и при всем уважении, которое они из вежливости старались выказать к этой фигуре, им не удавалось вполне подавить на своих лицах выражение некоторого скептического недоверия и даже неприязни. Правда, дело тут было особое: все, что они слышали, происходило почти сто лет назад и уже стало историей, а что касается истории, особенно древней, то примеры исступленной любви к свободе и неукротимой ненависти к тирании были обоим хорошо известны, и они этим людям теоретически даже сочувствовали, но не представляли себе, что могут так по-человечески близко с ними соприкоснуться. Кроме того, деятельность повстанца и заговорщика была у этого дедушки, видимо, тесно связана с горячей любовью к отечеству, которое он жаждал видеть единым и свободным; да и сама бунтарская его деятельность явилась плодом и результатом такой любви; хотя кузенам и казалось странным это сочетание в одном лице мятежника и патриота, ибо они привыкли отождествлять любовь к отечеству с обереганием традиционных порядков, все же им пришлось в душе согласиться, что там и при тогдашнем положении дел такое бунтарство могло быть гражданской добродетелью, а лояльность и приверженность к старым порядкам - косным равнодушием к жизни общества. Однако дед Сеттембрини был не только итальянским патриотом, он был согражданином и соратником всех народов, жаждущих свободы, ибо после крушения попытки к государственному перевороту, предпринятой в Турине{213}, - он принимал в ней участие словом и делом, причем едва ускользнул от ищеек Меттерниха, - дед употребил свое изгнание на то, чтобы бороться и проливать свою кровь в Испании за конституцию и в Греции - за независимость эллинов{213}. В это время родился отец Сеттембрини, почему, вероятно, и стал великим гуманистом и поклонником классической древности; впрочем, его мать была немкой - Джузеппе женился в Швейцарии и во время своих дальнейших приключений всюду возил с собой жену. Позднее, после десяти лет эмиграции, он вернулся на родину, сделался в Милане адвокатом, но отнюдь не отказался от того, чтобы пером и словом, стихом и прозой звать свой народ к свободе и восстановлению единства республики, с диктаторским размахом разрабатывать план государственного переворота и открыто проповедовать объединение и освобождение народа ради всеобщего счастья. Одна деталь, о которой упомянул Сеттембрини-внук, произвела особенно сильное впечатление на молодого Ганса Касторпа, а именно, что дедушка Джузеппе при жизни появлялся среди своих сограждан только в черной траурной одежде, ибо, как он заявил, он страдалец за Италию, свою родину, прозябающую в рабстве и нищете. Услышав об этом, Ганс Касторп уже не в первый раз вспомнил собственного деда, который, насколько помнил внук, тоже всегда носил черное, но совсем по другим основаниям, чем дед Сеттембрини: это была старинная мода, которую Ганс-Лоренц Касторп присвоил себе, чтобы подчеркнуть свою непричастность к настоящему и глубокую, коренную связь своей сущности с прошлым. Он оставался верен ей до тех пор, пока смерть торжественно не сочетала его временный образ (в брыжах) с подлинным и изначальным. Вот уж эти два деда были действительно полной противоположностью! Ганс Касторп задумался, причем взгляд его стал неподвижным, и он осторожно покачал головой, что могло быть принято и за восхищение перед Джузеппе Сеттембрини, и за неприятие и отрицание. Он добросовестно старался не осуждать сразу же то, что ему казалось чуждым, а ограничиваться сравнениями и определениями. Он видел внутренним взором высохшую голову старика Ганса-Лоренца Касторпа, который, стоя в зале и задумчиво склоняясь над чуть золотящимся круглым ободком крестильной чаши, этой неподвижной и все же странствующей семейной реликвии, приоткрывает рот и произносит слог "пра", далекий и благочестивый звук, напоминающий о таких местах, куда входишь на цыпочках и почтительно наклонившись вперед. И видел, как Джузеппе Сеттембрини с трехцветным флагом в руке, воздев к небу черные очи и размахивая саблей, бросается во главе кучки борцов за свободу на фалангу защитников деспотизма. В обоих была, пожалуй, своя красота и доблесть, думал Ганс Касторп, тем более стремясь к терпимости, что сам он - по личным или наполовину личным причинам - сочувствовал одной из этих партий. Ведь дед Сеттембрини сражался за политические права, его же собственный дед или во всяком случае предки деда и были теми, кто владел первоначально всеми этими правами; но за четыре века мятежная чернь с помощью хитроумных речей и насилия вырвала у них эти права... И тот и другой неизменно ходили в черном, дед северный и дед южный, и оба делали это, чтобы подчеркнуть строгое расстояние между собой и неприемлемой для каждого современностью. Но один одевался так из праведности, во имя прошлого и умершего, которому он принадлежал всем существом; другой же, напротив, из бунтарства, во имя враждебного всякой праведности прогресса. Да, это были два мира, две различных страны света, и Ганс Касторп, слушая рассказы господина Сеттембрини, испытующе заглядывал то в одну, то в другую, и ему казалось, что он однажды это уже испытал. Ему вспомнилась его одинокая прогулка в лодке по одному озеру в Голштинии как-то вечером, в конце лета. Было семь часов, солнце уже садилось, на востоке, над поросшим кустами берегом, всходила почти полная луна. И вот, когда Ганс Касторп греб, скользя по тихой воде, в течение каких-нибудь десяти минут все вокруг показалось ему вдруг необычайно странным, какой-то фантасмагорией. На западе еще царил день, и там был разлит трезвый и жесткий, бесспорно дневной свет, но достаточно было повернуть голову, и он видел так же бесспорно волшебную, затканную влажными туманами лунную ночь. Эта удивительная двойственность продолжалась самое большее четверть часа, потом победили ночь и луна; но взор Ганса Касторпа, пораженный и зачарованный, с радостным изумлением переходил от одного ландшафта и освещения к другому, от дня к ночи и от ночи снова к дню. Этот вечер ему невольно сейчас и вспомнился. Особым знатоком права и крупным ученым, продолжал свои размышления Ганс Касторп, адвокат Сеттембрини едва ли мог быть, если принять во внимание его беспокойный образ жизни и многоликую деятельность. Но общая основа права, если верить внуку, воодушевляла его с малых лет и до самой могилы, - и Ганс Касторп, хотя голова у него не слишком ясно работала и он порядком отяжелел после обычного берггофского обеда в шесть блюд, все же пытался понять, что имеет в виду Сеттембрини, называя эту основу "источником свободы и прогресса". До сих пор молодой человек разумел под этим нечто вроде развития подъемных механизмов в девятнадцатом веке; причем сам Сеттембрини и его дед, видимо, вполне оценивали значение таких вещей, как техника. Итальянец высоко ставил отечество своих двух слушателей. Немцы, говорил он, изобрели не только порох, превративший в хлам броню феодализма, но и печатный станок, а он сделал возможным демократическое распространение идей, то есть распространение демократических идей. За это Сеттембрини и восхвалял Германию, хотя в отношении прошлого почитал справедливым отдать пальму первенства своей стране, ибо, в то время как другие народы еще прозябали во мраке суеверия и рабства, она подняла знамя борьбы за прогресс, науку и свободу. Но если он и отдавал должную дань уважения технике и развитию путей сообщения - области, в которой работал Ганс Касторп, - и уже высказывался в этом смысле при первой встрече с кузенами у скамьи над обрывом, все же почитал он эти силы не ради них самих, а ради их значения для морального совершенствования человека, и он счастлив, что может приписать им такое значение, ибо техника все больше подчиняет себе природу и, создавая средства сообщения, сеть дорог и телеграфной связи, помогает преодолению климатических различий и показывает, что она надежнейшее средство для сближения народов: техника способствует их более тесному знакомству, выравнивает различия между людьми, разрушает предрассудки и должна привести к всеобщему объединению. Первоначально человеческий род вышел из мрака, страха и ненависти, но сияющим путем движется он вперед и ввысь к конечному состоянию симпатии, внутренней ясности, навстречу добру и счастью. И на этом пути техника - самое передовое орудие развития. Однако в своих утверждениях Сеттембрини отважно, точно одним махом, соединял такие категории, которые Ганс Касторп привык до сих пор мыслить раздельно, как очень далекие друг от друга. Техника и мораль! - провозгласил Сеттембрини. А потом действительно заговорил о христианстве и о Спасителе, впервые принесшем как откровение идеи равенства и единства, причем печатный станок весьма мощно способствовал распространению этих идей, а великий революционный переворот во Франции возвел их в закон. Однако при этих словах молодой Ганс Касторп по какой-то неопределенной причине вдруг почувствовал, что он вполне определенно сбит с толку, хотя все это было изложено Сеттембрини совершенно ясно и без обиняков. Один раз, продолжал итальянец, один-единственный раз его дед, и притом в самом начале своих зрелых лет, испытал подлинное счастье, и это было в дни Июльской революции в Париже. Вслух и публично заявил он тогда, что придет время, когда все люди будут считать эти три парижских дня равными шести дням творения. Тут уж Ганс Касторп не выдержал, он стукнул кулаком по столу, ибо был безмерно удивлен. Как же можно было три летних дня в июле 1830 года{217}, когда парижане создали себе новую конституцию, поставить рядом с теми шестью, когда господь бог отделил сушу от воды и сотворил светила небесные, цветы и деревья, рыб и птиц и всяческую жизнь? Сеттембрини явно хватил через край, и Ганс Касторп, оставшись потом наедине с Иоахимом, откровенно и решительно выразил ему свое негодование и заявил, что подобное сравнение даже непристойно. И все же он был готов подвергнуться чужому влиянию, ибо ему было интересно производить над собой опыты, и хотя теории Сеттембрини противоречили его пиетету, его укоренившимся взглядам и вкусам, он подавлял в себе протест против этих теорий - ведь то, что представлялось ему порочным, могло быть просто смелостью, и то, что он ощущал как безвкусицу, там и в те времена могло считаться величием духа или хотя бы благородной крайностью, - когда, например, дед Сеттембрини назвал баррикады "престолом народа" и заявил, что "копье гражданина" должно быть "освящено на алтаре человечества". Ганс Касторп догадывался, почему он так внимательно слушает Сеттембрини, - правда, еще не вполне отчетливо, но догадывался: он считал это, в каком-то смысле, своим долгом, уже не говоря о том особом ощущении каникулярной безответственности, возникающей обычно у путешественника и у гостя, - они ни от чего не замыкаются и отдаются любому впечатлению, ибо знают, что завтра или послезавтра опять снимутся с места и вернутся к привычному строю жизни; что-то вроде веления совести - вернее, веления и голоса не вполне чистой совести - заставляло его слушать рассуждения итальянца, сидя закинув ногу на ногу и покуривая свою "Марию Манчини", или когда они втроем поднимались из английского квартала в "Берггоф". Сеттембрини изображал дело так, что в основе борьбы за господство на земле лежат два принципа: сила и право, тирания и свобода, суеверие и знание, принцип косности и принцип кипучего движения вперед, прогресса. Первый можно назвать началом азиатским, второй - европейским, ибо именно Европа - родина бунта, критики и преобразующей деятельности, тогда как Восток является воплощением неподвижности и бездеятельного покоя. Не может быть никакого сомнения в том, какая из этих двух сил в конце концов победит: конечно, та, которая движет просвещением и разумным совершенствованием. Ибо все новые народы, захваченные гуманизмом, вступают на блистательный путь развития, все большую территорию завоевывает он в самой Европе, начинает проникать и в Азию. Но еще многого не достает для полной победы, и еще много благородных и жертвенных усилий должны приложить те, кто хочет блага и чей светоч не погас, чтобы и в тех странах, где еще не было ни восемнадцатого века, ни 1789 года, наконец рухнули монархии и религиозные системы. Но этот день придет, заявил