о, - он требует, чтобы Эрика всегда была весела, всегда болтала, шутила: потому что, говорит он, когда муж возвращается домой усталый, жена должна всячески занимать его, веселить, подбадривать. Для этого, говорит он, и существуют жены... - Болван, - пробормотал сенатор. - Что?.. Беда в том, что Эрика скорее склонна к меланхолии. У нее это, верно, от меня. Случается, что она настроена молчаливо и задумчиво. Тогда он возмущается и, надо сказать, прибегает к выражениям не очень-то деликатным - попросту ругается. К сожалению, слишком часто замечаешь, что это человек не из хорошей семьи и не получивший добропорядочного воспитания. Ну вот, например, такой случай: дня за два до моего отъезда в Пеппенраде он хватил об пол крышкой от супницы из-за того, что суп был пересолен... - Очень мило! - Нет, напротив! Но мы не будем его осуждать. Бог ты мой! У всех нас пропасть разных недостатков, а он такой дельный, положительный, работящий человек... Нет, боже упаси, Том! Грубая оболочка, прикрывающая здоровое зерно, - это еще не так плохо. Я сейчас насмотрелась вещей куда более печальных. Когда мы оставались одни, Армгард глаз не осушала... - Что ты говоришь? Господин фон Майбом?.. - Да, Том, к этому я и веду. Мы сидим с тобой здесь и болтаем, а ведь пришла-то я, собственно, по очень важному и серьезному делу. - Да? Так что же с господином фон Майбомом? - Ральф фон Майбом очень приятный человек, Томас, но легкомысленный и картежник. Он играет в Ростоке, играет в Варнемюнде (*55), и долгов у него - что песку морского. Когда гостишь в Пеппенраде, это и в голову не приходит. Прекрасный дом, вокруг все цветет; молока, колбас, окороков хоть отбавляй. В жизни не догадаешься, как все у них обстоит на самом деле... Одним словом, они в отчаянном положении, Том! И Армгард, рыдая, мне в этом призналась. - Печально, очень печально! - Что и говорить! Но дело в том, что, как выяснилось, эти люди пригласили меня к себе не вовсе бескорыстно. - То есть? - Сейчас я тебе объясню, Том. Господину фон Майбому очень нужны деньги, довольно крупная сумма, и к тому же безотлагательно... Он знал о старой дружбе между мной и Армгард, так же как знал, что я твоя сестра. Попав в столь тяжелое положение, он открылся жене, а Армгард, в свою очередь, обратилась ко мне... Ты понимаешь? Сенатор потер рукою лоб, лицо его сделалось серьезным. - Кажется, понимаю, - отвечал он. - Если не ошибаюсь, твое серьезное и важное дело сводится к авансу под пеппенрадовский урожай, так? Но должен тебе сказать, что ты и твои друзья обратились не по адресу. Во-первых, я еще не вел никаких дел с господином фон Майбомом; а это, прямо скажем, довольно странный способ завязывать деловые отношения. Во-вторых, нам, то есть прадеду, деду, отцу и мне, случалось иногда выплачивать авансы землевладельцам, но только если их личность и разные другие обстоятельства внушали нам достаточную уверенность... А в данном случае вряд ли можно говорить о такой уверенности: вспомни, как ты сама только что характеризовала господина фон Майбома... - Ты ошибаешься, Том. Я тебя не перебивала, но ты ошибаешься... Ни о каком авансе и речи нет. Майбому нужны тридцать пять тысяч марок... - Черт подери! - Тридцать пять тысяч марок с выплатой в двухнедельный срок. Эта сумма нужна ему до зарезу, и он вынужден запродать весь урожай на корню. - На корню? Ох, бедняга! - Сенатор, в задумчивости игравший своим пенсне, покачал головой. - В наших краях это случай довольно необычный, - сказал он. - Но в Гессене, как я слышал, такие операции проделывались неоднократно: там множество землевладельцев попало в лапы к евреям... Неизвестно, на какого живодера напорется теперь этот несчастный Майбом. - Евреи? Живодеры? - в изумлении воскликнула г-жа Перманедер. - Да ведь речь идет о тебе, Том, о тебе! Томас Будденброк отбросил от себя пенсне так, что оно покатилось по газете, и резко повернулся к сестре. - Обо мне? - беззвучно, одними губами, произнес он и уже громко добавил: - Поди спать. Тони. Ты, видно, слишком устала. - Ах, Том, точно те же слова говорила нам в детстве Ида Юнгман, когда мы не в меру резвились перед сном. Но смею тебя уверить, что я никогда не поступала сознательнее и трезвее, чем сегодня, чуть не ночью прибежав к тебе с предложением Армгард - иными словами, с предложением господина фон Майбома. - Что ж, отнесем это предложение за счет твоей наивности и безвыходного положения Майбомов. - При чем тут моя наивность и их безвыходное положение? Я просто отказываюсь понимать тебя, Том! Тебе предоставляется возможность помочь людям и в то же время сделать выгоднейшее дело. - Ах, перестань, душенька, чепуху молоть! - воскликнул сенатор и нетерпеливо заерзал в кресле. - Прости, пожалуйста, но ты своей наивностью можешь довести человека до белого каления! Нельзя же в самом деле предлагать мне какую-то в высшей степени недостойную и нечистоплотную комбинацию! Ты что полагаешь, что я стану ловить рыбу в мутной воде? Соглашусь кого-то бесчеловечно эксплуатировать? Воспользуюсь стесненным положением этого землевладельца и наживусь на нем? Заставлю его продать мне урожай целого года за полцены? - Ах, ты вот как на это смотришь... - задумчиво протянула оробевшая г-жа Перманедер. Но тут же снова оживилась: - Я не понимаю, почему именно с этой стороны подходить к делу? Эксплуатировать! Да ведь он обращается к тебе с предложением, а не наоборот. _Ему_ нужны деньги, _он_ хочет, чтобы ему помогли выпутаться по-дружески, без огласки. Потому-то он и вспомнил о нас, потому-то я и получила это приглашение! - Короче говоря, у него неправильное представление обо мне и о моей фирме. У нас есть свои традиции. Подобными делами фирма за все сто лет своего существования не занималась, и я положить начало таким операциям не намерен. - Конечно, у фирмы есть свои традиции, Том, достойные всяческого уважения! И, конечно, папа бы на такое дело не пошел; говорить нечего. Но, как я ни глупа, я знаю, что ты совсем другой человек и что, когда фирма перешла к тебе, в ней повеяло новым духом и ты стал делать многое, на что папа бы не решался. Да что удивительного? Ты человек молодой, предприимчивый... Но мне вот все кажется, что в последнее время какие-то несколько неудач заставили тебя пасть духом... И если ты сейчас работаешь не так успешно, как раньше, то это потому, что из чрезмерной осторожности и совестливости упускаешь выгодные сделки... - Ах, деточка, оставь, не раздражай меня, - резким голосом сказал сенатор и опять заерзал на месте. - Поговорим о чем-нибудь другом! - Да, ты раздражен, Том, я это вижу. Но ты был раздражен с самого начала, я же продолжала разговор, надеясь, что ты поймешь, как не обоснована твоя обида. А раздражен ты - в этом я уверена - оттого, что по существу ты вовсе не против этого дела. Как я ни глупа, но знаю по себе, что люди возмущаются и злятся на какое-нибудь предложение, только когда чувствуют себя не вполне уверенными и ощущают соблазн пойти на это предложение. - Весьма тонко! - Сенатор перекусил пополам мундштук папиросы и замолчал. - Тонко? Да ничуть! Простейший урок, преподанный мне жизнью. Но не будем ссориться, Том. Заставить я тебя не могу; подбивать на такое дело не имею права, - я во всем этом недостаточно разбираюсь. Ведь я только глупая женщина. Жаль... ну, да все равно. Я с удовольствием взяла на себя это поручение: во-первых, я пожалела Майбомов, а во-вторых, я было порадовалась за тебя, - мне думалось: "Том последнее время ходит какой-то понурый. Раньше он хоть жаловался, а теперь и жаловаться перестал". Ты несколько раз понес убытки - такие уж времена!.. И надо же, чтобы это было как раз теперь, когда мое положение, с божьей помощью, улучшилось и я чувствую себя счастливой. И тут мне пришло в голову: "Это для него хороший случай: можно одним ударом и убытки покрыть и показать людям, что счастье не вовсе изменило фирме "Иоганн Будденброк". И если бы ты на это пошел, я бы очень гордилась своим посредничеством. Ты ведь знаешь: моей всегдашней заветной мечтой было послужить чести нашего имени... Ну, да хватит об этом. Нет так нет! Меня одно огорчает: ведь Майбому все равно придется продавать урожай на корню. Он приедет в город и, уж конечно, найдет покупателя... Конечно, найдет... И я уверена, что покупателем окажется Герман Хагенштрем, этот пройдоха... - Да, уж он вряд ли упустит такой случай, - с горечью согласился сенатор; а г-жа Перманедер трижды подряд воскликнула: - Вот видишь, вот видишь, вот видишь, Том! Томас Будденброк вдруг разразился саркастическим смехом и покачал головой. - Какая чепуха!.. Вот мы с тобой сидим здесь и рассуждаем вполне серьезно - ты по крайней мере, - а о чем? О чем-то совершенно неопределенном и нереальном! Я ведь, насколько мне помнится, даже не спросил, о чем же собственно идет речь, _что_ продает господин фон Майбом... В Пеппенраде я никогда не бывал... - О, тебе, конечно, пришлось бы туда поехать! - быстро отвечала она. - До Ростока рукой подать, а оттуда два шага до Пеппенраде! Что он продает? Пеппенраде - большое имение... Я знаю наверняка, что они снимают больше тысячи кулей пшеницы... но подробности мне, конечно, не известны. Как там у них с рожью, ячменем, овсом... кулей по пятьсот? Может быть, больше, а может, и меньше, - не знаю. Знаю только, что хлеба стоят великолепные. Что же касается точных цифр, здесь я тебе никаких сведений дать не могу. Я на этот счет совсем дурочка. Разумеется, тебе нужно съездить самому. Наступило молчанье. - Ну, хватит, больше об этом ни слова, - отрывисто и твердо проговорил сенатор, схватил со стола свое пенсне, сунул его в жилетный карман, застегнул сюртук, поднялся и быстрыми, уверенными шагами, исключавшими самую мысль о сомнениях и нерешительности, заходил по комнате. Затем он остановился у стола и, слегка постукивая по нему согнутым указательным пальцем, обратился к сестре: - Сейчас я расскажу тебе одну историю, Тонн, душенька, из которой ты поймешь, почему я так отношусь к этому делу. Я знаю твою слабость к аристократии вообще и к мекленбургской в частности, а потому не сердись за то, что в моем рассказе будет фигурировать один такой аристократ... Ты знаешь, многие из них не очень-то почтительно относятся к нашему брату, коммерсантам, хотя мы им зачастую нужнее, чем они нам. Есть у них эдакое - пожалуй, даже объяснимое - пренебрежение производителя к посреднику, в деловых разговорах проявляющееся достаточно явно. Одним словом, коммерсант для них нечто вроде еврея-старьевщика, которому сбывают обноски по заведомо низкой цене. Вряд ли я обольщаюсь, полагая, что не произвожу на них впечатления низкопробного эксплуататора; среди этих аристократов многие значительно оборотистее меня. Но одного из них мне пришлось-таки предварительно слегка проучить, чтобы потом общаться с ним на равной ноге... Я говорю о владельце Гросс-Погендорфа, с которым мне неоднократно приходилось вести дела, - ты, наверно, слышала о нем. Это некий граф Штрелиц, мужчина весьма феодальных убеждений; четырехугольный монокль в глазу (я всегда удивлялся, как он не порежется), лакированные ботфорты, стек с золотой ручкой... У него была привычка с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами взирать на меня с высоты своего недосягаемого величия... Мой первый визит к нему оказался весьма примечательным. Предварительно известив о своем приезде, я отправился в Гросс-Погендорф. Лакей проводил меня в кабинет. Граф Штрелиц сидел за письменным столом. Он ответил на мой поклон, чуть-чуть приподнявшись с кресла, дописал последнюю строчку, затем повернулся ко мне и, глядя поверх моей головы, начал деловой разговор. Я стою, прислонившись к столику у дивана, скрестив руки и ноги, и от души забавляюсь. За разговором прошло уже минут пять. По истечении следующих пяти минут я усаживаюсь на стол и сижу, болтая ногой в воздухе. Беседа продолжается. Минут через пятнадцать граф, сделав милостивый жест рукой, как бы вскользь замечает: - Кстати, не угодно ли вам присесть? - Как? - удивляюсь я. - Присесть? Да ведь я давно сижу. - Ты так сказал? Так прямо и сказал?! - вне себя от восторга вскричала г-жа Перманедер. Весь предшествующий разговор сразу вылетел у нее из головы. Забавный анекдот, рассказанный братом, поглотил все ее внимание. - "Я уже давно сижу!" Нет, это бесподобно!.. - Да! И смею тебя уверить, что с того самого момента поведение графа круто изменилось. Он спешил пожать мне руку, как только я появлялся, предупредительно усаживал меня... В конце концов мы стали, можно сказать, друзьями. Но к чему, спрашивается, я тебе все это рассказываю? А к тому, чтобы спросить, как, по-твоему, хватило бы у меня духа, уверенности в себе, сознания своей правоты таким вот образом проучить господина фон Майбома, если бы он, уговариваясь со мной о цене, забыл предложить мне стул?.. Госпожа Перманедер ответила не сразу. - Хорошо, - сказала она немного погодя и поднялась. - Возможно, что ты и прав, Том. Повторяю, я ни на что подбивать тебя не хочу; тебе виднее, за что браться и от чего отказываться. На этом мы кончим. Лишь бы ты верил, что я пришла к тебе с самыми добрыми намерениями... Ну да хватит! Спокойной ночи, Том... или нет, я еще забегу поцеловать твоего Ганно и поздороваться с нашей милой Идой. А на обратном пути опять загляну к тебе на минуточку. И г-жа Перманедер вышла из комнаты. 