мой, то они радуют меня тем, что в них сквозит живейший интерес к делу. Но полностью я их одобрить не могу. Ты исходишь из того положения, что сбыт продуктов, производимых или перерабатываемых в окрестностях нашего города, а именно: зерна, брюквы, кур, мехов, шерсти, растительного масла, жмыхов, костей и т.п., и есть то, чем естественно и закономерно должны заниматься наши коммерсанты, и потому ты собираешься наряду с некоторыми комиссионными делами заняться также и этой отраслью торговли. В свое время, когда конкуренция была у нас еще не так велика (теперь она, конечно, изрядно возросла), я носился с теми же мыслями и, поскольку у меня имелось время и возможность, даже проделал некоторые опыты. Я и в Англию ездил главным образом для того, чтобы завязать там связи, полезные для этого начинания. Я добрался до Шотландии, познакомился кое с кем из нужных мне людей, но вскоре понял, сколь рискованны подобные экспортные операции, и счел за благо от них отказаться. Кроме того, у меня в памяти всегда свежо предостережение одного из наших предков, основателя фирмы: "Сын мой, с охотой приступай к дневным делам своим, но берись лишь за такие, что ночью не потревожат твоего покоя". Этому завету я намерен свято следовать до конца моих дней, хотя временами меня и охватывают сомнения, ибо я вижу, что люди, не придерживающиеся таких принципов, значительно лучше преуспевают. Я имею в виду Штрунка и Хагенштрема - их дело непрерывно разрастается, тогда как наше движется очень уж потихоньку. Ты знаешь, что капитал фирмы сократился после смерти твоего деда, и я молю бога лишь о том, чтобы оставить тебе дело хотя бы в нынешнем его состоянии. Ведь в лице нашего управляющего, г-на Маркуса, я имею неизменно дельного и опытного помощника. Ах, если бы семья твоей матери была хоть немного бережливее! Наследство Крегеров должно сыграть для нас важнейшую роль. Дела фирмы и городского управления не оставляют мне ни минуты времени. Я выбран старшиной Бергенской коллегии (*28) и депутатом от бюргерства в финансовый департамент, в коммерческую коллегию, в отчетно-ревизионную комиссию и в приют св.Анны. Твоя мать, Клара и Клотильда шлют тебе наисердечнейший привет. Кроме того, меня просили передать тебе поклон: сенатор Меллендорф, доктор Эвердик, консул Кистенмакер, маклер Гош, К.-Ф.Кеппен, а из наших служащих г-н Маркус и капитаны Клоот и Клеттерман. Господь да благословит тебя, сын мой! Работай, молись и будь бережлив. Любящий тебя и всегда пекущийся о тебе - отец". "8 октября 1846 года. Достоуважаемые и дорогие родители! Нижеподписавшийся почитает приятнейшим своим долгом уведомить вас о благополучном разрешении от бремени вашей дочери, а моей горячо любимой супруги Антонии, последовавшем полчаса назад. По господнему соизволению - это девочка, и я не нахожу слов, чтобы высказать свою радость и умиление. Самочувствие нашей дорогой родильницы, а также ребенка не оставляет желать лучшего; доктор Клаасен выразил свое полное удовлетворение подобным исходом. Г-жа Гросгеоргис, акушерка, тоже считает, что все сошло прекрасно. Волнение побуждает меня отложить перо. С чувством глубочайшего уважения и нежности к досточтимым родителям подписываюсь: Б.Грюнлих. Для мальчика у меня было заготовлено очень красивое имя. А теперь я хочу назвать ее Метой, но Гр. стоит за Эрику. Т." 2 - Что с тобой, Бетси! - спросил консул, садясь за стол и снимая тарелку, которой заботливо прикрыли его суп. - Ты нездорова? В чем дело? У тебя страдальческий вид! Большая столовая выглядела теперь очень пустынно. За круглым столом, кроме консула и консульши, обычно сидели только мамзель Юнгман, десятилетняя Клара и тощая смиренная, молча все поедающая Клотильда. Консул огляделся кругом. Лица у всех вытянутые, расстроенные. Что случилось? Он сам пребывал в нервном и тревожном состоянии: на бирже было неспокойно из-за этой дурацкой шлезвиг-голштинской истории... и еще другое беспокойство носилось в воздухе. Через несколько минут, когда Антон ушел за жарким, консулу сообщили о том, что стряслось в доме. Трина, кухарка Трина, до сих пор неизменно преданная и добросовестная, внезапно перешла к открытому возмущению. К вящему неудовольствию консульши, она в последнее время заключила дружбу, род духовного союза, с приказчиком из мясной лавки, и этот всегда окровавленный гоноша, видимо, оказал гибельное влияние на развитие ее политических воззрений. Едва только консульша начала выговаривать ей за неудавшийся луковый соус, как она уперла обнаженные руки в бока и сказала буквально следующее: "Помяните мое слово, сударыня, вам уж недолго царевать! Скоро заведутся другие порядки, скоро я буду сидеть на диване в шелковом платье, а вы будете мне прислуживать..." Само собой разумеется, ей было тотчас же отказано от места. Консул покачал головой. Он и сам в последнее время чуял приближение грозы. Правда, старых грузчиков и складских рабочих не так-то просто было сбить с толку. Но из молодежи некоторые уже вели себя как одержимые новейшим духом - духом крамолы. Весной произошли уличные беспорядки, и хотя уже был составлен проект новой конституции, учитывающий требования новейшего времени, который несколько позднее и-был утвержден сенатом, не пожелавшим обратить внимание на протесты Лебрехта Крегера и еще нескольких старых упрямцев. После этого были выбраны народные депутаты и созвана городская дума. Но спокойствие не восстанавливалось. Всюду царила смута. Каждый хотел по-своему пересмотреть конституцию и избирательное право; все бюргеры перессорились. Одни, в том числе и консул Иоганн Будденброк, требовали "сословного принципа". "Нет, всеобщее избирательное право!" - шумели другие, среди последних и Хинрих Хагенштрем. Третьи кричали: "Общесословные выборы", сами не понимая хорошенько, что означает этот лозунг. В воздухе носились и такие идеи, как уничтожение различий между "бюргерами" и "жителями" и распространение гражданских прав на лиц нехристианского вероисповедания. Не удивительно, что будденброковской Трине взбрела на ум идея шелкового платья и сидения на диване! Ах, это было бы еще с полбеды! События грозили принять и вовсе страшный оборот. Настал первый день октября 1848 года (*29). Ясное небо с грядой легких, быстро бегущих облачков казалось светло-серебристым от пронизывающих его солнечных лучей, несших уже столь мало тепла, что у Будденброков в ландшафтной, за высокой до блеска начищенной резной заслонкой печи, потрескивали поленья. Маленькая Клара, девочка с пепельными волосами и строгим взглядом, вязала за рабочим столиком у окна, а Клотильда, тоже быстро перебиравшая спицами, сидела рядом с консульшей на диване. Клотильда Будденброк была не намного старше своей замужней кузины; ей недавно исполнился двадцать один год, но черты ее длинного лица уже заострились и гладко зачесанные волосы, не белокурые, а какие-то тускло-серые, завершали ее облик старой девы. Впрочем, она была довольна и в борьбу с обстоятельствами не вступала. Может быть, она даже испытывала потребность поскорее состариться, поскорее разделаться со всеми сомнениями и надеждами. У нее гроша не было за душой, она знала, что во всем мире не сыщется человека, который бы женился на ней, и покорно смотрела в глаза будущему, не сулившему ничего, кроме жизни в маленькой комнатушке на пенсию, которую могущественный дядюшка исхлопочет для нее в каком-нибудь благотворительном заведении, пекущемся о бедных, но благородных девицах. Консульша была занята чтением двух только что полученных писем. В одном Тони сообщала о добром здравии маленькой Эрики, в другом Христиан подробно и пылко описывал прелести лондонской жизни, не слишком распространяясь о своей деятельности у м-ра Ричардсона. Консульша, приближавшаяся к середине пятого десятка, горько сетовала на участь блондинок - раннюю старость. Нежный цвет лица, так прекрасно гармонирующий с рыжеватыми волосами, в эти годы блекнет, несмотря на все притирания, и ее волосы уже начали бы неумолимо седеть, если бы не рецепт одного парижского настоя, который на первых порах еще предохранял их. Она твердо решила никогда не быть седой. Когда настой перестанет действовать, она закажет себе парик цвета ее собственных волос в дни молодости. На самой верхушке все еще сложной и искусной прически консульши был приколот маленький атласный бант, обшитый кружевами: первый зачаток чепца, вернее - только легкий намек на него. Широкая шелковая юбка консульши ложилась крупными складками, а рукава для большей пышности были подбиты жесткой материей. Золотые браслеты, как всегда, тихонько звенели при каждом ее движении. Часы показывали три часа пополудни. Внезапно с улицы послышались крики, возгласы, какой-то торжествующий гогот, свист, топот множества ног по мостовой, шум, неуклонно приближавшийся и нараставший. - Что это, мама? - воскликнула Клара, смотревшая в "шпиона". - Сколько народу! Что там случилось? Чему они все радуются? - О, господи! - консульша отшвырнула письмо, вскочила и в страхе кинулась к окну. - Неужто это... Господи боже мой! Да, да! Это революция. Это... народ! Дело в том, что в городе с самого утра происходили беспорядки. Днем на Брейтенштрассе кто-то запустил камнем в окно суконщика Бентьена, хотя одному богу известно, какое отношение имела лавка Бентьена к высокой политике. - Антон! - дрожащим голосом позвала консульша. (Антон был занят уборкой серебра в большой столовой.) - Поди вниз, запри дверь! Все запри! Это народ... - Да как я пойду, сударыня, - отвечал Антон. - Я господский слуга, они, как увидят мою ливрею... - Злые люди, - печально протянула Клотильда, не отрываясь от своего рукоделья. В эту самую минуту из ротонды через застекленную дверь вошел консул. В руках он держал пальто и шляпу. - Ты хочешь выйти на улицу, Жан? - ужаснулась консульша. - Да, дорогая, мне нужно в... - Но народ, Жан! Революция!.. - Ах, боже мой, это не так страшно, Бетси, все в руце божией. Они уже прошли наш дом. Я выйду через пристройку... - Жан, если ты меня любишь... О, я боюсь, боюсь! - Бетси, прошу тебя! Ты так волнуешься, что... Они пошумят перед ратушей или на рыночной площади и разойдутся... Может быть, это будет стоить городу еще нескольких разбитых окон - не больше! - Куда ты, Жан? - В городскую думу. Я и так опаздываю, меня задержали дела. Не явиться туда сегодня было бы просто стыдно. Ты думаешь, твой отец позволит удержать себя?.. Как он ни стар... - Хорошо, иди с богом, Жан... Но будь осторожен, умоляю тебя! Будь осторожен! И присмотри за отцом. Если с ним что-нибудь случится... - Не волнуйся, дорогая... - Когда ты вернешься? - закричала консульша ему вслед. - Так... в половине пятого, в пять... как освобожусь. На повестке дня сегодня важные вопросы. Мне трудно сказать... - Ах, я боюсь, боюсь! - повторила консульша, растерянно озираясь вокруг. 