двоюродный брат укладывался на своем балконе, над "Берггофом" воцарялась послеобеденная тишина "главного лежания", и вдруг оказывалось, что уже половина третьего. Ну, не совсем половина, точнее - всего четверть. Но такие четверти при круглых цифрах в счет не идут, они просто поглощаются ими, как это бывает, когда временное хозяйство ведется в крупных масштабах, при многочасовой езде по железной дороге или если люди ничем не заняты, кроме ожидания, и все их помыслы страстно сосредоточены лишь на том, чтобы время скорее проходило и оставалось позади. Тогда четверть третьего - это все равно, что половина третьего, а с божьей помощью - и три, раз уже упоминалось число три. Тридцать минут рассматриваются как затакт к целому часу, а потому не замечаются внутренним взором: именно так бывает при подобных обстоятельствах. По тем же причинам и срок главного послеобеденного лежания фактически сводился к одному часу - да и в нем последняя четверть укорачивалась, сокращалась, срезалась как бы апострофом. И этим апострофом был доктор Кроковский. Да, при своем самостоятельном послеобеденном обходе больных доктор Кроковский уже не избегал комнаты Ганса Касторпа. Молодой человек стал теперь таким же, как все, но уже не был пустым местом, недостающим звеном, он стал пациентом, им интересовались, а не оставляли в стороне, как это делали в течение стольких дней, вызывая в нем тайную, хоть и не слишком сильную досаду, все же ощущавшуюся заново каждый день. В первый раз доктор Кроковский появился у него в комнате в понедельник, - мы говорим "появился", ибо это самое подходящее слово для того странного и даже жутковатого впечатления, которое Ганс Касторп в тот день так и не мог побороть. Он лежал в полу-, даже четвертьдремоте, как вдруг, мгновенно опомнившись, с испугом увидел перед собой ассистента, который проник в комнату не через дверь, а снаружи, совсем с другой стороны. Путь, избранный им, вел не по коридору, а по балкончикам, он вошел в открытую балконную дверь, и могло показаться, будто он прилетел по воздуху. Как бы там ни было, но он стоял у постели Ганса Касторпа, черно-бледный, широкоплечий, коренастый, - апостроф, урезывающий час; в его разделенной надвое бороде виднелись желтоватые зубы, приоткрытые мужественной улыбкой. - Вы, по-видимому, никак не ожидали увидеть меня здесь, господин Касторп, - проговорил он бархатистым баритоном, растягивая слова и слегка жеманясь, причем буква "р" хотя и звучала у него несколько экзотически, с упором в небо, но отнюдь не раскатисто, ибо он лишь слегка прикасался языком к внутренней стороне верхних зубов. - Но, осведомляясь о состоянии вашего здоровья, я лишь исполняю приятный долг. Ваши взаимоотношения с нами вступили в новую фазу, за ночь вы из гостя превратились в нашего сотоварища (при слове "сотоварищ" Ганс Касторп даже испугался). И кто бы мог подумать, - с товарищеской шутливостью продолжал доктор Кроковский, - кто бы мог подумать в тот вечер, когда я познакомился с вами, и вы, в ответ на мои ошибочные предположения - тогда они были еще ошибочными, - вы заявили мне, что совершенно здоровы. Я, кажется, высказал тогда что-то вроде сомнения, но, уверяю вас, это не было сомнением. Я вовсе не намерен выставлять себя более прозорливым, чем я есть на самом деле, у меня тогда и мысли не было ни о каком эксудативном очажке, я разумел другое, в более общем, философском смысле, и высказал сомнение в том, что "человек" вообще и "совершенное здоровье" - понятия совместимые. И даже теперь, после того как вас обследовали, я, при моих взглядах и в отличие от моего достоуважаемого шефа, не могу считать вот этот очажок, - и он слегка прикоснулся пальцем к плечу Ганса Касторпа, - не могу считать его главным предметом нашего внимания. Для меня это явление вторичное... Органические явления всегда имеют вторичный характер... Ганс Касторп вздрогнул. - И поэтому, в моих глазах, ваш катар - уже на третьем месте, - добавил доктор Кроковский будто мимоходом. - Как у вас, кстати, на этот счет? Постельный режим, конечно, быстро сделает свое дело. А температура? Сколько сегодня? С этой минуты посещения ассистента приняли характер самого обыкновенного контрольного визита и такими остались в ближайшие дни и недели. Без четверти четыре или даже несколько раньше доктор Кроковский входил через балконную дверь, весело и мужественно приветствовал больного, задавал ему самые простые врачебные вопросы, заводил иногда и более личный разговор, по-товарищески шутил, и если даже во всем этом чувствовались какие-то опасения, то ведь и к опасениям привыкаешь, только бы они оставались в известных границах, и скоро Ганс Касторп уже не находил никаких возражений против визитов доктора Кроковского, они стали частью твердо установленного нормального дня и сокращали время послеобеденного лежания. Итак, когда ассистент опять выходил через балкон, было уже четыре часа, - другими словами, день уже близился к вечеру! Не успеешь опомниться - и день очень даже близился к вечеру и незамедлительно сменялся вечером: пока пили чай - и внизу, в столовой, и в комнате номер 34, - время неудержимо бежало к пяти; а когда Иоахим возвращался с третьей обязательной прогулки и снова заходил к двоюродному брату, было уже почти шесть, почему и лежание до ужина сводилось, в общем, к часу, - но одолеть такого противника, как один час, если у тебя есть мысли в голове и целый Orbis pictus{266} на ночном столике, это сущий пустяк. Затем Иоахим уходил в столовую. Гансу Касторпу приносили ужин в комнату. Долина уже давно была полна теней, и, пока Ганс Касторп ужинал, в комнате заметно темнело. Отужинав, он откидывался на подушку, засунутую за спину, и продолжал сидеть перед уже ненужным столиком, глядя, как в комнате быстро сгущаются сумерки, сегодняшние сумерки, которые трудно отличить от вчерашних и от тех, что