3 Она поднялась на третий этаж и прошла мимо "балкона" по белой с золотом галерее в переднюю, откуда дверь вела в коридор, где по левую руку помещалась гардеробная сенатора. Г-жа Перманедер нажала ручку другой двери, в конце коридора, и вошла в огромную комнату с окнами, занавешенными сборчатыми шторами из мягкой материи в крупных цветах. Стены этой комнаты поражали своей голизной. Кроме большой гравюры в черной раме, изображавшей Джакомо Мейербера в окружении персонажей из его опер (*56), над кроватью мамзель Юнгман, да нескольких цветных английских литографий с желтоволосыми бэби в красных платьицах, которые были приколоты булавками к светлым обоям, на них ничего не было. Ида Юнгман сидела посреди комнаты за большим раздвижным столом и штопала чулочки Ганно. Хотя преданной пруссачке перевалило уже за пятьдесят и седеть она начала очень рано, ее гладко зачесанные волосы и теперь еще не вовсе побелели, а имели какой-то сероватый оттенок, крепко сшитая фигура Иды была так же пряма, как и в двадцать лет, и карие глаза по-прежнему светились неутомимой энергией. - Добрый вечер, милая Ида, - сказала г-жа Перманедер приглушенным, но веселым голосом, ибо рассказ брата привел ее в наилучшее расположение духа. - Как дела, старушенция? - Ну-ну, Тони, так уж и старушенция!.. Поздненько ты к нам пожаловала. - Да, я была у брата по делам, не терпящим отлагательства... Жаль только, что ничего не вышло... Спит? - спросила она, кивнув в сторону кроватки с зеленым пологом, стоявшей у левой, узкой, стены, изголовьем к двери, ведущей в спальню сенатора Будденброка и его супруги. - Ш-шш, - прошептала Ида, - не разбуди его. Госпожа Перманедер на цыпочках приблизилась к кроватке, осторожно раздвинула полог и, склонившись, взглянула в лицо спящего племянника. Маленький Иоганн Будденброк лежал на спине, но личико его, обрамленное длинными русыми волосами, было обращено в сторону комнаты. Он чуть слышно посапывал. Одна его рука, еле видная из-под длинного рукава ночной рубашки, лежала на груди, другая была вытянута на стеганом одеяле; согнутые пальцы мальчика иногда вдруг тихонько вздрагивали, полураскрытые губы слегка шевелились, словно силясь что-то произнести. Какая-то тень страдания время от времени набегала на маленькое личико: сначала чуть-чуть вздрагивал подбородок, потом трепет передавался губам, раздувались тонко очерченные ноздри, приходили в движение мускулы на узком лбу... Длинные опущенные ресницы не могли скрыть голубоватых теней под глазами. - Ему что-то снится, - растроганно прошептала г-жа Перманедер. Затем она склонилась над ребенком, тихонько поцеловала его в разгоревшуюся от сна щечку, заботливо оправила полог и вернулась к столу, где Ида в желтом свете лампы, натянув на деревянный гриб другой чулочек и внимательно осмотрев дырку, уже начинала ее затягивать. - Штопаешь, Ида? Ты всегда мне так и представляешься за этим занятием! - Да, милочка, да! С тех пор как он пошел в школу, чулок прямо не напасешься. - Что ты? Ведь он такой нежный, тихий ребенок. - Да, а вот видишь... - Нравится ему в школе? - Ох, нет, Тони милочка! Он бы предпочел и теперь у меня заниматься. И я бы тоже этого хотела, потому что ведь учителя не знают его с самых первых дней, как я знаю, и не умеют к нему подойти. Ему бывает трудно следить за уроком, он ведь так быстро устает... - Бедняжка! Что ж ему уж и колотушки доставались? - Ох, нет, муй боже коханы!.. Зачем бы они стали так жестоко с ним обходиться? Стоит только мальчугану посмотреть им в глаза... - А что было, когда его отвели в первый раз? Плакал он? - Да! Он ведь вообще легко плачет - не в голос, а так, потихоньку всхлипывает... Он уцепился за сюртук господина сенатора и все умолял его не уходить. - А, так мой брат сам его отвел?.. О, это тяжелые минуты, Ида, очень тяжелые, можешь мне поверить. Как сейчас помню, я ревмя ревела, ей-богу! Выла, как цепная собака, до того тяжело у меня было на сердце. А почему, спрашивается? Да потому, что дома мне было так же хорошо, как и Ганно. Дети из видных семейств все ревели, я это сразу заметила, а другим хоть бы что - только глядели на нас и ухмылялись... Господи, что это с ним, Ида? Ее поднятая было рука застыла в воздухе. Она в испуге повернулась к кроватке, откуда послышался крик, прервавший их болтовню, - крик ужаса, тут же повторившийся, только еще более надрывно и жалобно. Этот крик раздался еще два, три, четыре раза, почти без перерыва. "О! О! О!" - громкий, полный ужаса и отчаяния вопль протеста против чего-то страшного и отвратительного, что привиделось мальчику... И в ту же секунду маленький Иоганн во весь рост вскочил на кроватке. Он бормотал что-то нечленораздельное, вглядываясь широко раскрытыми золотисто-карими глазами в какой-то иной мир и не замечая, что его окружало. - Ничего, - сказала Ида, - это pavor [страх (лат.)]. Ах, иногда еще хуже бывает! - Она оставила работу, подошла своим широким, тяжелым шагом к Ганно, уложила его на подушки и, успокоительно что-то приговаривая, накрыла одеялом. - Ах, так, pavor? - повторила г-жа Перманедер. - Что ж это? Он проснулся? Нет, Ганно не проснулся, хотя остекленевшие глаза его были широко раскрыты и губы продолжали шевелиться. - Что? Да, да! А теперь уж хватит нам болтать... Что ты говоришь? - спросила Ида Юнгман. Госпожа Перманедер тоже подошла поближе, прислушиваясь к тревожному бормотанью Лишь пойду к своим тюльпанам И начну их поливать, - заплетающимся языком говорил Ганно. - Это стишки, которые он учил, - покачивая головой, пояснила Ида Юнгман. - Ну, полно, полно, спи уж, дружок. Входит в сад горбатый карлик, Чтобы всех их обчихать, - проговорил Ганно и вздохнул. Внезапно выражение его лица изменилось, глаза полузакрылись, он задвигал головой по подушке и тихим, надрывающим душу голосом продолжал: Луна на небе светит. Плач детский будит спящих. Бьет колокол двенадцать... Утешь, господь, скорбящих! Затем он всхлипнул, слезы проступили у него сквозь ресницы и медленно покатились по щекам... От этого он проснулся. Он обнял Иду, глядя на нее заплаканными глазами, пролепетал что-то о "тете Тони", устроился поудобнее и спокойно уснул. - Странно! - сказала г-жа Перманедер, когда Ида снова уселась за стол. - Что это были за стихи? - У него есть такая книжка, - отвечала мамзель Юнгман. - Называется она: "Волшебный рог мальчика" (*57). Чудные стишки... На днях ему пришлось учить их наизусть, и он все что-то толковал об этом карлике. Знаешь, по правде сказать, довольно жутко: этот горбатенький везде - он разбивает кухонный горшок, поедает кисель, крадет дрова, останавливает прялку, всех высмеивает, а под конец еще просит, чтобы его поминали в молитвах! Вот мальчик и расстроился. Он день и ночь думал об этом "человечке". И знаешь, что он все время твердил мне: "Ведь правда, Ида, горбатенький все это делает не со зла, не со зла!.. Просто ему грустно. А сделает плохо - и становится еще грустнее... Если за него помолиться, ему не надо будет больше так плохо поступать". Еще сегодня, когда мама пришла пожелать ему спокойной ночи, перед тем как ехать в концерт, он спросил, не помолиться ли ему за горбатенького... - И помолился? - Вслух нет, а про себя, наверно, помолился. А вот о другом стихотворении, "Нянины часы", он ничего не говорил, только плакал над ним... Он ведь очень легко плачет и никак не может остановиться. - Разве оно такое печальное? - Да по-моему - нет!.. Однако Ганно как дойдет вот до этого места, над которым он сейчас плакал во сне, так и запнется. А сколько он слез пролил из-за извозчика, который в три часа утра встает со своей соломенной подстилки... Госпожа Перманедер растроганно засмеялась, но сейчас же сделала серьезное лицо. - А я тебе скажу, Ида, что ничего хорошего тут нет. И, по-моему, очень даже плохо, что он все принимает так близко к сердцу. Извозчик встает в три часа! Господи боже ты мой, - на то он и извозчик. Ганно - я уж в этом, слава богу, понимаю - слишком во все вникает, за всех печалится... Это не может не подтачивать его здоровья. Надо бы серьезно переговорить с Грабовом... Но беда в том, - продолжала она, скрестив руки на груди, слегка склонив голову набок и недовольно постукивая по полу носком башмачка, - что Грабов стареет, а кроме того, какой он ни прекрасный, честный, славный человек, но что касается его врачебных талантов, то я не слишком высоко ставлю их, и да простит мне господь, если я не права! Вот, например, эти беспокойства Ганно, эти вскакивания по ночам, эти приступы страха во сне... Грабов все это знает. И что же? Он заявляет нам, что по-латыни это называется pavor nocturnus - и все... Поучительно, конечно... Нет, нет, он милейший старик, истинный друг, что угодно... но не светило науки! Значительный человек и выглядит иначе и уже с юных лет как-то проявляет себя. Грабов пережил сорок восьмой год - в ту пору он еще был молодым человеком, - но смею тебя уверить, что его нисколько не волновали идеи свободы и справедливости, ничуть не затрагивала борьба с произволом и с сословными привилегиями. Он ученый, а между тем, я уверена, безобразные законы Германского союза касательно университетов и печати его нисколько не возмущали. Никогда в жизни не совершил он ни одного неблагоразумного поступка, никогда не утратил самообладания... И всегда-то у него было такое же длинное, доброе лицо, и всегда-то он прописывал голубя и французскую булку, а в особо серьезных случаях еще и ложку алтейного сиропа... Спокойной ночи, Ида. Ах, поверь мне, существуют совсем другие врачи!.. Жаль, что так поздно и мне не дождаться Герды... Спасибо, в коридоре еще горит свет. Спокойной ночи! Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату "спокойной ночи", она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами. 4 Оставшись один, сенатор уселся на прежнее место у стола, достал пенсне из кармана и снова принялся за чтение газеты. Впрочем, минуты через две он поднял глаза и, не меняя позы, устремил взор между портьер, во мрак большой гостиной. Почти до неузнаваемости менялось лицо сенатора, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, приученные к безусловному повиновению его напряженной воли, слабели, обмякали - словно маска спадала с этого лица. Выражение бодрости, деловитости, светскости и энергии, с давних пор уже наигранное, уступало место мучительной усталости; глаза, грустные, невидящие, тупо уставившиеся на первый попавшийся предмет, начинали слезиться. На то, чтобы обманывать самого себя, у него уже недоставало силы. И из всех мыслей, беспорядочно, назойливо и тревожно теснившихся в его мозгу, сенатор останавливался только на одной - мрачнейшей: что он, Томас Будденброк, в сорок два года конченый человек. Медленно, с глубоким вздохом, он проводил рукой по лбу и по глазам, зажигал новую папиросу, хоть и знал, что это вредит здоровью, и сквозь клубы дыма продолжал всматриваться в темноту. Какой контраст между страдальческой расслабленностью его черт и почти военной щеголеватостью надушенных, вытянутых щипцами усов, тщательно выбритых щек и подбородка, волос, заботливо зачесанных на лысеющую макушку, уже не вьющихся, но коротко подстриженных, чтобы скрыть пробивающуюся седину возле узких висков - там, где волосы отступали двумя продолговатыми заливчиками. Томас Будденброк сам ощущал это несоответствие и знал также, что ни от кого в городе не ускользало противоречие между энергической живостью его движений и тусклой бледностью лица. Не то чтобы в свете он стал лицом менее значительным или менее уважаемым. Друзья его рассказывали направо и налево, а завистники не отрицали, что бургомистр доктор Лангхальс во всеуслышанье повторил слова своего предшественника Эвердика: "Сенатор Будденброк - правая рука бургомистра". Но вот что фирма "Иоганн Будденброк" была уже совсем не та - стало столь общим мнением, что даже г-н Штут с Глокенгиссерштрассе беседовал об этом со своей супругой за тарелкой шпекового супа... И Томаса Будденброка это сокрушало. Тем не менее никто больше его самого не способствовал установлению такой точки зрения. Он был богатый человек, и убытки, понесенные им даже в наиболее тяжелом 1866 году, не могли поставить под угрозу существование фирмы. Разумеется, он по-прежнему принимал у себя, и за его обедами подавалось не меньшее число блюд, чем ожидали гости. Но представление о том, что удачи и успехи миновали, основывавшееся скорей на каком-то внутреннем убеждении, чем на внешних фактах, приводило его в состояние такой болезненной подавленности, что он - чего никогда в жизни не делал - стал придерживать деньги и даже в личной своей жизни наводить почти мелочную экономию. Сотни раз проклинал он свой новый, так дорого ему обошедшийся дом, который, казалось, принес фирме только одно несчастье. Летние поездки прекратились, и маленький садик при доме заменил теперь ему и его семье взморье и горы. Обеды, подававшиеся ему, Герде и маленькому Ганно, в соответствии с неоднократными и строгими требованиями сенатора, стали так незатейливы, что в этой огромной столовой с навощенным паркетом, с высоким и роскошным лепным потолком, с великолепной дубовой мебелью производили впечатление почти уже комическое. Десерт давно допускался только по воскресным дням. Внешне сенатор выглядел так же элегантно, как прежде, но старый слуга Антон рассказывал на кухне, что хозяин меняет теперь белые рубашки только через день, так как тонкое полотно слишком изнашивается от частой стирки. Антон знал еще и другое... А именно, что его скоро уволят. Герда протестовала: трех служанок недостаточно, чтобы содержать в порядке такой огромной дом. Но ее супруг был непреклонен, и Антон, столько лет неизменно восседавший на козлах, когда Томас Будденброк отправлялся в сенат, был отпущен с подобающим денежным вознаграждением за долгую службу. Такие меры вполне соответствовали унылому темпу, в котором шли дела фирмы. От всего того нового и свежего, что Томас Будденброк некогда вдохнул в старый торговый дом, не осталось и воспоминания, а его компаньон, г-н Фридрих-Вильгельм Маркус, уже в силу незначительности своей доли не могший сколько-нибудь заметно влиять на ход дел, вдобавок был и от природы лишен какой бы то ни было инициативы. С течением лет его педантичность возросла и превратилась в настоящее чудачество. Ему требовалось не менее четверти часа, чтобы, поглаживая усы, откашливаясь и вдумчиво посматривая по сторонам, срезать кончик сигары и бережно спрятать его в кошелек; по вечерам, когда от газовых ламп в конторе было светло, как днем, он непременно зажигал на своем столе еще и стеариновую свечу; каждые полчаса он становился под кран, чтобы смочить голову. Однажды утром у него под столом по чьему-то недосмотру оказался пустой мешок из-под зерна, который он принял за кошку и, к удовольствию всех служащих, стал, громко ругаясь, гнать из комнаты... Нет, не такой он был человек, чтобы, вопреки нынешней вялости своего компаньона, способствовать процветанию фирмы. И сенатора нередко, как, например, в данный момент, когда он сидел, устало вглядываясь в сумрак гостиной, охватывало чувство раздражительного нетерпения при мысли о грошовых оборотах, о жалком крохоборстве, до которого теперь унизилась фирма "Иоганн Будденброк". "Но, может быть, это к лучшему? Ведь и беде минует срок? - думал он. - Может быть, мудрее до поры до времени держаться тихо и, выжидая, накапливать силы? И зачем понадобилось Тони именно теперь приступить к нему с этим предложением, выводить его из состояния разумного бездействия, вселять в него сомнения и тревогу? Или уже пришла пора и это знак свыше? Может быть, настало время ободриться, воспрянуть духом и снова взяться за дело? Он отверг это предложение со всей решительностью, на какую был способен, но разве в минуту, когда Тони вышла из комнаты, с этим было покончено? Видно, нет, если он сидит здесь и думает, думает... "Возмущаешься и злишься на какое-нибудь предложение, только когда чувствуешь себя не вполне уверенным, когда ощущаешь известный соблазн на это предложение согласиться..." Чертовски хитрая особа его сестрица Тони! Что он ей возразил? Насколько ему помнится, он говорил очень дельно и даже проникновенно: "Нечистоплотные махинации... Ловля рыбы в мутной воде... Бесстыдная эксплуатация... Бить лежачего... Ростовщические прибыли..." Отлично! Спрашивается только, стоило ли произносить столь громкие слова по этому поводу? Консул Герман Хагенштрем не стал бы их подыскивать, а следовательно, и не нашел бы. Кто же он, Томас Будденброк, - делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент? Да! Вот вопрос! Вопрос, волнующий его с той самой поры, как он начал думать! Жизнь суровая штука, а безудержное, чуждое сантиментов течение деловой жизни - точный сколок с течения той, другой, жизни, большой и всеобъемлющей. Так вот: приспособлен ли он, Томас Будденброк, подобно своему отцу и деду, к этой суровой практической жизни? С давних пор - и часто, очень часто - были у него причины в этом сомневаться! Часто, очень часто, с самых юных дней, приходилось ему приноравливать свое мироощущение к этой всеобъемлющей жизни, учиться суровости, учиться сносить суровость, учиться воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся... Ужели лишь затем, чтобы так никогда и не постигнуть этой науки? Он вспомнил впечатление, которое произвела на него катастрофа 1866 года, вызвал в памяти нестерпимо болезненные чувства, охватившие его тогда. Он потерял крупную сумму денег... Ах, но не это было нестерпимо! В те дни он впервые до конца ощутил, ощутил на собственной шкуре, грубую жестокость деловой жизни, когда все - доброта, мягкость, благожелательность - уступает место первобытному, обнаженному, властному инстинкту самосохранения, когда твое несчастье даже у друзей, у самых лучших друзей, вызывает не жалость, не сочувствие, а недоверие - холодное, отталкивающее недоверие. Но разве он этого не знал раньше? Разве пристало ему, Томасу Будденброку, этому удивляться? Как часто потом, в лучшие дни, окрепнув духом, он стыдился тех бессонных ночей, того гадливого возмущения, той непреходящей боли, которую причиняла ему уродливая, бесстыдная жестокость жизни! Какая нелепость! Как смешна была такая душевная уязвимость! Как вообще могли в нем возникнуть подобные чувства? Ведь в таком случае снова встает вопрос: кто он? Деловой человек или расслабленный мечтатель? Уже тысячи раз он задавался этим вопросом, в минуты бодрости, уверенности в себе отвечая на него так, в минуты уныния _иначе_. И все же он был слишком умен и честен, чтобы в конце концов не осознать, что в нем воссоединилось и то и другое. Всю жизнь он старался слыть деятельным человеком. Но в той мере, в какой он _был_ таковым, не происходило ли это в соответствии со столь близкой ему максимой Гете "о сознательном применении умственной энергии"? В свое время он мог похвалиться успехами, но не были ли эти успехи лишь следствием энтузиазма, внезапного порыва, на который подвигла его рефлексия? Да и то, что он повержен, что его силы - даст бог не навек! - теперь иссякли, - не есть ли это следствие его неуравновешенного душевного состояния, неестественного, мучительного внутреннего разлада, разъедавшего его душу?.. Интересно, купили бы его отец, дед, прадед пеппенрадовский урожай на корню?.. Впрочем, это несущественно, совершенно несущественно! Все равно, нет никакого сомнения, что они были люди куда более практические, жизнелюбивые, цельные, сильные и непосредственные, чем он!.. Тревога и беспокойство овладели Томасом. Он ощутил потребность в движении, в пространстве, в свете. Он встал, отодвинул стул, прошел в большую гостиную и зажег несколько газовых горелок в люстре, висевшей над столом. Там он постоял, медленными, но судорожными движениями покручивая усы и глядя невидящим взором на великолепие этих апартаментов. Большая гостиная, занимавшая вместе с малой весь фасад дома и обставленная светлой гнутой мебелью, благодаря большому концертному роялю, на котором лежал футляр со скрипкой Герды, а также этажерке, заваленной нотами, резному пульту и барельефам с музицирующими амурчиками над дверями производила впечатление маленького концертного зала. Эркер был весь уставлен пальмами. Несколько минут сенатор Будденброк стоял без движения; затем встряхнулся, прошел обратно в маленькую гостиную и оттуда в столовую; он зажег свет и здесь, взяв с буфета графин, выпил стакан воды, чтобы успокоить свои взбудораженные нервы, а вернее - чтобы хоть что-нибудь сделать, и, заложив руки за спину, двинулся дальше в глубь дома. Курительная комната, отделанная деревянными панелями, была выдержана в темных тонах. Он машинально отпер шкафчик, где хранились сигары, и тотчас же закрыл его, поднял крышку стоявшей на ломберном столе дубовой шкатулки с картами, книжечками для записей и тому подобными принадлежностями игры. Набрав полную горсть сухо застучавших костяных фишек, он стал неторопливо пропускать их сквозь пальцы, потом захлопнул шкатулку и снова зашагал по комнатам. К курительной примыкала комнатка с цветным оконцем. В ней стояло только несколько легких столиков, вдвинутых один в другой, и на верхнем - ящик с ликерами. Отсюда был вход в зал с блестящим паркетом и четырьмя смотрящими в сад высокими окнами, на которых висели гардины винно-красного цвета. Зал тоже тянулся во всю длину дома. Из мебели в нем находилось два громоздких низких дивана, обитых такой же винно-красной материей, и множество стульев с высокими спинками, чинно расставленных вдоль стен. Был там и камин с искусственными углями - полосками глянцевитой бумаги, красной и золотой - казалось, тлевшими за решеткой. На верхней мраморной доске стояли две огромные китайские вазы. Теперь по всей анфиладе, там и здесь, мерцали язычки газового пламени, как на исходе празднества, когда последний гость только-только покинул дом. Сенатор прошел вдоль зала, потом остановился у окна, напротив комнатки с цветным оконцем, и стал смотреть в сад. Высоко вверху, среди перистых облаков, стоял молодой месяц, и его луч, казалось, тихо плескался в струях фонтана, под низко свесившимися ветвями орешника. Томас перевел взгляд на павильон в глубине сада, на маленькую, блестевшую белизною террасу с двумя обелисками, на ровные, усыпанные гравием дорожки и свежевскопанные, аккуратно очерченные клумбы и газоны. Но вся эта изящная, ничем не нарушенная симметрия его не успокаивала, а, напротив, только сердила и уязвляла. Положив руку на скобу окна, он прижался к ней лбом, и мысли его снова потекли мучительно и тревожно. Что с ним происходит? Он вспомнил свое замечание, оброненное в разговоре с сестрой. Не успело оно сорваться у него с языка, как он уже пожалел, что сболтнул лишнее. Он говорил о графе Штрелице, о земельной аристократии и попутно высказал мысль - отчетливо и ясно - о несомненном превосходстве производителя над посредником. А так ли это? Бог мой, да не все ли равно, так или не так! Но ему-то разве подобает высказывать такую мысль, обсуждать ее, даже просто на нее напасть? Разве можно себе представить, чтобы его отцу, деду или даже кому-нибудь из его сограждан приходили в голову подобные мысли? Человек, не ставящий под сомнение достоинство своей профессии, ни о какой другой не помышляет, никакой другой не интересуется и уж во всяком случае не ценит выше своей. Внезапно он почувствовал, что кровь приливает у него к голове. Еще одно внезапно набежавшее воспоминание