3 Консул торопливо миновал свой обширный участок. Выйдя на Беккергрубе, он услыхал позади себя шаги и, оглянувшись, увидел маклера Гоша: живописно завернувшись в длинный черный плащ, он тоже быстро шел вверх по улице на заседание городской думы. Приподняв одной рукой - длинной и худой - свою шляпу, смахивавшую на головной убор иезуита, а другой сделав жест, как бы говоривший: "я покорен судьбе", Гош сдавленным, приглушенным голосом произнес: - Господин консул... честь имею. Маклер Зигизмунд Гош, холостяк лет под сорок, большой оригинал и натура артистическая, несмотря на свою несколько странную манеру держаться, был честнейшим и добродушнейшим человеком на свете. Черты его бритого лица отличались резкостью: крючковатый нос, острый, сильно торчащий подбородок и рот с опущенными углами; вдобавок он еще поджимал свои тонкие губы с видом таинственным и злобным. Он жаждал - и в известной мере это ему удавалось - выставлять напоказ свою будто бы неистовую, прекрасную, демоническую и коварную сущность, казаться человеком злым, лукавым, интересным и страшным - чем-то средним между Мефистофелем и Наполеоном. Его седеющие волосы низко спадали на мрачный лоб. Он от всей души сожалел, что не родился горбатым. Короче говоря, маклер Гош являл собою образ необычайный среди обитателей старого торгового города. Впрочем, и он был из их числа, так как занимался самым что ни на есть бюргерским, пусть скромным, но в своей скромности все же солидным и почтенным посредническим делом. Правда, в его узкой и темной конторе стоял большой книжный шкаф, доверху набитый поэтическими творениями на различных языках, и по городу ходил слух, что Гош с двадцатилетнего возраста трудится над переводом полного собрания пьес Лопе де Вега. Как-то раз ему довелось сыграть на любительской сцене роль Доминго в шиллеровском "Дон Карлосе". Это был высший миг его жизни. Маклер Гош никогда не произносил ни одного вульгарного слова и даже в деловых собеседованиях самые обычные обороты старался цедить сквозь зубы с таким видом, словно говорил: "А, негодяй! В гробу кляну я праотцов твоих". Во многих отношениях он был преемником и наследником покойного Жан-Жака Гофштеде; только нрав его был сумрачнее, патетичнее и не имел в себе ничего от той шутливой веселости, которую друг Иоганна Будденброка-старшего умудрился сохранить от прошлого века. Однажды он в мгновенье ока потерял на бирже шесть с половиной талеров на двух или трех акциях, купленных им со спекулятивной целью. Тут уж он дал волю своей любви к драматическим положениям и устроил настоящий спектакль. Он опустился на скамью в такой позе, точно проиграл битву при Ватерлоо, стукнул себя по лбу сжатым кулаком и, подъяв глаза к небу, несколько раз подряд кощунственно произнес: "О, проклятье!" И так как мелкие, спокойные и верные заработки при продаже того или иного земельного участка нагоняли на него скуку, то эта потеря, этот неожиданный удар, ниспосланный господом на него, многоопытного интригана, явился для маклера Гоша наслажденьем, счастьем, которым он упивался долгие месяцы. На обращение: "Я слышал, вас постигла неудача, господин Гош, сочувствую от...", он, как правило, отвечал: "О, друг мой, Uomo non educate dal dolore riman sempre bambino!" ["Человек, не изведавший горя, на всю жизнь останется младенцем" (итал.)], чего, разумеется, никто не понимал. Уж не была ли то цитата из Лопе де Вега? Так или иначе, но все знали: Зигизмунд Гош - человек ученый, выдающийся. - Да, времена, в которые мы живем, - обратился он к консулу Будденброку, шагая рядом с ним и опираясь на трость, как согбенный старец, - поистине времена бурь и треволнений! - Вы правы, - отвечал консул. - Время сейчас неспокойное. Очень интересно, что покажет сегодняшнее заседание. Сословный принцип... - Нет, вы только послушайте, - прервал его г-н Гош. - Я весь день бродил по городу и наблюдал за чернью. Великолепные парни, у многих глаза пылали ненавистью и воодушевлением!.. Иоганн Будденброк рассмеялся. - Вы верны себе, друг мой! Вам это, кажется, по душе? Нет уж, увольте! Все это ребячество, да и только! Чего они хотят? Это кучка распоясавшихся молодых людей, пользующихся случаем побуянить. - Разумеется! И все же нельзя отрицать... Я был при том, как приказчик Беркенмейер из мясной лавки разбил окно у господина Бентьена. Он был похож на пантеру! - последнее слово г-н Гош произнес стиснув зубы почти до скрипа. - О, нельзя отрицать, что все это имеет и свою возвышенную сторону, - продолжал он. - Наконец что-то новое, такое знаете ли, небудничное, мощное - ураган, неистовство, гроза! Ах, народ темен, я знаю! И тем не менее мое сердце, вот это сердце, оно с ним!.. Они уже подошли к невзрачному на вид дому, выкрашенному желтой масляной краской, в нижнем этаже которого помещался зал заседаний городской думы. Собственно, этот зал принадлежал пивному и танцевальному заведению некоей вдовы Зуэркрингель, но по определенным дням предоставлялся в распоряжение господ из городской думы. Чтобы попасть в него, надо было пройти по узкому коридору, выложенному каменными плитами, с правой стороны которого располагались ресторанные помещения, отчего там всегда стоял запах пива и кухни; оттуда в зал вела прорубленная слева зеленая дверь без каких бы то ни было признаков замка или ручки и до того узенькая и низкая, что за ней никак нельзя было предположить столь обширного помещения. Зал был холодный, голый, как сарай, с побеленным потолком, на котором четко выступали темные балки, и с побеленными же стенами. Три довольно высоких окна с зелеными рамами не имели никаких занавесок. Напротив окон амфитеатром возвышались скамьи; у подножия амфитеатра стоял стол, крытый зеленым сукном, с большим колокольчиком, папками, в которых хранились дела, и письменными принадлежностями, предназначавшийся для председателя, протоколиста и комиссаров сената. У стены против двери находились высокие вешалки, до отказа загроможденные верхней одеждой и шляпами. Гул голосов встретил консула и его спутника, когда они, один за другим, протиснулись в узкую дверь. Консул и маклер Гош явились, видимо, последними. Зал был полон, бюргеры стояли группами и оживленно спорили, кто заложив руки в карманы, кто за спину, кто в пылу спора размахивая ими в воздухе. Из ста двадцати членов думы сегодня явилось не более ста. Некоторые депутаты сельских округов, учитывая создавшиеся обстоятельства, почли за благо остаться дома. Почти у самого входа стояла группа бюргеров среднего достатка. Два или три владельца мелких предприятий, учитель гимназии, "сиротский папенька" - г-н Мидерман, да еще г-н Венцель, известный в городе парикмахер. Г-н Венцель, черноусый, низенький, плотный мужчина с умным лицом и красными руками, не далее как сегодня утром брил консула Будденброка, но здесь был с ним на равной ноге. Венцель обслуживал почти исключительно высший круг, брил Меллендорфов, Лангхальсов, Будденброков, Эвердиков, и избранием в городскую думу был обязан своей необыкновенной осведомленности во всех городских делах, своей обходительности, ловкости и, несмотря на его подчиненное положение, всем очевидному чувству собственного достоинства. - Вы, господин консул, уже слыхали, вероятно, последнюю новость? - взволнованно воскликнул он при виде своего покровителя. - Какую именно, любезный Венцель? - Сегодня утром еще никто об этом не подозревал... Прошу прощения, господин консул, но это самая что ни на есть последняя новость! Народ движется не к ратуше и не на рыночную площадь! Они идут сюда, чтобы угрожать городской думе! И подстрекнул их на это редактор Рюбзам... - Да ну! Пустяки! - отвечал консул. Он протиснулся на середину зала, где заметил своего тестя, сенатора Лангхальса и Джемса Меллендорфа. - Вы слышали, что мне сейчас сказали? Можно верить этому? - спросил он, пожимая им руки. Но в собрании уже ни о чем другом не говорили; смутьяны идут сюда, с улицы доносится шум... - Сброд! - произнес Лебрехт Крегер холодно и презрительно. Он приехал сюда в собственном экипаже. Высокая, представительная фигура cavalier a la mode былых времен, сгорбившаяся под бременем восьмидесяти лет, при обстоятельствах столь необычных опять распрямилась; он стоял с полузакрытыми глазами, надменно и презрительно опустив углы рта, над которыми почти вертикально торчали его короткие седые усы; на черном бархатном жилете старика сияли два ряда брильянтовых пуговиц. Неподалеку от этой группы вместе со своим компаньоном г-ном Штрунке стоял Хинрих Хагенштрем, невысокий тучный господин с рыжеватыми бакенбардами, в расстегнутом сюртуке и голубом клетчатом жилете, по которому вилась массивная золотая цепочка. Он даже не повернул головы в сторону консула. Чуть подальше суконщик Бентьен, человек с виду зажиточный, во всех подробностях рассказывал столпившимся вокруг него членам городской думы о происшествии с его окном: - Кирпич, господа, добрая половина кирпича! Бац! - Стекла вылетели, и он угодил прямо в штуку зеленого репса... Подлецы! Но теперь это дело уже государственного значения. В углу неумолчно говорил что-то г-н Штут с Глокенгиссерштрассе. Он напялил сюртук поверх шерстяной фуфайки и принимал сегодня особо деятельное участие в дебатах, то есть непрестанно и возмущенно восклицал: "Неслыханная наглость!" - тогда как обычно говорил просто "наглость!" Иоганн Будденброк обошел весь зал, поздоровался в одном конце со своим старым приятелем К.-Ф.Кеппеном, в другом - с конкурентом последнего, консулом Кистенмакером. По пути он пожал руку доктору Грабову и перебросился несколькими словами с брандмайором Гизеке, с архитектором Фойтом, председателем - доктором Лангхальсом, братом сенатора, и другими знакомыми коммерсантами, учителями и адвокатами. Заседание еще не было открыто, но оживленный обмен мнениями уже начался. Все в один голос кляли _этого писаку, этого редактора, этого Рюбзама_, который взбаламутил толпу. А спрашивается - зачем? Городская дума собралась здесь для того, чтобы обсудить, должен ли сохраниться сословный принцип в народном представительстве, или предпочтительнее ввести всеобщее и равное избирательное право? Сенат уже высказался за последнее. А чего хочет народ? Схватить бюргеров за горло, вот и все. Да, черт возьми, положение незавидное! Теперь все столпились вокруг комиссаров сената, чтобы узнать их мнение. Окружили и консула Будденброка: считалось, что он должен знать, как смотрит на все это бургомистр Эвердик, ибо с прошлого года, когда сенатор доктор Эвердик, зять консула Юстуса Крегера, стал президентом сената, Будденброки оказались в свойстве с бургомистром, что заметно повысило их вес в обществе. Уличный шум, доносившийся издали, внезапно послышался совсем близко. Революция прибыла под самые окна зала заседаний! Взволнованные дебаты внутри его мгновенно оборвались! Онемелые от ужаса, скрестив руки на животах, все здесь собравшиеся смотрели друг на друга или в окна, за которыми вздымались кулаки и воздух сотрясался от безудержного, дикого и оглушающего рева и гиканья. Затем с поразительной внезапностью, словно бунтовщики сами испугались своей смелости, за окнами воцарилась такая же тишина, как в зале, и среди этого безмолвия, объявшего все кругом, в одном из нижних рядов амфитеатра, где сидел Лебрехт Крегер, послышалось холодно, злобно и явственно произнесенное слово: "Сброд!" В углу какой-то голос отозвался глухо и возмущенно; "Неслыханная наглость!" И в это же самое мгновение в зале прошелестел торопливый, срывающийся, таинственный шепот суконщика Бентьена: - Господа!.. Слушайте меня, господа!.. Я знаю этот дом... Стоит только залезть на чердак... Там есть слуховое окно... Я еще мальчишкой стрелял из него в кошек. Оттуда очень легко перебраться на соседнюю крышу и улизнуть... - Презренная трусость! - сквозь зубы прошипел маклер Гош; со скрещенными на груди руками и поникшей главой, он сидел за председательским столом, вперив в окно взор, грозный и устрашающий. - Трусость, сударь, как так? Черта ли... они бросаются кирпичами! Я уж насмотрелся... Хватит!.. Тут с улицы снова послышался шум. Но теперь он уже не был бурным и неистовым, как вначале, а звучал ровно и непрерывно, напоминая какое-то назойливое, певучее, даже довольное жужжание, только время от времени прерывавшееся свистками и отдельными выкриками, прислушавшись к которым можно было различить слова: "принцип", "гражданские права". Городская дума внимала им в почтительном молчанье. - Милостивые государи, - несколько минут спустя приглушенным голосом обратился к собранию председатель - доктор Лангхальс. - Надеюсь, что, объявив наше собрание открытым, я поступлю в согласии с вашими намерениями... Это было всего только товарищеское предложение, но оно не встретило ни малейшего отклика. - Нет, уж простите, меня на мякине не проведешь! - произнес кто-то решительно и без стеснения. Это был некий Пфаль из округа Ритцерауэр, человек явно крестьянского обличья, депутат от деревни Клейн-Шретштакен. Никто еще не слыхал его голоса ни на одном из собраний, но при данном положении вещей мнение лица даже самого заурядного легко могло перевесить чашу весов. Г-н Пфаль, наделенный верным политическим чутьем, безбоязненно выразил точку зрения всего собрания. - Боже нас упаси! - с негодованием произнес г-н Бентьен. - Если сидишь там, наверху, так тебя видно с улицы. Они бросаются кирпичами! Нет, благодарю покорно, с меня хватит. - Да еще эта дверь, будь она неладна, такая узкая! В случае если придется бежать, мы друг друга передавим! - Неслыханная наглость! - проворчал г-н Штут. - Милостивые государи, - опять настойчиво заговорил председатель, - прошу вас учесть, что я обязался в трехдневный срок представить правящему бургомистру протокол