Сеттембрини и лукаво усмехнулся под шелковистыми усами, он придет, если не голубиной поступью, то прилетит на орлиных крыльях, и взойдет утренняя заря всеобщего братства народов под знаком разума, науки и права; он принесет священный союз гражданской демократии как сияющий противовес трижды проклятому союзу государей и министерских кабинетов{218}, личным и смертельным врагом которых был дед Джузеппе, - словом, всемирную республику. Для этой конечной цели необходимо прежде всего нанести удар по азиатскому, рабскому началу, поразить самый центр косности, жизненный нерв его сопротивления, а он находится в Вене. Австрию надо разрушить и разбить наголову - во-первых, чтобы отомстить за прошлое, во-вторых, чтобы проложить пути для господства права и счастья на земле. Этот последний поворот мысли и выводы, к которым приводили Сеттембрини его широковещательные рассуждения, уже не интересовали Ганса Касторпа, они просто не нравились ему и даже как-то болезненно задевали, точно он ощущал в них личное или национальное озлобление - уже не говоря об Иоахиме, который, едва итальянец заговаривал на эту тему, хмурился, отвертывался, старался не слушать, напоминал о том, что пора выполнять какое-нибудь очередное предписание, либо сворачивал на другое. Да и Ганс Касторп не считал нужным уделять внимание такого рода отклонениям мысли - они выходили за пределы тех взглядов итальянца, воздействию которых он, в виде опыта, готов был подчиниться; так приказывала ему совесть, притом он слышал ее голос столь явственно, что, когда Сеттембрини к ним подсаживался или присоединялся во время прогулок, Ганс Касторп даже сам толкал его на высказывания его идей. Эти идеи, идеалы и устремления воли, как обычно подчеркивал Сеттембрини, передавались в их семье из поколения в поколение. Все трое отдали им всю свою жизнь и духовные силы - дед, отец и внук, каждый на свой лад; отец не меньше, чем дед Джузеппе, хотя он не был, как дед, политическим агитатором и борцом за свободу, а лишь тихим ученым с чувствительной душой, гуманистом, который провел всю жизнь за письменным столом. Но что такое гуманизм? Любовь к человеку - вот в нем основное, а потому гуманист вместе с тем и политик и бунтарь против всего, что пачкает и унижает идею человека. Гуманизм упрекают в том, что он придает чрезмерное значение форме; но ведь и к прекрасной форме он стремится в конце концов во имя человеческого достоинства и является поэтому блестящей противоположностью средневековья, погрязшего не только в суевериях и человеконенавистничестве, но и в постыдной бесформенности. Гуманизм с самого начала боролся за свободу мысли, за жизнерадостность, за то, чтобы небо предоставить воробьям. Прометей! Вот кто был первым гуманистом, и он - то же самое, что Сатана, которого Кардуччи воспел в своих гимнах... Боже мой! Если бы кузены слышали, как этот исконный враг церкви, выступая в Болонье, громил христианское слюнтяйство романтиков и издевался над ним! Над священными песнями Манцони{220}! Над поэзией теней и лунного света итальянского романтизма, который он называл "бледной монахиней неба - луной"! Per Baccho*, какое наслажденье было слушать его! А как он, Кардуччи, толковал Данте! Он прославлял его как гражданина "большого города"{220}, который отстаивал мятежную силу, перестраивающую и улучшающую жизнь, и боролся против аскетизма и отрицания действия, ибо в лице "Donna gentile e pietosa"{220} поэт воспел вовсе не ту худосочную тень Беатриче, которой поклонялись мистагоги{220}: нет, так звалась его супруга, и она в этом стихотворении является воплощением земной мудрости и практического труда... ______________ * Клянусь Вакхом (итал.). Ганс Касторп наконец-то услышал кое-что о Данте, и притом из самого авторитетного источника. Он, конечно, не мог положиться вполне на слова такого краснобая, как Сеттембрини, но все же очень интересно, что Данте был, оказывается, просвещенным жителем большого города. Поэтому Ганс Касторп продолжал слушать, а Сеттембрини уже начал рассказывать о себе и заявил, что в его лице, в лице внука Лодовико, соединились тенденции ближайших предков - гражданские идеалы деда и гуманистические - отца, и это выразилось в том, что он сам стал литератором, свободомыслящим писателем. Ибо литература есть не что иное, как сочетание гуманизма и политики, причем такое сочетание тем естественнее, что сам гуманизм уже есть политика, я политика - это гуманизм. Тут Ганс Касторп насторожился, он силился постигнуть последнее утверждение итальянца, надеясь, что теперь ему наконец-то откроется вся бездна невежества пивовара Магнуса и что литература окажется не только изображением "возвышенных натур". А слышали когда-нибудь молодые люди, осведомился Сеттембрини, о Брунетто Латини{221}, который был городским писцом во Флоренции в 1250 году? Им написана книга о добродетелях и пороках. Он впервые придал флорентинцам надлежащий лоск, научил их ораторскому мастерству и искусству управлять своей республикой по законам политики. - Вот, заметьте это себе, милостивые государи! - воскликнул Сеттембрини. - Заметьте! - И он заговорил о "слове", о культе слова, красноречия и назвал его торжеством человечности. Ибо слово - это человеческая честь, и лишь слово делает жизнь достойной человека. Не только гуманизм - гуманность вообще, исконное уважение к человеку и человеческое самоуважение от слова неотделимы, они связаны и с литературой. ("Видишь, - говорил позднее Ганс Касторп двоюродному брату, - видишь, значит в литературе все дело в красивых словах. Я сразу это почуял".) Поэтому с ним связана и политика, или правильнее будет сказать: она возникает из их союза, из единства гуманизма и литературы, ибо прекрасное слово рождает прекрасное деяние. - В вашей стране, - продолжал Сеттембрини, - жил двести лет тому назад писатель, чудесный старый болтун. Он придавал огромное значение почерку, ибо считал, что прекрасный почерк приводит к прекрасному стилю. Ему следовало пойти немного дальше и сказать, что прекрасный стиль приводит к прекрасным деяниям. - Прекрасно писать, продолжал он, развивая свою мысль, это почти то же, что прекрасно мыслить, а от такой мысли уже недалеко и до прекрасного деяния. Всякая нравственность и нравственное совершенствование родятся из духа литературы, ибо он является одновременно выражением чувства человеческого достоинства, гуманности и политики. Да, это одно, одна и та же сила, та же идея, и все это воплощено в одном слове. Какое же это слово? Оно складывается из весьма знакомых нам слогов, весь смысл и величие которых его собеседники едва ли когда-нибудь осознали до конца; это слово - цивилизация! И в то время как губы Сеттембрини выговаривали "цивилизация", он поднял желтоватую правую ручку, словно провозглашая тост. Молодой Ганс Касторп решил, что все это очень интересно, но, конечно, ни к чему не обязывает, и слушаешь просто так, в виде опыта, а интересно очень, он так и заявил Иоахиму Цимсену, хотя тот держал во рту градусник и мог отвечать только мычанием; к тому же он старался рассмотреть цифру на шкале и занести ее в таблицу и был этим настолько занят, что не мог высказать свое мнение по поводу теорий Сеттембрини. Что касается Ганса Касторпа, то, как мы уже упоминали, он охотно выслушивал всякие теории, не замыкался перед ними, впускал в свой внутренний мир для проверки; причем не мог не отметить, насколько человек бодрствующий выгодно отличается от погруженного в дурацкую мечтательность. Когда Ганс Касторп бывал в таком состоянии, он мысленно не раз бросал в лицо Сеттембрини слово "шарманщик" и изо всех сил пытался оттереть от остального общества, ибо итальянец "мешал"; когда же он бодрствовал, то вежливо и внимательно выслушивал его речи и добросовестно старался сгладить и подавить поднимавшиеся в нем возражения против взглядов и мнений этого самозванного ментора. Ибо возражения просыпались в нем, этого он не мог отрицать; одни жили в его душе раньше, всегда и неизменно, другие возникали из теперешнего положения вещей, из его отчасти явных, отчасти потаенных переживаний "здесь наверху". Но что же такое человек? Почему так легко обманывает себя его совесть? И когда в нем говорит "долг", почему ухитряется он услышать даже в голосе долга поощрение своей страсти? Из чувства долга, во имя объективности и справедливости выслушивал Ганс Касторп декларации Сеттембрини и с самыми благими намерениями обдумывал его взгляды на разум, республику и прекрасный стиль, готовый поддаться их воздействию. И тем легче предоставлял он своим мыслям и мечтам уноситься в совсем противоположном направлении; говоря откровенно, мы подозреваем, мы даже убеждены в том, что он ради того только и выслушивал Сеттембрини, чтобы получить от своей совести то разрешение, которого она ему до сих пор не давала. Но что или кто же находился на другом берегу, противоположном патриотизму, человеческому достоинству и гуманистической литературе, на берегу, к которому Ганс Касторп считал себя вправе вновь устремить свои чувства и помыслы? Там находилась... Клавдия Шоша с ее киргизскими глазами, расслабленная, подточенная червем болезни; и когда Ганс Касторп вспоминал о Клавдии (впрочем, "вспоминал" слишком равнодушное слово, чтобы выразить всю его устремленность к ней), ему снова чудилось, будто он в Голштинии, на озере, сидит в челноке и переводит усталый, ослепленный взор с западного берега, залитого жестким, словно глянцевитым, дневным светом, на восточную часть неба, где царит окутанная туманами лунная ночь. ГРАДУСНИК Ганс Касторп считал недели своего пребывания в санатории от вторника до вторника, так как он прибыл во вторник. Уже прошло несколько дней после оплаты счета, представленного за вторую неделю, - ровно 160 франков, что в конце концов очень скромно и дешево, особенно если принять во внимание то неоплачиваемое, что входило в состав здешней жизни, - правда, его и оплатить нельзя, поэтому оно, видно, и не вносилось в счет, - а также некоторые развлечения, стоимость которых при желании вполне можно было высчитать, - как, например, курортные концерты два раза в месяц или лекции Кроковского. Нет, это было недорого, даже если считать только обслуживание, удобную комнату и пять обильных трапез в день. - Действительно не бог весть сколько, скорее дешево, жаловаться не приходится, - говорил гость аборигену. - Значит, тебе нужно в месяц... ну, скажем, шестьсот пятьдесят франков за стол и квартиру, а ведь сюда входит еще и лечение. Допустим, ты за месяц выложишь еще тридцать франков чаевых, если ты человек порядочный и тебе приятно видеть вокруг приветливые лица. Выходит всего шестьсот восемьдесят франков. Хорошо. Ты скажешь, что есть еще всякие побочные и накладные расходы. Ну, ведь тратишь же деньги на вино, косметику, сигары, иной раз пойдешь куда-нибудь или захочешь прокатиться, время от времени оплачиваешь счет сапожника или портного. Допустим. Однако, при всем желании, ты даже тысячи франков в месяц не истратишь! Даже восьмисот марок. А в год это не составит и десяти тысяч марок. И уж во всяком случае не больше. Но ты примерно столько и проживаешь. - Считать в уме - дело похвальное, - отозвался Иоахим. - Я и не подозревал, что ты в этом так силен. Ты сразу вывел всю сумму за год, и это не малое достижение. Ты определенно кой-чему научился здесь наверху. Но ты насчитал слишком много. Сигар я не курю и шить себе здесь костюмы тоже не намерен, спасибо! - Вот видишь, значит даже слишком много, - сказал Ганс Касторп, несколько сбитый с толку. Как вышло, что он включил в расходы кузена сигары и новые костюмы? Однако эта особая способность считать в уме - чистейший обман и заблуждение. Он и в этом, как и во всем остальном, скорее был медлителен и лишен огня, а его сообразительность в данном случае отнюдь не была импровизацией, она была тщательно подготовлена, и даже в письменном виде, ибо Ганс Касторп однажды вечером, во время лежания (он по вечерам лежал на воздухе, как все), встал со своего особенно удобного шезлонга и, следуя внезапно возникшей мысли, принес из комнаты карандаш и бумагу для подсчета. Тогда-то он и установил, что его двоюродному брату, да и вообще любому пациенту, чтобы существовать здесь, нужно двенадцать тысяч франков в год, и