заставило его покраснеть до корней волос. Он увидел себя в саду на Менгштрассе вместе со своим братом Христианом. Между ними происходит ссора, одно из столь частых в ту пору запальчивых объяснений. Христиан, со свойственной ему бестактностью, накануне публично позволил себе пошлое замечание, и вот он, Томас, глубоко уязвленный и негодующий, яростно допрашивает его о подробностях. "Собственно говоря, - изрек Христиан, - всякий коммерсант мошенник..." И что же? По существу так ли уже разнятся эти глупые слова от того, в чем он сам только что признался сестре? В то время он возмущался, со злостью опровергал Христиана, но - как она сегодня сказала, эта хитрюга Тони? "Кто сердится..." - Нет! - громким голосом проговорил сенатор, резко вскинул голову, снял руку со скобы, чуть ли не отскочил от окна и столь же громко добавил: - С этим покончено! - Он кашлянул, чтобы отделаться от неприятного ощущения, вызванного в нем звуком собственного голоса, склонил голову, заложил руки за спину и снова зашагал по освещенным комнатам. - С этим покончено! - повторил он. - Должно быть покончено! Я тунеядствую, увязаю в болоте, становлюсь не менее смешон, чем Христиан!.. О, как хорошо, что он не был в неведении относительно того, что с ним творилось! Ведь это значило, что есть еще возможность все исправить! Исправить разом, силой!.. Надо разобраться... хорошенько разобраться... что, собственно, за предложение ему сделано? Урожай? Пеппенрадовский урожай на корню?.. - Я пойду на это! - убежденно прошептал он и даже потряс в воздухе рукой. - Я пойду на это! Вот то, что называется "случай". Случай удвоить - впрочем, удвоить - это слишком сильно сказано, - капитал в сорок тысяч марок. Да, это указание свыше, ему предопределено воспрянуть! Здесь идет речь о смелом начинании, о первом шаге, а риск, с ним связанный, - не более как преодоление известных моральных предрассудков. Удастся ему - и он опять на коне, снова может дерзать, снова появится у него внутренняя хватка, уменье держать в тисках счастье, удачу. Нет, господам Штрунку и Хагенштрему этот улов, увы, не достанется! Есть еще здесь в городе фирма, у которой благодаря личным связям имеются преимущества перед ними! И правда, в данном случае все решает личное знакомство. Это ведь не такое дело, к которому приступают хладнокровно, которое идет раз навсегда установленным порядком. Поскольку посредницей здесь явилась Тони, оно отчасти приобретает характер одолжения, услуги, требует такта, уменья молчать. Герман Хагенштрем для этого, право же, неподходящая фигура! Он, Томас, как истинный коммерсант, сегодня воспользуется конъюнктурой и - с божьей помощью - воспользуется ею и позднее, при продаже. С другой стороны, он оказывает услугу землевладельцу, попавшему в стесненное положение; а поскольку Тони дружит с г-жой фон Майбом, ясно, что именно _он_ должен оказать эту услугу. Значит, надо написать Майбому, написать еще сегодня; и не на конторском бланке, а на бумаге с краткой пометкой "сенатор Будденброк", на какой он пишет частные письма... Написать крайне осмотрительно: просто спросить, желателен ли его приезд в ближайшие дни. А щекотливое все-таки предприятие, скользкая почва! Двигаться по ней надо с известной грацией... Что ж, значит это тем более в его духе! Шаги сенатора стали еще стремительнее, дыхание глубже. На мгновение он присел, потом опять вскочил и зашагал по комнатам. Надо еще раз продумать все в целом! Ему представился г-н Маркус, Герман Хагенштрем, Христиан, Тони; мысленным взором окинул он волнуемую ветром золотую ниву в Пеппенраде, помечтал о "подъеме", который будет ждать фирму после этого "случая", с негодованием отринул все сомнения, потряс рукою в воздухе и сказал: - Я пойду на это! Госпожа Перманедер приоткрыла дверь в столовую и крикнула: - Спокойной ночи! Он безотчетно ответил ей. Вошла Герда (Христиан простился с ней у подъезда). Ее странные, близко посаженные карие глаза загадочно мерцали, как всегда под воздействием музыки. Сенатор машинально встал ей навстречу, машинально осведомился об игре испанского виртуоза и под конец заявил, что устал и немедленно последует за нею в спальню. Но спать он не пошел, а опять стал шагать по комнатам. Он думал о мешках пшеницы, ржи, овса и ячменя, которыми до отказа заполнятся амбары "Лев", "Кит", "Дуб" и "Липа", обдумывал, какую цену, - о, отнюдь не безобразно низкую! - он предложит за урожай... Около полуночи он тихонько спустился в контору и при свете стеариновой свечки г-на Маркуса быстро написал письмо г-ну фон Майбому в Пеппенраде, показавшееся, когда он его перечитал, его усталому и разгоряченному воображению самым дипломатичным из всех когда-либо им написанных. Это было в ночь на 27 мая. На следующий день он легким, слегка даже юмористическим тоном сообщил сестре, что еще раз всесторонне обдумал дело и решил не отказывать сразу г-ну Майбому и не предавать его в руки первого встречного ростовщика. 30 мая он отправился в Росток и оттуда, в наемном экипаже, проехал в Пеппенраде. Все последующие дни сенатор был в прекрасном настроении. Его походка опять стала упругой и легкой, выражение лица приветливым. Он поддразнивал Клотильду, от души смеялся над выходками Христиана, шутил с Тони, а в воскресенье целый час играл на "балконе" с Ганно, помогая ему поднимать на блоках крохотные мешки с зерном в маленький кирпичный амбар, и при этом искусно подражал протяжным крикам грузчиков. 3 июля в городской думе, говоря о скучнейшей в мире материи - о каком-то незначительном налоговом вопросе, он нашел слова, столь блистательные и остроумные, что одержал победу по всем пунктам, а консул Хагенштрем, ему возражавший, стал объектом всеобщих насмешек. 5 Было ли то случайным невниманием или умыслом со стороны сенатора, но он едва не позабыл об одной примечательной дате, которая только благодаря г-же Перманедер, проявлявшей неусыпный интерес к фамильным документам, стала достоянием гласности. Дело в том, что 7 июля 1768 года почиталось днем основания фирмы, а посему в скором времени предстояла столетняя годовщина этой даты. Томаса как будто даже слегка передернуло, когда Тони взволнованным голосом сообщила ему об этом. Душевный подъем его продолжался недолго. Он быстро сник, впал еще в большее уныние. В разгар рабочего дня он вдруг уходил из конторы и, гонимый тревогой, бродил по саду. Время от времени он останавливался, словно натолкнувшись на препятствие или кем-то окликнутый, вздыхал, прикрывал глаза рукою. Он никому ничего не говорил. Да и кому бы? Г-н Маркус - это было удивительное зрелище! - впервые в жизни вспылил, когда компаньон сообщил ему о сделке с владельцем Пеппенраде и наотрез отказался в ней участвовать, а тем более нести за нее какую-либо ответственность. Однажды, впрочем, сенатор проговорился. Когда сестра, прощаясь в четверг вечером, намекнула ему на будущий урожай, он быстро сжал ее руку и торопливо, почти шепотом сказал: - Ах, Тони! Если бы мне уж поскорее с ним разделаться! После этих слов он круто повернулся и пошел, оставив г-жу Перманедер в полном недоумении. В этом внезапном рукопожатии было что-то от прорвавшегося наружу отчаяния, в этом шепоте проглянул давно таимый страх. Когда Тони спустя некоторое время попыталась вновь заговорить о юбилее фирмы, он замкнулся в молчании, стыдясь поддаться слабости и с горечью сознавая себя неспособным нести на плечах всю тяжесть управления столетним предприятием. Потом ответил угрюмо и досадливо: - Ах, душенька! По-моему, об этой дате надо просто забыть! - Забыть, Том? Невозможно! Немыслимо! И ты воображаешь, что такое событие можно обойти молчанием? Неужели ты думаешь, что город не придаст должного значения этому дню? - Я не сказал, что это возможно. Я сказал только, что мне приятнее было бы обойти этот день молчанием. Праздновать прошлое приятно, когда радуешься настоящему и будущему. Хорошо вспоминать об отцах и дедах, когда ты ощущаешь связь с ними, когда сознаешь себя продолжателем их дела... Если бы этот юбилей пришелся в другое время... Одним словом, я совсем не расположен "торжествовать"! - Не надо так говорить, Том! Да ты так и не думаешь! Ты сам отлично знаешь, что было бы позором, просто позором, если бы столетний юбилей фирмы "Иоганн Будденброк" прошел никем не замеченный и не отмеченный. Все дело в том, что у тебя сейчас нервы не в порядке; и я даже знаю почему, хотя совершенно безосновательно... И все-таки, когда день юбилея настанет, ты будешь умилен так же, как и мы все. Тони оказалась права: обойти юбилейную дату молчанием было невозможно. Прошло немного времени, и в "Ведомостях" появилась статья, подробно излагающая историю старинного и уважаемого торгового дома, - впрочем, достопочтенное купечество не запамятовало бы этот день и без статьи. В семье о грядущем празднестве первым заговорил дядя Юстус на одном из "четверговых" обедов, а г-жа Перманедер, как только горничная обнесла всех десертом, торжественно положила на стол папку с семейными документами, и все собравшиеся, готовясь к праздничному дню, стали перечитывать и обсуждать различные события из жизни основателя фирмы, покойного Иоганна Будденброка, прапрадеда Ганно. Когда у него была просяница и когда настоящая оспа, как он свалился с чердака сушильни и потом захворал буйной горячкой. Все это г-жа Перманедер прочитала с почти религиозным благоговением. Она никак не могла остановиться и, не переводя дыхания, вернулась к шестнадцатому столетию, к записям родоначальника Будденброков - того самого, кто, как известно, был ратсгерром в Грабау, - а также к портному из Ростока, который "жил в отличном достатке" - эти слова были подчеркнуты - и наплодил необычайное множество детей, живых и мертвых... - Какой замечательный человек! - вскричала Тони и снова принялась за чтение пожелтелых, надорванных писем и поздравительных стихов. Утром 7 июля первым, как и следовало ожидать, сенатора поздравил г-н Венцель. - Да, господин сенатор, сто лет, - говорил он, в то время как его красные руки ловко орудовали ремнем и бритвой. - А я уж чуть ли не полстолетия брею членов вашего уважаемого семейства; и, уж конечно, волей-неволей многое знаешь и многое принимаешь близко к сердцу, когда из года в год первым являешься поутру к главе семьи и фирмы. Покойный господин консул в эти часы тоже был всего разговорчивее и частенько даже спрашивал меня: "Ну, как по-вашему, Венцель, продавать мне рожь? Или есть шансы, что она еще поднимется в цене?" - Да, Венцель, я никак не могу себе представить жизнь в нашем городе без вас. В вашей профессии - впрочем, я вам уже не раз это говорил - есть немалые преимущества. Когда вы заканчиваете свой утренний обход, вы оказываетесь умнее всех нас, ибо уже успели "обработать" физиономии шефов чуть ли не всех крупных фирм, а следовательно - и узнать настроение каждого из них. Право же, вам можно позавидовать, - это ведь очень интересно. - О да! Ну, а что касается настроения почтеннейшего сенатора Будденброка, то господин сенатор сегодня опять что-то бледен. - Возможно. У меня голова болит и, надо думать, скоро не пройдет. Едва ли сегодня выдастся спокойный день. - Да, на это господину сенатору нечего рассчитывать! Весь город в волнении. Не угодно ли господину сенатору взглянуть в окно: сколько флагов! А в гавани напротив Фишергрубе "Вулленвевер" и "Фридерика Эвердик" стоят под всеми вымпелами. - Так, так! Поторапливайтесь, Венцель, сегодня время дорого! Сенатор, облачившись в светлые брюки, надел не обычную конторскую куртку, а черный сюртук, оставлявший открытым белый пикейный жилет. Гостей следовало ждать с самого утра. Он бросил последний взгляд в зеркало на туалетном столе, позволил Венцелю еще раз провести горячими щипцами по длинным кончикам своих усов и, вздохнув, направился к двери. Начинается канитель! О, если бы этот день уже остался позади! Удастся ли ему хоть одно мгновение побыть в одиночестве, хоть на несколько секунд ослабить напряжение лицевых мускулов? Гости будут толочься весь день, а значит ему весь день придется со спокойным достоинством принимать поздравления по меньшей мере ста человек и для каждого подыскивать подходящие, точно взвешенные слова: почтительные, серьезные, дружелюбные, иронические, шутливые, снисходительные, сердечные, а