сегодняшнего заседания. Город ждет, протокол наш будет опубликован в печати... Я бы считал нужным проголосовать, открывать заседание или... Но если не считать нескольких членов думы, поддержавших председателя, никто из присутствующих не захотел перейти к повестке дня. Голосовать не имело никакого смысла. Опасно раздражать народ, - ведь никто не знает, чего он хочет, - так как же принимать решение, которое может пойти вразрез с желанием народа? Надо сидеть и ждать. Часы на Мариенкирхе пробили половину пятого. Бюргеры всячески старались поддержать друг друга в решении терпеливо ждать. Они уже стали привыкать к шуму на улице, который нарастал, стихал, прекращался и начинался снова. Все немного поуспокоились, стали устраиваться поудобнее, кое-кто уже сидел в нижних рядах амфитеатра и на стульях. В предприимчивых бюргерах начала пробуждаться потребность действовать, то тут, то там уже слышались разговоры о делах; в каком-то углу даже приступили к заключению сделок. Маклеры подсели к оптовикам. Все запертые здесь господа теперь болтали друг с другом, как люди, которые, пережидая сильную грозу, говорят о посторонних вещах и лишь изредка с робкой почтительностью прислушиваются к раскатам грома. Пробило пять, потом половина шестого; наступили сумерки. Изредка кто-нибудь вдруг вздыхал: дома жена дожидается с кофе, - и тогда г-н Бентьен позволял себе напомнить о чердачном окне. Но большинство придерживалось в этом вопросе мнения г-на Штута, который, грустно покачав головой, объявил: - Что касается меня, то я для этого слишком толст! Иоганн Будденброк, памятуя просьбу жены, пробрался к тестю и спросил, озабоченно глядя на него: - Надеюсь, отец, вы не слишком близко приняли к сердцу это маленькое приключение? Консул встревожился, увидев, что на лбу Лебрехта Крегера под коком белоснежных волос вздулись две голубоватые жилы; одна рука старика, тонкая и аристократическая, теребила отливающие всеми цветами радуги пуговицы на жилете, другая, украшенная брильянтовым перстнем и лежавшая на коленях, дрожала мелкой дрожью. - Пустое, Будденброк, - проговорил он с какой-то бесконечной усталостью. - Мне скучно, вот и все! - Но тут же сам изобличил себя во лжи, процедив сквозь зубы: - Parbleu, Жан! Этих грязных оборванцев следовало бы с помощью пороха и свинца обучить почтительному обращению... Мразь! Сброд!.. Консул успокоительно забормотал: - Да, да!.. Вы правы, это довольно-таки недостойная комедия... Но что поделаешь? Приходится и виду не подавать. Уже стемнело. Они скоро разойдутся... - Где мой экипаж?.. Пусть мне немедленно подадут экипаж! - вдруг, выйдя из себя, крикнул Лебрехт Крегер; его ярость прорвалась наружу, он дрожал всем телом. - Я приказал подать его к пяти часам! Где он?.. Заседание не состоялось... Что мне здесь делать? Я не позволю себя дурачить!.. Мне нужен экипаж!.. Они еще, чего доброго, напали на моего кучера? Подите узнайте, в чем дело, Будденброк! - Отец, умоляю вас, успокойтесь! Вы раздражены... это вам вредно! Конечно, я пойду и узнаю, что там с экипажем. Я и сам уже сыт всем этим по горло. Я поговорю с ними, предложу им разойтись по домам... И, несмотря на протест Лебрехта Крегера, несмотря на то, что старик холодно и уничижительно отдал приказ: "Стоп! Ни с места! Вы роняете свое достоинство, Будденброк!.." - консул быстро направился к выходу. Когда он открывал узенькую зеленую дверь, Зигизмунд Гош схватил его за плечи своей костлявой рукой и громким страшным шепотом спросил: - Куда, господин консул? На лице маклера залегло неисчислимое множество складок. Когда он выкрикнул: "Знайте, я готов говорить с народом!" - острый его подбородок, выражая отчаянную решимость, подтянулся почти к самому носу, седые волосы упали на виски и мрачный лоб, а голову он так втянул в плечи, что и впрямь казался горбуном. - Нет, уж лучше предоставьте это мне, Гош, - сказал консул. - У меня наверняка больше знакомых среди этих людей... - Да будет так! - беззвучно отвечал маклер. - Вы человек более известный. - И уже громче продолжал: - Но я пойду с вами, я буду подле вас, консул Будденброк! Пусть ярость восставших рабов обрушится и на меня!.. Ах, какой день и какой вечер! - произнес маклер Гош уже за дверью; можно с уверенностью сказать, что он никогда не чувствовал себя столь счастливым. - О господин консул! Вот он, народ! Через коридор они вышли на крыльцо и остались стоять на верхней из его трех ступенек. Улица имела вид необычный: она словно вымерла, и только в открытых и уже освещенных окнах теснились любопытные, вглядываясь в темневшую перед домом городской думы толпу бунтовщиков. Толпа эта численностью не намного превосходила собравшихся в зале и состояла из молодых грузчиков, складских рабочих, рассыльных, учеников городского училища, нескольких матросов с торговых судов и прочих обитателей городского захолустья, всех этих "тупиков", "проездов", "проулков" и "задворок". В толпу затесались и три или четыре женщины, видимо надеявшиеся, вроде будденброковской кухарки, извлечь из всего происходящего какие-то личные выгоды. Некоторые инсургенты, устав от долгого стоянья, уселись прямо на панель, спустили ноги в водосточные канавки и закусывали бутербродами. Время близилось к шести часам; сумерки уже сгустились, но фонари, подвешенные на протянутых через улицу цепях, не были зажжены. Такое явное и неслыханное нарушение порядка сразу вывело из себя консула и заставило его обратиться к толпе тоном раздраженным и резким: - Эй, ребята, что за ерунду вы затеяли? Те, что задумали было поужинать, немедленно вскочили на ноги. Стоявшие на противоположном тротуаре поднялись на цыпочки. Несколько грузчиков, служивших у консула, сняли шапки. Толпа насторожилась, затопталась на месте, заговорила приглушенными голосами: - Да это ж консул Будденброк! Консул Будденброк хочет речь держать! Заткнись, Кришан, этому если вожжа попадет под хвост, так уж держись! А вот маклер Гош! Глянь-ка, глянь! Обезьяна, да и только! У него, верно, в голове не все дома, а? - Корл Смолт! - снова начал консул, глядя в упор своими маленькими, глубоко сидящими глазами на одного из складских рабочих, кривоногого парня лет двадцати двух, который стоял возле самого крыльца с шапкой в руке и жевал булку. - Ну, говори хоть ты, Корл Смолт! Пора уж! Вы тут околачиваетесь с самого обеда... - Верно, господин консул! - с набитым ртом пробурчал Корл Смолт. - Это уж что и говорить, дело такое... Знать, до точки дошло... Мы революцию делаем... - Что за ерунду ты мелешь, Смолт! - Эх, господин консул, это вы так говорите, а коли до точки дошло... не довольны мы, как оно есть. Нам подавай другой порядок... Как оно есть - никуда не годится... - Послушай, Смолт, да и вы, ребята! Кто поумнее, отправляйтесь-ка по домам, не суйтесь в революцию и не нарушайте порядка. - Священного порядка! - свистящим шепотом перебил консула маклер Гош. - Еще раз повторяю, не нарушайте порядка! - внушительно произнес консул. - Смотрите, даже фонари не зажжены... Уж больно вы далеко зашли с вашей революцией... Но Корл Смолт уже дожевал булку и теперь, стоя впереди толпы на широко расставленных ногах, решил привести свои доводы. - Эх, господин консул, вам легко говорить! Да нам-то вот охота, чтоб был всеобщий принцип... избирательных прав... - Бог ты мой, что за дурень! - воскликнул консул. - Нет, ты подумай, какую ты несешь околесицу... - Эх, господин консул. - Корл Смолт несколько оробел. - Так-то оно так, а только нам революция нужна, это уж как пить дать. Сейчас везде революция, в Берлине, в Париже. - Ну, так чего вы хотите, Смолт? Говори же наконец! - Эх, господин консул, я же сказал: республику хотим, так и говорю... - Ну и дурак же ты! Да ведь у нас и без того республика. - Эх, господин консул, так нам, значит, другую надо. В толпе кто-то, лучше разбиравшийся в политике, начал раскатисто и весело смеяться. И хотя большинство не расслышало слов Корла Смолта, но веселость стала быстро распространяться, пока не охватила всю толпу республиканцев. У окон зала появились любопытные с пивными кружками в руках. И только Зигизмунд Гош был разочарован, более того - обижен таким оборотом событий. - Ну, ребята, - сказал под конец консул Будденброк, - теперь, по-моему, вам самое лучшее разойтись по домам. На что Корл Смолт, несколько растерянный от произведенного им впечатления, ответил: - Да-а, господин консул, этак тоже ладно! Я и сам рад. Дело-то как-нибудь утрясется, а вы уж за обиду не считайте... Счастливо оставаться, господин консул! Толпа в наилучшем настроении начала расходиться. - Эй, Смолт, погоди-ка минуточку! - крикнул консул. - Не попадался тебе на глаза крегеровский экипаж? Ну, знаешь, карета от Городских ворот? - Как же, господин консул! Попадалась! Она вниз поехала, к вам на двор. Там и дожидается... - Хорошо, сбегай-ка поживее, Смолт, и вели Иохену подавать. Господину Крегеру пора ехать домой. - Слушаюсь, господин консул!.. - И Корл Смолт, нахлобучив фуражку так, что кожаный козырек почти закрыл ему глаза, неровной торопливой походкой пустился вниз по улице. 4 Когда консул и Зигизмунд Гош воротились в зал, там все выглядело значительно веселее, чем четверть часа назад. На столе председателя горели две большие парафиновые лампы, отбрасывая желтоватый свет на бюргеров, которые - кто сидя, кто стоя - наливали пиво в блестящие кружки, чокались и переговаривались громко и благодушно. Г-жа Зуэркрингель, вдова, за это время наведалась к ним, выказала самое сердечное сочувствие к участи своих отрезанных от мира гостей и со свойственным ей красноречием убедила их в необходимости подкрепиться: кто знает, сколько еще времени продлится осада. Так извлекла она пользу из смутных времен и сбыла значительную часть имевшегося у нее запаса светлого и довольно хмельного пива. Когда оба парламентера входили в зал, добродушно улыбающийся слуга с засученными рукавами вновь притащил изрядное количество бутылок. И хотя наступил вечер и было уже слишком поздно для того, чтобы пересматривать конституцию, никто не хотел прерывать собрания и отправляться домой. Питье кофе на сей раз было решительно отставлено. Пожав немало рук в ответ на сыпавшиеся на него поздравления, консул поспешил подойти к тестю. Лебрехт Крегер был, наверно, единственный, чье настроение не изменилось к лучшему. Высокий, надменный, молчаливый, он сидел на прежнем месте и на сообщение консула, что экипаж сию минуту будет подан, ответил иронически, голосом, дрожавшим не столько от старости, сколько от горечи и обиды: "Так, значит, чернь соизволила разрешить мне возвратиться домой?" Деревянными движениями, нимало не напоминавшими его обычную изящную жестикуляцию, он оправил накинутую ему на плечи шубу и с небрежным "merci" оперся на руку зятя, предложившего ему себя в провожатые. Величественная карета с двумя большими фонарями по обе стороны козел уже стояла на улице, где, к вящему удовлетворению консула, наконец-то начали зажигать фонари; они сели в нее и захлопнули дверцы. Прямой, безмолвный, неподвижный, с ногами, укутанными меховой полостью, сидел Лебрехт Крегер по правую руку от консула, когда экипаж катился по улицам, и от презрительно опущенных уголков его рта, полускрытого короткими седыми усами, вниз к подбородку сбегали теперь две глубокие вертикальные складки. Гнев от пережитого унижения точил и грыз душу старика. Его глаза, тусклые и безучастные, уставились на пустое переднее сиденье. Улицы были оживленнее, чем в иной воскресный вечер. Всюду царило праздничное настроение. Народ, радуясь благополучному исходу революции, допоздна не расходился по домам. Время от времени раздавалось пение. Кое-где мальчишки, завидев карету, кричали "ура" и кидали в воздух шапки. - Право же, отец, я считаю, что вы слишком близко принимаете все это к сердцу, - начал консул. - Если подумать - какая все это чепуха! Фарс! - И для того чтобы добиться от старика ответа или хотя бы заставить его что-нибудь сказать, консул стал оживленно распространяться о революции вообще: - Если бы неимущие массы могли понять, как плохо служат они сейчас своим собственным интересам... И ведь везде одно и то же! Сегодня днем у меня был разговор с маклером Гошем, этим чудаком, который на все смотрит глазами поэта и драматурга... Да, отец, революция