для забавы высчитал, что лично он вполне мог бы жить в санатории постоянно, ибо располагал восемнадцатью - девятнадцатью тысячами франков в год. Итак, вот уже три дня как счет за вторую неделю был оплачен, и Ганс Касторп рассчитался к обоюдному удовольствию; другими словами - уже наступила середина третьей, а следовательно, и последней недели его пребывания здесь наверху. В воскресенье он еще раз вместе со всеми прослушает очередной концерт для курортников, в понедельник будет присутствовать на очередной лекции Кроковского, - так сказал он себе и двоюродному брату, а во вторник или в среду уедет, и Иоахим опять останется один, бедняга Иоахим, которого Радамант приговорил еще к бог знает скольким месяцам сидения здесь и чьи мягкие черные глаза всякий раз затуманивались грустью, когда заходила речь о столь быстро приближающемся отъезде Ганса Касторпа. Да, подумать только, вот и конец отпуску! Пронесся, пролетел, миновал - даже не скажешь как. Ведь все-таки им предстояло провести вместе ни больше, ни меньше как двадцать один день, это целая вереница дней, которую сначала как будто и глазом не окинешь. И вот вдруг оказалось, что остается всего каких-нибудь три-четыре куцых денька, правда как бы отяжеленных двумя периодическими отступлениями от нормального дневного распорядка, но тем не менее уже полных мыслями о прощании и сборах в дорогу. Да, три недели здесь наверху - это ничто, ему все об этом твердили. Самая малая единица времени - месяц, сказал Сеттембрини, и так как Ганс Касторп не прожил здесь даже полного месяца, это было ничто, а не пребывание, мимолетный визит, по выражению гофрата Беренса. Может быть, то обстоятельство, что время проносилось здесь мгновенно, зависело от повышенного общего сгорания? И если Иоахиму предстоит прожить в "Берггофе" еще пять месяцев и этим ограничиться, то такая ускоренность жизни здесь должна даже утешать его. Но на протяжении данных трех недель братьям следовало больше ценить и учитывать время, как при измерении температуры, когда предписанные семь минут кажутся такими долгими. Гансу Касторпу было искренне жаль двоюродного брата, у которого можно было по глазам прочесть печаль от близкой разлуки с кузеном и утраты человеческого общения между ними; особенно жгучей становилась эта жалость, когда отъезжающий думал о том, что бедняга Иоахим будет тут жить и жить, а он опять вернется на равнину и начнет работать в области сближающей народы техники средств сообщения; эта жгучая жалость отзывалась порой в груди прямо-таки физической болью, до того резкой, что он даже начинал сомневаться, окажется ли в силах бросить Иоахима здесь наверху в одиночестве. Столь мучительное ощущение, вероятно, и было причиной того, что он по собственной инициативе все реже упоминал о предстоящем отъезде; и только Иоахим время от времени наводил разговор на эту тему; Ганс Касторп же, как мы упоминали, из врожденного такта и деликатности до последней минуты как будто не хотел даже вспоминать о нем. - Будем по крайней мере надеяться, - говорил Иоахим, - что, когда ты вернешься вниз, ты почувствуешь, насколько здесь у нас отдохнул и освежился. - Да, значит, я буду всем кланяться и скажу, что ты приедешь самое позднее через пять месяцев, - отвечал Ганс Касторп. - Отдохнул? Ты хочешь знать - отдохнул ли я за эти несколько дней? Допускаю. Несмотря на очень короткий срок, я все-таки отдохнул. Но, с другой стороны, я столкнулся здесь наверху с совершенно новыми переживаниями, - новыми во всех отношениях и очень интересными, но также и утомительными для души и для тела, и у меня нет ощущения, что я с ними справился и вполне акклиматизировался, а ведь это, вероятно, первое условие всякого отдыха. Моя "Мария", слава богу, стала прежней, вот уже несколько дней как я опять курю ее с удовольствием. Но время от времени у меня все еще появляется кровь на платке, когда я сморкаюсь, а от этого чертова жара в лице и нелепого сердцебиения я, видно, до самого отъезда не избавлюсь. Нет, нет, насчет акклиматизации и говорить не приходится, да и срок был слишком короткий. Чтобы вполне акклиматизироваться и справиться со всеми здешними впечатлениями, надо прожить тут подольше, только тогда можно было бы говорить о поправке и прибавлении белка. А жаль; жаль потому, что я действительно совершил ошибку, мне следовало уделить больше времени для жизни здесь, да и возможность в конце концов была. И у меня такое чувство, что дома, на равнине, мне придется отдыхать от этого отдыха и отсылаться еще три недели, такая меня иногда охватывает усталость. А тут еще, как назло, привязался катар... Казалось, что Ганс Касторп в самом деле приедет на родину с отчаянным насморком. Должно быть, он простудился именно во время вечернего лежания на воздухе, в котором вот уже неделя как участвовал, несмотря на сырую и холодную погоду, видимо решившую не сдаваться до самого его отъезда. Но он уже знал, что здесь такую погоду не считают плохой: понятие "плохая погода" тут наверху было вообще довольно неопределенным, больные не боялись никакого ненастья, на него почти не обращали внимания, и Ганс Касторп, с присущей молодежи впечатлительностью и готовностью перенимать взгляды и нравы окружающей среды, - Ганс Касторп начал так же относиться к погоде. Если дождь лил как из ведра, это еще не значило, что воздух стал менее сухим. Вероятно, так оно и было, ведь голова все равно горела, точно находишься в слишком жарко натопленной комнате или выпил лишнее. Что касается холода, даже весьма значительного, то прятаться от него в комнату было бессмысленно, так как, если не шел снег, отопление бездействовало, и сидеть дома было нисколько не уютнее, чем лежать в зимнем пальто, ловко завернувшись в два толстых шерстяных одеяла, на своем балкончике. Даже напротив: такое лежание было несравненно уютнее, то есть попросту оказывалось самым приятным жизненным положением, в котором Ганс Касторп когда-либо находился, причем на эту оценку отнюдь не могло повлиять ироническое заявление некоего писателя и карбонария, что положение сие присуще "горизонталам". Особенно приятным бывало оно по вечерам, когда на столике рядом горела лампочка, Ганс Касторп посасывал любимую сигару, доставлявшую ему опять прежнее удовольствие, и наслаждался неизъяснимыми удобствами здешних шезлонгов; правда, кончик носа леденел, руки, державшие все те же "Ocean steamships", стыли и синели, но через арку лоджии он любовался темнеющей долиной, где огоньки горели то россыпями, то гроздьями и откуда каждый вечер, по крайней мере в течение часа, сюда наверх доносилась музыка, знакомые певучие звуки, приятно смягченные расстоянием: фрагменты из опер, отрывки из "Кармен", "Трубадура"{228} и "Фрейшютца"{228}, мелодичные вальсы, бравурные марши, в такт которым бодро покачиваешь головой, резвые мазурки. Мазурки? Марусей звали ее, эту девушку с маленьким рубином на пальце; а на соседнем балкончике за толстой стенкой из молочного стекла лежал Иоахим, и время от времени Ганс Касторп осторожно перебрасывался с ним несколькими словами, учитывая присутствие всех других лежавших по соседству "горизонталов". Иоахиму тоже лежалось неплохо на его балкончике, но он был немузыкален и не мог так живо наслаждаться вечерними концертами, как Ганс Касторп. Тем хуже для него. Зубрит, наверно, вместо этого русскую грамматику! Сам Ганс Касторп быстро забывал о лежавших на одеяле "Ocean steamships" и с увлечением слушал музыку, радостно открывая для себя ее прозрачную фактуру; а когда оркестр исполнял какую-нибудь особенно характерную, полную настроения музыкальную пьесу, он с готовностью отдавался ее воздействию и вспоминал при этом даже с враждебностью рассуждения Сеттембрини, когда тот, например, заявлял, что считает музыку политически неблагонадежной; ведь такое заявление, в сущности, ничем не лучше разговоров его деда Джузеппе об Июльской революции и шести днях творения. Да, Иоахим не мог так наслаждаться музыкой, чуждо было ему и удовольствие от курения пряной сигары; но он столь же удобно, как и кузен, располагался на своем балкончике, вкушая уединение и спокойствие. День кончался, и с ним кончались все тревоги, можно было быть уверенным, что сегодня уже больше ничего не произойдет, нас уже не постигнут никакие потрясения, мышцам нашего сердца не понадобится усиленно работать, и вместе с тем не приходилось сомневаться, что завтра, со всей вероятностью, вытекающей из ограниченности, своеобразия и тех или иных сочетаний обстоятельств, все начнется сначала; двойное ощущение неизбежности этого завтра и безопасности на сегодня было особенно приятно и, вместе с музыкой и вновь обретенным удовольствием от курения "Марии", делало для Ганса Касторпа вечернее лежание одним из наиболее счастливых состояний его жизни. Однако, невзирая на все приятности, этот гость, этот хлипкий новичок успел во время вечернего лежания (а может быть, и еще где-нибудь) схватить сильную простуду. У него, видимо, начинался ужасный насморк, который сидел в лобной пазухе: нос заложило, язычок в гортани болел, воздух не входил, как обычно, по предназначенному для него каналу, а проникал с трудом, холодный и раздражающий, вызывая ежеминутный кашель; за ночь голос Ганса Касторпа превратился в глухой и сиплый, словно пропитой, бас; молодой человек, по его собственному свидетельству, всю ночь глаз не сомкнул и то и дело поднимал голову с подушки, так как горло удушливо саднила мучительная сухость. - Вот досада, - сказал Иоахим, - даже как-то неловко. Простуды, как тебе известно, здесь не recus*, их не признают, при особой сухости здешнего воздуха они официально отрицаются, и плохо пришлось бы тому пациенту, который вздумал бы заявить Беренсу, что простужен. У тебя, конечно, другое дело, ты в конце концов имеешь право простудиться. Хорошо, если бы нам удалось приостановить катар, внизу знают, как это сделать, но тут... сомневаюсь, чтобы тут этим хоть сколько-нибудь заинтересовались. Лучше у нас не болеть, все равно никто не обратит внимания. Это давнишняя теория, напоследок и ты с ней столкнешься. Когда я приехал, здесь была одна дама, она целую неделю хваталась за ухо и жаловалась на боль; наконец Беренс посмотрел ей ухо. "Можете совершенно не беспокоиться, - сказал он, - это не туберкулез". На том дело и кончилось. Ну, посмотрим, чем тебе можно помочь. Завтра утром, когда ко мне придет массажист, я скажу ему. Такой здесь порядок, а он передаст кому следует, и, может быть, тебя все-таки полечат. ______________ * Приняты (франц.). Так сказал Иоахим, и служебный механизм оправдал себя. В пятницу, когда Ганс Касторп возвратился к себе после утреннего моциона, в дверь постучали, и состоялось его личное знакомство с фрейлейн Милендонк, или "старшей", как ее называли; до сих пор он видел эту перегруженную заботами даму только издали - она либо выходила из комнаты больного, либо пересекала коридор, чтобы войти в другую, либо появлялась на минуту в столовой, и он слышал ее пискливый голос. Теперь она сама к нему пожаловала; услышав его кашель, она жестко и отрывисто постучала в дверь костяшками пальцев и, не успел он сказать: "Войдите", распахнула ее, причем, шагнув через порог, тут же откинула голову и еще раз проверила номер. - Тридцать четыре, - громко пискнула она. - Правильно. - Послушайте, молодой человек, on me dit que vous avez pris froid. I hear, you have caught a cold. Wy, kaschetsja, prostudilisj, - говорят, вы простудились? На каком языке прикажете объясняться с вами? Вижу, что по-немецки. А-а, гость молодого Цимсена... Но я спешу в операционную. Там нужно одного хлороформировать, а он наелся салата из бобов. За всем ведь не доглядишь. И как это вас угораздило здесь подхватить простуду? Ганс Касторп был шокирован ее манерой выражаться, - а еще дама старого дворянского рода! Говоря, она все время забегала вперед, точно описывала петли, беспокойно вертела головой с задранным, что-то вынюхивающим носом, как хищная птица в клетке, и помахивала перед собой веснушчатой, слегка сжатой рукой с оттопыренным большим пальцем, словно хотела сказать: "Ну, живо, живо, живо! Говорите сами, не слушайте меня, тогда я скорее уйду". Ей было лет сорок - низенькая особа с бесформенной фигурой, в белом с поясом медицинском