с вечера до глубокой ночи просидеть в погребке под ратушей, где местное купечество дает обед в его честь... Сенатор сказал неправду, голова у него не болела. Он просто устал, и то относительное спокойствие, которое он обычно ощущал по утрам, уже успело смениться неопределенной, гнетущей тоской... Зачем он солгал? Похоже, что дурное самочувствие вызывало у него угрызения совести? Но почему? Почему?.. Впрочем, сейчас не время размышлять об этом. Когда он вошел в столовую, Герда живо встала ему навстречу. Она тоже уже оделась для приема гостей. На ней была гладкая юбка из шотландской материи, белая блузка и поверх нее легонькая "зуавская" безрукавка темно-красного цвета, в тон волос. Она улыбалась, открывая широкие ровные зубы, соперничавшие с белизной ее прекрасного лица; и даже глаза ее, близко посаженные, загадочные карие глаза с голубоватыми тенями в уголках, улыбались сегодня. - Я уж чуть свет на ногах, Том, из чего ты можешь заключить, как горячо я тебя поздравляю. - Смотрите-ка! Сто лет и на тебя произвели впечатление? - Огромное!.. А может быть, это просто праздничное настроение... Какой день! Вот смотри, хотя бы это, - она указала на стол, накрытый к завтраку и украшенный гирляндами цветов из их сада, - это работа мамзель Юнгман... Но если ты воображаешь, что тебе можно уже пить чай, то ты ошибся: в большой гостиной тебя дожидаются все наши с праздничным подарком, к которому я тоже немного причастна... Послушай, Томас, это, конечно, только начало целой вереницы визитов. Первые я еще выдержу, но часов в двенадцать уйду к себе, предупреждаю заранее. Барометр хоть и упал немножко, но небо все еще нестерпимо синее. Правда, это прекрасно сочетается с флагами - ведь весь город во флагах, - но жара будет отчаянная. А сейчас иди! Завтрак подождет. Тебе надо было встать пораньше, теперь уже ничего не поделаешь: придется первые волнения испытать на голодный желудок. В гостиной его ждали консульша. Христиан, Клотильда, Ида Юнгман, г-жа Перманедер и Ганно. Последние двое с трудом держали в руках праздничный дар семьи - большую картину в массивной рамс. Консульша, растроганная до глубины души, обняла своего первенца. - Прекрасный день, мой милый сын! Прекрасный! - повторяла она. - Нам следует денно и нощно воздавать хвалу господу за его милости, за все его милости! - она расплакалась. В этих объятиях сенатор поддался слабости. Ему показалось, будто внутри у него что-то смягчилось, оттаяло. Губы его дрогнули. Малодушное желание овладело им: закрыв глаза, прильнуть к матери, забыться на ее груди в чуть слышном аромате духов, исходящем от мягкого шелка ее платья, ничего больше не видеть, ни о чем не говорить... Он поцеловал консульшу и выпрямился, чтобы протянуть руку брату, который пожал ее с видом не то смущенным, не то рассеянным. Клотильда, как всегда в торжественных случаях, произнесла какое-то приветствие, протяжно и благожелательно. Что касается мамзель Юнгман, то она ограничилась низким поклоном, ожесточенно теребя при этом часовую цепочку на плоской груди. - Поди сюда, Том, - дрожащим голосом позвала г-жа Перманедер. - Мы с Ганно уже из сил выбились. Поскольку от слабых рук Ганно проку было немного, она, можно сказать, одна держала тяжелую раму, являя в своем страстном усердии вид самозабвенной мученицы. Глаза ее были влажны, щеки пылали, кончиком языка она, не то лукаво, не то от избытка чувств, водила по верхней губе. - Иду, иду! - отозвался сенатор. - Что у вас там такое? А ну, давайте-ка опустим ее. - Он прислонил картину к стене возле рояля и, окруженный всею семьею, остановился перед ней. В массивной резной раме из орехового дерева красовались под стеклом портреты четырех владельцев фирмы "Иоганн Будденброк"; под каждым из них золотыми буквами - имя и соответствующие даты. Портрет Иоганна Будденброка, основателя фирмы, был списан со старинного изображения масляными красками; то был рослый, важный человек, с поджатыми губами и волевым взглядом, устремленным поверх пышного жабо. Рядом с ним улыбалось широкое, веселое лицо Иоганна Будденброка, закадычного друга Жан-Жака Гофштеде. Консул Иоганн Будденброк, с подбородком, упиравшимся в высокие стоячие воротнички, большим ртом, окруженным морщинками, и крупным горбатым носом, смотрел на зрителя одухотворенными, фанатическими глазами. Последним в ряду был Томас Будденброк, запечатленный в несколько более молодом возрасте. Стилизованный золотой колос обвивал все четыре портрета, под которыми стояли знаменательные даты 1768-1868. Всю композицию венчала надпись, высокие готические буквы которой воспроизводили почерк того, кто завещал сие изречение потомству: "Сын мой, с охотой приступай к дневным делам твоим, но берись лишь за такие, что ночью не потревожат твоего покоя". Заложив руки за спину, сенатор долго смотрел на портреты. - О да, - проговорил он наконец не без иронии, - ночной покой - великое дело! - И, обернувшись к своим, добавил уже вполне серьезно, хотя, может быть, несколько торопливо: - Большое вам спасибо, дорогие! Прекрасный и весьма знаменательный подарок. Где бы нам его повесить? В моем кабинете? - Да, Том! Над письменным столом в твоем кабинете, - отвечала г-жа Перманедер, обнимая брата; затем она потянула его к окну и указала на улицу. Под ярко-синим летним небом реяли двухцветные флаги - вдоль всей Фишергрубе, от Брейтенштрассе до гавани, где, подняв вымпелы в честь хозяина, стояли "Вулленвевер" и "Фридерика Эвердик". - И так повсюду, Том, - сказала г-жа Перманедер; голос ее дрогнул. - Я уже успела пройтись сегодня по городу. Хагенштремы тоже вывесили флаги! Впрочем, что им еще оставалось? Я бы им все стекла повыбила... Томас улыбнулся, и сестра потащила его обратно к столу. - Вот телеграммы, Том! Самые первые! Конечно, личные, от родственников. От клиентов поступают прямо в контору. Они распечатали несколько депеш: от гамбургской родни, от франкфуртской, от г-на Арнольдсена и его близких в Амстердаме, от Юргена Крегера из Висмара. Вдруг г-жа Перманедер вспыхнула. - А все-таки он, по-своему, неплохой человек! - сказала она, передавая брату только что вскрытую телеграмму: на ней стояла подпись "Перманедер". - А время-то идет и идет! - заметил сенатор, щелкнув крышкой часов. - Я хочу чаю. Хорошо бы вы составили мне компанию. Позднее начнется такая кутерьма... Однако жена, по знаку, поданному ей Идой Юнгман, остановила его. - Минутку, Томас... Ганно сейчас надо будет идти на урок, а он хотел бы прочитать тебе стихотворение. Подойди ближе, Ганно, и постарайся представить себе, что здесь никого нет. Не волнуйся! Маленькому Иоганну даже на каникулах, - а июль всегда был каникулярным временем, - приходилось брать уроки по арифметике, чтобы не отстать от класса. В предместье св.Гертруды, в душной комнатке, где не слишком-то хорошо пахло, его уже дожидался рыжебородый человек с грязными ногтями, старавшийся вдолбить ему злосчастную таблицу умножения. Но прежде, чем идти к нему, надлежало прочитать папе стихотворение, то самое, которое он так прилежно разучивал с Идой на своем "балконе". Ганно стоял, прислонившись к роялю, в копенгагенском матросском костюмчике с широким полотняным воротником, с белой вставкой, с галстуком, завязанным морским узлом, скрестив тонкие ноги и слегка склонившись набок, - в позе робкой и грациозной. Недели три назад его коротко обстригли, так как в школе уже не только мальчики, но и учителя стали смеяться над его длинными волосами. Но они все равно и теперь ложились мягкими волнами надо лбом и на прозрачных висках. Веки его были опущены, так что длинные темные ресницы скрывали голубоватые тени под глазами. Плотно сжатые губы мальчика слегка подергивались. Ганно наперед знал, что сейчас произойдет. Он неминуемо расплачется, не сумеет дочитать стихотворения, от которого у него сжимается сердце не меньше, чем по воскресеньям, когда г-н Пфюль, органист Мариенкирхе, играет как-то особенно торжественно и проникновенно, - расплачется, как всегда, когда от него требуют, чтобы он "показал себя", когда его экзаменуют или испытывают его способности и присутствие духа, чем так любит заниматься папа. И зачем только мама просила его не волноваться! Она хотела его ободрить, а вышло еще хуже. Он это ясно чувствовал. Теперь они стоят и смотрят на него. Ждут, боясь, что он заплачет... А раз так, ну можно ли не заплакать? Он поднял ресницы, стараясь встретиться глазами с Идой; она теребила цепочку на груди и, грустно улыбаясь, поощрительно кивала ему головой. Им овладело неодолимое желание прижаться к ней, дать ей увести себя, не слышать ничего, кроме ее низкого голоса, успокоительно бормочущего: "Ну, полно, полно, мой мальчик, бог с ним, с этим стихотворением..." - Итак, сынок, я тебя слушаю, - сказал сенатор; усевшись в кресло у стола, он ждал. Он не улыбался - о нет! - он никогда не улыбался в подобных случаях. Вскинув одну бровь, он хмуро оглядывал фигурку маленького Иоганна испытующим, более того - холодным взглядом. Ганно выпрямился, коснулся рукой блестящей крышки рояля, робко обвел глазами собравшихся и, несколько ободренный нежностью, светившейся в устремленных на него глазах бабушки и тети Тони, произнес тихим, немножко глуховатым голосом: - Уланд (*58), "Воскресная песнь пастуха". - Э-э, друг мой! Это ни на что не похоже! - воскликнул сенатор. - Руки ты зачем-то сложил на животе, навалился на рояль. Прежде всего - стой свободно! Говори свободно! Поди-ка встань вон там, между портьерами! Голову выше! Опусти руки! Ганно встал на пороге малой гостиной и опустил руки. Он послушно поднял голову, но ресницы его остались опущенными, так что глаз не было видно. Наверно, в них уже стояли слезы. Господень нынче день, - проговорил он совсем тихо, отчего еще резче прозвучал голос отца, прервавший его: - Выступление начинают с поклона, сын мой! И говорить следует гораздо громче! А ну, еще раз! "Воскресная песнь пастуха"... Это было уже жестоко, и сенатор прекрасно знал, что отнимает у мальчика остаток сил и самообладания. Но надо, чтобы он умел постоять за себя! Не давал бы сбить себя с толку! Сохранял бы мужество и твердость духа. - "Воскресная песнь пастуха", - неумолимо, хотя и с оттенком поощрения, повторил он. Но Ганно уже обессилел. Голова его упала на грудь, бледная ручка, выглядывавшая из темно-синего, узкого у запястья и украшенного якорем рукава матроски, судорожно вцепилась в парчовую портьеру. В открытом поле я один, - еще сумел он проговорить, но на этом иссяк. Он поддался настроению стихов. От безграничного сострадания к самому себе голос Ганно прервался, из-под ресниц начали проступать слезы. Тоска охватила его, тоска по тем ночам, когда он, прихворнув, с немного повышенной температурой и краснотой в горле, лежал в постели, а Ида подходила, чтобы напоить его, и, любовно склоняясь над ним, переменяла холодный компресс на его лбу... Он весь поник, положил голову на руку, уцепившуюся за портьеру, и расплакался. - Этого еще только недоставало! - жестким, раздраженным голосом произнес сенатор и поднялся. - О чем ты плачешь? Плакать тебе надо о том, что даже в _такой_ день ты не можешь собраться с силами и доставить мне удовольствие. Что ты, девчонка, что ли? Что из тебя получится, если и дальше так пойдет? Или ты собираешься всю жизнь купаться в слезах, когда тебе надо будет выступать публично?.. "Никогда, - в отчаянии думал Ганно, - никогда я не буду выступать публично!" - Поразмысли-ка до обеда над тем, что я сказал, - заключил сенатор и пошел в столовую, а Ида Юнгман, стоя на коленях, вытирала глаза своему питомцу и ласково его журила. Томас стал торопливо завтракать, а консульша, Клотильда, Тони и Христиан разошлись по домам: сегодня им предстояло еще обедать здесь, у Герды, вместе с Крегерами, Вейншенками и дамами Будденброк. Сенатору волей-неволей надо было присутствовать на обеде в ратуше, но он надеялся не слишком задержаться там и вечером еще застать у себя всех в сборе. За украшенным гирляндами столом он выпил несколько глотков чаю из блюдечка, быстро съел яйцо и уже на лестнице несколько раз затянулся папиросой. Гроблебен, несмотря на июльскую жару, с шерстяным шарфом вокруг шеи, с башмаком, напяленным на левую руку, и с сапожной щеткой в правой - с носа у него, как всегда, свисала