подготовлялась в Берлине досужими разговорами в эстетических салонах. А теперь народ взялся ее отстаивать, не щадя своей шкуры. Выиграет ли он от этого? Бог весть. - Хорошо, если бы вы открыли окно с вашей стороны, - произнес г-н Крегер. Иоганн Будденброк бросил на него быстрый взгляд и поспешно опустил стекло. - Вы не совсем здоровы, отец? - озабоченно спросил он. - Нет, я здоров, - строго отвечал Лебрехт Крегер. - Вам нужно подкрепиться и отдохнуть, - сказал консул и, чтобы хоть что-нибудь сделать, поправил меховую полость на ногах тестя. Вдруг - экипаж в это время громыхал по Бургштрассе - случилось нечто ужасное! Когда шагах в пятнадцати от обрисовывавшихся во мраке Городских ворот карета поравнялась с шумливой кучкой разгулявшихся уличных мальчишек, в ее открытое окно влетел камень. Это был безобидный камешек, величиной не больше голубиного яйца, и его несомненно без всякого злого умысла, скорей всего даже не целясь, а просто так, во славу революции, подбросила в воздух рука какого-нибудь Кришана Снута или Гайне Фосса. Он беззвучно влетел в окно, беззвучно ударился о покрытую толстым мехом грудь Лебрехта Крегера и также беззвучно скатился по меховой полости и остался лежать на полу. - Дурацкое озорство! - сердито произнес консул. - Что они сегодня, все с ума посходили, что ли?.. Надеюсь, он не ушиб вас, отец? Старик Крегер молчал, как-то страшно молчал. В карете было слишком темно, чтобы консул мог различить выражение его лица. Видно было только, что он сидел еще прямее, надменнее, неподвижнее, по-прежнему не прислоняясь к подушкам. И только минуту-другую спустя, казалось из самых глубин его существа, послышалось медленно, холодно, брезгливо произнесенное слово: "Сброд!" Боясь еще больше раздражить старика, консул ничего не ответил. Карета проехала под гулкими воротами и минуты через три катилась уже вдоль решетки с позолоченными остриями, огораживающей крегеровские владения. На обоих столбах широких въездных ворот, за которыми сразу начиналась каштановая аллея, ведущая к террасе, ярко горели фонари с позолоченными шишечками вверху. Консул содрогнулся, когда свет упал на лицо его тестя: оно было желто, дрябло и все изрыто морщинами. Высокомерное, упрямое и презрительное выражение, которое до последней минуты хранил его рот, сменилось расслабленной, кривой и нелепой старческой гримасой. Экипаж остановился у террасы. - Помогите мне, - сказал Лебрехт Крегер, хотя консул, вылезший первым, уже успел откинуть меховую полость и подставить ему свою руку и плечо для опоры. Он медленно повел тестя по усыпанной гравием дорожке к сияющей белизною лестнице. Но старик еще не успел взойти и на первую ступеньку, как у него подкосились колени, а голова так тяжело упала на грудь, что отвисшая нижняя челюсть громко стукнулась о верхнюю. Глаза его закатились и померкли. Лебрехт Крегер, cavalier a la mode, отошел к праотцам. 5 Год и два месяца спустя, в одно мглистое снежное утро 1850 года, чета Грюнлих и Эрика, их трехлетняя дочка, сидели в обшитой светлыми деревянными панелями столовой на стульях ценою по двадцать пять марок и завтракали. За окнами в тумане лишь смутно угадывались обнаженные деревья и кусты. В низенькой, облицованной зеленым кафелем печке, рядом с растворенной дверью в будуар, где стояли всевозможные комнатные растения, потрескивали охваченные жаром дрова, наполняя комнату отрадным и пахучим теплом. Напротив печи, за полураздвинутыми портьерами из зеленого сукна, открывался вид на коричневую шелковую гостиную с высокой застекленной дверью, все щели которой были обиты ватными роликами, и маленькую террасу за ней, расплывавшуюся в густой снежной мгле. Третья дверь, сбоку, вела в коридор. Круглый стол, с белоснежной скатертью и с вышитой зеленым дорожкой посередине, был уставлен фарфоровой посудой с золотыми ободками, до того прозрачной, что временами она мерцала, как перламутр. Шумел самовар. В плоской сухарнице из тонкого серебра, имевшей форму чуть свернувшегося зубчатого листа, лежали непочатые и нарезанные ломтиками сдобные булочки. Под одним хрустальным колпаком горкой высились маленькие рифленые шарики масла, под другим был разложен сыр разных сортов - желтый, светлый с зелеными мраморными прожилками и белый. Перед прибором хозяина стояла бутылка красного вина, - г-ну Грюнлиху всегда подавался горячий завтрак. С тщательно расчесанными бакенбардами, в этот утренний час еще более розовощекий, чем обычно, он сидел спиною к гостиной, уже совсем одетый - в черном сюртуке, в светлых клетчатых брюках, - и поедал непрожаренную, на английский манер, котлету. Его супруга находила это блюдо "аристократичным", но в то же время и до того отвратительным, что никак не могла решиться и для себя заменить таким завтраком привычные яйца всмятку и хлеб. Тони была в пеньюаре; она обожала пеньюары. Что может быть "аристократичнее" изящного неглиже! А так как в родительском доме ей нельзя было удовлетворить эту страсть, то она с тем большим рвением предалась ей, став замужней дамой. У нее были три таких утренних наряда - мягких, ласкающих, для создания которых требовалось больше изощренной фантазии и вкуса, чем для иного бального платья. Сегодня на ней был темно-красный утренний туалет - цвет его точно соответствовал обоям над деревянной панелью - из мягкой, как вата, материи с вытканными по ней большими цветами и покрытой россыпью крохотных красных бисеринок. От ворота до подола по пеньюару каскадом струились темно-красные бархатные ленты; бархатная же лента скрепляла ее густые пепельные волосы, завитками спадавшие на лоб. Хотя она, как ей и самой это было известно, достигла теперь полного расцвета, ребячески наивное и задорное выражение ее чуть оттопыренной верхней губки оставалось таким же, как прежде. Веки ее серо-голубых глаз слегка закраснелись - она только что умылась холодной водой; ее руки - коротковатые, но тонкие, будденброковские руки, с нежными запястьями, выступавшими из бархатных обшлагов пеньюара, в силу каких-то причин отрывистее и торопливее расставляли тарелки, ножи и ложки. Рядом с ней, на высоком детском стульчике, в забавно-бесформенном вязаном платьице из голубой шерсти сидела маленькая Эрика, упитанный ребенок со светлыми кудряшками. Уткнувшись в большую чашку, которую она крепко держала обеими ручками, девочка тянула свое молоко, посапывая и жалобно вздыхая. Госпожа Грюнлих позвонила, и Тинка, горничная, вошла в столовую, чтобы вынуть девочку из высокого стула и отнести наверх, в детскую. - Поди погуляй с нею полчасика, Тинка, - распорядилась Тони, - но не больше. И надень на нее теплую кофточку, слышишь?.. Сегодня туман. Супруги Грюнлих остались одни. - Ты просто смешон, - сказала Тони после недолгой паузы, явно продолжая прерванный разговор. - Какие у тебя возражения? Приведи их! Не могу же я вечно возиться с ребенком!.. - Ты плохая мать, Антония. - Плохая мать? Да я просто не успеваю. Хозяйство отнимает у меня все время! Я просыпаюсь с двадцатью замыслами в голове, которые нужно осуществить за день, и ложусь с сорока новыми, к исполнению которых я еще не приступила!.. - У нас две прислуги. Такая молодая женщина... - Две прислуги? Вот это мило! Тинка моет посуду, чистит платье, убирает, подает к столу. У кухарки дел выше головы: ты с самого утра уже ешь котлеты... Подумай немножко, Грюнлих! Рано или поздно к Эрике придется взять бонну-воспитательницу. - Нам не по средствам с этих лет держать для нее особого человека. - Не по средствам? О боже! Нет, ты действительно смешон! Да что мы, нищие, чтобы отказывать себе в самом необходимом? Насколько мне известно, я принесла тебе восемьдесят тысяч приданого!.. - Ох, уж эти твои восемьдесят тысяч! - Да, да! И нечего говорить о них с пренебрежением... Тебе это было не важно... ты женился на мне по любви - пусть так. Но ты, по-моему, меня вообще уже больше не любишь. Ты перечишь самым скромным моим желаниям. Ребенку не нужно особого человека!.. О карете, которая необходима нам как хлеб насущный, давно уже и речи нет... Почему же ты настаиваешь на жизни за городом, если нам не по средствам держать экипаж и ездить в общество, как все люди? Почему ты недоволен, когда я бываю в городе? По-твоему, нам надо раз и навсегда зарыться в этой дыре и не видеть ни одного человека! Ты нелюдим! Господин Грюнлих подлил себе вина, снял хрустальный колпак и, не удостаивая ее ответа, принялся за сыр. - Не пойму, любишь ты меня или нет? - продолжала Тони. - Твое молчание до того неучтиво, что я считаю себя вправе напомнить тебе одну сцену у нас в ландшафтной... Тогда ты вел себя несколько иначе!.. Ты с самых первых дней редко-редко проводил со мной вечер, да и то уткнувшись в газету. Но поначалу ты хоть до известной степени считался с моими желаниями, а теперь и этого нет. Ты мной пренебрегаешь... - А ты? Ты разоряешь меня. - Я?.. Я тебя разоряю? - Да. Ты разоряешь меня своей леностью, желанием все делать чужими руками, неразумными издержками. - О, пожалуйста, не попрекай меня моим хорошим воспитанием! В родительском доме мне не приходилось и пальцем шевельнуть. Теперь - и мне это нелегко далось - я свыклась с обязанностями хозяйки, не я вправе требовать, чтобы ты не отказывал мне в необходимом. Мой отец богатый человек: ему и в голову не могло прийти, что у меня будет недостаток в прислуге... - Ну, так погоди нанимать еще одну, пока нам не будет проку от его богатства. - Ты, кажется, желаешь смерти моему отцу? С тебя станется!.. Я только сказала, что мы состоятельные люди и я пришла к тебе не с пустыми руками!.. Господин Грюнлих, не переставая жевать, улыбнулся; улыбнулся с видом превосходства, скорбно и молчаливо. Это смутило Тони. - Грюнлих, - уже спокойнее сказала она, - ты улыбаешься, говоря о наших средствах... Может быть, я ошибаюсь относительно нашего положения? У тебя плохо идут дела? Может быть, ты... В это мгновенье кто-то коротко и отрывисто постучал в дверь из коридора, и на пороге появился г-н Кессельмейер. 6 Оставив в передней пальто и шляпу, г-н Кессельмейер в качестве друга дома вошел без доклада и остановился в дверях. Внешность его точно соответствовала описанию, сделанному в свое время Тони в письме к матери. Ни тонкий, ни толстый, но коренастый, он был одет в черный, уже немного залоснившийся сюртук, в такие же немного коротковатые и узкие брюки и белый жилет, на котором длинная и тонкая часовая цепочка перепутывалась с тремя шнурками от пенсне. Седые, коротко подстриженные и остроконечные бакенбарды почти целиком закрывали его румяные щеки, оставляя открытыми только подбородок и рот - маленький, подвижный, смешной, с двумя зубами на всю нижнюю челюсть. Когда г-н Кессельмейер, засунув руки в карманы панталон, остановился в дверях, с видом рассеянным, таинственным и отсутствующим, эти два его желтых конусообразных зуба уперлись в верхнюю губу. Черно-белый пух на его голове легонько трепыхался, хотя в комнате не замечалось ни малейшего дуновения. Наконец он вытащил руки из карманов, наклонился - при этом нижняя губа его отвисла - и с трудом высвободил один шнурок из клубка на своей груди. Затем, скорчив нелепейшую гримасу, одним взмахом насадил пенсне на нос, окинул взором чету Грюнлих и проговорил: "Ага!" Господин Кессельмейер то и дело прибегал к этому междометию, а потому необходимо сказать, что бесконечные "ага" произносились им всякий раз по-другому и достаточно своеобразно. Он умел восклицать "ага", сморщив нос и закинув голову, с разверстым ртом и махая в воздухе руками, или, напротив, в нос, протяжно, с металлической ноткой в голосе, так что это напоминало гуденье китайского гонга. Иногда он пренебрегал разнообразием оттенков и просто бормотал "ага" быстро, ласковой скороговоркой, что, пожалуй, выходило еще смешнее, ибо печальное "ага" звучало в его устах как-то гнусаво и уныло. На сей раз пресловутое междометие, сопровожденное судорожным кивком головы, было произнесено так приветливо и весело, что явно должно было свидетельствовать об отличном расположении духа г-на Кессельмейера. Но тут-то и надо было держать ухо востро, ибо чем коварнее были замыслы почтенного банкира, тем веселее он казался. Когда г-н Кессельмейер подпрыгивал на ходу, непрестанно бормоча "ага", насаживал пенсне на нос и вновь его ронял, махал