халате и с гранатовым крестиком на груди. Из-под сестринской шапочки выбивались жидкие рыжеватые космы, водянисто-голубые воспаленные глаза - на одном к тому же сидел весьма зрелый ячмень - неуверенно шныряли, нос был вздернутый, рот лягушачий, причем искривленная нижняя губа выдавалась вперед, и фрейлейн Милендонк при разговоре загребала ею, как лопатой. И все-таки Ганс Касторп разглядывал ее со всей той скромной терпимостью и простодушным дружелюбием, какие были ему присущи. - Что это еще за простуда, а? - снова спросила "старшая", пытаясь придать своему взгляду проницательность, что ей никак не удавалось, ибо глаза ее неудержимо бегали по сторонам. - Мы таких простуд не любим. А вы часто простужаетесь? Ваш двоюродный брат тоже часто простужался? Сколько вам лет? Двадцать четыре? В таком возрасте это бывает. Да, и вот вы приезжаете сюда наверх и схватываете простуду? А нам с вами, молодой человек, здесь не полагалось бы говорить о "простуде", эта чепуховина бывает только у вас там внизу. (Выражение "чепуховина" прозвучало как-то особенно неуместно и вульгарно в ее устах, при этом она противно выпятила нижнюю губу.) У вас самый настоящий катар дыхательных путей, допускаю, да и по глазам видно. (Она снова сделала попытку проницательно уставиться на него, и ей это опять не удалось.) Но катары бывают не от простуды, они бывают в результате инфекции, к которой человек оказался восприимчивым, и вопрос только в том, безобидная у вас инфекция или не очень безобидная, все остальное - чепуховина. (Опять это отвратительное слово.) Ваша восприимчивость, будем надеяться, имеет в большинстве случаев вполне безобидный характер, - продолжала она и как-то странно взглянула на него своим весьма зрелым ячменем. - Вот вам вполне безобидное антисептическое средство. Может быть, от него вам и станет легче. - Она извлекла из висевшей на поясе черной кожаной сумки какой-то пакетик и положила на стол. Это был формаминт. - Впрочем, вид у вас утомленный; точно у вас жар. - Она продолжала смотреть ему в лицо, причем взгляд ее все-таки соскальзывал куда-то в сторону. - Вы измеряли температуру? Он ответил отрицательно. - А почему? - спросила она, подгребла искривленной нижней губой и выпятила ее. Он промолчал. Этот малый был, видимо, еще очень молод, и у него осталась от школы привычка молчать, когда его спрашивают, а он не знает, что ответить. - Вы что же - вообще никогда не измеряете температуру? - Измеряю, сударыня. Когда у меня жар. - Молодой человек, температуру измеряют прежде всего, чтобы узнать, есть ли жар. А сейчас, по вашему мнению, у вас нет жара? - Право, не знаю, сударыня; никак не пойму. Познабливает меня и в жар бросает уже давно, с тех пор как я сюда приехал. - Ага. А где же ваш градусник? - Я не захватил его с собой, сударыня. Зачем? Ведь я приехал сюда только в гости, я здоров. - Чепуховина! И меня вы позвали потому, что здоровы? - Нет, - вежливо улыбнулся он, - потому что я слегка... - Простудились? Поверьте, такие простуды мы видели не раз. Нате! - сказала она, снова порылась в сумке, извлекая оттуда два длинных кожаных футляра, черный и красный, и положила на стол. - Вот этот стоит три с половиной франка, а этот пять. Конечно, лучше если вы возьмете за пять, это уж на всю жизнь, разумеется при бережном обращении. Улыбаясь, взял он со стола красный футляр и открыл. Словно некая драгоценность, лежал стеклянный термометр на красном бархате футляра, в желобке, точно соответствовавшем его форме. Градусы были отмечены красными черточками, десятые - черными. Цифры тоже были красные, тонкий нижний конец градусника заполнен зеркально отсвечивающей ртутью. Холодный ртутный столбик стоял очень низко - гораздо ниже цифры нормального животного тепла. Ганс Касторп знал, как должен вести себя человек, у которого есть самоуважение и чувство собственного достоинства. - Я возьму вот этот, - заявил он, даже не взглянув на другой. - Этот, за пять. Разрешите сейчас же... - Идет! - пискнула старшая сестра. - Когда покупаешь полезную вещь, жадничать нечего! Не спешите, поставим вам в счет. Давайте сюда, мы еще его спустим, совсем вниз загоним, вот. - И она взяла у него из рук градусник, несколько раз встряхнула, так что ртуть упала еще ниже, до цифры 35. - Не беспокойтесь! Меркурий опять поднимется, опять полезет вверх, - сказала она. - Вот вам ваша покупка! Вы, наверно, знаете, как это у нас делается? Суете под ваш уважаемый язык, держите семь минут, четыре раза в день, покрепче сжимаете вашими драгоценными губами. До свиданья, молодой человек! Желаю утешительных данных. Она исчезла. Ганс Касторп, отвесив поклон, продолжал стоять у стола и смотрел то на дверь, в которую вышла Милендонк, то на оставленный ею градусник. "Значит, это и была старшая сестра фон Милендонк, - подумал он. - Сеттембрини терпеть ее не может, и действительно, в ней есть что-то неприятное. И этот ячмень безобразен, впрочем не всегда же у нее ячмень. Но почему она все время называет меня "молодой человек"? Да еще пропускает "в" посередине? Что-то тут есть залихватское, неприятное. И градусник всучила мне - видно, всегда таскает запас в сумке. Говорят, их здесь везде полным-полно, во всех магазинах, даже там, где никак не ожидаешь, говорил Иоахим. Но мне не пришлось и пальцем шевельнуть, чтобы достать его, как с неба свалился. - Ганс Касторп вынул из футляра изящную вещицу, поглядел на нее и тревожно прошелся с ней несколько раз по комнате. Сердце колотилось торопливо и громко. Он посмотрел на балконную дверь, потом сделал движение, словно хотел выйти в коридор и повидать Иоахима, однако передумал, остался у стола и откашлялся, чтобы проверить, не глухо ли звучит его голос. Потом опять кашлянул несколько раз. - Да, необходимо проверить, нет ли у меня жара от этого насморка", - сказал он себе, торопливо сунул градусник в рот, кончиком под язык, так что инструмент торчал у него наискось и вверх между губ, а губы крепко стиснул, чтобы не проникал воздух извне. Потом взглянул на часы-браслет: тридцать шесть минут десятого. И стал ждать, чтобы прошли семь минут. "Ни одной секундой дольше, - думал он, - и ни одной секундой меньше. На меня можно положиться, не преуменьшу и не преувеличу. Ко мне не нужно подсаживать "немую сестру", как к той особе, о которой нам рассказывал Сеттембрини, кажется ее звали Оттилия Кнейфер..." И он принялся ходить по комнате, прижимая градусник языком. Время тянулось, назначенный ему срок казался бесконечно долгим. Когда он взглянул на стрелки, испугавшись, что пропустил нужное мгновение, он увидел, что прошло всего две с половиной минуты. Он делал тысячу движений, брал в руки разные предметы и водворял их на место, незаметно для двоюродного брата вышел на балкон и начал разглядывать пейзаж, эту высокогорную долину, все детали которой были ему уже так хорошо знакомы, ее пики, кряжи и отвесы, выступавшую слева кулису "Бременбюля", хребет которого косо спускался к Давосу, а склоны заросли буйным желтоголовником, горные нагромождения справа, названия которых он давно знал наизусть, Альтейнскую стену - отсюда представлялось, что она замыкает долину с юга, - посмотрел вниз, на клумбы и дорожки сада, на грот в скале и на пихту, прислушался к негромкому гулу голосов, доносившемуся из общей галереи, где лежали больные, вернулся в свою комнату, попытался переложить поудобнее термометр во рту, потом еще раз движением локтя обнажил запястье и поднес к глазам руку с часами. И вот наконец, насилу-насилу, точно их тащили, волокли и подгоняли пинками, прошли шесть минут. Но так как он, стоя посреди комнаты, вдруг задумался, и мысли его поплыли, то последняя минута проскользнула незаметно, точно кошка, новое движение локтя открыло ее тайное исчезновение; оказалось, что Ганс Касторп даже слегка запоздал, и уже прошла треть восьмой минуты, когда он, сказав себе, что ничего тут страшного нет и это не имеет никакого значения, выхватил градусник изо рта и растерянно уставился на него. Он не сразу разглядел его показания, блеск ртути сливался с отсветами на чуть скругленной стеклянной оболочке: то казалось, что ртутный столбик поднялся очень высоко, то он совсем исчезал; Ганс Касторп подносил градусник к глазам, вертел в разные стороны, но ничего не видел. Наконец, при удачном повороте, он уловил уровень столбика, отметил его и задумался. Меркурий действительно сильно вытянулся, столбик поднялся довольно высоко, на несколько десятых выше границы нормального тепла крови; у Ганса Касторпа было 37,6. Утром, между десятью и половиной одиннадцатого, 37,6 - это многовато, это уже "температура", жар, появившийся в результате какой-то инфекции, к которой его организм оказался восприимчивым; весь вопрос в том - какая же это инфекция. 37,6 - выше температура не поднималась даже у Иоахима, да и ни у кого из ходячих больных, - только у тех, кто считался тяжело больным либо "морибундусом" и лежал в постели. Ни у Клеефельд с ее пневмотораксом, ни... ни у мадам Шоша. Правда, это не совсем то, у него ведь только "простудная" температура, как принято говорить внизу, в долине. Но отделить одно от другого и провести точную границу было бы трудно. Ганс Касторп подозревал, что не сейчас только, когда он проснулся, появилась эта температура, Меркурия следовало запросить раньше, с самого начала, как и рекомендовал гофрат Беренс. Теперь ясно, что его совет был очень разумен, а Сеттембрини был кругом неправ, когда так издевался над ним, - Сеттембрини со своей республикой и прекрасным стилем. Ганс Касторп теперь презирал и республику и прекрасный стиль, он все вновь и вновь проверял показания термометра, хотя ртутный столбик то и дело терялся в отсветах на стекле; но сколько бы он ни вертел термометр, он убеждался все вновь и вновь, что Меркурий показывает 37,6, и это - утром, задолго до полудня! Ганса Касторпа охватило глубокое волнение. Он прошелся несколько раз по комнате с градусником в руке, причем продолжал держать его горизонтально, боясь, что если опустит, то изменятся и показания; затем бережно положил на умывальник, взял пальто и одеяла и вышел на балкон; устроившись в шезлонге, он накрылся одеялами, как его учили, уже опытной рукой подвернул с боков и снизу сначала одно, потом другое и вытянулся в кресле, ожидая второго завтрака и прихода Иоахима. Порой он улыбался, и, казалось, он улыбался кому-то. Порой его грудь судорожно поднималась, и из его пораженного катаром горла вырывался кашель. Когда Иоахим в одиннадцать часов, с последним ударом гонга, зашел за ним, чтобы вместе идти завтракать, он застал двоюродного брата еще в шезлонге. - Ну что же ты? - удивленно спросил он, подходя к шезлонгу. Ганс Касторп помолчал, глядя перед собой. Затем ответил: - Да, последняя новость, у меня температура. - Что это значит? - удивился Иоахим. - Тебя лихорадит? Ганс Касторп опять помедлил с ответом, затем несколько небрежно пояснил: - Лихорадит меня, дорогой мой, уже давно, с тех пор как я здесь. Но сейчас речь идет не о моих субъективных ощущениях, а о точных показаниях. Я измерял себе температуру. - Измерял? Чем же? - испуганно воскликнул Иоахим. - Градусником, конечно, - отозвался Ганс Касторп насмешливо и довольно строго. - "Старшая" продала мне градусник. Почему она упорно называла меня "молодой человек" - понять не могу. Корректностью она, видимо, не отличается. Но она, несмотря на спешку, продала мне очень хороший градусник, и если ты хочешь проверить, сколько на нем, можешь взглянуть, он в комнате, на умывальнике. Повышение минимальное. Иоахим тут же повернулся и вошел в комнату, Выйдя снова на балкон, он сказал нерешительно: - Да, тридцать семь и пять десятых с половиной... - Значит, Меркурий немного опустился! - торопливо пояснил Ганс Касторп. - Было шесть. - Минимальным это повышение никак нельзя назвать, ведь еще утро, - сказал Иоахим. - Приятный сюрприз, - продолжал он, стоя перед шезлонгом кузена, как стоят перед "приятным сюрпризом", - упершись руками в бока и склонив голову. - Придется тебе лечь в постель. Но у Ганса Касторпа был готов ответ. - Не вижу, - сказал он, - почему я с 37,6 должен укладываться в постель, когда многие, да и сам ты, с неменьшей температурой разгуливаете точно здоровые. - Но ведь тут другое дело, - возразил