сгущались два дня назад, неделю назад. И вот уже был вечер, а только что было утро, укороченный и искусственно убыстренный день буквально растекался между пальцев и становился ничем; Ганс Касторп весело это отмечал как что-то удивительное или во всяком случае заставляющее призадуматься, ибо в его годы это не могло пугать его. Ему только чудилось, что он "все еще" вглядывается в загадку времени. В один прекрасный день, - прошло уже дней десять - двенадцать с тех пор, как Ганс Касторп перешел на положение лежачего больного, - в этот самый час, то есть до того как Иоахим покинул общество больных и вернулся после ужина, в дверь постучали, и в ответ на удивленный возглас хозяина "войдите" появился Лодовико Сеттембрини, причем в то же мгновение комнату залил слепящий свет; не успев закрыть за собою дверь, гость тут же включил плафон, и трепетные лучи, отраженные белым потолком и белой мебелью, мгновенно озарили комнату, точно обнажив ее. Итальянец был единственным человеком, о ком в эти дни осведомлялся Ганс Касторп; только о нем он упорно расспрашивал Иоахима. Иоахим и без того сообщал кузену всякий раз, когда на несколько минут присаживался к нему на постель или стоял возле него, - а это случалось по десяти раз на дню, - Иоахим сообщал обо всех мелочах и перипетиях санаторской жизни, а поскольку вопросы задавал Ганс Касторп, - они, конечно, носили внеличный и общий характер. Больному в его уединении хотелось знать, не появились ли в санатории новые пациенты, не отбыл ли кто-нибудь с уже знакомой физиономией; и он был, видимо, доволен, что пока имело место только первое. Оказывается, появился "новенький", некий молодой человек с зеленоватым, осунувшимся лицом, и его сейчас же посадили за стол фрау Ильтис и фрейлейн Леви, у которой лицо было как слоновая кость, оправа от стола, где сидели оба кузена. Значит, Ганс Касторп сможет понаблюдать за ним. Итак, никто не уехал? Иоахим коротко отвечал "нет", опуская при этом глаза. Однако ему приходилось так часто отвечать на тот же вопрос - точнее, через день, - что однажды он уже с некоторым нетерпением заявил раз и навсегда: насколько ему известно, никто уезжать не намерен, да и вообще здесь это не так просто - взял да уехал. Что касается Сеттембрини, то, как мы уже отмечали, Ганс Касторп осведомлялся лично о нем и пожелал узнать, что сказал итальянец "по этому случаю". - "По какому?" - "Да что я лежу здесь и якобы болен". Сеттембрини действительно кое-что сказал, но выразился весьма кратко. В день исчезновения Ганса Касторпа он сразу же подступил к Иоахиму с вопросом, куда делся его гость, причем явно ожидал услышать в ответ, что Ганс Касторп уехал. Когда Иоахим объяснил ему, в чем дело, он произнес лишь два слова по-итальянски: сначала "ессо", затем "poveretto", что означало "вот видите" и "бедный малыш", - достаточно было знать итальянский язык не больше, чем знали оба молодых человека, чтобы понять смысл этих двух восклицаний. - Почему "poveretto"? - удивился Ганс Касторп. - Сам он ведь тоже вынужден сидеть здесь наверху со своей литературой, которая, по его мнению, состоит из гуманизма и политики, и он едва ли может отдавать свои силы служению человеческим, земным интересам. Напрасно он столь высокомерно выражает мне сочувствие - я все-таки вернусь вниз раньше, чем он. И вот теперь господин Сеттембрини стоял собственной персоной посреди внезапно залитой светом комнаты, а Ганс Касторп, опершись на локоть, повернулся к двери, взглянул на вошедшего прищурясь и, узнав его, покраснел. На Сеттембрини был все тот же ворсистый сюртук с широкими отворотами, сорочка с довольно потертым отложным воротником и клетчатые брюки. Так как он только что отобедал, то, по обыкновению, держал во рту деревянную зубочистку. Уголок рта под красиво загибающимся усом кривился знакомой, трезвой и скептической, усмешкой. - Добрый вечер, инженер! Взглянуть на вас разрешается? Если да, то необходим свет - вы уж извините меня за самоуправство! - заявил гость и широким взмахом своей небольшой ручки указал на плафон. - Вы предавались созерцанию? Ни за что не хотел бы вам мешать. Склонность к задумчивости в данном случае была бы мне весьма понятна, а захотелось поболтать - у вас есть в конце концов ваш кузен. Я здесь лишний и, как видите, это вполне понимаю. Но все же мы живем с вами на таком маленьком клочке земли, что невольно у человека к человеку рождается сочувствие, духовное сочувствие, сердечное сочувствие... Вот уж по меньшей мере неделя как вас не видно. Я и в самом деле вообразил, будто вы отбыли, когда увидел, что ваше место в трапезной пустует. Но лейтенант сообщил мне, что дело обстоит не так плохо, гм... вернее, не так уж хорошо, не сочтите за грубость... Словом, как ваше здоровье? Как вы себя чувствуете? Что поделываете? Надеюсь, не вешаете нос? - Так это вы, господин Сеттембрини? Очень любезно с вашей стороны! Ха, ха, трапезная, да? Вот вы и опять сострили. Садитесь, пожалуйста, сюда, на стул. Нет, вы ничуть не помешали мне. Я лежал тут и предавался размышлениям, - впрочем, размышления, пожалуй, слишком громкое слово. Просто лень было включить свет. Большое спасибо, субъективно - чувствую себя самым нормальным образом. Насморк почти прошел в результате лежанья, но ведь он, как тут все говорят, явление вторичное... Температура все еще не такая, как полагается, то 37,5, то 37,7, за эти дни она еще не снизилась. - А вы регулярно измеряете ее? - Да, шесть раз в день, так же как вы все здесь наверху. Ха-ха, простите, вы меня насмешили, значит наша столовая - трапезная?.. Ведь так их, кажется, называют в монастырях, верно? И что-то в ней действительно есть от трапезной; я, правда, еще не был ни в одном монастыре, но я примерно такой себе ее и представляю. И "устав" я уже выучил наизусть и соблюдаю точно. - Как и полагается благочестивому брату. Можно