руками, неумолчно болтал, словно одержимый приступом шутовства, можно было с уверенностью сказать, что душу его снедает злоба. Г-н Грюнлих, прищурившись, взглянул на него с нескрываемой опаской. - Так рано? - удивился он. - Ага, - ответил г-н Кессельмейер и помахал в воздухе своей красной, сморщенной ручкой, словно желая сказать: потерпи немного, сейчас будет тебе сюрприз!.. - Мне нужно поговорить с вами, почтеннейший, и к тому же безотлагательно! - И до чего же смешно он это сказал! Каждое слово он сначала как-то перекатывал во рту и потом выпаливал его со всей силой, на которую были способны его беззубые подвижные челюсти. "Р" раскатилось так, словно небо у него было смазано жиром. Взгляд г-на Грюнлиха сделался еще тревожнее. - Входите же, господин Кессельмейер, - сказала Тони. - Садитесь. Как мило, что вы пришли... Вы, кстати, будете у нас третейским судьей. Мы только что повздорили с Грюнлихом... Ну, скажите: нужна трехлетнему ребенку бонна или нет? Говорите прямо. Но г-н Кессельмейер попросту не заметил ее. Он сел, постарался как можно шире раскрыть свой крохотный ротик, сморщил нос, почесал указательным пальцем в бакенбарде, отчего возник нестерпимо нервирующий звук, и с сияющим радостью лицом уставился поверх пенсне на нарядно сервированный стол, на серебряную сухарницу, на этикетку бутылки. - Грюнлих утверждает, - продолжала Тони, - что я его разоряю. Тут г-н Кессельмейер взглянул сначала на нее, потом на г-на Грюнлиха и, наконец, разразился гомерическим хохотом. - Вы разоряете его?.. - восклицал он. - Вы, вы, его разо... Так, значит, вы его разоряете? О, господи ты боже мой, вот уж разодолжил! Забавно! В высшей степени забавно! - Засим последовал целый поток разнообразнейших "ага". Господин Грюнлих ерзал на стуле и явно нервничал. Он то засовывал за воротничок длинный указательный палец, то судорожно оглаживал свои золотисто-желтые бакенбарды. - Кессельмейер, - сказал он наконец. - Успокойтесь-ка! Вы что, с ума сошли? Перестаньте хохотать! Налить вам вина? Или, может быть, хотите сигару? Что, собственно, вас так смешит? - Что меня смешит?.. Да, да! Налейте мне вина и сигару тоже дайте... Что меня смешит? Итак, значит, вы считаете, что ваша супруга вас разоряет? - У нее непомерная склонность к роскоши, - досадливо отвечал г-н Грюнлих. Тони отнюдь этого не оспаривала. Откинувшись на стуле и небрежно играя лентами своего пеньюара, она отвечала, задорно оттопырив верхнюю губку: - Да, такая уж я. Ничего не поделаешь. Это у меня от мамы, - все Крегеры спокон веков питают склонность к роскоши. С таким же спокойствием она объявила бы себя легкомысленной, вспыльчивой, мстительной. Резко выраженный родовой инстинкт лишал ее представления о свободной воле и моральной независимости и заставлял с фаталистическим равнодушием отмечать свойства своего характера, не пытаясь исправлять их или хотя бы здраво оценивать. Она безотчетно полагала, что любое ее свойство - плохое или хорошее - является наследственным, традиционным в ее семье, а следовательно, высоко достойным и бесспорно заслуживающим уважения. Господин Грюнлих окончил свой завтрак, и аромат двух сигар смешался с теплым запахом горящих дров. - Курится у вас, Кессельмейер? - осведомился хозяин. - А то возьмите другую. Я вам налью еще вина... Итак, вы хотели поговорить со мной? Что-нибудь спешное?.. Важное дело? Мы потом вместе поедем в город... Вам не кажется, что здесь жарковато?.. В курительной у нас прохладнее... Но в ответ на все эти заигрывания г-н Кессельмейер только помахивал в воздухе рукой, как бы говоря: напрасно стараешься, голубчик! Наконец все поднялись из-за стола. Тони осталась в столовой, чтобы присмотреть за горничной, убиравшей посуду, а г-н Грюнлих повел своего гостя через будуар в курительную. Г-н Грюнлих понуро шел впереди, рассеянно теребя левую бакенбарду; г-н Кессельмейер, загребая воздух руками, следовал за ним, пока оба не скрылись в курительной комнате. Прошло минут десять. Тони, решив пойти в гостиную, чтобы метелочкой из пестрых перьев собственноручно смахнуть пыль с полированной доски крохотного орехового секретера и с гнутых ножек овального стола, медленно прошествовала через столовую. Она ступала неторопливо и величаво. В качестве мадам Грюнлих мадемуазель Будденброк нимало не поступилась чувством собственного достоинства. Она держалась всегда прямо и на все взирала сверху вниз. Держа в одной руке изящную лакированную корзиночку для ключей, а другую засунув в карман темно-красного пеньюара, она двигалась плавно, стараясь, чтобы длинные складки мягкой ткани красиво ложились на ее фигуре; но наивно-чистое выражение ее рта сообщало этой величавости вид детской игры, что-то бесконечно ребячливое и наивное. В будуаре она задержалась, чтобы полить из маленькой медной лейки цветы и декоративные растения. Тони любила свои пальмы за то, что они придавали ее дому "аристократизм". Она заботливо ощупала молодой побег на одном из толстых круглых стволов, с нежностью потрогала пышно распустившееся опахало и кое-где срезала ножницами пожелтевшие острия листьев. Внезапно она насторожилась. Голоса в курительной комнате, уже в течение нескольких минут весьма оживленные, стали настолько громкими, что, несмотря на плотно затворенную дверь и тяжелую портьеру, здесь было слышно каждое слово. - Да не кричите вы так! Умерьте, ради бога, свой пыл! - восклицал г-н Грюнлих; его бархатный голос не вынес перенапряжения и, "пустив петуха", вдруг сорвался. - Возьмите еще сигару, - продолжал он с кротостью отчаяния. - С величайшим удовольствием, благодарствуйте! - отвечал банкир, после чего наступила пауза: г-н Кессельмейер, видимо, закуривал. Наконец он произнес: - Короче говоря, угодно вам или неугодно? Одно из двух! - Кессельмейер, продлите! - Ага? Ну нет, почтеннейший, об этом не может быть и речи!.. - Почему? Какая муха вас укусила? Будьте же разумны, ради всего святого! Вы так долго ждали... - Больше я не намерен ждать ни одного дня, почтеннейший! Ну, бог с вами - неделю, но ни часа более! Разве теперь хоть кто-нибудь может положиться на... - Не называйте имени, Кессельмейер! - Не называть имени? Сделайте одолжение. Разве кто-нибудь еще может положиться на вашего достопочтенного тес... - Замолчите, Кессельмейер, я же вас просил!.. Боже милостивый, да перестаньте вы дурачиться! - Будь по-вашему! Ну, так разве кто-нибудь еще может положиться на некую фирму, от которой целиком и полностью зависит ваш кредит, почтеннейший? Сколько она потеряла в связи с бременским банкротством? Пятьдесят тысяч? Семьдесят? Сто? И того больше? Каждый ребенок знает, что она пострадала на этом деле, очень пострадала. Это не может не отозваться на ее репутации. Вчера ваш... ладно, молчу, молчу!.. Вчера дела некоей фирмы шли бойко, и она, сама того не зная, вызволяла вас из беды; сегодня дела у нее идут тихо, а у Грюнлиха, следовательно, тише тихого!.. Ясно как божий день! Неужто вы этого не заметили? Уж кто-кто, а вы-то должны были почувствовать... Как с вами разговаривают? Как на вас смотрят? Бок и Гудштикер, конечно, сама предупредительность и доверие... А кредитный банк?.. - Он продлил. - Ага? А вот и врете! Я знаю, что они еще вчера выставили вас за дверь! Или это было сделано в виде особого поощрения, а? Ну да ладно!.. Что это вы застеснялись? Понятно, в ваших интересах внушить мне, что другие еще и не думают тревожиться... Но меня-то не проведешь, почтеннейший! Пишите консулу. Я жду еще неделю. - Договоримся о частичном погашении, Кессельмейер! - Нет уж, увольте! На частичные погашения люди соглашаются для того, чтобы проверить платежеспособность клиента! А в вашем случае мне вряд ли надо _проверять_! Я, к сожалению, слишком хорошо знаю, как обстоит дело с вашей платежеспособностью! Ага-ага!.. Частичное погашение? Забавно!.. - Да не кричите вы так, Кессельмейер! И не смейтесь вашим богомерзким смехом! Мое положение серьезно, - да, я сам признаю, очень серьезно. Но у меня намечается много разных дел... Все еще может обернуться к лучшему... Слушайте, что я вам скажу: продлите, и я дам вам двадцать процентов... - Не пройдет, не пройдет, почтеннейший! Забавно! Всему свое время! Вы предложили мне восемь процентов, и я продлил; предложили двенадцать, потом шестнадцать - я каждый раз продлевал. Теперь предлагайте хоть сорок, я и не подумаю согласиться... и не подумаю, почтеннейший!.. С тех пор как братья Вестфаль в Бремене сели в лужу, все только и мечтают распутаться с некоей фирмой и обезопасить себя. Я уже сказал: всему свое время! Я держал ваши векселя, пока Иоганн Будденброк крепко стоял на ногах!.. А я ведь имел полную возможность присчитать невыплаченные проценты к капиталу, а с вас содрать не восемь процентов, а побольше! Вы должны знать, что ценные бумаги держат на руках, покуда они поднимаются в цене или хоть стоят на приличном уровне... А начнут падать - так продавай!.. Короче говоря, мне нужен мой капитал! - Кессельмейер, побойтесь бога! - А-ага! Бога? Нет, это забавно! Да чего вы, собственно, хотите? Вам, как ни верти, придется обратиться к тестю! Кредитный банк в ярости, да и перед другими у вас рыльце в пуху. - Нет, Кессельмейер... Заклинаю вас, выслушайте меня наконец спокойно! Я ничего не скрываю, я открыто признался вам, что положение мое серьезно. Вы и кредитный банк ведь не единственные... Мои векселя поданы ко взысканию... Все точно сговорились... - Вполне понятно! При таких обстоятельствах... Нашли чему удивляться! - Нет, Кессельмейер, выслушайте меня!.. Сделайте одолжение, возьмите еще сигару... - Да я и эту до половины не докурил! Отвяжитесь от меня с вашими сигарами! Платите деньги!.. - Кессельмейер, не сталкивайте меня в пропасть! Вы мне друг, вы сидели за моим столом... - А вы за моим не сидели, почтеннейший? - Да, да!.. Но не отказывайте мне в кредите, Кессельмейер!.. - В кредите? Так вы еще кредита захотели? Нет, вы, наверно, рехнулись! Новый заем?! - Да, Кессельмейер, заклинаю вас... Немного, сущие пустяки! Если я произведу кое-какие уплаты и частичные погашения, я верну себе доброе имя, и все опять будут терпеливо ждать... Поддержите меня ради собственной выгоды! Говорю вам, у меня наклевываются крупные дела. Все уладится... Вы же знаете, я человек живой и находчивый... - Вы дурак и балда, почтеннейший! Может быть, вы будете так любезны сообщить мне, что еще вы надеетесь найти со всей вашей находчивостью? Банк, который даст вам хоть ломаный грош? Или еще одного тестя?.. Ну нет, лучшая из ваших афер уже позади! Второй раз такую штуку не выкинешь! Это было ловко сделано, ничего не скажешь! Что ловко, то ловко! - Да тише вы, черт возьми!.. - Дурак! Живой и находчивый? Может быть! Да только не для себя. Щепетильностью от вас и не пахнет, а своей выгоды соблюсти не умеете... Мошенническим способом нажили капитал и теперь платите мне вместо двенадцати шестнадцать процентов. Вышвырнули за борт свою честность и гроша ломаного на этом не заработали. Совести у вас не больше, чем у разбойника на большой дороге, и при всем этом вы разиня, неудачник, жалкий дурак! Есть такие люди на свете. Забавный народ, очень забавный!.. Почему вы, собственно, так боитесь выложить всю эту историю упомянутому лицу? Потому что вам будет как-то не по себе? Потому что и тогда, четыре года назад, не все было в порядке? Не так-то чисто обстояло дело, а? Вы боитесь, как бы не выплыло на свет божий, что... - Хорошо, Кессельмейер, я напишу. Но если он откажет? Если он не захочет поддержать меня?.. - Ага! В таком случае вы будете банкротом, маленьким, забавным банкротиком, почтеннейший! Меня это мало беспокоит, очень мало! Что касается меня, то проценты, которые вы каждый раз наскребали с таким трудом, уже почти покрыли мои издержки. Кроме того, в конкурсном управлении за мной будет преимущественное право (*30). И я, заметьте себе, внакладе не останусь. Я знаю, как с вами обходиться, уважаемый! Инвентарная опись уже составлена и лежит у меня в кармане... ага! Я уж сумею позаботиться, чтобы ни одна серебряная сухарница, ни один пеньюар не ушли на сторону... - Кессельмейер, вы сидели за моим столом... - Отвяжитесь от меня с вашим столом!.. Через неделю я явлюсь за ответом. А сейчас я пойду в город, моцион будет мне очень и очень полезен. Всего наилучшего, почтеннейший! Всех благ!.. Господин Кессельмейер, видимо, поднялся. Да, он вышел. В коридоре послышались его смешные шаркающие шажки. Вот он идет и, верно, загребает воздух руками. Когда г-н Грюнлих вошел в будуар. Тони, стоявшая там с медной лейкой в руке, посмотрела ему прямо в глаза. - Ну что ты стоишь? Что ты на меня уставилась? - оскалился он. Руки его в это время выписывали какие-то кренделя в воздухе, а туловище раскачивалось из стороны в сторону. Розовое лицо г-на Грюнлиха не обладало способностью бледнеть, - оно пошло красными пятнами, как у больного скарлатиной. 