Иоахим, - у тебя заболевание острое и безобидное. Просто насморк с температурой. - Во-первых, - начал Ганс Касторп, даже поделивший свою речь на "во-первых" и "во-вторых", - мне непонятно, почему при безобидном жаре - допустим, что такой жар бывает, - почему при безобидном жаре я должен лежать в постели, а при вредном - наоборот, быть на ногах. А во-вторых, я же тебе сказал, что насморк ничуть не усилил жар, который был и раньше. Я считаю, - закончил он, - что 37,6 - это 37,6. Если вы можете разгуливать с такой температурой, то могу и я. - Но мне пришлось пролежать четыре недели, когда я приехал, - вставил Иоахим, - и только когда выяснилось, что температура от постельного режима не снижается, мне разрешили встать. Ганс Касторп улыбнулся. - И что же? - спросил он. - Я думаю, так вышло потому, что у тебя нечто иное. Мне кажется, ты сам запутался. То ты настаиваешь на различии, то приравниваешь одно к другому. Это же чепуховина... Иоахим резко повернулся на каблуке, и когда двоюродный брат опять увидел его загорелое лицо, оно казалось чуть темнее. - Нет, - возразил Иоахим, - ничего я не приравниваю, путаник ты. Я хочу сказать одно: ты отчаянно простужен, ведь по голосу слышно, и тебе надо лечь, чтобы сократить процесс болезни, ведь ты же на той неделе решил ехать домой, но если ты не желаешь, я имею в виду - ложиться, можешь этого не делать. Я ничего тебе не предписываю. А теперь пора завтракать, мы и так опаздываем! - Верно! Пошли! - сказал Ганс Касторп и сбросил с себя одеяло. Он зашел в комнату, чтобы пригладить щеткой волосы, и, пока он причесывался, Иоахим еще раз проверил показания градусника, лежавшего на умывальнике; Ганс Касторп издали следил за ним. Затем они спустились вниз и снова - в который раз - заняли свои привычные места в столовой, где, как всегда в этот час, на всех столах так и светилось белизною молоко. Когда карлица принесла Гансу Касторпу стакан кульмбахского пива, он решительно отказался. Лучше сегодня не пить пива. "Нет, вообще ничего, большое спасибо, разве глоток воды". Он привлек всеобщее внимание. Как так? Что это за новшества? Почему он не хочет пива? - У меня небольшая температура, - небрежно бросил Ганс Касторп. - Всего 37,6. Пустяки. Тут они угрожающе подняли указательные пальцы; Ганс Касторп почувствовал себя как-то странно. А они склоняли головы набок, лукаво прищуривали один глаз и помахивали перед собой пальцем, словно им вдруг открылись какие-то дерзкие и пикантные проделки человека, до сих пор строившего из себя невинность. - Ну, ну, смотрите, - сказала учительница, и даже пух на ее щеках словно покраснел, когда она грозила ему пальцем. - Хороши, хороши, нечего сказать. Ай-яй-яй! - Э-ге-ге, - подхватила и фрау Штер и тоже погрозила - не пальцем - красным обрубком, поднеся его к носу. - У него, оказывается, темпы, у господина гостя-то. Значит, теперь он наш, такой же пропащий, как мы! Даже двоюродная бабушка, сидевшая на том конце стола, шутливо погрозила ему с хитрой улыбкой, когда до нее дошла весть, что он нездоров; а хорошенькая Маруся, которая до тех пор едва обращала на него внимание, наклонилась в его сторону и, прижав к губам апельсинный платочек, посмотрела на него своими круглыми карими глазами; не мог не присоединиться к остальным и господин Блюменколь, когда фрау Штер ему все рассказала, - и тоже погрозил пальцем, хотя сделал это не глядя на Ганса Касторпа, и только мисс Робинсон держалась по-прежнему замкнуто и безучастно. Иоахим сидел, благовоспитанно опустив глаза. Ганс Касторп, которому льстило столь усердное поддразнивание, считал нужным скромно отнекиваться. - Нет, нет, - говорил он, - вы ошибаетесь, все это совершенно безобидно, просто у меня насморк, видите, глаза не смотрят, грудь заложило, я всю ночь кашлял, довольно неприятная история... Но они не внимали его оправданиям, смеялись и махали руками в знак протеста. - Да, да, да, все это выдумки и отговорки, жар от насморка, знаем! Знаем! - Затем все вдруг потребовали, чтобы Ганс Касторп немедленно показался врачу. Новость всех оживила, и во время завтрака из всех семи столов их стол был самым шумным. Особенно усердствовала фрау Штер. Эта женщина с красно-сизым тупым лицом, трещинками на щеках и пышным рюшем у ворота впала в какую-то судорожную болтливость и начала распространяться относительно особых приятностей кашля; да, есть что-то увлекательное и даже сладостное, когда ощущаешь, как в самой глубине груди возникает щекотка, она все растет, растет - и тогда напрягаешься изо всех сил, чтобы эта спазма и судорога разрешилась кашлем; такое же удовольствие доставляет чиханье, человек вдруг испытывает неудержимое желание чихнуть, с упоением делает два-три бурных вдоха и выдоха, а затем блаженно отдается удовлетворению своей потребности, и в этот миг, в сладкий миг чиханья забывает обо всем на свете. Ведь иногда чихаешь несколько раз подряд. Вот вам бесплатные радости здешней жизни, не все ли равно какие! Весной, например, расчесываешь себе обмороженные места - а они так приятно зудят, - расчесываешь что есть мочи, до крови, до бешенства, до сладострастия. А если взглянешь при этом в зеркало, то увидишь вместо своего лица какую-то дьявольскую рожу. Отвратительные разглагольствования невоспитанной фрау Штер продолжались до тех пор, пока не кончилась эта короткая, но сытная трапеза; кузены поднялись, чтобы, следуя расписанию, совершить вторую ежедневную прогулку, а именно - вниз, в Давос-курорт. По пути Иоахим молчал, погруженный в свои думы, а Ганс Касторп сопел заложенным носом, и скрипучий кашель то и дело вырывался из его простуженной груди. Когда они возвращались, Иоахим сказал: - Я хочу предложить тебе одну вещь: сегодня пятница, завтра после обеда я иду на ежемесячный осмотр. Это не общее обследование, но Беренс меня кое-где простукает и заставит Кроковского кое-что записать. Ты мог бы пойти со мной и попросить, чтобы заодно выслушали и тебя. Ведь это смешно: будь ты дома, ты бы непременно позвал Хейдекинда. А здесь, где есть два специалиста, ты разгуливаешь себе с температурой, не знаешь, что с тобой, серьезно ли это и не лучше ли все-таки лечь в постель. - Хорошо, - сказал Ганс Касторп, - как хочешь. Отчего же не сходить. И потом даже интересно разок поприсутствовать на осмотре. На том кузены и порешили, а когда они поднялись наверх к санаторию, судьбе было угодно, чтобы они столкнулись с самим гофратом Беренсом, и им удалось тут же изложить ему обстоятельства дела. Беренс выходил из подъезда, долговязый, вытянув длинную шею, в сдвинутом на затылок цилиндре и с сигарой во рту; щеки у него были синие, глаза навыкате, он казался преисполненным энергии и заявил, что направляется в местечко, где намерен посетить нескольких больных в порядке частной практики, а сейчас только что крепко поработал в операционной. - Приятного аппетита, господа, - сказал он. - Все путешествуете? Все странствуете? Хорошо в широком мире! А я только что участвовал в неравном поединке между ножом, операционной пилой и человеческим организмом - великое дело, знаете ли, резекция ребер! Раньше, бывало, пятьдесят процентов оставались на операционном столе. Теперь все это делается лучше, но и сейчас иные господа нередко раньше времени убираются отсюда mortis causa*. Ну, сегодняшний хоть шутки понимал, молодцом держался... Ведь, кажется, вздор - человеческое ребро, которое уже не ребро, а мягкая часть, знаете ли, непристойность, легкое извращение идеи, так сказать. Ну, а вы? Как ваше драгоценное самочувствие? Хорошо живется вдвоем, а, Цимсен, старая лиса? Вы почему же льете слезы, господин турист? - вдруг обратился он к Гансу Касторпу. - Лить слезы публично здесь не разрешается. Запрещено правилами распорядка. А то все начнут нюни распускать. ______________ * По причине смерти (лат.). - Да у меня насморк, господин гофрат, - ответил Ганс Касторп. - Не знаю как, но я ухитрился заполучить жестокий катар. Кашляю, и грудь порядочно заложена. - Вон что! - отозвался Беренс. - Что ж, вам надо посоветоваться с опытным врачом. Оба рассмеялись, и Иоахим ответил, сдвинув каблуки: - Мы так и намерены сделать, господин гофрат. Завтра я иду на обследование, и мы хотели попросить вас, не будете ли вы так добры посмотреть заодно и моего двоюродного брата. Вопрос в том, сможет ли он во вторник выехать отсюда... - Эн-ве, - сказал Беренс. - Эн-ве-о-пе - не возражаю, охотно посмотрю. Давно пора! Раз уж человек попал сюда, нужно этим воспользоваться. Но навязываться, конечно, никому не охота. Значит, завтра в два, после кормежки! - У меня, кроме того, еще небольшая температура, - заметил Ганс Касторп. - Да что вы говорите! - воскликнул Беренс. - И вы воображаете, что это для меня новость? Думаете, у меня глаз нет? - И он поднес огромный указательный палец к слезящимся, покрасневшим и выкаченным глазам, - сначала к одному, потом к другому. - И сколько же у вас? Ганс Касторп скромно сообщил цифру. - С утра? Гм, недурно. Для начала вовсе не так бездарно. Ну, значит, завтра в два, оба. Сочту за особую честь! Вводите в себя пищу, приятного аппетита. - Сгибая колени, загребая ручищами, он начал тяжелым шагом спускаться по дороге, и сигарный дым развевался за его плечом, словно темный флажок. - Все вышло, как ты хотел, - сказал Ганс Касторп. - Удачнее быть не могло, вот я и попал в пациенты. Впрочем, что он может сделать, самое большее - пропишет лакричный сок или грудной чай; и все-таки приятно почувствовать заботу врача, когда нездоровится. Но почему у него такой бесшабашный тон? Вначале это казалось мне забавным, а в конце концов стало просто неприятно. Ну как можно говорить "вводите в себя пищу, приятного аппетита"? Что за галиматья! Можно сказать "кушайте, приятного аппетита", "кушайте" - слово, так сказать, поэтическое, ну как "хлеб наш насущный", и вполне уместно. Но "вводите пищу" - голая физиология, и желать тут аппетита можно только в насмешку. Не нравится мне и его куренье, оно пугает меня, я же знаю, что это ему вредно и ведет к меланхолии. Сеттембрини уверяет, что эта бесшабашная веселость - напускная, а у Сеттембрини критический ум, меткие суждения, в этом ему не откажешь. И мне следовало бы глубже разбираться в людях и не принимать все за чистую монету, тут он прав. Но иной раз начинаешь с осуждения, с порицания и справедливой досады, а потом открывается что-то совсем другое, не имеющее никакого отношения ко всяким оценкам, и - конец моральной строгости, а прекрасный стиль и республика кажутся просто пошлостью... Он пробормотал еще что-то нечленораздельное, точно ему самому было трудно разобраться в своих мыслях. Двоюродный брат лишь взглянул на него искоса и сказал "до свидания", после чего они разошлись по своим комнатам и балконам. - Ну, сколько? - вполголоса спросил через некоторое время Иоахим, хотя не мог видеть, что Ганс Касторп взялся за термометр... И Ганс Касторп ответил с напускным равнодушием: - Все то же. Действительно, войдя в комнату, он взял с умывальника свою изящную утреннюю покупку, несколько раз встряхнул градусник, чтобы сбить вниз столбик ртути, показывавший неинтересную для него теперь цифру 37,6, и, сунув в рот это подобие стеклянной сигары, уже как старожил растянулся в шезлонге. Однако, несмотря на большие ожидания и на то, что он продержал градусник под языком полных восемь минут, Меркурий поднялся лишь до тех же 37,6; температура была безусловно повышенная, однако не больше, чем утром. После обеда поблескивающий столбик дотянулся до 37,7, а вечером, когда пациент почувствовал себя крайне утомленным всеми волнениями и неожиданностями этого дня, замер на 37,5; рано утром он показал всего 37, но к полудню снова достиг вчерашнего уровня. Таково было положение дел на другой день, когда настал час обеда, после которого должно было состояться свидание с врачом. Впоследствии Ганс Касторп вспоминал, что за этим обедом мадам Шоша была в золотисто-лимонном свитере с крупными пуговицами и каймой на карманах; свитер был новый, во всяком случае для Ганса Касторпа, и она, войдя, как обычно, с опозданием, на миг встала в этом свитере лицом к залу, словно показывая себя. Затем, как делала пять раз в день, неслышно проскользнула к своему столу, мягким движением опустилась на стул