сказать, ваш искус кончен и вы дали монашеский обет. Позвольте торжественно поздравить вас. Да, вы уже теперь говорите "наша трапезная". Впрочем, я отнюдь не хочу задеть ваше мужское достоинство, но вы скорее напоминаете молоденькую монахиню, чем монаха, и именно этакую невинную овечку, только что принявшую постриг невесту Христову с большими удивленными глазами жертвы. Мне и раньше приходилось время от времени видеть таких агнцев, И всегда, всегда я испытывал какую-то сентиментальную жалость... да, да, ваш двоюродный брат мне все рассказал. Итак, в последнюю минуту вы все же решились подвергнуться осмотру... - У меня ведь был жар... Но, уверяю вас, господин Сеттембрини, будь у меня внизу на равнине такой катар, я бы непременно обратился к нашему врачу. А здесь, где, можно сказать, сидишь у самых истоков исцеления и в доме два специалиста, согласитесь, было бы просто нелепо... - Ну, понятно, понятно. Значит, и градусник вы себе тоже ставили до того, как вас уложили в постель. Впрочем, вам с самого начала порекомендовали измерять температуру. А градусник вам, наверное, подсунула Милендонк? - Подсунула? Просто он был нужен, я и купил у нее... - Все ясно. Безупречная торговая сделка. И на сколько же месяцев вас засадили в нашу каталажку?.. Боже милостивый, я ведь вас именно этими словами уже спрашивал! Помните? Вы только что прикатили и ответили мне тогда еще очень бойко. - Конечно, помню, господин Сеттембрини, много нового пришлось мне с тех пор испытать, но это я помню совершенно ясно, словно то было сегодня. И вы потом так занятно стали изображать гофрата Беренса, как одного из судей преисподней... Радамес{270}... нет, стойте, не то... - Радамант? Может быть, я его и назвал так. Не могу же я помнить все, что вспыхивает у меня в голове! - Конечно, Радамант! Минос и Радамант! И насчет Кардуччи вы нам тогда рассказывали... - Позвольте, милый друг, его мы лучше не будем трогать... Слышать сейчас это имя из ваших уст, пожалуй, слишком странно! - Согласен, - рассмеялся Ганс Касторп. - Все-таки благодаря вам я многое узнал о нем. Да, тогда я еще ни о чем не подозревал и ответил вам, что приехал на три недели. Но ведь я был так уверен! Меня еще тогда эта Клеефельд приветствовала свистом своего пневмоторакса, а я даже обозлился. А лихорадить меня начало с первого же дня, здешний воздух благоприятен не только для лечения болезни, но он также благоприятствует и ее развитию; иногда болезнь дает вспышку, а это, как видно, необходимо, чтобы вылечиться. - Увлекательная гипотеза! И гофрат Беренс, вероятно, рассказывал вам о той русской немке, которая в прошлом - нет, в позапрошлом - году прожила у нас пять месяцев? Не рассказывал? А следовало бы. Очень милая дама, русско-немецкого происхождения, замужняя, молодая мать. Она приехала сюда с востока, лимфатичная, малокровная женщина, видимо было и кое-что посерьезнее! Ну-с, живет она у нас тут месяц, жалуется, что плохо себя чувствует. Терпение! Проходит второй месяц, она твердит, что самочувствие ее становится не лучше, а хуже. Ей внушают, что только врач может судить о том, каково ее состояние на самом деле; она же может говорить лишь о своих субъективных ощущениях, а это в счет не идет. Ее легкими довольны. Хорошо, она молчит, лечится и каждую неделю теряет в весе. Наступает четвертый месяц, она во время осмотра падает в обморок. Пустяки, уверяет Беренс, он ее легкими вполне доволен. Но когда на пятый месяц у нее уже нет сил подняться, она пишет об этом мужу на восток, и Беренс получает письмо от него, причем на конверте надпись - "личное", "срочно", я сам видел. Да, теперь Беренс согласен, он пожимает плечами, - оказывается, она не выносит здешнего климата. Бедная женщина была вне себя от горя. Почему ей раньше не сказали, кричит она, все время она это чувствовала, а теперь окончательно себя загубила!.. Будем надеяться, что на востоке, у мужа, она поправилась. - Замечательно! Вы так хорошо рассказываете, господин Сеттембрини, каждое слово у вас пластично. И над вашим рассказом о девице - помните, которая искупалась в озере, и ей гофрат потом поставил "немую сестру", - над этим рассказом я несколько раз про себя смеялся. Да, чего только не бывает в жизни. Век живи - век учись. Но моя судьба пока еще совершенно неясна. Гофрат как будто нашел у меня какие-то пустяки - старые зарубцевавшиеся очаги, о которых я и не подозревал, при простукивании я сам убедился, что они есть, а теперь, оказывается, где-то обнаружился и свежий очажок, - ха, слово "свежий" при данных обстоятельствах звучит, конечно, несколько странно. Но пока ведь речь идет только об акустических данных, полную уверенность в правильном диагнозе мы получим, только когда я смогу встать и мне сделают просвечивание и рентгеновский снимок. Тогда уж будут налицо все данные для заключения. - Вы полагаете? А вам известно, что фотографические пластинки иногда показывают пятна, которые принимаются за каверны, а это всего лишь тени, и наоборот, когда в легких действительно что-то есть - снимки не показывают никаких пятен? Мадонна! Ох, уж эти мне негативы! Был здесь один молодой нумизматик, его лихорадило, и так как его лихорадило, то врачи отчетливо увидели на негативах каверны. Утверждали, будто эти каверны даже прослушиваются! Его лечили от туберкулеза легких, и он умер. А вскрытие показало, что легкие у него были совершенно здоровые, а умер он от каких-то кокков. - Послушайте, господин Сеттембрини, вы договорились уже до вскрытия! У меня пока дело так далеко еще не зашло! - Инженер, вы шутник! - А вы - отчаянный критикан и маловер, это бесспорно! Вы даже не верите в точные науки. Что, у вас у самих пластинка показывает пятна? - Да, кое-какие показывает. - И у вас действительно есть небольшой процесс? - Да, к сожалению, довольно серьезный, - отозвался господин Сеттембрини и поник