7 Консул Будденброк прибыл в дом Грюнлихов часов около двух; в сером дорожном пальто он вошел в гостиную и со скорбной нежностью обнял дочь. Он был бледен и казался постаревшим. Его маленькие глаза еще глубже ушли в орбиты, нос из-за ввалившихся щек казался острее, губы тоньше, чем обычно; борода, которую он последнее время уже не носил в виде двух курчавых полосок, сбегавших с висков, теперь свободно росла под подбородком и, наполовину скрытая стоячими воротничками и высоко замотанным шейным платком, была почти так же седа, как и волосы на его голове. Консулу пришлось пережить тяжелые, волнующие дни. У Томаса открылось кровохарканье; ван Келлен письмом известил отца о случившейся беде. Консул сдал все дела на руки своему верному управляющему и кратчайшим путем поспешил в Амстердам. На месте выяснилось, что болезнь не угрожает его сыну непосредственной опасностью, но врачи настоятельно рекомендовали Томасу подышать теплым воздухом на юге Франции, и так как оказалось, что сын его принципала, по счастливой случайности, тоже собирается на отдых в те края, то, едва только Томас достаточно окреп для путешествия, оба молодых человека отбыли в По. Не успел консул вернуться домой, как его уже ждал новый удар, на краткий срок до основанья потрясший фирму, - бременское банкротство, вследствие которого консул в одно мгновенье потерял восемьдесят тысяч марок. Как это случилось? А так, что его векселя, дисконтированные "Бр.Вестфаль", по случаю прекращения платежей последними были возвращены фирме. Их оплата последовала, конечно, без промедления; фирма показала, на что она способна, без проволочек, без замешательства. И все же консулу пришлось столкнуться с той внезапной холодностью, сдержанностью, недоверием, которые вызывает у банков, у "друзей", у заграничных фирм такой несчастный случай, такое резкое уменьшение оборотного капитала. Что ж, он собрался с силами! Все обдумал, взвесил, всех успокоил, упорядочил дела, отбил нападение. Но в разгаре всей этой суматохи, среди потока депеш, писем, счетов свалилась еще и эта новая беда: Грюнлих, "Б.Грюнлих", муж его дочери, прекратил платежи и в длинном сумбурном и бесконечно жалобном письме просил, вымаливал, клянчил у тестя ссуду от ста до ста двадцати тысяч! Консул коротко, не вдаваясь в подробности, дабы не слишком встревожить жену, сообщил ей о случившемся, холодно, ничего не обещая, ответил зятю, что должен прежде всего лично переговорить с ним и с упомянутым в его письме банкиром Кессельмейером, и выехал в Гамбург. Тони приняла его в гостиной. Для нее не было большего удовольствия, как принимать гостей в коричневой шелковой гостиной; а так как, не представляя себе истинного положения дел, она все же была проникнута сознанием важности и торжественности происходящего, то не сделала исключения и для отца. Она выглядела цветущей, красивой и важной в светло-сером платье с кружевами на лифе и на пышных рукавах, с брильянтовой брошкой у ворота. - Добрый день, папа, наконец-то ты снова у нас! Как мама?.. Хороши ли вести от Тома?.. Раздевайся же, садись, папочка! Может быть, ты хочешь привести себя в порядок с дороги? Наверху, в комнате для гостей, все уже приготовлено... Грюнлих тоже сейчас одевается... - Не торопи его, дитя мое. Я подожду здесь, внизу. Ты знаешь, что я приехал для собеседования с твоим мужем? Для весьма, весьма важного собеседования, дорогая моя Тони. А что, господин Кессельмейер здесь? - Да, папа, он сидит в будуаре и рассматривает альбом. - А где Эрика? - Наверху, в детской, с ней Тинка. Она чувствует себя превосходно и сейчас купает свою восковую куклу... ну, конечно, не в воде, а так, "понарошку"... - Я понимаю. - Консул перевел дыханье и продолжал: - Мне кажется, дитя мое, что ты не вполне осведомлена... о положении, о положении дел твоего мужа. Он сидел в одном из кресел у большого стола; Тони прикорнула у его ног на пуфе, состоявшем из трех шелковых подушек, косо положенных одна на другую. Пальцами правой руки консул медленно перебирал брильянтовые подвески на ее брошке. - Нет, папа, - отвечала Тони, - откровенно говоря, я ничего не знаю. Я ведь на этот счет дурочка, ни о чем таком понятия не имею! На днях я слышала кое-что из разговора Кессельмейера и Грюнлиха... Но под конец мне показалось, что господин Кессельмейер опять шутит... Что бы он ни сказал, всегда выходит ужасно смешно. Раз или два, впрочем, я разобрала твое имя... - Мое имя? В какой связи? - Вот этого-то я и не знаю, папа... Грюнлих с того самого дня только и делает, что злится. Просто невыносимо, должна тебе сказать! До вчерашнего вечера, впрочем. Вчера он размяк и раз десять, если не больше, спрашивал, люблю ли я его и соглашусь ли замолвить за него словечко, если ему придется просить тебя кой о чем... - Ах... - Да, и еще он мне сказал, что послал тебе письмо и что ты приедешь... Хорошо, что ты уже здесь! У меня как-то неспокойно на душе... Грюнлих расставил ломберный стол и разложил на нем целую груду бумаги и карандашей... За этим столом вы будете совещаться - ты, он и Кессельмейер... - Послушай, дитя мое, - сказал консул, гладя ее по волосам. - Я должен задать тебе один вопрос, вопрос весьма серьезный! Скажи мне... очень ты любишь своего мужа? - Ну конечно, папа, - отвечала Тони с тем ребячески лицемерным выражением, которое появлялось на ее лице еще в давние времена, когда ее спрашивали: "Ты ведь не будешь больше дразнить кукольницу, Тони?" Консул помолчал. - Любишь ли ты его так, - снова спросил он, - что жить без него не можешь... не можешь, что бы ни случилось, а? Даже если, по воле божьей, его положение изменится и он уже не будет в состоянии окружать тебя... всем этим? - Консул повел рукой, и этот жест охватил мебель, портьеры, позолоченные часы на подзеркальнике и, наконец, платье Тони... - Ну конечно, папа, - повторила Тони умиротворяющим тоном, к которому она обычно прибегала, когда с ней говорили серьезно. И вместо того, чтобы посмотреть на отца, глянула в окно, за которым повисла тончайшая, почти сплошная сетка беззвучно моросящего дождя. В глазах ее отразилось то, что отражается в глазах ребенка, когда взрослый за чтением сказки вдруг начинает бестактнейшим образом высказывать собственные общие соображения касательно морали и долга, - то есть замешательство и нетерпение, притворное благонравие и досада. Консул несколько мгновений, прищурившись, наблюдал за нею. Был ли он доволен ее ответом? Дома и по дороге сюда он все уже взвесил. Каждому понятно, что первым и непосредственным побуждением Иоганна Будденброка было по мере сил вообще уклониться от помощи зятю. Но, вспомнив, с какой, мягко выражаясь, настойчивостью он содействовал этому браку, вспомнив, как смотрела на него Тони, его дитя, прощаясь с ним после свадьбы и спрашивая: "Доволен ты мною, папа?" - он не мог не осознать своей вины перед дочерью и не прийти к заключению, что ей, и только ей, надлежит решать в этом деле. Отлично зная, что не любовь толкнула ее на союз с г-н Грюнлихом, он тем не менее считал возможным, что привычка и рождение ребенка многое могли изменить, могли заставить Тони душою и телом привязаться к мужу и теперь, по мотивам как христианским, так и житейским, отвергнуть даже самую мысль о разлуке с ним. "В таком случае, - размышлял консул, - я обязан пожертвовать любой суммой". Конечно, христианское чувство и супружеский долг предписывали Тони беспрекословно следовать за мужем и в несчастье; и в случае такого ее решения консул считал для себя невозможным ни за что ни про что обречь свою дочь на жизнь без привычных ей с детства удобств и удовольствий... Если так, то он обязан предотвратить катастрофу и любой ценой поддержать г-на Грюнлиха. Словом, все взвесив и обдумав, консул счел наиболее желательным взять к себе дочь вместе с ребенком, г-на же Грюнлиха оставить на произвол судьбы. Дай бог, конечно, чтоб до этого не дошло! Тем не менее он держал при себе статью закона, допускающую развод при неспособности супруга прокормить жену и детей. Но прежде всего необходимо дознаться, как смотрит на все это дочь. - Я вижу, - сказал он, продолжая с нежностью гладить ее по волосам, - милое мое дитя, что ты воодушевлена самыми добрыми и достохвальными чувствами. Но все же мне не кажется, что ты смотришь на все происходящее так, как, увы, следует на это смотреть, то есть как на совершившийся факт. Я спрашивал тебя не о том, что бы ты сделала в одном или в другом случае, а о том, что ты решишь сделать теперь, сегодня, сию минуту. Я не уверен, что ты достаточно понимаешь положение или догадываешься о нем... И потому мне следует взять на себя печальную обязанность сообщить тебе, что твой муж прекратил платежи, что дела его, можно сказать, более не существует... Ты меня понимаешь. Тони? - Грюнлих банкрот? - прошептала Тони, приподнимаясь и хватая консула за руку. - Да, дитя мое, - скорбно подтвердил он. - Ты об этом не подозревала? - Я не подозревала ничего определенного, - пролепетала она. - Так Кессельмейер, значит, не шутил?.. - продолжала Тони, невидящим взором глядя на угол коричневого ковра. - О, господи! - внезапно простонала она и вновь опустилась на подушки. Только сейчас открылось ей все, что таилось в слове "банкрот", все то смутное и жуткое, чего она безотчетно страшилась даже в раннем детстве. Банкрот! Это было хуже смерти. Это было смятенье, бедствие, катастрофа, позор, стыд, отчаяние и нищета! - Грюнлих - банкрот! - повторила Тони; она была до того сражена и разбита этим роковым словом, что мысль о возможной помощи - помощи, которую бы мог оказать отец, даже не приходила ей в голову. Консул, нахмурив брови, смотрел на нее своими маленькими, глубоко сидящими глазами, в которых сквозь печаль и усталость проглядывало напряженное ожидание. - Итак, я спросил тебя, - мягко продолжал он, - дорогая моя Тони, пожелаешь ли ты разделить с мужем даже бедность? - Но тут же, почувствовав, что слово "бедность" инстинктивно сорвалось у него для устрашения, добавил: - Он может со временем снова встать на ноги... - Конечно, папа, - отвечала Тони, но это не помешало ей разразиться слезами. Она плакала, уткнувшись в батистовый, обшитый кружевом платочек о меткой "А.