и, болтая с соседями, принялась за еду; Ганс Касторп, как обычно устремив свой взор на "хороший" русский стол, мимо Сеттембрини, сидевшего за поперечным столом, на этот раз с особым вниманием следил за движениями ее головы, когда она говорила, и снова отметил выгнутую линию затылка и поникшие плечи. Что касается мадам Шоша, то она во время всего обеда ни разу не повернулась и не окинула взглядом зал. Но когда убрали десерт, когда большие часы с цепями и маятником, висевшие на поперечной стене зала, над "плохим" русским столом, пробили два часа, это удивительное событие все же свершилось и потрясло Ганса Касторпа своей загадочностью. Пока часы били раз и два, пленительная больная медленно повернула голову и стан и через плечо, открыто, не таясь, посмотрела в сторону его стола и не только стола вообще - нет, она посмотрела именно и только на Ганса Касторпа, притом с легкой улыбкой, игравшей вокруг сжатых губ и узких Пшибыславовых глаз, словно хотела сказать: "Ну, что же ты? Пора! Отчего ты не уходишь?" (Ведь когда говорят только глаза, они обращаются на "ты", если даже губы еще ни разу не произнесли "вы".) Происшествие это ошеломило Ганса Касторпа и взволновало до глубины души - он едва поверил своим глазам, растерянно взглянул сначала на ее лицо, затем на лоб и, скользнув взглядом по волосам, уставился куда-то в стену. Разве она знает, что он идет сегодня в два часа на прием? Все говорило за то, что знает. И вместе с тем это представлялось настолько же невероятным, как если бы она узнала, о чем он думал минуту назад; а думал он о том, не передать ли гофрату через Иоахима, что ему стало лучше и он считает осмотр излишним; но от ее вопросительной улыбки преимущества такого плана тотчас померкли, и их заменила перспектива безнадежной скуки. Однако через мгновение свернутая салфетка Иоахима оказалась уже на столе, он многозначительно поднял брови и кивнул, приглашая Ганса Касторпа встать, отвесил поклон соседям по столу и направился к двери, а Ганс Касторп, словно захмелев, но твердым и решительным шагом вышел за ним из столовой с таким ощущением, словно ее взгляд и улыбка все еще покоятся на нем. Они со вчерашнего утра не говорили о намеченном на сегодня визите и теперь шли в молчаливом единодушии. Иоахим спешил: назначенное время уже прошло, а гофрат Беренс требовал точности. Их путь вел по коридору, тянувшемуся на одном уровне с землей, мимо конторы, а затем по опрятной, покрытой натертым до блеска линолеумом лестнице вниз, в "подвальный" этаж. Иоахим постучал в дверь прямо напротив лестницы; на ней висела фарфоровая табличка с надписью, возвещавшей о том, что здесь находится ординаторская. - Войдите! - крикнул Беренс, особенно подчеркивая второй слог. Он стоял посреди комнаты в халате, в правой руке у него был стетоскоп, которым он постукивал себя по боку. - Быстрей, быстрей, - сказал он и устремил выпученные глаза на циферблат стенных часов. - Un росо piu presto, Signori!* Мы существуем здесь не только для ваших высокородий! ______________ * Поторопитесь немножко, господа! (итал.). За одним из сдвоенных письменных столов сидел доктор Кроковский, его бледность особенно подчеркивалась черной люстриновой блузой, локтями он опирался на доску стола, в одной руке держал перо, другую запустил в бороду; перед ним лежали бумаги, вероятно истории болезней, и он смотрел на вошедших с тупым выражением лица, как бы подчеркивая этим, что присутствует здесь только в роли ассистента. - Ну-ка, давайте ваш кондуит! - ответствовал гофрат на извинения Иоахима, взял у него из рук температурный листок и принялся рассматривать его, а тем временем пациент, спеша обнажить верхнюю часть тела, торопливо снимал с себя одежду и вешал ее на стоявшую у двери вешалку. На Ганса Касторпа никто не обращал внимания. Сначала он стоя созерцал происходившее, потом уселся в старомодное кресло с обшитыми бахромою ручками, рядом с которым стоял столик и на нем - графин с водой. Вдоль стен тянулись шкафы с толстыми книгами по медицине и папками с документами. Больше мебели не было, кроме обтянутой белой клеенкой кушетки с подвижным изголовьем и бумажной салфеткой, прикрывавшей подушки в изголовье. - 37,7, 37,9, 37,8, - бормотал Беренс, листая недельные записи, куда Иоахим аккуратно заносил результаты измерений, производившихся им пять раз в день. - Все еще жарок, любезный Цимсен, едва ли вы можете утверждать, что после недавнего обследования стали крепче ("недавно" - это было четыре недели назад). Инфекция еще сидит, инфекция сидит, - продолжал он. - Ну, в один день с этим не покончишь, мы же не волшебники. Иоахим кивнул и пожал голыми плечами, хотя мог бы возразить, что ведь он здесь наверху не со вчерашнего дня. - А как обстоит дело с покалываньем у правого хилуса, где хрипы были особенно резкие? Лучше? Ну-ка, подойдите. Мы вас осторожненько выслушаем. - И обследование началось. Зажав под мышкой стетоскоп, расставив ноги и откинувшись назад, гофрат Беренс начал выстукивать Иоахима сверху, от правого плеча; он взмахивал кистью правой руки и стучал мощным средним пальцем, как молотком, подпирая ее левой, Затем стал стучать под лопаткой, вдоль правого бока и ниже, а Иоахим, уже привыкший к подобным процедурам, поднял правую руку, чтобы врач мог постучать и под мышкой. То же было проделано с левой стороны, а покончив с этим, Беренс скомандовал: "Кругом!" - и обследовал грудную клетку. Он постучал у самой шеи под ключицей, над грудью и ниже, сначала справа, потом слева. Настучавшись, он перешел к выслушиванию; приложив ухо к одному концу стетоскопа, приставлял его к спине и к груди Иоахима - всюду, где перед тем выстукивал. Он требовал при этом, чтобы Иоахим то глубоко дышал, то кашлял. Это, видимо, очень утомляло больного, ибо он под конец едва переводил дух и на глазах у него выступили слезы. А гофрат Беренс, почт" одними и теми же словами, отрывисто докладывал обо всем, что слышал там, внутри его тела, своему ассистенту за письменным столом, причем Гансу Касторпу невольно вспоминалась сцена у портного, когда одетый по-модному господин снимает с другого господина мерку для костюма и в строго установленной последовательности прикладывает сантиметр то тут, то там к телу заказчика, измеряя объем груди, длину конечностей, и диктует цифры обмера своему помощнику, ссутулившемуся над столом. - Короткое, укороченное... - диктовал гофрат Беренс. - Везикулярное, - отметил он, и потом еще раз: - Везикулярное (это, видимо, было хорошо). Жесткое, - он сделал гримасу, - очень жесткое... Хрипы. А доктор Кроковский все это записывал совершенно так же, как помощник портного. Ганс Касторп следил за всем происходящим с Иоахимом, склонив голову набок, погруженный в задумчивое созерцание его торса, его ребер (у него, слава богу, еще все ребра были целы) - при каждом вздохе они резко выдавались над впадиной живота, - его золотисто-смуглого стройного юношеского торса с темными волосами на груди и на сильных руках; на кисти одной из них поблескивали золотые часы-браслет. "Плечи спортсмена, - думал Ганс Касторп, - он всегда любил гимнастику, а по мне ее хоть совсем не будь, - с этим связано и его влечение к военному делу. Всегда он стремился к тому, чтобы тело у него было крепкое, гораздо больше, чем я, или во всяком случае иначе; я ведь в душе человек сугубо штатский и заботился о том, чтобы потеплее была вода в ванне, да как бы повкуснее поесть и выпить, а он старался быть мужчиной, добиваться чисто мужских успехов. И вот теперь его тело действительно, хотя и не совсем так, как он представлял себе, заняло главное место и приобрело решающее и самостоятельное значение, и это сделала болезнь. Оно охвачено жаром, не желает освобождаться от инфекции и окрепнуть, как бы страстно бедняга Иоахим не мечтал о том, чтобы стать солдатом внизу, на равнине. Вот он, статен видом, как сказано в писании, настоящий Аполлон Бельведерский, до последнего завитка волос. Но внутри у него сидит болезнь, и снаружи он весь горячий от болезни; болезнь делает человека гораздо более телесным, в болезни человек становится только телом..." Тут Ганс Касторп испугался, оторвал взгляд от обнаженного торса Иоахима и испытующе заглянул ему в глаза, в его большие черные кроткие глаза, на которых от усиленного дыхания и кашля сейчас стояли слезы, - во время обследования эти глаза с печалью смотрели куда-то поверх Ганса Касторпа, в пустоту. Тем временем гофрат Беренс закончил осмотр. - Что ж, Цимсен, хорошо, - сказал он. - Все в порядке, насколько это возможно. В следующий раз (то есть через месяц) везде будет еще немного лучше. - Сколько же, господин гофрат, вы полагаете... - Опять торопите? Как вы будете муштровать своих солдат, если вы в жару? Я сказал вам недавно, что полгодика можете, если хотите, считать с того дня, но не забывайте - это минимум. В конце концов здесь уж не так плохо, отдайте нам хоть справедливость, у нас не каторга и не... сибирские рудники! Или вы считаете, что есть все же какое-то сходство? Ладно, Цимсен! Довольно! Следующий! Кто там еще желает? - крикнул он и посмотрел перед собой. Вместе с тем он простер руку, державшую стетоскоп, к доктору Кроковскому; ют поднялся и взял трубку, чтобы произвести дополнительно небольшой ассистентский осмотр Иоахима. Вскочил и Ганс Касторп и, не сводя глаз с гофрата Беренса, который стоял задумавшись, расставив ноги и открыв рот, торопливо начал раздеваться. Он так спешил, снимая через голову пикейную рубашку с манжетами, что запутался в ней. И вот он наконец встал перед гофратом Беренсом - белокожий худой блондин, тот же Иоахим Цимсен - только в штатском варианте. Однако гофрат Беренс не смотрел на него, все еще погруженный в свои мысли. Доктор Кроковский уже уселся на место, а Иоахим Цимсен начал одеваться, когда Беренс наконец-то соблаговолил обратить внимание на того, кто теперь стоял перед ним. - Ах, так это вы! - сказал он, схватил Ганса Касторпа за плечо своей ручищей, отодвинул от себя и начал пристально разглядывать. Но не в лицо смотрел он, как делают обычно, когда смотрят на человека, а на его тело; бесцеремонно повертывал туда и сюда, как повертывают тело, изучал и его спину. - Гм, - проговорил он, - давайте-ка послушаем, как вы звучите. - И тоже начал его выстукивать. Он выстукивал Ганса Касторпа в тех же точках, что и Цимсена, и не раз возвращался к ним. Особенно долго выстукивал он какое-то место слева над ключицей и несколько ниже, видимо сравнивая звук. - Слышите? - спрашивал он каждый раз доктора Кроковского. И доктор Кроковский, сидевший в пяти шагах от него за письменным столом, каждый раз кивал, что да, мол, слышит; задумчиво уперся он подбородком в грудь, прижав к нему бороду, так что концы ее задрались. - Дышите глубже! Кашляйте! - командовал гофрат, снова завладевший стетоскопом; и Гансу Касторпу пришлось основательно поработать легкими минут десять, пока гофрат его выслушивал. Беренс не произносил ни слова, а только приставлял стетоскоп, и притом не раз, то к одному месту, то к другому, именно к тем, которые он перед тем выслушивал. Потом сунул трубку под мышку, заложил руки за спину и уставился в пол между собою и Гансом Касторпом. - Да, Касторп, - сказал он, впервые назвав его просто по фамилии, - дело обстоит praeter-propter*, то есть именно так, как я с самого начала и подозревал. Я взял вас на заметку, Касторп, теперь можно в этом признаться, и именно с той минуты, как удостоился незаслуженной чести познакомиться с вами, - и я решил с почти полной уверенностью, что вы по сути дела уже наш и со временем это сами поймете, как уже многие из тех, кто приезжали сюда для развлечения и поглядывали на все задрав нос, а в один прекрасный день оказывалось, что им было бы весьма не вредно, - и не только "не вредно", прошу понять меня правильно, - отбросить все эти замашки стороннего наблюдателя и задержаться здесь на несколько более долгий срок. ______________ * Здесь - приблизительно так (лат.). Ганс Касторп изменился в лице, а Иоахим, намеревавшийся пристегнуть помочи, остановился и, словно оцепенев, прислушался... - У вас такой милый симпатичный кузен, - продолжал гофрат, мотнув головой в сторону Иоахима и покачиваясь с носка на каблук, - вот он, надеюсь, скоро сможет сказать, что