головой. Наступило молчание, он стал покашливать. Со своей постели Ганс Касторп разглядывал притихшего гостя. Молодому человеку показалось, что своими двумя столь простыми вопросами он опроверг все теории Сеттембрини и прервал все его рассуждения, даже рассуждения о республике и возвышенном стиле. И он ничего не сделал, чтобы разговор возобновился. Через некоторое время Сеттембрини, улыбаясь, снова поднял голову. - А теперь расскажите, как приняла эту весть ваша семья. - То есть какую весть? О том, что мой отъезд отсюда откладывается? Моя семья? Моя семья, знаете ли, это три дяди - двоюродный дед и его два сына, к которым я скорее отношусь как к двоюродным братьям. Больше у меня никаких родственников нет, я ведь очень рано остался круглым сиротой. Как они приняли эту весть? Да ведь они еще слишком мало знают о моей болезни, не больше, чем я сам. Вначале, когда меня уложили в постель, я написал им, что очень сильно простужен и выехать не могу. А вчера, когда выяснилось, что дело затягивается, я написал вторично и объяснил, что гофрат Беренс, в связи с моим катаром, обратил внимание на легкие и настаивает на продлении моего пребывания здесь, пока все окончательно не выяснится. Вероятно, они приняли это очень хладнокровно. - А как же ваше место? Вы ведь говорили, что намерены отдаться практической деятельности и уже хотели к ней приступить? - Да, как практикант-доброволец. Я просил за меня извиниться на верфи - пусть пока не ждут. Пожалуйста, не думайте, что они от этого в отчаянье. Они могут сколько угодно обходиться и без практиканта. - Отлично! Значит, с этой стороны все в порядке. Флегматичность по всей линии. В вашей стране, наверное, люди вообще флегматики? Но и энергичны? - О да, энергичны очень, - сказал Ганс Касторп. Он мысленно представил себе отсюда, издалека, характер своих земляков и решил, что собеседник дал им верную характеристику: вот именно - "флегматики, но энергичны", так оно и есть. - Следовательно, - продолжал Сеттембрини, - если вам придется задержаться на более продолжительный срок, нам, живущим здесь наверху, вероятно, предстоит познакомиться с вашим дядюшкой - я разумею старика. Уж он-то без сомнения приедет проведать вас? - Исключено! - воскликнул Ганс Касторп. - Ни при каких обстоятельствах! Его на аркане сюда не затащишь. Мой дядя, знаете ли, апоплексического сложения, у него почти нет шеи. Ему нужно приличное атмосферное давление, и, приехав сюда, он чувствовал бы себя хуже, чем ваша дама с востока... все что угодно могло бы здесь с ним случиться! - Признаться, я огорчен. Так вы говорите - сложение апоплексическое? К чему тогда и флегматичность и энергия? Ваш дядюшка, верно, богат? И вы тоже богаты? В вашей стране люди вообще богаты. Ганс Касторп улыбнулся этому писательскому обобщению и потом снова, со своей постели, устремил взгляд вдаль, на родные места, от которых был оторван. Он стал припоминать тамошних людей, попытался дать им оценку со стороны - на расстоянии это было легче и заманчивее. - Кто богат, а кто и нет. Если нет, то тем хуже. Я? Конечно, я не миллионер, но что мое - то мое, я независим, у меня есть на что жить. Возьмем других, не будем говорить обо мне. Если бы вы сказали: у вас там нельзя не быть богатым, - я бы с вами согласился. В том случае, скажем, когда кто-нибудь не богат или перестает им быть, - тогда беда. "Этот? Да разве у него еще есть деньги?" - спрашивают они... Буквально так и с таким именно выражением лица; я часто слышал эти слова, и видите, как они запомнились? Вероятно, они казались мне все же очень странными, иначе я бы их не запомнил. Как вы думаете? Нет, по-моему, вам, например, как homo humanus'y у нас бы не понравилось; даже мне, - а ведь я там родился, - все это становилось иной раз противно, я потом замечал... а ведь меня лично это не касалось. Если у кого-либо в доме не подают к столу самых лучших и дорогих вин, то к этому человеку не ходят, и его дочери остаются старыми девами. Таковы у нас люди. Вот я здесь лежу, смотрю со стороны, и все это кажется мне отвратительным. Как вы сказали? Флегматики? И вместе с тем энергичны? Хорошо, но что это означает? Жестки, холодны. А что такое жесткость, холодность? Это жестокость. Самый воздух там внизу жестокий, неумолимый. Когда вот так лежишь и смотришь издали, просто ужас берет. Сеттембрини слушал и кивал головой. Он еще продолжал кивать, хотя Ганс Касторп уже покончил с критикой и смолк. Тогда итальянец облегченно вздохнул и сказал: - Я не хочу приукрашивать те своеобразные формы, которые естественная жестокость жизни принимает в нашем обществе. И все-таки упрек в жестокости остается довольно сентиментальным упреком. У себя дома вы едва ли решились бы высказать его - из страха стать смешным в собственных глазах. И вы правильно сделали, что предоставили это тунеядцам. То обстоятельство, что вы теперь выдвигаете его, говорит о некотором отчуждении от жизни, и я бы не хотел, чтобы эта отчужденность в вас укрепилась, ибо тот, кто привыкает ссылаться на нее, легко может совсем пропасть для жизни, утерять связь с той формой действительности, для которой данный человек рожден! Вы понимаете, инженер, что это значит: "пропасть для жизни"? Я-то знаю, мне приходится это наблюдать здесь ежедневно. Самое большее через полгода каждый молодой человек, приезжающий сюда наверх (а сюда приезжают, как правило, только молодые люди), уже не помышляет больше ни о чем, кроме флирта да градусника. А самое большее через год он уже не может и воспринимать никаких иных мыслей, они кажутся ему "жестокими", или, вернее говоря, ошибочными и основанными на невежестве. Вот вы любите слушать всякие истории. Я мог бы привести множество примеров. Я мог бы рассказать о сыне и супруге, прожившем здесь одиннадцать месяцев, мы познакомились с ним. Он был, пожалуй, немного старше вас, да, постарше. Его