Г.". Плакала, как в детские годы, не стесняясь и не жеманясь. Ее вздрагивавшая верхняя губка производила невыразимо трогательное впечатление. Отец не сводил с нее испытующего взгляда. - Ты отдаешь себе отчет в том, что ты сказала, дитя мое? - спросил он, чувствуя себя не менее беспомощным, чем она. - Разве я не должна? - всхлипывала Тоня. - Я ведь должна... - Вовсе нет, - с живостью перебил ее консул, но, ощутив укор совести, тут же поправился: - Я ни к чему не собираюсь принуждать тебя, дорогая моя Тони. Речь об этом может идти лишь в том случае, если ты не чувствуешь себя в силах расстаться с мужем... Она взглянула на него полными слез недоумевающими глазами. - Как так, папа? Консул замялся было, но нашел выход из положения: - Милая моя девочка, поверь, что мне было бы очень больно подвергнуть тебя всем неприятностям и унижениям, которые неизбежно явятся следствием несчастья, постигшего твоего мужа, - ликвидации его дела, продажи с торгов дома... Я, конечно, хочу избавить тебя от всех этих трудностей... и потому думал на первых порах взять вас к себе, тебя и маленькую Эрику. Я полагаю, что ты не будешь возражать? Тони молчала, вытирая слезы. Она старательно дула на платочек, прежде чем прижать его к глазам: это должно было предохранить веки от красноты и воспаления. Потом вдруг решительно, хотя все тем же тихим голосом, спросила: - Папа, а что, Грюнлих виноват? Все это стряслось с ним из-за его легкомыслия и нечестности? - Не исключено, - отвечал консул. - То есть... Да нет, я ничего не знаю, дитя мое. Я ведь уже сказал, что мне еще только предстоит разговор с ним и с его банкиром. Но Тони, казалось, не слышала этих слов. Она сидела на пуфе, согнувшись, уставив локти в колени, подперев подбородок ладонями, и снизу вверх смотрела на стены комнаты невидящим взором. - Ах, папа, - сказала она чуть слышно, почти не шевеля губами, - разве не лучше было бы тогда... Консул не видел лица дочери. А сейчас на нем было такое же выражение, как четыре года назад, в Травемюнде, в летние вечера, когда она сидела у окна своей маленькой комнатки... локоть ее правой руки лежал на коленях отца, а кисть вяло свешивалась вниз. И даже в этой беспомощной руке было какое-то бесконечно грустное, покорное самоотречение, тоска сладостных воспоминаний, уносивших ее далеко отсюда. - Лучше?.. - переспросил консул Будденброк. - Лучше, если бы что, дитя мое? В сердце своем он уже готов был услышать, что лучше было бы ей вовсе не вступать в этот брак, но она, вздохнув, сказала только: - Ах, нет! Ничего. В плену у своих мыслей она витала где-то далеко и почти забыла о страшном слове "банкрот". Консул оказался вынужденным сам высказать то, что он предпочел бы лишь подтвердить. - Я, верно, угадал, о чем ты думаешь, милая Тони, - сказал он, - и со своей стороны должен открыто признаться, что шаг, четыре года назад казавшийся мне столь благим и разумным, теперь представляется мне ошибочным, и я раскаиваюсь, раскаиваюсь всей душой. Я полагал, что выполняю свой долг, стараясь обеспечить тебе существование, приличное твоему рождению... Господь судил иначе. Ты ведь не думаешь, что твой отец легкомысленно и необдуманно поставил на карту твое счастье? Грюнлих явился ко мне с наилучшими рекомендациями. Сын пастора, человек-христианских убеждений и вдобавок вполне светский... Позднее я навел о нем справки в деловом мире, и они тоже были в высшей степени благоприятны. Я лично проверил состояние его дел... Все это темно, темно и нуждается в прояснении. Но ведь ты не винишь меня, правда? - Конечно, нет, папа! И зачем ты так говоришь! Ты все это принимаешь слишком близко к сердцу, бедный мой папочка... ты побледнел!.. Я сбегаю наверх и принесу тебе желудочных капель. - Она обвила руками шею отца и поцеловала его в обе щеки. - Спасибо тебе, Тони, - сказал он. - Ну, полно, полно, пусти меня, еще раз спасибо тебе. Мне много пришлось перенести в последнее время... Но что поделаешь! Это испытания, ниспосланные господом. И все же я не могу не чувствовать известной вины перед тобой, дитя мое. Теперь, Тони, все сводится к вопросу, на который ты так еще и не дала мне вразумительного ответа. Скажи мне откровенно. Тони... за эти годы брака ты полюбила своего мужа? Тони снова разразилась слезами и, обеими руками прижимая к глазам батистовый платочек, сквозь слезы пробормотала: - Ах, что ты говоришь, папа!.. Я никогда его не любила... Он всегда был мне противен... Разве ты этого не знаешь? Трудно сказать, что отразилось на лице Иоганна Будденброка. Глаза у него сделались испуганными и печальными, и все же он сжал губы так крепко, что в уголках рта и на щеках образовались складки, - а это у него обычно служило признаком удовлетворенности при заключении выгодной сделки. Он прошептал: - Четыре года!.. Слезы Тони мгновенно иссякли. С мокрым платочком в руках она выпрямилась и злобно крикнула: - Четыре года! Да! За эти четыре года он провел со мной всего несколько вечеров... читая газету... - Господь послал вам ребенка, - взволнованно продолжал консул. - Да, папа... И я очень люблю Эрику, хотя Грюнлих утверждает, что я плохая мать... С ней я ни за что бы не согласилась расстаться... Но Грюнлих - нет! Грюнлих - нет! Очень мне надо! А теперь он ко всему еще и банкрот!.. Ах, папа, если ты возьмешь меня и Эрику домой... с радостью! Вот я все и сказала! Консул снова сжал губы. Он был очень доволен. Правда, основной разговор еще предстоял ему, но, принимая во внимание решительность, проявленную Тони, он уже не таил в себе ничего угрожающего. - За всем этим, - сказал консул, - ты позабыла, дитя мое, что беде, как-никак, можно помочь... Я могу помочь. Я уже сказал, что считаю себя виноватым перед тобой, и в случае... в случае, если ты на меня надеешься, если ждешь... я своим вмешательством могу предотвратить банкротство, могу, так или иначе, покрыть долги твоего мужа и поддержать его дело. Он вопросительно смотрел на дочь, и выражение ее лица доставило ему удовлетворение: на нем было написано разочарование. - О какой сумме, собственно, идет речь? - спросила Тони. - Не в этом дело, дитя мое... О крупной, очень крупной сумме! - И консул Будденброк покачал головой, словно одна мысль об этой сумме уже подтачивала его силы. - Я, конечно, - продолжал он, - не вправе скрывать от тебя, что наша фирма понесла значительные убытки и выплата этой суммы тяжелым бременем легла бы на нее, - настолько тяжелым, что она бы не скоро... не скоро оправилась. Я говорю это отнюдь не затем... Он не успел кончить. Тони вскочила на ноги, она даже отступила на несколько шагов и, все еще не выпуская из рук мокрого кружевного платочка, крикнула: - Хватит! Довольно! Никогда! Вид у нее был почти героический. Слово "фирма" решило все. Оно перевесило даже ее отвращение к Грюнлиху. - Ты этого не сделаешь, папа! - вне себя продолжала она. - Недоставало, чтобы еще ты обанкротился. Хватит! Никогда! В это мгновенье кто-то нерешительно приотворил дверь из коридора, и на пороге появился г-н Грюнлих. Иоганн Будденброк поднялся ему навстречу. Самое это движение, казалось, говорило: все кончено, сударь. 8 Лицо г-на Грюнлиха было все в красных пятнах, но оделся он, как всегда, самым тщательным образом. На нем был черный сборчатый солидный сюртук и гороховые панталоны - почти точная копия того костюма, в котором он некогда являлся на Менгштрассе. Он продолжал стоять в дверях, словно обессилев, и, потупившись, слабо проговорил своим бархатным голосом: - Отец!.. Консул холодно поклонился и энергичным движением оправил галстук. - Благодарю вас за то, что вы приехали, - произнес г-н Грюнлих. - Я считал это своим долгом, друг мой, - отвечал консул. - Боюсь только, что ничем другим я не смогу быть вам полезен. Зять взглянул на него и принял позу еще более расслабленную. - Я слышал, - продолжал консул, - что ваш банкир, господин Кессельмейер, ждет нас. Где мы будем вести переговоры? Я в вашем распоряжении. - Будьте так добры пройти за мной, - невнятно прошептал Грюнлих. Консул Будденброк запечатлел поцелуй на лбу дочери и сказал: - Поди наверх к ребенку, Антония. Затем он вместе с Грюнлихом, который шел то сзади него, то спереди, чтобы подымать портьеры и отворять двери, проследовал через столовую в маленькую гостиную. Господин Кессельмейер, стоявший у окна, круто обернулся, причем черно-белый пух на его голове взъерошился и тут же мгновенно улегся на черепе. - Господин банкир Кессельмейер... Оптовый торговец консул Будденброк, мой тесть... - скромно и внушительно представил их друг другу г-н Грюнлих. Лицо консула осталось неподвижным. Г-н Кессельмейер поклонился, взмахнув руками и уперев оба своих желтых зуба в верхнюю губу, сказал: - К вашим услугам, господин консул. Разрешите выразить живейшее удовольствие по поводу... - Простите великодушно за то, что мы заставили вас ждать, Кессельмейер, - сказал г-н Грюнлих, Он был сама учтивость по отношению к обоим гостям. - Не перейти ли нам к делу? - предложил консул, озираясь и словно ища чего-то. Хозяин дома поспешил сказать: - Прошу вас, господа... Они направились в курительную, и г-н Кессельмейер развязно осведомился: - Как изволили проехаться, господин консул?.. Ага! Дождь? Н-да, неудачное время года, грязь непролазная. Вот, если бы морозец, снежок. Но не тут-то было! Ливень! Грязища! Мерзость, мерзость да и только... "Странный человек", - подумал консул. В середине маленькой комнаты с обоями в темных цветах стоял довольно большой четырехугольный стол, крытый зеленым сукном. Дождь за окном усилился. В комнате стало так темно, что г-н Грюнлих поспешил зажечь все три свечи, стоявшие на столе в серебряных подсвечниках. На зеленом сукне были разложены деловые письма в голубоватых конвертах со штемпелями различных фирм - захватанные, а местами даже надорванные бумаги, испещренные цифрами и подписями. Там же лежал толстый гроссбух и стоял металлический письменный прибор - песочница, чернильница и стакан, топорщившийся остро отточенными перьями. Движения и слова г-на Грюнлиха были тактично сдержанны и учтиво торжественны, как на похоронах. - Прошу вас, дорогой отец, садитесь в кресло, - любезно предлагал он. - Господин Кессельмейер, не будете ли вы так добры сесть вот здесь... Наконец все разместились. Банкир напротив хозяина дома, а консул в кресле у широкой стороны стола; спинка этого кресла почти упиралась в дверь. Господин Кессельмейер наклонился, отчего его нижняя губа тотчас же отвисла, высвободил один шнурок из клубка на своем жилете и вскинул пенсне на нос, при этом уморительно сморщившись и широко разинув рот; затем он почесал в своих коротко остриженных бакенбардах, отчего возник нестерпимо нервирующий звук, упер руки в колени, взглядом указал на бумаги и весело заметил: - Ага! Вся история болезни! - Вы позволите мне несколько подробнее ознакомиться с положением вещей? - сказал консул и потянул к себе гроссбух. Но г-н Грюнлих, словно защищая книгу, простер над нею обе свои руки со вздутыми голубоватыми жилами и воскликнул дрожащим, взволнованным голосом: - Одну минуточку! Одну только минуточку, отец! О, позвольте мне предупредить вас!.. Да, вам все откроется, от вашего взора ничего не ускользнет... Верьте одному: вам откроется положение человека несчастного, но не виновного! Смотрите на меня, отец, как на человека, без устали боровшегося с судьбой и все-таки ею поверженного! В этом смысле... - Посмотрим, друг мой, посмотрим! - нетерпеливо отвечал консул, и г-н Грюнлих отвел руки, положившись на волю божию. Несколько долгих страшных минут прошло в молчанье. Все трое сидели, освещенные дрожащим светом, почти вплотную друг возле друга, замкнутые в четырех темных стенах. В немой тишине слышался только шорох страниц, которые перелистывал консул За окнами журчал дождь. Господин Кессельмейер, скрестив руки и засунув большие пальцы в проймы жилета, остальными барабанил по своей груди и переводил несказанно веселый взор с одного на другого. Г-н Грюнлих сидел совершенно прямо, положив руки на стол; он уныло глядел перед собой и лишь изредка опасливо косился на тестя. Консул листал в гроссбухе, водил ногтем по столбцам цифр, сличал даты, время от времени мелко и неразборчиво выписывал карандашом какие-то цифры. На его утомленном лице выражался ужас перед тем, что ему "открылось". Наконец он положил свою левую руку на руку г-на Грюнлиха и, потрясенный, сказал: - Несчастный вы человек! - Отец! - выдавил из себя г-н Грюнлих. Две крупные слезы скатились из его глаз и повисли на золотисто-желтых бакенбардах. Господин Кессельмейер с нескрываемым интересом следил за путем следования этих двух капель; он даже слегка приподнялся, вытянул шею, и, разинув рот, смотрел прямо в лицо своего клиента. Консул Будденброк был очень взволнован. Собственные беды смягчили его сердце; казалось, он вот-вот даст увлечь себя состраданию, но он быстро справился со своими чувствами. - Невероятна - сказал он, безнадежно покачав головой. - За какие-то несколько лет! - Ерунда! - воскликнул г-н Кессельмейер, пребывавший в весьма благодушном настроении. - За четыре года можно великолепнейшим образом вылететь в трубу! Если вспомнить, как братья Вестфаль в Бремене еще недавно задирали нос... Консул прищурился. Он не видел и не слышал Кессельмейера. Ни единым словом не выдал он мысли, которая сейчас неотступно его преследовала. "Почему, - спрашивал он себя, подозрительно и вместе с тем ничего не понимая, - почему это должно было случиться именно теперь? Грюнлих мог уже два, а то и три года назад оказаться в положении, в которое он попал сейчас: это было ясно с первого взгляда на записи в его книгах. Но его кредит был неисчерпаем, банки ссужали его капиталом, солиднейшие фирмы - такие, как сенатор Бок и консул Гудштикер, поддерживали любое его начинание, векселя господина Грюнлиха ходили наравне с наличными деньгами. Почему же именно теперь, теперь, теперь!.." Собственно, глава фирмы "Иоганн Будденброк" уже давно понял, что значит это "теперь": это окончательное крушение, это всеобщее недоверие, это единодушный, беспощадный натиск на г-на Грюнлиха при полном несоблюдении даже простейших форм вежливости. Консул не был настолько наивен, чтобы не понимать, что после женитьбы Грюнлиха на Тони доброе имя фирмы "Иоганн Будденброк" способствовало успехам зятя. Но неужели кредит фирмы "Б.