был когда-то болен, но, если мы этого добьемся, это только покажет, что все-таки он был болен, ваш двоюродный брат, а это a priori, как выразился философ, бросает некоторый свет и на вас, дорогой Касторп... - Но ведь он приходится мне только сводным кузеном, господин гофрат. - Ладно, ладно, не станете же вы отрекаться от своего родственника. Сводный или не сводный - это все же кровное родство. С какой стороны? - С материнской, господин гофрат. Он - сын сводной... - А ваша матушка находится в добром здравии? - Нет, она умерла. Она скончалась, когда я был еще маленьким. - О! И от какой же причины? - От закупорки сосудов, господин гофрат. - От закупорки? Ну, это дело давнее. А ваш отец? - Он умер от воспаления легких, - ответил Ганс Касторп. - И мой дед тоже, - добавил он. - Да? И дед тоже? Ну, это относительно ваших предков. Что же касается вас самих, то у вас всегда было предрасположение к малокровию, так ведь? Однако от физической или умственной работы вы устаете не скоро? Ах, все-таки скоро, да? И начинается сердцебиение? Началось только недавно? Хорошо. И к тому же наблюдается склонность к катарам дыхательных путей. Знаете ли вы, что и раньше были больны? - Я? - Да, я имею в виду лично вас. Вот слышите разницу? - И гофрат постучал слева, в верхней части груди, затем пониже. - Там звук глуше, чем тут, - сказал Ганс Касторп. - Отлично. Вам следовало бы стать врачом. Значит, там глухой звук, а его дают пораженные раньше места, где уже произошло обызвествление, они, так сказать, зарубцевались. Вы уже давно больны, Касторп, но никого не будем винить за то, что вы этого не знали. Диагностировать первую стадию очень трудно - во всяком случае, коллегам, практикующим на равнине. Я вовсе не хочу сказать, что у нас какой-то особенно тонкий слух, хотя специализированный опыт все же кое-что значит. Но слышать яснее нам помогает воздух, понимаете, здешний легкий сухой воздух. - Ну конечно, понятно, - отозвался Ганс Касторп. - Ладно, Касторп. А теперь слушайте, мой мальчик. Я скажу вам золотые слова. Если бы речь шла только об этом, понимаете, о глухих тонах и рубцах в вашей эоловой полости и о чужеродных известковых отложениях в ней, то я преспокойно отправил бы вас обратно к вашим ларам и пенатам и ни на вот столечко на ваш счет не тревожился, понимаете вы меня? Но учитывая положение дел сейчас и возможные осложнения, и раз уж вы попали сюда, к нам, то не стоит вам уезжать домой, Ганс Касторп, вам все равно пришлось бы очень скоро вернуться. У Ганса Касторпа кровь снова прилила к сердцу, и оно бурно заколотилось, а Иоахим стоял на том же месте, держась за пуговицы для помочей на спине и опустив глаза. - Кроме глухих хрипов, - продолжал гофрат, - у вас там наверху, слева, есть шумы, уже почти шумы, и они бесспорно вызываются тем, что поражен новый участок. Я пока еще не хочу говорить об очаге размягчения, но эксудативный очажок с влажными хрипами есть, и если вы, милейший, у себя внизу будете жить, как жили до сих пор, то все ваше легкое живо полетит к черту. Ганс Касторп стоял неподвижно, губы у него подергивались, и было видно совершенно отчетливо, как его сердце пульсирует между ребрами. Он посмотрел на Иоахима, но не смог поймать его взгляд и снова стал смотреть на гофрата - на его лицо с синеватым румянцем, синими глазами навыкате и неровно подстриженными усиками. - Объективное подтверждение нам дает и ваша температура, - продолжал гофрат. - 37,6 в десять часов утра - это примерно соответствует акустическим данным. - А я думал, жар у меня от катара, - сказал Ганс Касторп. - А катар? Он от чего? - перебил его гофрат. - Я кое-что расскажу вам, Касторп, а вы послушайте, извилин в мозгу, чтобы понять, у вас, по-моему, хватит. Здешний воздух весьма благоприятствует излечению болезни, так вы полагаете, верно? И это правильно. Но он также благоприятствует и развитию болезни, понимаете? Способствует ее обнаружению, вызывает революцию в организме, выводит болезнь из скрытого состояния, и она дает вспышку; такой вспышкой - не прогневайтесь - и является ваш знаменитый катар. Не знаю, лихорадило ли вас, когда вы жили еще внизу, на равнине, но здесь вас начало лихорадить с первого же дня, и причина - вовсе не катар, смею вас заверить. - Да, - сказал Ганс Касторп, - должно быть, вы правы. - Вы, наверно, сразу точно опьянели, - продолжал гофрат. - Это результат растворения ядов, порожденных бактериями; они, понимаете ли, действуют токсически на центральную нервную систему, и щеки от этого начинают гореть. Придется вас прежде всего уложить в постель, Касторп, и посмотрим: может быть, недели две-три постельного режима и отрезвят вас. А там видно будет. Сделаем хорошенький внутренний снимок - вам будет презабавно заглянуть в себя. Но хочу вас сразу же предупредить: такие случаи, как ваш, не излечиваются за один-два дня, о рекламных успехах и чудесах исцеления здесь говорить не приходится. Мне сразу показалось, что вы будете более способным пациентом, в смысле умения болеть, чем этот ваш бригадный генерал, который так и рвется отсюда, как только у него на две-три десятых меньше. Точно команда "лежать смирно!" чем-нибудь хуже, чем "стоять смирно!". Покой - первая обязанность гражданина, от нетерпения - один вред. Так вот, не заставляйте разочаровываться в вас, не подводите меня, с моим знанием людей, очень прошу... А теперь марш в ваше стойло! На этом гофрат Беренс и закончил разговор и тут же сел за стол, ибо, как человек, занятый по горло, хотел воспользоваться перерывом между двумя обследованиями и кое-что записать. Доктор Кроковский же, наоборот, встал, шагнул к Гансу Касторпу, положил руку на плечо молодого человека и, широко улыбаясь, так что в чаще бороды открылись желтые зубы, сердечно стал трясти ему руку. ГЛАВА ПЯТАЯ СУП ВЕЧНОСТИ И ВНЕЗАПНОЕ ПРОЯСНЕНИЕ Теперь нам предстоит коснуться одного обстоятельства, которому считает нужным удивиться сам рассказчик, чтобы уж не слишком удивлялся читатель. Если для нашего отчета о первых трех неделях пребывания Ганса Касторпа "здесь наверху" (всего двадцать один день в середине лета, причем этим сроком, в меру человеческого предвидения, его жизнь в "Берггофе" и должна была ограничиться), - если для этого отчета понадобилось именно столько времени и места, сколько, надо сознаться, мы и предполагали отвести ему, - то для описания последующих трех недель едва ли потребуется такое же число страниц, часов и дней, какое потребовалось для изображения первых трех недель: мы уверены, что эти последующие недели пронесутся мгновенно и, мелькнув, отойдут в прошлое. Это явление может показаться странным, и все-таки оно естественно и соответствует законам повествования и слушания. Ибо следует считать естественным и закономерным, что время для нас так же тянется или летит, в нашем восприятии так же расширяется или сжимается, как и в восприятии героя нашего повествования, молодого Ганса Касторпа, планам которого судьба воспрепятствовала столь неожиданным образом; и, может быть, полезно, имея в виду тайну времени, подготовить читателя к еще более неожиданным чудесам и явлениям, с которыми мы столкнемся, пребывая в обществе этого юноши. Но сейчас достаточно будет, если каждый вспомнит, как быстро проходит вереница дней, даже "долгая" вереница, когда ты болен и лежишь в постели; кажется, будто повторяется все тот же день; но так как он один и тот же, говорить о "повторении" не слишком уместно; речь должна бы идти о неизменном, о непреходящем "сейчас" или о вечности. Тебе приносят за обедом суп, как принесли вчера, как принесут и завтра. И в тот же миг на тебя повеет чем-то, - чем и откуда, ты сам не знаешь; тебе приносят суп, а у тебя - головокружение, формы времени сплываются, сливаются, и вдруг становится ясно, что истинная форма бытия - это непротяженное настоящее, в котором тебе вечно приносят суп. Однако говорить в отношении вечности о скуке и о том, что время тянется, было бы слишком парадоксально; а парадоксов мы решили избегать, особенно живя одной жизнью с нашим героем. Итак, в субботу, со второй половины дня, для Ганса Касторпа начался постельный режим, ибо врач, гофрат Беренс, этот высший авторитет в окружающем нас мире, отдал соответствующее распоряжение. И вот молодой человек лежал в ночной сорочке с вышитой на грудном кармашке монограммой, заложив руки за голову, в опрятной белой постели, служившей смертным одром американке и, вероятно, многим другим, и смотрел простодушными, мутноватыми от насморка глазами на потолок, размышляя о превратностях своей судьбы. Но и не будь у него насморка, он едва ли взирал бы на все таким уж ясным, разумным и незатуманенным взглядом; нет, при всей несложности его внутреннего мира, мысли и чувства его были какие-то противоречивые, смутные, запутанные, не вполне искренние и устойчивые. То его тело сотрясал рождавшийся из недр существа неудержимый и торжествующий смех, и сердце мучительно замирало от какой-то упоительной радости и надежды; то он бледнел от испуга и тоски, и ему казалось, что это сама совесть, а не сердце, судорожно и торопливо стучится в его грудную клетку. В первый день Иоахим дал ему полный покой и избегал всяких разговоров. Осторожно заглядывал он несколько раз в комнату, кивал лежавшему, спрашивал, как и полагается, не нужно ли ему чего-нибудь. Впрочем, Иоахиму легко было понять нежелание Ганса Касторпа пускаться в какие-либо объяснения, и он ни на чем не настаивал, ибо, при своих взглядах на жизнь, считал собственное положение еще более мучительным. Но в воскресенье утром, вернувшись с прогулки, которую он совершил, как прежде, в одиночестве, Иоахим набрался духу и решил дольше не откладывать разговор с кузеном о самых неотложных вопросах. Он подошел к его постели и сказал, вздохнув: - Да, ничего не поделаешь, придется предпринять кое-какие шаги. Ведь тебя дома, наверное, ждут? - Нет еще, - ответил Ганс Касторп. - Ну, в ближайшие дни, в среду или в четверг? - Ах, они вовсе не ждут меня так уж точно, непременно в назначенный день, - возразил Ганс Касторп. - Только у них и дела, что ждать меня да считать дни, когда я вернусь. Вернусь и все, и дядя Тинапель скажет: "А, вот и ты!" А дядя Джемс спросит: "Ну как, доволен?" И если я не приеду, так они еще долго меня не хватятся, можешь быть уверен. Разумеется, со временем их придется известить. - Ты можешь себе представить, как мне все это не нравится, - продолжал Иоахим и снова вздохнул. - А что будет дальше? Ведь и на мне лежит ответственность за эту историю. Ты приезжаешь сюда наверх, чтобы навестить меня, я ввожу тебя в нашу жизнь - и вдруг ты тут застреваешь, и никто не знает, когда ты опять вырвешься и сможешь поступить на место. Согласись, что мне это в высшей степени не нравится! - Позволь, - остановил его Ганс Касторп, все еще лежавший, закинув руки за голову. - Что ты мудришь? Не сочиняй глупостей. Разве я приехал сюда наверх, только чтобы навестить тебя? Конечно, и для этого тоже, но в конце концов главное - чтобы отдохнуть и поправиться, по совету Хейдекинда. И вдруг выясняется, что я нуждаюсь в гораздо более серьезной поправке, чем он, да и все мы могли себе представить. И я не первый - многие считали, что они приезжают сюда с мимолетным визитом, а потом оказывалось, что они жестоко ошиблись. Вспомни хотя бы второго сына "Tous-les-deux", и как у него все сложилось - я даже не знаю, жив ли он еще, или его потихоньку вынесли во время обеда? Ведь то, что я слегка болен, для меня неожиданность, мне нужно сначала привыкнуть к мысли, что я тоже пациент, совершенно такой же, как вы, а не просто гость, как я воображал вначале. С другой стороны, это вовсе не такая неожиданность, ведь таким уж блистательно здоровым я себя никогда не чувствовал, и, если вспомнить, что мои родители умерли очень рано, то неоткуда было и взяться блистательному здоровью! У тебя тоже есть маленький изъян, хотя он теперь, видимо, почти залечен, но мы все не придаем ему особого значения, и, может быть, это у нас действительно в роду, по крайней мере Беренс высказал такое предположение. Вот я лежу здесь со вчерашнего дня и думаю, как я относился к жизни в целом, - понимаешь, к ее требованиям... Моей натуре всегда были присущи известная серьезность и неприятие всего слишком здорового и шумного, - мы еще недавно говорили о том, что меня порой даже тянуло стать священником - ради всех этих скорбных и возвышенных обрядов: этакий, понимаешь ли, черный покров с серебряным крестом и тремя буквами R.I.