отпустили как выздоровевшего, для пробы, и он вернулся домой, в объятия близких; там были не дяди, там были мать и жена; и вот он лежал целыми днями с градусником во рту и ни о чем другом знать не хотел. "Вы этого не понимаете, - говорил он. - Надо пожить там наверху, тогда узнаешь, что именно нужно. А у вас тут внизу нет основных понятий". Кончилось тем, что мать заявила: "Возвращайся наверх. Тут тебе больше делать нечего". И он сюда вернулся. Возвратился "на родину", - вы же знаете, те, кто здесь пожил, называют эти места своей "родиной". С молодой женой они стали совсем чужими, у нее, видите ли, не было "основных понятий", и ей пришлось от него отказаться. Она увидела, что "на родине" он найдет себе подругу с одинаковыми "основными понятиями" и останется там навсегда. Ганс Касторп, казалось, слушал его невнимательно. Он все еще вглядывался в заливающий белую комнату яркий свет, точно в какую-то даль. Потом с опозданием рассмеялся и сказал: - Ваш больной назвал эти места родиной? Ну, конечно, в этом есть некоторая сентиментальность, как вы выразились. Да, всяких историй вы знаете немало. А я сейчас думаю о нашем разговоре по поводу холодности и жестокости: эти дни я со всех сторон обдумывал этот вопрос. Видите ли, нужно, вероятно, быть по натуре довольно толстокожим, чтобы так вот, безоговорочно мириться с воззрениями людей там, на равнине, с их вопросами вроде: "А разве у него еще есть деньги?" - и с выражением их лиц, когда они говорят такие вещи. Мне это и раньше казалось чем-то неестественным, хотя я даже не homo humanus, а теперь мне ясно, что всегда поражался этому. Может быть, в таком неприятии сыграло роль скрытое предрасположение к болезни, - я ведь сам слышал эти зарубцевавшиеся очаги, а теперь Беренс нашел у меня новый очажок. И хотя я этого не ожидал, но, в сущности, не очень удивился: здоровым как бык я себя никогда не чувствовал, да и мои родители умерли слишком рано... Я, знаете ли, с детства круглый сирота... Сеттембрини сделал головой, плечами и руками вежливо-веселый жест, как бы вопрошая: "Ну и что же? А дальше?" - Вы ведь писатель, - продолжал Ганс Касторп, - литератор; вы должны в таких вещах разбираться, и согласитесь, что при подобных обстоятельствах едва ли возможно такое уж грубо прямолинейное отношение к жизни, при котором жестокость людей представляется совершенно естественной, - да, самых обыкновенных людей, знаете ли, которые вас окружают, смеются, зарабатывают деньги, набивают себе брюхо... Не знаю, так ли я... Сеттембрини отвесил ему поклон. - Вы хотите сказать, - подхватил он, - что раннее и неоднократное соприкосновение со смертью создает некое устойчивое душевное состояние, при котором в человеке развивается особая чувствительность и восприимчивость к грубости и беспощадности неразумной земной суеты, скажем - к ее цинизму. - Вот именно! - воскликнул Ганс Касторп с искренним воодушевлением. - Вы совершенно точно поняли мою мысль и поставили все точки над и, господин Сеттембрини! Да, со смертью! Я же знал, что вы, как литератор... Сеттембрини простер руку, склонив голову набок, и закрыл глаза - красивая и мягкая поза, призывавшая собеседника умолкнуть и выслушать до конца. В этой позе он как бы замер на несколько мгновений, хотя Ганс Касторп уже смолк и несколько смущенно ожидал его дальнейших слов. Наконец итальянец снова открыл бархатисто-черные глаза, глаза шарманщика, и продолжал: - Позвольте! Позвольте мне, инженер, сказать вам и настоятельно подчеркнуть, что единственно-здоровая и благородная, а также - я особенно обращаю ваше внимание - единственно религиозная форма отношения к смерти в том, чтобы видеть и ощущать в ней неотъемлемую часть и некое священное условие жизни, но не что-то противоположное ей, здоровью, благородству, разуму и религии, что-то духовно отличное от жизни, противостоящее и враждебное ей. Древние украшали свои саркофаги символами жизни и зачатия, даже непристойными изображениями - ибо для древнего религиозного сознания священное весьма часто сочеталось с непристойным. Эти люди умели чтить смерть. И смерть достойна почитания как колыбель жизни, как материнское лоно обновления. Но когда ее отторгают от жизни, она становится призраком, страшной личиной - и даже кое-чем похуже... Ибо смерть как самостоятельная духовная сила - это в высшей степени распутная сила, чья порочная притягательность без сомнения очень велика, но влечение к этой силе бесспорно является самым жестоким заблуждением человеческого духа. Тут Сеттембрини остановился. Высказав столь общую мысль, он решительно умолк. Говорил он не ради пустой болтовни - в его тоне чувствовалась глубокая серьезность: он не дал собеседнику прервать себя и возразить, но, заключая свою речь, понизил голос и как бы поставил точку. И теперь итальянец сидел перед молодым человеком, сомкнув уста, скрестив руки на груди, положив ногу на ногу, и, только чуть покачивая носком башмака, строго глядел на него. Замолчал и Ганс Касторп. Откинувшись на подложенную под спину подушку и отвернувшись к стене, он слегка барабанил кончиками пальцев по стеганому одеялу. У него было такое чувство, словно ему прочли нравоучение, одернули, даже побранили, и в его молчании сквозила чисто мальчишеская упрямая обида. Пауза тянулась довольно долго. Наконец Сеттембрини снова поднял голову и сказал улыбаясь: - А вы помните, инженер, - мы однажды уже вели с вами подобный диспут и, можно сказать, на ту же тему! Мы болтали тогда, если не ошибаюсь, во время прогулки, о болезни и глупости, сочетание которых вы, основываясь на своем глубоком уважении к болезни, объявили парадоксом. Я же назвал это уважение мрачной причудой, которая только бесчестит человеческую мысль, и вы, к моему удовольствию, выразили готовность все же принять во внимание мои доводы. Мы говорили также о нейтральности и умственной