продолговатая капля - предстал перед хозяином на нижней площадке, где стоял на задних лапах бурый медведь, держа в передних поднос для визитных карточек. - Да, господин сенатор, сто лет!.. А все один беден, другой богат... - Ладно, ладно, Гроблебен! - И сенатор, сунув ему в руку со щеткой монету, прошел через сени в приемную при конторе. Там навстречу ему поднялся кассир, долговязый человек с преданными глазами, и в изысканных выражениях поздравил его от имени всех служащих. Сенатор коротко поблагодарил и сел на свое место у окна. Но не успел он еще придвинуть к себе газеты и нераспечатанные письма, как раздался стук в дверь и появились первые поздравители. Это была делегация от складских рабочих, состоящая из шести человек; они вошли, тяжело ступая, с простодушными улыбками на лицах и шапками в руках. Глава делегации сплюнул на пол бурый недожеванный табак, подтянул брюки и, собравшись с силами, заговорил что-то о "сотне лет" и еще "многих, многих сотнях лет...". Сенатор в ответ посулил им значительную прибавку жалованья за эту неделю и отпустил их. Затем явились с поздравлениями служащие департамента налогов. На смену им в дверях показалась кучка матросов, присланных под командой двух штурманов с "Вулленвевера" и "Фридерики Эвердик", в настоящее время стоявших в здешней гавани. Следом за ними пришла депутация от грузчиков - парни в черных блузах, коротких штанах и цилиндрах. Кроме того, в контору заглядывал то один, то другой из сограждан, портной Штут с Глокенгиссерштрассе, в черном сюртуке поверх шерстяной фуфайки, кое-кто из соседей; принес свои поздравления и владелец цветочного магазина Иверсен. Старик почтальон, с белой бородой, вечно слезящимися глазами и серьгами в ушах, чудак, которого сенатор, когда бывал в духе, неизменно приветствовал как "господина обер-почтмейстера", крикнул еще с порога: "Я не затем, господин сенатор, ей-богу, не затем пришел! Люди хоть и говорят, что здесь никого без подарка не отпускают, да я-то не затем!.." Но деньги он все же принял с благодарностью и удалился. Поздравителям конца не было. В половине одиннадцатого горничная доложила сенатору, что в гостиной у г-жи сенаторши уже начался прием. Выйдя из конторы, Томас Будденброк торопливо поднялся по парадной лестнице. Возле дверей гостиной он на мгновенье задержался перед зеркалом, поправил галстук и с наслаждением вдохнул запах смоченного одеколоном носового платка. Он был очень бледен, и, хотя все время покрывался потом, ноги и руки у него застыли. Бесконечные посетители в конторе довели его до полного изнеможения. Он вздохнул и вошел в залитую солнечным светом гостиную, чтобы приветствовать консула Хунеуса, лесоторговца и пятикратного миллионера, его супругу, их дочь с мужем, сенатором доктором Гизеке. Они все вместе прибыли из Травемюнде, где, как и большинство видных семей города, проводили июль месяц, прервав ради будденброковского юбилея курс морских купаний. Не успели они просидеть и трех минут на светлых изогнутых креслах, как вошел консул Эвердик, сын покойного бургомистра, с супругой, урожденной Кистенмакер. А когда консул Хунеус распрощался и двинулся к двери, навстречу ему уже шел его брат, который хоть и имел на миллион меньше, но зато был сенатором. С этого момента гости прибывали непрерывно. Большая белая дверь под барельефом с музицирующими амурчиками почти не затворялась, позволяя видеть ярко освещенную солнцем парадную лестницу, по которой то и дело спускались и поднимались поздравители. Но поскольку в гостиной и в прилегающем к ней коридоре было просторно и в отдельных группах гостей уже завязались интересные разговоры, число прибывающих быстро превысило число уходящих, так что вскоре горничная была освобождена от обязанности открывать и закрывать двери - их попросту оставили открытыми. Всюду гул мужских и женских голосов, рукопожатия, шутки, громкий, веселый смех, звенящий вверху между колонн и отдающийся под стеклянным потолком парадной лестницы. Сенатор Будденброк, стоя на верхней площадке либо в дверях большой гостиной, принимает поздравления - то чисто формальные, сдержанные, то радостные, идущие от всего сердца. Вот все почтительно приветствуют бургомистра доктора Лангхальса, благообразного невысокого человека с тщательно выбритым подбородком, упрятанным в пышный белый галстук, с короткими седыми бакенбардами и утомленным взглядом дипломата. Вслед за ним входит виноторговец консул Эдуард Кистенмакер со своим братом и компаньоном Стефаном - старым другом и восторженным почитателем сенатора Будденброка, и с невесткой, пышущей здоровьем дамой, дочерью крупного землевладельца. Вдовствующая сенаторша Меллендорф уже восседает в гостиной на самой середине софы, когда ее сын, консул Август Меллендорф, со своей супругой Юльхен, урожденной Хагенштрем, появляются в дверях и, принеся поздравления хозяевам, проходят по гостиной, раскланиваясь налево и направо. Консул Герман Хагенштрем прислонился своим тяжелым телом к лестничным перилам и, громко дыша в рыжеватую бороду приплюснутым к верхней губе носом, болтает с сенатором доктором Кремером, начальником полиции; по лицу Кремера, обрамленному каштановой с проседью бородой, время от времени пробегает мягкая, но несколько лукавая улыбка. Прокурор, доктор Мориц Хагенштрем, рядом с которым стоит его красавица жена, урожденная Путтфаркен из Гамбурга, усмехаясь, скалит острые редкие зубы. Толпа на мгновенье расступается - видно, как старый доктор Грабов обеими руками пожимает руку сенатора Будденброка, но его тут же оттесняет архитектор Фойт. По лестнице, с распростертыми объятиями и просветленным лицом, поднимается пастор Прингсгейм; сегодня на нем партикулярное платье, и только сюртук, более длинный, чем принято, намекает на его духовный сан. Фридрих Вильгельм Маркус тоже здесь. Депутации, представляющие сенат, городскую думу и торговую палату, явились во фраках. Половина двенадцатого. Жара уже изрядная. Хозяйка дома с четверть часа как удалилась в свои комнаты. Вдруг снизу, из парадных сеней, доносится такой стук и топот, словно туда ввалилась целая толпа, и тут же на весь дом раздается чей-то звучный, громовый голос. Из большой гостиной, из столовой и курительной все устремляются к лестнице, толпятся в коридоре и смотрят вниз через перила. А там уже выстраиваются музыканты, человек пятнадцать - двадцать, с инструментами в руках. Ими управляет господин в русом парике, с седой морской бородой и желтыми вставными зубами. Что же там происходит? Консул Петер Дельман вступает в дом во главе оркестра Городского театра! Вот он уже шествует по ступенькам, потрясая пачкой программ в высоко поднятой руке! И на гулкой лестнице с немыслимой акустикой, от которой сливаются отдельные звуки, аккорды поглощают друг друга, становятся бессмысленными и над всеми звуками доминирует громкое хрюканье фагота (в него с отчаянным выражением на лице дует какой-то толстяк), - раздается серенада в честь торгового дома "Иоганн Будденброк". Она начинается хоралом "Восславим днесь творца", затем следует парафраз из оффенбаховской "Прекрасной Елены", который, в свою очередь, сменяется попурри из народных песен... Словом, программа достаточно обширная. Прекрасная идея осенила Дельмана! Все его прославляют, и никто не собирается уходить до окончания концерта. Гости стоят в коридоре, сидят в парадных комнатах, слушают, переговариваются... Томас Будденброк стоит со Стефаном Кистенмакером, сенатором Гизеке и архитектором Фойтом на другой стороне площадки, у дверей в курительную, возле лестницы, ведущей на третий этаж. Он прислонился к стене, время от времени вставляет слово в общую беседу, но больше безмолвно смотрит поверх перил в пустоту. Жара стала еще сильнее, еще томительнее; но, может быть, скоро прольется дождь: тени, пробегающие по стеклянному потолку, говорят о том, что на небе появились облака. Теперь они уже мелькают так часто, так скоро следуют друг за другом, что от непрестанно меняющегося, неровного освещения начинают болеть глаза. Блеск лепной позолоты, кронштейнов и медных инструментов внизу то и дело потухает, чтобы вновь еще ярче вспыхнуть... Только однажды набежавшая тень задержалась подольше, и тут же стало слышно, как что-то легонько, с перерывами, раз пять или шесть стукнуло по стеклу потолка: наверно, упало несколько градинок. И солнечный свет опять сверху донизу залил дом. Случается, человеком овладевает такое подавленное состояние духа, что все то, что обычно его сердит и вызывает в нем здоровую реакцию недовольства, вдруг начинает томить его долгой, тупой, безмолвной печалью... Так Томаса печалило поведение маленького Иоганна, печалили чувства, вызванные в собственной его душе всем этим торжеством, а больше всего то, что многих чувств он, при всем желании, уже не мог в себе вызвать. Много раз пытался он ободриться, посмотреть на все иным, просветленным взглядом, внушить себе, что это действительно счастливый день, - день, который не может не вдохнуть в него приподнятого, радостного настроения. И хотя грохот музыкальных инструментов, гул голосов и вид этого множества людей возбуждали его нервы и заодно с воспоминаниями о прошлом, об отце не раз заставляли его ощутить известную растроганность, - но над всем этим брало верх ощущение чего-то смешного и неловкого, неотделимое от этой пошлой музыки, искаженной нелепой акустикой, от всех этих заурядных людей, только и знающих, что болтать о биржевых курсах и званых обедах. Эта смесь растроганности и отвращения и повергала его в какое-то тоскливое уныние. В четверть первого, когда программа, исполняемая оркестром Городского театра, уже близилась к концу, произошел ничем не примечательный случай, нисколько не нарушивший торжества, но заставивший хозяина на несколько минут покинуть гостей. В перерыве между двумя музыкальными номерами на парадной лестнице показался вконец смешавшийся при виде столь блестящего собрания конторский ученик, низкорослый горбатый юноша. Весь красный от смущения, еще ниже втянув голову в плечи и, видимо, стараясь вести себя непринужденно, он размахивал неестественно длинной и тонкой рукой, в которой держал сложенный вдвое листок бумаги - телеграмму. Уже поднимаясь по лестнице, он исподтишка искал глазами хозяина и, завидев его, стал пробираться сквозь толпу гостей, торопливо бормоча извинения. Конфузился он напрасно, на него никто не обратил внимания. Гости на мгновение расступились, пропуская его, и вряд ли кто-нибудь даже заметил, как он с поклоном передал сенатору телеграмму и как тот немедленно отошел от Кистенмакера, Гизеке и Фойта, чтобы прочесть ее. Даже в этот день, когда приходили почти сплошь поздравительные телеграммы, Томас Будденброк не отменил своего распоряжения: в служебное время немедленно передавать ему, чем бы он ни был занят, любую депешу. У входа на третий этаж коридор образовывал колено и тянулся до черного хода, где была еще одна дверь в зал. Там же, напротив лестницы, находилась шахта подъемника, по которому из кухни подавались наверх кушанья, а рядом с ней, у стены, стоял довольно большой стол, обычно служивший для чистки серебра. Здесь сенатор остановился и, повернувшись спиной к горбатому ученику, вскрыл депешу. Внезапно глаза его так расширились, что каждый, увидев это, отпрянул бы в ужасе: он вдохнул воздух столь быстро и судорожно, что в горле у него пересохло. Он закашлялся. У сенатора достало сил проговорить: "Можете идти". Но шум в зале и в коридоре заглушил его голос. "Можете идти", - повторил он, и последнее слово было произнесено уже почти беззвучно, одними губами. Поскольку сенатор не двинулся, не обернулся, не сделал даже самого слабого движения рукой, горбун еще несколько мгновений недоуменно переминался с ноги на ногу. В конце концов он все-таки отвесил неловкий поклон и стал спускаться по черной лестнице. Сенатор Будденброк продолжал стоять у стола. Руки его, все еще державшие развернутую депешу, беспомощно свесились вдоль туловища, он дышал полуоткрытым ртом, трудно и быстро, его грудь тяжело вздымалась и опускалась, он мотал головой бессознательно и беспрерывно, как человек, которого постиг удар. - Небольшой град... небольшой град! - бессмысленно повторял он. Но вот дыханье его стало глубже, спокойнее, мутная пелена усталости заволокла его полуоткрытые глаза. Он еще раз тяжело качнул головой и двинулся с места. Сенатор отворил дверь и вошел в зал. С опущенной головой, медленно ступая по блестящему, как зеркало, полу, он пересек огромную комнату и в самом дальнем конце ее опустился на один из темно-красных угловых диванов. Здесь было прохладно и тихо. Из сада слышался плеск фонтана. Муха билась об оконное стекло. Многоголосый шум, наполнявший дом, сюда доносился глухо. Обессиленный, он откинул голову на спинку дивана и закрыл глаза. - Может быть, оно и к лучшему... к лучшему, - вполголоса пробормотал он, с силой выдохнул воздух и уже свободно, с облегчением повторил: - Да, так оно к лучшему! Умиротворенный, с ощущением легкости во всем теле, он пролежал пять минут неподвижно, потом приподнялся, сложил телеграмму, сунул ее в карман сюртука и встал, чтобы снова выйти к гостям. Но тут же, едва сдержав стон отвращения, опустился на диван. Музыка... Опять заиграла музыка... Этот нелепый шум, видимо, должен был изображать галоп. Литавры и тарелки отбивали ритм, которого не придерживались другие инструменты, вступая то преждевременно, то с опозданием. Это была назойливая и в своей наивной непосредственности нестерпимо раздражающая какофония - треск, грохот, пиликанье, - вдобавок еще пронизываемая наглым взвизгиваньем флейты-пикколо. 