Р. ...Requiescat in pace...* Это, пожалуй, прекраснейшие слова на свете, и они мне гораздо симпатичнее всяких "Да здравствует", которые по сути дела ведь только шумиха. Происходит это, вероятно, именно потому, что во мне самом есть изъян и с детства было особое отношение к болезни, - вот сейчас оно и сказалось. Но если дело обстоит так, то, наоборот, счастье, что я попал сюда к вам и решил пройти осмотр, и тебе решительно не за что упрекать себя. Ты же слышал: если бы я продолжал еще некоторое время жить так, как жил, то у меня, быть может, ни за что ни про что полетело бы к черту все легкое! ______________ * Да почиет в мире... (лат.). - Ну, этого мы знать не можем, - сказал Иоахим. - В том-то и дело, что знать не можем! У тебя ведь и раньше были очажки, и никто ими не интересовался, они самостоятельно зарубцовывались, и теперь у тебя осталось после них только несколько мест с притупленным звуком. Вполне возможно, что если бы ты случайно не попал сюда наверх, так же случилось бы и с тем очажком, который у тебя сейчас обнаружили! Тут ничего нельзя знать наперед. - Нет, знать ничего нельзя, - подхватил Ганс Касторп, - и поэтому мы не имеем права предполагать самое худшее, хотя бы, например, относительно сроков моего лечения. Ты говоришь - неизвестно, когда меня отпустят отсюда и я смогу поступить на верфь, но тон у тебя пессимистический, а я нахожу пессимизм преждевременным, и именно потому, что мы ничего знать не можем. Ведь Беренс никакого срока не назначил, он человек разумный и не строит из себя пророка. Кроме того, еще не делали ни просвечивания, ни снимков, а ведь только они дадут возможность судить объективно о положении дел, и, кто знает, может быть, ничего заслуживающего внимания и не окажется, температура может снизиться сегодня-завтра, и я спокойно распрощаюсь с вами. Нет, я за то, чтобы раньше времени не бить тревогу и не пугать домашних всякими ужасами. Достаточно, если мы на днях напишем им, я сам могу написать вот этой авторучкой, - сяду в постели и напишу, что я сильно простужен, поднялась температура, лежу и выехать пока не могу. А там видно будет. - Ну хорошо, пока можно и так, насчет остального подождем. - Что ты имеешь в виду? - Какой же ты беззаботный! Ведь содержимое твоего чемодана рассчитано на три недели! Тебе нужны белье, верхнее и нижнее, зимняя одежда и побольше обуви. Да и денег тебе должны прислать. - Если, - сказал Ганс Касторп, - если мне все это понадобится. - Хорошо, подождем! Но не следует... - Иоахим взволнованно заходил по комнате. - Нет, не следует создавать себе иллюзий! Я здесь пробыл слишком долго, чтобы не знать, как это бывает. Когда Беренс констатирует, что в верхушке легкого ослабленное дыхание, почти хрипы... Впрочем, конечно, посмотрим. На том дело пока и кончилось, а затем в свои права вступили еженедельные и двухнедельные отклонения от обычного дневного распорядка; даже в лежачем положении Ганс Касторп принимал в них участие, если не прямое, то хотя бы слушая рассказы Иоахима, когда тот заходил и присаживался на четверть часика к нему на кровать. На подносе, на котором ему в воскресенье утром принесли завтрак, красовалась вазочка с цветами; не забыли прислать и десертное печенье, подававшееся в тот день в столовой. А позднее на террасе и в саду раздались оживленные голоса, басовито запели трубы, загнусили кларнеты и начался концерт, имевший место каждые две недели. Иоахим явился в комнату двоюродного брата и слушал концерт с его балкончика; дверь была открыта, и Ганс Касторп, сидя в подушках и склонив голову набок, ловил долетавшие до него созвучия; он глядел перед собой благоговейно-любовным и мечтательным взглядом и внутренне как бы пожимал плечами, вспоминая рассуждения Сеттембрини о том, что музыка будто бы "политически неблагонадежна". Но, кроме того, он, как мы уже отметили, требовал от Иоахима подробного рассказа обо всех событиях и мероприятиях этих дней, выспрашивал, были ли в воскресенье дамы в праздничных туалетах, в кружевных матине и так далее (однако для кружевных матине день оказался слишком холодным), а также отправился ли кто-нибудь после обеда кататься в колясках, - катанье действительно имело место, "Союз однолегочных" in corpore* ездил в Клавадель, - а в понедельник больной даже пожелал узнать содержание conference** доктора Кроковского и стал расспрашивать о ней Иоахима, когда тот вернулся с лекции и перед послеобеденным лежанием забежал его проведать. Но Иоахим был молчалив, ему, видимо, не хотелось говорить. Однако Ганс Касторп продолжал настаивать, он желал знать подробности. ______________ * В полном составе (лат.). ** Лекции (франц.). - Хоть я и лежу, но плачу полностью, - заявил он, - и желаю получать все, что здесь дают. Он вспомнил тот понедельник две недели назад, когда самостоятельно отправился на прогулку, столь утомившую его, и высказал предположение, что именно она повлияла революционизирующим образом на его организм, после чего и обнаружилась таившаяся в нем болезнь. - Но меня поразило, как люди говорят здесь! - воскликнул он. - Знаешь, простонародье, с каким достоинством и торжественностью; порой кажется, что это стихи. "Ну, счастливо и большое спасибо!" - повторил он, подражая интонации дровосека. - Я слышал это в лесу и никогда не забуду. Такие вещи связываются потом с другими впечатлениями и воспоминаниями и будут звучать в душе до конца твоих дней... Значит, Кроковский опять рассуждал о "любви"? - спросил он наконец и сделал гримасу. - Само собой, - ответил Иоахим. - О чем же еще? Ведь это его тема. - И что же он сказал сегодня? - Ах, ничего особенного. Ты ведь слышал в прошлый раз, какие у него на этот счет теории. - Но что он сегодня преподнес вам новенького? - Нового ничего... Сегодня была сплошная химия, - неохотно начал рассказывать Иоахим. - Кроковский заявил, что при "этом", видишь ли, происходит как бы своего рода отравление, самоотравление организма, а его причина - какое-то неведомое, распространившееся по всему телу вещество. Оно распадается, продукты распада действуют одурманивающе на некоторые центры спинного мозга, и люди точно пьянеют, примерно так, как это бывает при постоянном употреблении наркотиков - морфия или кокаина. - И тогда начинают гореть щеки, - подхватил Ганс Касторп. - Скажи пожалуйста, как интересно! И все-то он знает. Набрался учености! Подожди, в один прекрасный день он еще откроет это неведомое вещество, которое содержится во всем теле и выделяет яды, одурманивающие нашу центральную нервную систему, и тогда ему будет легче морочить людям голову. А может быть, люди додумались до этого и раньше? Послушать его, так, пожалуй, начнешь верить во все эти истории насчет любовных напитков и тому подобного, о которых рассказывается в старинных легендах... Ты уже уходишь? - Да, мне надо непременно еще полежать. Со вчерашнего дня моя кривая стала подниматься. Эта история с тобой все же на меня подействовала... Прошло воскресенье, затем понедельник. Наступило утро и наступил вечер третьего дня пребывания Ганса Касторпа в "стойле" - обычный будничный день, как и все другие, просто вторник. Но именно во вторник он приехал сюда наверх, со вторника прожил здесь ровнехонько три недели, поэтому ему захотелось написать домой и сообщить своим дядюшкам хотя бы в общих чертах, как обстоит дело с его здоровьем. Подложив под спину подушку, он сел и написал на листе почтовой бумаги с грифом санатория, что его отъезд отсюда, против ожидания, откладывается. Он сильно простужен, температурит и лежит в постели, а гофрат Беренс отнесся к его болезни с присущей ему сверхдобросовестностью и поставил ее в связь с особой конституцией пишущего эти строки. Еще при первом знакомстве главный врач нашел у него резко выраженное малокровие, поэтому намеченный им, Гансом Касторпом, срок для отдыха признан, видимо, недостаточным. О дальнейшем он уведомит. Так будет хорошо, решил Ганс Касторп. Ни слова лишнего, и все же на первое время вполне достаточно. Письмо он вручил служителю, который, минуя санаторский почтовый ящик, отправил его с ближайшим поездом. После этого наш путешественник решил, что главное сделано; хотя его мучил кашель и насморк, затруднявший дыхание, он успокоился и, ожидая выздоровления, стал жить со дня на день, причем каждый день был поделен на небольшие части и, столь обычный и нормальный, не казался в своем непоколебимом однообразии ни слишком коротким, ни бесконечно длинным. Утром, дав знать о себе оглушительным стуком в дверь, входил массажист, нервный малый, прозванный "учителем гимнастики"; рукава у него были закатаны, руки жилистые, он говорил горловым голосом, неразборчиво и запинаясь, и называл Ганса Касторпа, как и всех больных, не по фамилии, а по номеру комнаты; массажист обтирал его спиртом. Вскоре после его ухода появлялся Иоахим, уже одетый для прогулки, желал кузену доброго утра, справлялся, какая температура была у него в семь утра, и сообщал свою. Пока он завтракал внизу, Ганс Касторп, опираясь на засунутую за спину подушку, делал то же - с особым аппетитом, вызванным новыми обстоятельствами его жизни, причем ему нисколько не мешало деловито-деловое вторжение врачей, которые, проследовав через столовую, спешно совершали обход лежачих больных и "морибундусов". С полным ртом варенья он сообщал им о том, что спал "отлично", и потом, держа в руке чашку, следил, как гофрат, опершись кулаками о стоявший посреди комнаты стол, быстро пробегает глазами температурный листок; затем, когда врачи уходили, с равнодушной неторопливостью отвечал на их прощальное приветствие. Окончив завтрак, он закуривал папиросу, и вдруг оказывалось, что Иоахим уже вернулся с обязательной утренней прогулки, а Ганс Касторп еще не успел отдать себе отчет в том, что двоюродный брат вышел из комнаты. Они опять болтали о том о сем, и Иоахим еще успевал полежать до второго завтрака, причем время пролетало так быстро, что даже самый пустой и духовно убогий человек не успел бы соскучиться, а ведь у Ганса Касторпа не было недостатка в умственной пище - ему предстояло еще разобраться во всех впечатлениях первых трех недель, проведенных здесь наверху, осознать свое теперешнее положение и возможные его последствия; поэтому два толстых тома подшивки иллюстрированного журнала из библиотеки санатория лежали пока без употребления на его ночном столике. Так же быстро проходило время, пока Иоахим совершал свою вторую прогулку в Давос-курорт - она занимала какой-нибудь часок, не больше. Вернувшись, он опять заходил к Гансу Касторпу, рассказывал о том или другом наблюдении, сделанном во время прогулки, и, постояв или посидев несколько минут возле постели больного, отправлялся лежать перед обедом - надолго ли? Да тоже на какой-нибудь часок! И не успевал Ганс Касторп закинуть руки за голову и отдаться обдумыванию одной из своих мыслей, как уже гремел гонг, призывавший всех не лежачих больных и не "морибундусов" готовиться к обеду. Иоахим уходил, и тогда появлялся "обеденный суп" - простодушно-символическое обозначение того, что ему приносили на первое. Ибо Ганса Касторпа не посадили на диету - да и чего ради его было сажать? Диетный скудный стол ему отнюдь не был показан. И потом - хотя он и лежит, а платит за все, и в минуты этой остановившейся вечности ему приносят вовсе не какой-то там "обеденный суп", а полный берггофский обед из шести блюд, без всяких изъятий, в будни - обильный, в воскресенье - даже роскошный, вкуснейший парадный обед, приготовленный первоклассным поваром по-европейски в кухне-люкс. "Столовая дева", на обязанности которой было обслуживать лежачих больных, приносила его в аппетитных никелированных закрытых судках, пододвигала к кровати неведомо откуда взявшийся столик на одной ножке - специальной конструкции, чудо равновесия, причем доска, выдвигаясь над постелью, оказывалась прямо перед больным, - и Ганс Касторп кушал подобно сынишке портного из сказки про "столик-накройся"{264}. Едва он успевал съесть обед, как возвращался из столовой Иоахим;