нерешительности молодежи, о ее возможности свободно выбирать, о ее склонности производить опыты с самыми разнообразными точками зрения и о том, что подобные попытки еще нельзя - да и не нужно - рассматривать как окончательную, серьезно продуманную систему взглядов, за которую отвечаешь перед жизнью. Разрешите мне, - Сеттембрини наклонился вперед, поставив рядом ступни и зажав руки между колен, вытянул шею и слегка повернул голову вбок, - разрешите мне и в дальнейшем, - продолжал он, улыбаясь, и в его голосе даже зазвучало легкое волнение, - разрешите мне при ваших поисках и экспериментах оказывать вам некоторую помощь и влиять на вас в должном направлении, если вам будут угрожать пагубные выводы? - Ну конечно, господин Сеттембрини! - Ганс Касторп, который все еще сидел отвернувшись, поспешил изменить свою упрямую и смущенную позу, перестал барабанить по одеялу, с несколько растерянной и торопливой любезностью обратил лицо к итальянцу и сказал: - Это слишком великодушно с вашей стороны... И я спрашиваю себя, смогу ли я... То есть окажется ли у меня... - И притом вполне sine pecunia, - вставая, процитировал Сеттембрини слова Беренса. - Да и кто в таких случаях себе враг! - Оба рассмеялись. Они услышали, как открылась первая дверь, вошедший тут же нажал и ручку второй. Оказалось, что это Иоахим, он вернулся после вечернего сидения в гостиной. Увидев итальянца, он покраснел, как перед тем покраснел Ганс Касторп, и его смуглое от загара лицо стало чуть темнее. - О, у тебя гости, - сказал он. - Ты, должно быть, очень рад! А меня задержали. Уговорили сыграть партию в бридж - они называют это бриджем, - продолжал он, покачав головой, - а на поверку оказалось совсем другое. Я выиграл пять марок... - Только смотри, чтобы игра не стала для тебя приятным пороком, - заметил Ганс Касторп. - Гм, гм... А господин Сеттембрини так хорошо помог мне скоротать время... впрочем, это выражение совсем сюда не подходит, оно скорее подходит для вашего так называемого бриджа, который вовсе не бридж. Господин Сеттембрини вел со мной весьма знаменательный разговор... Как порядочный человек я должен был бы приложить все силы, чтобы уехать отсюда, - раз у вас дело уже дошло до такого бриджа. Но ради того, чтобы почаще слушать господина Сеттембрини и пользоваться, как говорится, его помощью, я почти готов пожелать, чтобы температура у меня держалась бесконечно, и я бы тут у вас застрял... В конце концов мне еще поставят "немую сестру", чтоб я не жульничал... - Повторяю, инженер, вы шутник, - сказал итальянец и любезнейшим образом откланялся. Когда кузены остались одни, Ганс Касторп вздохнул. - Ну и педагог! - заявил он. - Педагог-гуманист, этого у него не отнимешь. Он все время старается воздействовать на тебя то разными историями, то отвлеченными рассуждениями. И в конце концов начинаешь говорить с ним о таких вещах!.. Никогда не подумал бы, что о них можно говорить или хотя бы понять их, и если бы я встретился с ним там, на равнине, я действительно их не понял бы, - добавил он. В это время Иоахим обычно оставался посидеть у Ганса Касторпа, жертвуя тридцатью или сорока пятью минутами своего вечернего лежания. Иногда они играли на обеденном столике в шахматы, - Иоахим принес их снизу. Потом, собрав свои пожитки и сунув в рот термометр, Иоахим уходил на свой балкончик, измерял себе в последний раз температуру, это же делал и Ганс Касторп, а в окутанной ночным мраком долине, то далеко, то близко, звучала танцевальная музыка и доносилась сюда, наверх. В десять кончалось вечернее лежание на балконах; слышно было, как возвращается к себе Иоахим, как возвращается супружеская пара, сидящая за "плохим" русским столом... И Ганс Касторп повертывался на бок, ожидая, когда придет сон. Ночь была самой трудной частью суток, ибо Ганс Касторп часто просыпался и нередко лежал долгие часы без сна - то ли не совсем нормальная температура поддерживала в нем возбуждение, то ли вполне горизонтальный образ жизни влиял на его способность и желание спать. Зато часы дремоты были полны пестрых и весьма живых сновидений, которые он потом вспоминал, когда снова начиналась бессонница. И если тщательное распределение дня и его раздробленность придавали ему быстротечность, то и ночные часы, с их неразличимым однообразием, действовали так же. А когда приближалось утро, было интересно наблюдать, как понемногу редеет и светлеет мрак и выступает комната из ночной темноты, как обозначаются и сбрасывают покровы сумрака предметы, а за окнами набухает тусклый рассвет или радостно разгорается заря; не успеешь опомниться - и вот уже пришла минута, когда массажист решительным стуком в дверь возвещает о том, что обычный дневной распорядок вступил в свои права. Ганс Касторп при отъезде не захватил с собой календаря, поэтому не всегда представлял себе, какое же сегодня число. Время от времени он осведомлялся об этом у двоюродного брата, хотя и тот иной раз не мог дать уверенного ответа. Все же воскресные дни, особенно те, когда бывали концерты, - а они имели место два раза в месяц, и молодой человек прослушал здесь не один такой концерт, - воскресные дни служили как бы ориентиром; во всяком случае, было ясно, что уже наступил сентябрь, и даже более того, что он наполовину уже прошел. С тех пор как Ганса Касторпа уложили в постель, пасмурная и холодная погода в долине сменилась чудесными летними днями, они держались долго и стойко; Иоахим каждое утро появлялся опять в белых брюках, и Ганс Касторп не мог подавить горького томления своей души и своих молодых мышц оттого, что приходится упускать такие великолепные деньки. Однажды он даже заявил вполголоса, что это "позор" так терять даром время, но потом, желая утешить себя, добавил: если бы даже он свободно располагал собой, то едва ли смог бы использовать эти дни больше, чем сейчас, ибо на опыте убедился, насколько