6 - Да, Бах, сударыня, Себастиан Бах! - восклицал г-н Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, в волнении расхаживая по гостиной. Герда сидела у рояля, подперев голову рукой, и улыбалась, а Ганно, примостившись в кресле, слушал, обхватив обеими руками колени. - Конечно, вы правы... Это благодаря ему гармония одержала победу над контрапунктом... без сомнения, он создал современную гармонию! Но каким путем? Неужели же мне вам объяснять? Дальнейшим развитием контрапунктического стиля - вам это известно не хуже, чем мне! Какой же принцип лег в основу этого развития? Гармония? О нет! Ни в коем случае! Контрапункт, и только контрапункт, сударыня! К чему, скажите на милость, привели бы самодовлеющие эксперименты над гармонией? Я всех предостерегаю - да, покуда мой язык мне повинуется, всех предостерегаю от подобных экспериментов над гармонией! Господин Пфюль вносил немало пыла в такие разговоры и даже не старался умерить его, ибо в этой гостиной чувствовал себя как дома. Каждую среду, в послеобеденный час, на пороге появлялась его рослая, угловатая, немного сутулая фигура в кофейного цвета сюртуке, полы которого доходили до колен. В ожидании своей партнерши он с любовью открывал бехштенновский рояль, ставил скрипичные ноты на резной пульт и несколько минут прелюдировал, искусно и непринужденно, склоняя от удовольствия голову то на одно, то на другое плечо. Великолепная шевелюра - умопомрачительное множество мелких тугих, темно-рыжих с проседью завитков - придавала его голове необыкновенную внушительность и тяжеловесность, хоть она и сидела на длинной, с огромным кадыком шее, торчавшей из отложных воротничков. Густые взъерошенные усы того же темно-рыжего цвета выдавались на его лице сильнее, чем маленький приплюснутый нос. Под его круглыми карими блестящими глазами, мечтательный взгляд которых во время занятий музыкой, казалось, проникает в суть вещей, покоясь уже по ту сторону внешних явлений, набухали мешки. Лицо это не было значительным, вернее - на нем не было печати живого и сильного ума. Веки г-н Пфюль обычно держал полуопущенными, а его бритый подбородок нередко отвисал безвольно и дрябло, и хотя губы и оставались сомкнутыми, это придавало рту какое-то размягченное, почти загадочное, неосмысленное и самозабвенное выражение, свойственное сладко спящему человеку. Впрочем, внешняя мягкость отнюдь не соответствовала суровой прямоте его характера. Как органист Эдмунд Пфюль был достаточно широко известен, а молва о его познаниях в теории контрапункта распространилась и за пределы родного города. Выпущенная им небольшая книжечка о церковных ладах была рекомендована в двух или трех консерваториях в качестве факультативного чтения, а его фуги и обработки хоралов время от времени исполнялись везде, где звучал орган во славу господа. Эти композиции, равно как и импровизации, которым он предавался по воскресеньям в Мариенкирхе, были безукоризненны, совершенны, насквозь проникнуты неумолимым нравственно-логическим величием и торжественностью "строгого стиля". В существе своем чуждые всякой земной красоты, они не могли затронуть чисто человеческих чувств непосвященного. В них торжествовала техника, доведенная до степени религиозного аскетизма, виртуозность, возвысившаяся до самоцели, до абсолютной святости. Эдмунд Пфюль невысоко ставил благозвучие и холодно отзывался о мелодических красотах. И при всем том, как ни странно, он не был сухарем, не окостенел в своем чудачестве. - Палестрина! (*59) - восклицал он тоном, не терпящим возражений, и лицо его становилось грозным. Но не успевал он усесться за рояль и сыграть несколько старинных пьес, как на его лице появлялось несказанно мягкое, самозабвенное и мечтательное выражение. Взгляд г-на Пфюля покоился где-то в священной дали, словно вот сейчас, за роялем, ему открылся смысл всего сущего. То был взгляд музыканта, кажущийся пустым и смутным оттого, что он устремлен в пределы логики, более глубокой, чистой, беспримесной и безусловной, чем все наши языковые понятия и рассуждения. Руки у него были большие, пухлые, как бы бескостные, и усыпанные веснушками. Мягким и таким глухим голосом, словно кусок застрял у него в пищеводе, приветствовал г-н Пфюль Герду Будденброк, когда она, приподняв портьеру, входила в гостиную: - Ваш покорный слуга, сударыня. Слегка привстав со стула, склонив голову и почтительно пожимая правой рукой протянутую ему руку, он левой уже брал квинты, уверенно и четко, а Герда быстро благодаря исключительной тонкости слуха настраивала своего Страдивариуса. - Сыграем бемольный концерт Баха, господин Пфюль. В прошлый раз у нас не совсем хорошо получилось адажио... И органист начинал играть. Но едва только успевали прозвучать первые аккорды, как дверь из коридора медленно, осторожно приоткрывалась и маленький Иоганн, неслышно ступая по ковру, прокрадывался в дальний угол, где стояло кресло. Там он усаживался, обеими руками обхватывал колени и, стараясь не шевелиться, прислушивался к музыке и к разговорам. - Ну что, Ганно, пришел послушать? - спрашивала в перерыве Герда, глядя на него своими близко поставленными глазами, разгоревшимися от игры и блестевшими влажным блеском. Мальчик вставал и с безмолвным поклоном протягивал руку г-ну Пфюлю, который ласково и бережно гладил его русые волосы, так мягко и красиво ложившиеся на лоб и виски. - Слушай, слушай, сынок, - приветливо говорил органист, и Ганно, не без робости поглядывая на его огромный вздымавшийся кадык, снова быстро и бесшумно возвращался на свое место, горя желанием поскорее услышать продолжение игры и сопутствующие ей разговоры. Начинали они обычно с пьески Гайдна, нескольких страниц Моцарта, сонаты Бетховена. Но затем, покуда Герда, держа скрипку под мышкой, разыскивала другие ноты, случалось необыкновенное: г-н Пфюль, Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, продолжая потихоньку что-то наигрывать, неожиданно переходил к музыке совсем иного, диковинного стиля, и в его отсутствующем взоре появлялся блеск стыдливого блаженства. Под его пальцами рождались ширь и цветенье, бурлила жизнь, пели сладостные голоса, и из этих звуков, вначале тихо, то возникая, то вновь улетучиваясь, а потом все отчетливее и осязаемее вырастал искусно контрапунктированный, по-старинному грандиозный, прихотливо торжественный мотив марша. Подъем, сплетение, переход... и в заключение fortissimo вдруг вступала скрипка. Увертюра к "Мейстерзингерам". Герда Будденброк была убежденной почитательницей новой музыки, но это ее пристрастие натолкнулось на такое неистово-возмущенное сопротивление г-на Пфюля, что она уже было отчаялась привлечь его на свою сторону. В день, когда она впервые раскрыла перед ним клавираусцуг "Тристана и Изольды", он, сыграв двадцать пять тактов, вскочил с места и, выказывая признаки крайнего отвращения, забегал между окном и роялем. - Я этого играть не стану, сударыня! Я ваш покорный слуга, но этого я играть не стану! Это не музыка, поверьте мне! Льщу себя надеждой, что в музыке я кое-что смыслю. Это хаос! демагогия! богохульство! безумие! Спрыснутый духами чад, который нет-нет да и прорежет молния. Тут конец всякой нравственности в искусстве. Я этого играть не стану! - С этими словами он снова ринулся к роялю, кадык его заходил вверх и вниз; давясь и откашливаясь, он сыграл еще двадцать пять тактов, видимо лишь для того, чтобы захлопнуть крышку рояля и крикнуть: - Тьфу! Да простит меня господь, это уж слишком! Извините, сударыня, за откровенность... Вы меня вознаграждаете, годами оплачиваете мои услуги, а я человек небогатый... но я отказываюсь, отказываюсь служить вам, если вы станете принуждать меня к такому бесчестному занятию!.. А ребенок! Вон там, в уголке, сидит ребенок! Он тихонько пробрался сюда, чтобы послушать музыку. Неужто вы хотите вконец отравить его душу? Но, как яростно он ни сопротивлялся, Герда медленно, шаг за шагом приучала его к этой новой музыке и в конце концов перетянула на свою сторону. - Пфюль, - говорила она, - будьте же справедливы и не горячитесь! Вы сбиты с толку непривычными для вас принципами применения гармонии... Вы утверждаете, что в сравнении с этой музыкой Бетховен - сама чистота, ясность, естественность. Но вспомните, в какое негодование Бетховен приводил своих современников, воспитанных на иной музыке... Бог ты мой! Даже Баха упрекали в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы упомянули о нравственности. Но что вы, собственно, понимаете под нравственностью в искусстве? Если я не ошибаюсь - это противоположность гедонизму? (*60) Но ведь здесь-то она и налицо. Так же как у Баха. Только грандиознее, глубже, осознаннее, чем у него. Верьте мне, Пфюль, эта музыка куда менее чужда вашей душе, чем вы полагаете. - Прошу прощения! Сплошное фиглярство и софизмы! - ворчал г-н Пфюль. Но Герда была права: по существу эта музыка была совсем не так чужда ему, как он думал вначале. Впрочем, с "Тристаном" он полностью так никогда и не примирился, хотя просьбу Герды переложить "Смерть Изольды" для скрипки и рояля в конце концов выполнил с большим мастерством. Первыми заслужили его признание отдельные партии из "Мейстерзингеров", и с тех пор в нем уже неодолимо стала крепнуть любовь к этому искусству. Он боялся себе в ней признаться, ворчливо отрицал ее. Но партнерше уже не приходилось оказывать на него давление для того, чтобы он, - разумеется, не давая в обиду старых мастеров, - усложнял свои пассажи и с выражением стыдливого, чуть ли не досадливого блаженства во взоре привносил в них кипучую жизнь лейтмотивов. Правда, после игры у них все же возникали споры по поводу соотношения этого стиля со "строгим стилем", но в один прекрасный день г-н Пфюль заявил, что считает своим долгом, - хотя его лично эта тема и не интересует, - дополнить свою книжечку о стиле церковных ладов главой о "Применении Рихардом Вагнером старинных созвучий в его церковной и народной музыке". Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры. Так случилось, что первые же шаги на жизненном пути привели его к признанию музыки чем-то необыкновенно серьезным, важным, глубоким. Он вряд ли даже понимал, что они говорили, а вещи, ими исполняемые, в большинстве случаев превосходили его детское восприятие. И если он все-таки являлся и, не скучая, часами неподвижно сидел в своем кресле, то, очевидно, его приводили сюда вера, любовь и благоговение. Ему было только семь лет, когда он впервые попытался самостоятельно воспроизвести на рояле звукосочетания, особенно его поразившие. Мать с улыбкой наблюдала за ним, с немым усердием исправляла подобранные им аккорды, объясняла, почему именно эта, и только эта тональность необходима для перехода одного аккорда в другой. Правоту ее слов подтверждал мальчику его собственный слух. Позволив ему некоторое время так позабавляться, Герда решила, что мальчику пора учиться музыке. - По-моему, скрипка не его инструмент, - заметила она г-ну Пфюлю, - и я даже рада этому; ведь игра на скрипке имеет свои теневые стороны, не говоря уже о зависимости скрипача от аккомпанемента, хотя сплошь и рядом это играет первостепенную роль. Если бы не вы, не знаю даже... Кроме того, всякого, кто вступил на этот путь, подстерегает опасность в той или иной мере, впасть в виртуозничанье... Я знаю тому немало примеров. Если говорить откровенно, то я считаю, что для скрипача музыка начинается лишь на высокой ступени мастерства. Напряженная сосредоточенность на верхнем голосе, его фразировке и тональности, когда полифония доходит до сознания только смутно и в самых общих формах, - у ребенка не очень одаренного может привести к атрофии чувства гармонии, к неумению воспринимать гармонические построения, а это уж не исправишь потом. Я люблю скрипку и добилась в этом искусстве кое-каких успехов, но рояль все же ценю выше... Рояль, как средство, помогающее резюмировать разнообразнейшие, богатейшие звуковые построения, как непревзойденное средство музыкального воспроизведения, для меня означает более интимную, более чистую и глубокую связь с музыкой... Так вот, Пфюль, очень вас прошу, возьмите на себя обучение мальчика и приступайте к этому без промедления! Я знаю, что здесь, в городе, имеется еще двое или трое преподавателей, вернее преподавательниц, но это в точном смысле слова учительницы музыки. Вы меня понимаете. Не так важно обучить ребенка игре на каком-либо инструменте, как важно научить его пониманию музыки, не так ли? На вас я полагаюсь, вы к музыке относитесь серьезно. И вот посмотрите, у вас он будет успевать. У него будденброковские руки... Будденброки могут брать все ноны и децимы, но толку-то от этого немного, - со смехом заключила она. Господин Пфюль выразил согласие стать учителем Ганно. Отныне он приходил еще и по понедельникам после обеда. Покуда они занимались, Герда сидела в соседней комнате. Это были не совсем обычные уроки, ибо г-н Пфюль чувствовал, что молчаливое и страстное рвение мальчика обязывает его к чему-то большему, нежели простое обучение игре на рояле. Как только Ганно усвоил первые, элементарнейшие основы, г-н Пфюль в простой и доступной форме начал знакомить его с теорией, с элементами гармонического учения. И Ганно понимал, что все это собственно только подтверждает то, что всегда было ему открыто. По мере возможности г-н Пфюль считался с неудержимым рвением мальчика, любовно и тщательно стремился он облегчить тяжкий груз материи, тянущий книзу фантазию и неукротимый талант. Он не придавал слишком большого значения гибкости пальцев при разучивании гамм, - во всяком случае не считал эту гибкость основной целью. Цель, которую он себе ставил и которой быстро достиг, сводилась к тому, чтобы дать мальчику возможно более ясное представление обо всех тональностях, глубокое, разностороннее знание их взаимозависимостей и связей, которое помогает ученику очень скоро постичь многоразличные комбинационные возможности; дает ему ощущение власти над клавиатурой, поощряет к импровизации, к сочинительству. С трогательным уважением относился он к запросам своего маленького, но избалованного хорошей музыкой ученика, к его тяготению к серьезному искусству. Он не пытался оказывать отрезвляющее воздействие на склонность мальчика ко всему глубокому и торжественному, не принуждал разыгрывать банальные экзерсисы, а предоставлял ему играть хоралы, при этом неуклонно объясняя закономерности переходов одного аккорда в другой. Герда, с вышиваньем или книгой в руках, следила из соседней комнаты за ходом занятий. - Вы превзошли все мои ожидания, - как-то сказала она Пфюлю. - Но не слишком ли вы далеко заходите? Не забегаете ли вперед? Метода ваша, по-моему, отличная, а главное - творческая... Ведь он уже и вправду пытается сочинять... Но если он этой методы не заслуживает, если он для нее недостаточно одарен, то ничему не научится... - Он заслуживает ее, - прервал Герду г-н Пфюль и в подтверждение своих слов кивнул головой. - Я иногда слежу за выражением его глаз... Оно многое говорит. Но губы мальчика всегда сомкнуты. Позднее, когда жизнь, быть может, еще плотнее сомкнет его уста, у него должна остаться возможность говорить... Герда взглянула на него, на этого угловатого человека, на его рыжую шевелюру, мешки под глазами, на его взъерошенные усы и огромный кадык, протянула ему руку и сказала: - Благодарю вас, Пфюль. У вас добрые намерения, и мы, вероятно, даже не подозреваем, как много вы для него делаете. Благодарность самого Ганно и его доверие к учителю не знали границ. Ганно, который, несмотря на все занятия с репетиторами, тупо, без малейшей надежды что-либо понять, сидел над задачником, - за роялем понимал все, что говорил ему г-н Пфюль, понимал и усваивал так, как можно усвоить лишь то, что уже знаешь изнутри. И Эдмунд Пфюль, органист в долгополом сюртуке, представлялся ему ангелом, каждый понедельник берущим его в свои объятия, чтобы из будничной серости вознести в звучащий мир кротких, сладостных, умиротворяющих чувств. Случалось, что занятия происходили у г-на Пфюля, в просторном старом доме с островерхой крышей, с множеством прохладных переходов и уголков, где он жил в полном одиночестве, если не считать старушки-домоправительницы. Иногда маленькому Будденброку дозволялось во время воскресного богослужения в Мариенкирхе сидеть на хорах возле органа, и он чувствовал себя совсем по-другому, чем внизу, среди прихожан. Высоко над паствой, даже над пастором Прингсгеймом, стоявшим на кафедре, сидели они оба среди гудящего, могучего потока звуков, который они освобождали из оков и подчиняли своей власти, - да, они, ибо Ганно, вне себя от счастья и гордости, время от времени помогал учителю в управлении регистрами. А когда смолкала заключительная импровизация после хорала, когда г-н Пфюль снимал пальцы с клавиш и только основной и басовый тоны, повинуясь его воле, еще звучали торжественно и негромко, и потом, после искусно выдержанной паузы, раздавался из-под навеса кафедры модулирующий голос пастора Прингсгейма, - случалось, что г-н Пфюль подсмеивался над проповедью и уж вовсе откровенно смеялся над стилизованным франконским выговором пастора, над его протяжными, глухими и резко подчеркнутыми гласными, его вздохами и постоянной сменой мрака и просветленности на его лице. Тогда смеялся и Ганно, потихоньку, но от всей души, ибо, не сговариваясь, оба они там, наверху, держались мнения, что проповедь - это довольно-таки пустячная болтовня, а подлинное богослужение - то, что пастору и его пастве представляется, вероятно, лишь подсобным средством для поднятия религиозности настроения, - иными словами, музыка. Да, эти сидящие внизу сенаторы, консулы, бюргеры и их семейства мало что смыслят в его, Пфюля, искусстве; г-н Пфюль постоянно этим огорчается и потому тем более рад видеть рядом с собою своего маленького ученика, - ему хоть можно шепнуть: "Сейчас мы сыграем на редкость трудную пьесу". Он изощрялся во всевозможных технических тонкостях, сочинял "обратные имитации" - то есть такую мелодию, которая одинаково читается слева направо и справа налево, и на этой основе однажды создал "перевернутую фугу". Исполнив ее, он сложил руки на коленях. - Никто и не заметил, - произнес г-н Пфюль, безнадежно покачав головой; и затем, покуда пастор Прингсгейм произносил проповедь, шепнул на ухо маленькому Иоганну: - Это была "ракоходная" имитация, Иоганн. Ты еще не знаешь, что это такое... Это воспроизведение темы в обратном порядке, от последней ноты к первой. Трудная штука. Со временем ты поймешь, что значит имитация в "строгом письме". Но "ракоходной" имитацией я тебя мучить не собираюсь и никогда не заставлю ею заниматься, - это не обязательно... И все-таки не верь тем, кто объявляет это пустой забавой, не имеющей музыкальной ценности. "Ракоходную" имитацию ты встретишь у великих композиторов всех времен. Только равнодушные посредственности высокомерно отрицают ценность подобных упражнений... А музыканту подобает _смирение_, запомни это, Иоганн! 15 апреля 1869 года, в день своего рождения, когда ему минуло восемь лет, Ганно вместе с матерью сыграл перед собравшейся родней маленькую фантазию собственного сочинения - простенький мотив, который он придумал, счел интересным и разработал в меру своих сил. Разумеется, г-н Пфюль стал поверенным этой тайны и изрядно раскритиковал творение Ганно. - Что это за театральный финал, Иоганн? Он нисколько не соответствует целому; а дальше - зачем, скажи на милость, ты переходишь из H-dur в кварт-секст-аккорд четвертой ступени с пониженной терцией? Это штукарство. И вдобавок у тебя еще тремоло... Это уж ты где-то подцепил. Но где?.. А, знаю, знаю! Ты слишком внимательно слушал, когда я играл твоей маме. Измени-ка конец, мой мальчик, и у тебя получится премилая вещица. Но как раз moll-аккорду и финалу Ганно придавал наибольшее значение. Это показалось его матери настолько забавным, что решено было все оставить без изменений. Герда взяла скрипку, сыграла верхний голос и, в то время как Ганно просто повторил фразу, проварьировала дискант до конца в ритме одной тридцать второй. Это прозвучало великолепно, ликующий Ганно поцеловал мать, и 15 апреля они исполнили его произведение перед родней. Консульша, г-жа Перманедер, Христиан, Клотильда, г-н и г-жа Крегер, директор Вейншенк с супругой, а также мадемуазель Вейхбродт по случаю дня рождения Ганно в четыре часа отобедали у сенатора; теперь все сидели в большой гостиной, слушали и смотрели на мальчика в матросском костюмчике, сидевшего за роялем, и на Герду, какую-то чужую и неизменно элегантную, которая сперва исполнила на струне соль блистательную кантилену, а затем с совершенством подлинного виртуоза разразилась целым каскадом искристых, пенящихся каденций. Серебряная рукоятка ее смычка поблескивала в свете газовых ламп. Ганно, бледный от волнения, почти ничего не ел за обедом; а сейчас он так самозабвенно отдался своему творению, которое, увы, через минуты две уже должно было отзвучать, что все окружающее для него исчезло. Эта маленькая мелодическая пьеска носила скорее гармонический, чем ритмический характер; крайне своеобразное впечатление производил контраст между примитивными, ребячески-наивными музыкальными средствами и значительностью, страстностью, даже изысканностью их подачи, их интонированья. Склонив голову немного набок, вытягивая шейку и всем корпусом подаваясь вперед, Ганно подчеркивал каждый переход, сообщая ему возможно большую значительность; он сидел на самом краешке стула и пытался с помощью правой и левой педали сообщить большую эмоциональную насыщенность каждому аккорду. И правда, когда он достигал какого-то эффекта, пусть только ему и заметного, то этот эффект носил скорее чувственный, чем чувствительный характер. Простейший гармонический прием благодаря полновесной, замедленной акцентировке приобретал своеобразное, таинственное значение. Какому-то аккорду, новому гармоническому ходу, вступлению" Ганно, высоко вскидывая брови, наклоняясь и делая движение, словно он собирается взлететь, сообщал посредством неожиданно возникавшего, приглушенного звучания нервически напряженную действенность. И вот уже близится финал, столь полюбившийся Ганно, - финал, своей наивной приподнятостью венчающий всю пьесу. Среди разлива жемчужных пассажей скрипки тихо, чисто, как серебряный колокольчик, тремолирует пианиссимо E-moll аккорда. Он нарастает, ширится, медленно, медленно наполняется звучанием. В forte Ганно прибег к диссонирующему cis, возвращающему к основному тону, и, в то время как Страдивариус плавно и звучно обтекает это cis, мальчик, напрягая все свои силы, доводит диссонанс до fortissimo. Он медлит с развязкой, приберегает ее для себя, для слушателей. Что она сулит, эта развязка, это восхитительное, самозабвенное погружение в H-dur? Беспримерное счастье, небывало сладостное удовлетворение. Мир! Блаженство! Небо! Еще не конец... нет, еще не конец! Еще миг отсрочки, промедления, напряжения всех сил, пусть нестерпимого, - тем сладостнее будет разрядка... Еще последнее, самое последнее упоение этой зовущей, теснящей грудь страстью, этим томлением, этим последним усилием воли, которая еще не хочет свершенья,