Грюнлих" так безраздельно, исключительно и безусловно зависел от его собственного кредита? Значит, сам Грюнлих был ничто? А сведения, которые о нем собрал консул, книги, которые он самолично проверял?.. Как бы там ни было, а его решение и пальцем не шевельнуть в пользу зятя теперь еще более утвердилось. Да, значит он ошибся! По-видимому, Грюнлих сумел создать впечатление, что он и "Иоганн Будденброк" действуют заодно. Это непомерно широко распространившееся заблуждение надо рассеять раз и навсегда! Кессельмейер тоже будет удивлен! Есть ли у этого паяца совесть? Все ясно: он нагло спекулировал на том, что консул Будденброк не допустит банкротства мужа своей дочери, и ссужал деньгами давно уже разорившегося Грюнлиха под все более и более грабительские проценты. - Это несущественно, - коротко сказал он наконец. - Перейдемте к делу. Если мне, как коммерсанту, предлагают дать свое заключение, то я, увы, принужден констатировать, что человек, попавший в такое положение, хоть и глубоко несчастен, но в такой же мере и виновен. - Отец... - пролепетал г-н Грюнлих. - Это обращение мне не по вкусу, - отрезал консул. - Ваши претензии к господину Грюнлиху, милостивый государь, - продолжал он, полуобернувшись к банкиру, - выражаются в шестидесяти тысячах марок... - Вместе с невыплаченными и причисленными к основному капиталу процентами эта сумма составляет шестьдесят восемь тысяч семьсот семьдесят пять марок и пятнадцать шиллингов, - с готовностью отвечал Кессельмейер. - Отлично. И вы ни в коем случае не пожелали бы и впредь проявить терпение? Господин Кессельмейер попросту расхохотался. Он смеялся, разинув рот, каким-то лающим смехом, впрочем, отнюдь не издевательским, а скорее добродушным, и при этом смотрел консулу прямо в глаза, словно приглашая и его повеселиться. Маленькие, глубоко сидящие глаза Иоганна Будденброка помрачнели, веки вдруг стали красными, минутой позже краска разлилась и по скулам. Он задал свой вопрос, собственно, лишь для проформы, отлично зная, что, даже если бы этот один кредитор и согласился на отсрочку, положение дел все равно бы почти не изменилось. Но манера, с которой г-н Кессельмейер позволял себе разговаривать с ним, до крайности обидела и оскорбила консула. Резким движением он отодвинул все, что лежало перед ним, бросил карандаш на стол и объявил: - Итак, ставлю вас в известность, что впредь я интересоваться этим делом не намерен. - Ага! - воскликнул г-н Кессельмейер, потрясая в воздухе руками... - Вот это я понимаю! Вот это сказано так сказано! Господин консул готов уладить все простейшим образом! Без канители! Не сходя с места! Иоганн Будденброк даже не удостоил его взглядом. - Ничем не могу быть вам полезен, друг мой, - спокойно оборотился он к Грюнлиху. - Предоставим события их естественному ходу... Я не вижу возможности поддержать вас. Возьмите себя в руки, ищите сил и утешения у господа бога. Я вынужден считать этот разговор законченным. Лицо г-на Кессельмейера совершенно неожиданно приняло серьезное выражение, что как-то удивительно не вязалось с ним. Но тут же он ободряюще кивнул г-ну Грюнлиху. Последний сидел неподвижно и ломал свои длинные, простертые на столе руки так, что трещали суставы. - Отец... господин консул, - дрожащим голосом произнес он, - не может... не может быть, чтобы вы желали моего разорения, моей гибели! Выслушайте меня! Речь идет о ста двадцати тысячах... Вы можете спасти меня! Вы богатый человек! Рассматривайте эту сумму как угодно... как выдел, как наследственную долю вашей дочери, как процентную ссуду... Я буду работать... Вы знаете, я человек живой и находчивый... - Я сказал свое последнее слово, - отвечал консул. - Позвольте... Правильно ли я понял? Вы не можете помочь? - осведомился г-н Кессельмейер и, сморщив нос, поглядел на консула через стекла пенсне. - Если мне позволено будет подать совет господину консулу... это было бы подходящим случаем доказать состоятельность фирмы "Иоганн Будденброк"... - Вы поступили бы разумнее, милостивый государь, предоставив мне самому заботу о добром имени моей фирмы. Для доказательства своей платежеспособности мне нет нужды бросать деньги в первую попавшуюся лужу!.. - Ну, разумеется, нет! А-ага! Лужа... это очень остроумно! Но не полагаете ли вы, господин консул, что распродажа с торгов имущества вашего зятя бросит тень, представит в невыгодном свете... и вас тоже? Что? - Я могу только еще раз посоветовать вам предоставить мне самому заботу о моей репутации в деловом мире, - твердо сказал консул. Господин Грюнлих растерянно взглянул на банкира и начал снова: - Отец, умоляю вас, подумайте о том, что вы делаете... Разве речь идет обо мне одном? О, я... пусть я погибну! Но ведь ваша дочь, моя жена, которую я боготворю, которой я так упорно добивался... и наш ребенок, наше невинное дитя... они тоже обречены на нищету! Нет, отец, я этого не вынесу! Я покончу с собой! Наложу на себя руки, верьте мне! И да отпустит вам господь ваше прегрешение! Иоганн Будденброк откинулся в кресле; он побледнел, сердце его усиленно билось. Вот уже второй раз атакует его этот человек, давит на него своими переживаниями, вернее всего непритворными. Опять он бросает ту же ужасную угрозу, как в день, когда консул сообщил ему о содержании письма своей дочери, отдыхавшей в Травемюнде, и опять - отличительная черта его поколения - консула пронизывает знакомый благоговейный трепет перед миром человеческих чувств, идущий вразрез с его трезвым умом коммерсанта. Но этот приступ длился не более секунды. "Сто двадцать тысяч марок", - шепнул ему какой-то внутренний голос, и Иоганн Будденброк твердо и уверенно заявил: - Антония - моя дочь. Я сумею оградить ее от незаслуженных страданий. - Что вы хотите этим сказать? - г-н Грюнлих обомлел. - Вы это узнаете, - отвечал консул. - Сейчас мне больше нечего добавить. - С этими словами он поднялся, решительно отодвинул кресло и пошел к двери. Господин Грюнлих сидел молча, прямо, словно неживой; только его губы судорожно дергались, хотя ни одно слово не срывалось с них. К г-ну же Кессельмейеру, напротив, после решительного, не допускающего дальнейших пререканий движения консула вернулась вся его резвость. Теперь она уже била через край, перешла всякие границы, сделалась почти зловещей! Пенсне свалилось с его носа, кончик которого высоко задрался, а крохотный рот с двумя одиноко торчащими желтыми зубами, казалось, вот-вот разорвется. Его маленькие красные руки изо всех сил загребали воздух, пух на голове трепыхался, лицо в рамке седых бакенбард, перекошенное от непомерной веселости, стало цвета киновари. - А-ага! - вскричал он так, что голос его сорвался. - Весьма, весьма забавно! Я бы на вашем месте, господин консул Будденброк, призадумался, прежде чем швырнуть в канаву столь очаровательный, столь редкостный экземпляр зятька!.. На всем божьем свете не сыщешь такой находчивости и живости! Ага! Уже четыре года назад, когда нам приставили нож к горлу, мы раструбили на бирже о помолвке с мадемуазель Будденброк, хотя никакой помолвки не было еще и в помине. Ловко, ничего не скажешь! Ловко!.. - Кессельмейер, - взвизгнул г-н Грюнлих и судорожно замахал руками, словно отгоняя от себя призрак; затем он ринулся в противоположный угол комнаты, бессильно опустился на стул, закрыл лицо ладонями и согнулся так, что концы его бакенбард коснулись ляжек. Несколько раз у него даже подкинуло вверх колени. - Как мы это сварганили? - продолжал г-н Кессельмейер. - Как нам удалось подобраться к дочке и к приданому в восемьдесят тысяч марок? Ого-го! У человека "живого и находчивого" за этим дело не станет! Надо только выложить перед папенькой хорошие, чудные, аккуратные книги, в которых все в образцовом порядке... За исключением одного... что они не вполне совпадают с суровой действительностью!.. Ибо в действительности три четверти приданого уже были предназначены для уплаты по векселям! Консул, смертельно бледный, стоял, схватившись за ручку двери. Мороз подирал его по коже. Представить себе, что в этой маленькой, освещенной тревожным светом комнате он один лицом к лицу с мошенником и с взбесившейся от злобы обезьяной! - Сударь! Я презираю ваши слова, - не совсем уверенно проговорил он. - Я презираю вашу злобную клевету, тем более что она задевает и меня, который отнюдь не по легкомыслию вверг свою дочь в несчастье. Сведения о моем зяте я получил из достоверных источников... На остальное была воля божия! Он повернулся. Он не хотел больше слушать и отворил дверь. Но г-н Кессельмейер заорал ему вслед: - Ага! Из достоверных источников?.. А из каких? От Бока? От Гудштикера и Петерсена? От Масмана и Тамма? Да ведь они все были заинтересованы, и как еще заинтересованы! Этот брак и для них был прямо-таки находкой... Консул захлопнул за собою дверь. 9 В столовой хлопотала кухарка Дора, та, что была не чиста на руку. - Попроси мадам Грюнлих вниз, - приказал консул. - Собирайся, дитя мое, - сказал он, когда появилась Тони. Он прошел с ней в гостиную. - Приготовься как можно скорее и позаботься, чтобы и Эрика была готова к отъезду. Мы сейчас отправимся в город... Переночуем в гостинице и завтра уедем домой. - Хорошо, папа, - отвечала Тони. Лицо у нее было красное, растерянное, беспомощное. Она торопливо и бессмысленно шарила в карманах своего платья, не зная, с чего начать приготовления, и все еще не веря в действительность случившегося. - Что мне брать с собою, папа? - боязливо и взволнованно спросила она. - Все? Все мои вещи? Один сундук или два?.. Так, значит, Грюнлих и вправду банкрот?.. Боже милостивый! Но драгоценности я все-таки могу взять с собой?.. Папа, прислугу надо отпустить... а мне нечем с ними расплатиться... Грюнлих должен был сегодня или завтра дать мне денег на хозяйство. - Не тревожься, дитя мое! Это здесь уладят без тебя. Возьми самое необходимое, один сундук... небольшой. Твои вещи тебе пришлют. Только не мешкай, слышишь? Мы... В это мгновенье портьеры раздвинулись, и в гостиную вошел г-н Грюнлих. Быстрым шагом, растопырив руки и склонив голову набок, с видом человека, который собирается сказать: "Вот я! Казни меня, если хочешь!" - он подошел к своей супруге и у самых ее ног опустился на колени. Вид его возбуждал сострадание. Растрепанные золотисто-желтые бакенбарды, измятый сюртук, сбившийся на сторону галстук, расстегнутый воротник и капельки пота, проступившие на лбу. - Антония! - воскликнул он. - Вот я... есть у тебя сердце в груди, трепетное сердце?.. Тогда выслушай меня... Перед тобой человек, который будет уничтожен, повергнут во прах, человек, который умрет от горя, если ты отринешь его любовь! Я стою на коленях перед тобой... Неужели у тебя хватит духу сказать: "Ты мне противен! Я ухожу от тебя"? Тони плакала. Все было, как тогда, в ландшафтной. Опять это искаженное страхом лицо, эти устремленные на нее молящие глаза. И опять она удивлена и растрогана неподдельностью, искренностью этого страха, этой мольбы. - Встань, Грюнлих, - плача попросила она, - ради бога, встань! - Она даже попыталась поднять его за плечи. - Ты мне не противен! Как ты можешь такое говорить? - Не зная, что еще добавить, она беспомощно и растерянно повернулась к отцу. Консул схватил ее за руку, поклонился зятю и пошел с нею к двери. - Ты уходишь? - крикнул Грюнлих и вскочил на ноги. - Я уже заявлял вам, - сказал консул, - что я не вправе обречь на несчастье свое ни в чем не повинное дитя, а теперь заявляю, что и вы на это не имеете права. Вы, сударь, оказались недостойным моей дочери. И благодарите создателя, сохранившего ее сердце столь чистым и нетронутым, что она находит в себе силы оставить вас без отвращения! Прощайте! Но тут уж г-н Грюнлих окончательно потерял голов