ему вредно много ходить. Все же некоторую возможность наслаждаться теплом и светом давала широко распахнутая балконная дверь. Но к концу назначенного ему постельного режима погода опять резко изменилась. Ночью стало холодно и мглисто, в долине поднялась сырая метель, и в комнате повеяло сухим теплом парового отопления. Так же было и в тот день, когда Ганс Касторп, во время утреннего обхода врачей, напомнил гофрату, что сегодня истекают три недели, как его уложили, и попросил разрешения встать. - Какого черта, разве вы уже отлежали свой срок? - удивился Беренс. - Ну-ка, покажите: действительно, вы правы. Господи, как время-то летит! Ну, у вас ничего особенно не изменилось. Что? Вчера была нормальная? Да, до шести часов вечера. Что ж, тогда и я не буду придираться и возвращу вас человеческому обществу. Встаньте, человече, и ходите! Разумеется, в предписанных и дозволенных границах. На днях мы сделаем вам рентген. Запишите! - бросил он, выходя, доктору Кроковскому, ткнув через плечо своим громадным пальцем в сторону Ганса Касторпа и посмотрев на бледного ассистента налитыми кровью, слезящимися синими глазами. И Ганс Касторп покинул "стойло". И вот он, в пальто с поднятым воротником и в калошах, опять сопровождал двоюродного брата до скамейки у водостока и обратно, не преминув обсудить по пути вопрос о том, сколько же еще гофрат заставил бы его проваляться в постели, не заяви он, что свой срок отлежал сполна. А Иоахим, открыв рот, словно хотел воскликнуть "ах", сделал жест горестного недоумения. БОЖЕ МОЙ, Я ВИЖУ! Прошла целая неделя, пока сестра фон Милендонк записала Ганса Касторпа на просвечивание. А он не торопил ее. Санаторий "Берггоф" оживился, врачи и персонал были заняты по горло. За последние дни приехали новые пациенты: два русских студента с пышной шевелюрой, в черных косоворотках и без каких-либо признаков нижнего белья; голландская чета, которую посадили за стол Сеттембрини; горбатый мексиканец, пугавший своих сотрапезников отчаянными приступами удушья, - во время этих приступов длинные руки астматика вцеплялись, точно клещи, в его соседей, будь то мужчина или дама, те звали на помощь, а он держал их словно в тисках, заражая своим ужасом. Короче говоря, столовая была почти полна, хотя зимний сезон начинался только с октября. Здоровье Ганса Касторпа не внушало особых опасений и едва ли давало ему право требовать к себе особого внимания. Фрау Штер, например, невзирая на всю свою глупость и невежество, все-таки была, без сомнения, гораздо более тяжело больна, чем он, уж не говоря о докторе Блюменколе. И нужно было не иметь никакого понятия о рангах и дистанциях, создаваемых болезнью, чтобы вести себя иначе. Поэтому Ганс Касторп держался с непритязательной скромностью, тем более что это соответствовало духу данного учреждения. На легко больных здесь не очень-то обращают внимание, - он в этом убедился из многих разговоров. О них отзывались с презрением, на них смотрели свысока, ибо здесь были приняты иные масштабы, - и смотрели свысока не только те, кто были в чине тяжело и очень тяжело больных, но и те, кого болезнь затронула лишь слегка; правда, они этим как бы выражали пренебрежение к самим себе, зато, подчиняясь здешним масштабам, становились на защиту более высоких форм самоуважения. Черта вполне человеческая. - Ах, этот! - говорили они друг о друге. - Да у него, собственно говоря, ничего нет, он, пожалуй, и права не имеет тут находиться: даже на одной каверны не найдено... - Таков был дух, царивший в "Берггофе", - своего рода аристократизм, который Ганс Касторп приветствовал из врожденного преклонения перед всяким законом и порядком. Таковы были местные нравы. Притом со стороны путешественников не слишком культурно - высмеивать взгляды и обычаи народов, оказывающих им гостеприимство; а считаться достойными уважения могут самые разнообразные черты народного характера. Даже по отношению к Иоахиму Ганс Касторп держался с известной почтительностью и бережностью - и не потому, что тот здесь прожил дольше и служил ему в этом новом для него мире как бы водителем и чичероне, - нет, именно потому, что двоюродный брат был бесспорно болен "тяжелее", чем он сам. При таких условиях вполне понятно, что больные стремятся извлечь из своего состояния всевозможные преимущества и даже перехватывают в этом отношении через край, лишь бы попасть в число аристократов или хотя бы приблизиться к ним. Если за столом соседи осведомлялись о его температуре, Ганс Касторп тоже невольно прибавлял несколько десятых к показаниям своего градусника, и не мог не чувствовать себя польщенным, когда ему грозили пальцем, словно он ужасно напроказил. Но если он даже и привирал, то все-таки оставался по сути дела особой невысокого ранга, и ему подобало быть прежде всего терпеливым и сдержанным. Молодой человек вернулся к тому образу жизни, который вел здесь в течение первых трех недель - уже знакомому, правильно и точно распределенному, - и дело пошло на лад с первого же дня, словно никакого перерыва и не было. В самом деле - перерыв был ничтожен, Ганс Касторп явственно ощутил это при первом же его появлении за столом. Правда, Иоахим, всегда подчеркивавший значение подобных знаков внимания, позаботился о том, чтобы перед прибором восставшего с одра болезни стоял букетик цветов. Однако в приветствиях сотрапезников было весьма мало торжественности. Они едва ли чем отличались от прежних, которым предшествовала разлука не на три недели, а на три часа, и не столько из равнодушия к этому скромному и милому юноше или потому, что его товарищи по болезни были поглощены только собой, то есть интересовались только своим телом, сколько потому, что его продолжительное отсутствие не дошло до их сознания. Да и сам Ганс Касторп без труда последовал их примеру, ибо чувствовал себя на обычном месте между учительницей и мисс Робинсон совершенно так же, как если бы сидел здесь не три недели назад, а только вчера вечером. А раз даже сидевшие с ним за одним столом не очень-то обратили внимание на то, что он, после некоторого отсутствия, появился снова, можно ли было ждать этого от сидевших за другими столами? Там буквально никто этого не заметил - кроме одного Сеттембрини; после завтрака он подошел к Гансу Касторпу и с дружеской шутливостью приветствовал его. Правда, Ганс Касторп отметил еще одно исключение, но мы оставляем это на его совести. Он убеждал себя, будто Клавдия Шоша заметила его появление: как только она вошла, по обыкновению с опозданием и хлопнув дверью, она устремила на него взгляд своих узких глаз, с которым встретился его взгляд, и, едва опустившись на место, еще раз повернула голову и посмотрела на него с улыбкой, совершенно такой же, как три недели назад, когда он шел на осмотр к врачу. И столь бесцеремонным было ее движение, бесцеремонным по отношению и к нему и к остальным пациентам, что он не знал, следует ему возликовать или увидеть в этом пренебрежение и рассердиться. Во всяком случае, его сердце судорожно сжалось от этих ее взглядов, которые, по его мнению, самым головокружительным и потрясающим образом опровергали факт его светского незнакомства с ней и как бы наказывали за ложь, - оно сжалось почти мучительно, едва звякнула застекленная дверь, ибо Ганс Касторп ждал этой минуты, затаив дыхание. Следует, хотя бы с некоторым опозданием, отметить, что во внутреннем отношении Ганса Касторпа к сидевшей за "хорошим" русским столом пациентке произошли немалые перемены: стремление его чувств и скромного духа к этой особе среднего роста, с мягкой крадущейся походкой и киргизскими глазами, короче говоря, его влюбленность (мы пользуемся этим выражением, хотя оно пришло "оттуда", с низменности, и могло бы сложиться впечатление, что песенка "О, как меня волнует..." здесь все же у места), - его влюбленность за время уединения весьма выросла. Образ Клавдии витал перед ним и ранним утром, среди полумрака, из которого нерешительно выступала комната, и в густеющих вечерних сумерках (в тот час, когда к нему, озаренный внезапным светом, вошел Сеттембрини, этот образ рисовался ему особенно отчетливо, почему молодой человек при виде гуманиста и покраснел); в отдельные минуты рассеченного на части строгим распорядком, укороченного дня он вспоминал ее рот, ее скулы, ее глаза, цвет, форма и разрез которых томили душу, ее поникшие плечи, манеру держать голову, шейные позвонки над вырезом блузки, очертания ее плеч, словно просветленных тончайшим газом; и если мы умолчали о том, что именно благодаря этому занятию пролетали так безболезненно часы его лежания, - мы сделали это из сочувствия к тревогам, мучившим его совесть, несмотря на тот ужас счастья, который вызывали подобные образы и воспоминания. Да, с ними были связаны ужас, потрясение и надежда на что-то неясное, беспредельное и захватывающее, на радость и страх, которые не имели названия, но от которых сердце юноши - сердце в буквальном, физическом смысле слова - порой сжималось так нестерпимо, что он невольно подносил одну руку к груди, а другую ко лбу (заслоняя ею глаза) и шептал: - Боже мой! В его голове жили мысли и зачатки мыслей, которые, собственно, и придавали этим образам и воспоминаниям их опасную сладость, - мысли о небрежности и бесцеремонности мадам Шоша, о том, что она больна, о ее подчеркнутой и усиленной болезнью телесности, о ее как бы оплотневшем существе, - все это отныне по приговору врачей предстояло изведать и Гансу Касторпу. Постиг он также ту странную свободу, благодаря которой мадам Шоша могла повертываться к нему и улыбаться, выказывая явное пренебрежение к тому обстоятельству, что они, в светском смысле этого слова, незнакомы, словно они являются существами, не принадлежащими ни к какому определенному обществу, и что нет даже необходимости разговаривать друг с другом... Именно это его и испугало - в том же смысле, в каком он испугался в кабинете Беренса, когда отвел взор от торса Иоахима и торопливо заглянул ему в глаза, - с той только разницей, что в основе его тогдашнего испуга лежали жалость и тревога, здесь же дело было совсем в другом. И вот опять в замкнутом пространстве потекла своим чередом берггофская жизнь, многообещающая и строго размеренная. Ганс Касторп, в ожидании рентгена, продолжал вести ее совместно с добряком Иоахимом, причем час за часом делал в точности тоже, что и двоюродный брат; и это соседство, вероятно, было для него благотворно. Пусть оно являлось лишь соседством двух больных, оно было проникнуто какой-то почти воинской доблестью. Иоахим, хоть и незаметно для себя, уже готов был найти удовлетворение в покорности этой лечебной повинности, усмотреть в ней замену того долга, который он стремился выполнять внизу, на равнине, и сделать ее своей новой профессией, - Ганс Касторп был не так глуп, чтобы не заметить этого. Все же он ощущал сдерживающее и обуздывающее влияние этого соседства на сугубо "штатский" склад своей натуры, может быть это соседство, пример Иоахима и его надзор и были тем, что удерживало юношу от необдуманных поступков и опрометчивых действий. Ибо он видел, как мужественно борется честный Иоахим с некоей, ежедневно подступающей к нему апельсинной атмосферой, где были, кроме того, круглые карие глаза, маленький рубин, неудержимая, мало обоснованная смешливость и, на первый взгляд, здоровая, пышная грудь; а то благоразумие и честность, с какими Иоахим избегал этой атмосферы и уклонялся от ее влияния, производили на Ганса Касторпа сильное впечатление, держали его в узде добропорядочности и не позволяли, выражаясь образно, "попросить карандаш" у узкоглазой пациентки; а он был бы очень даже готов это сделать, если бы не столь дисциплинирующее соседство. Иоахим никогда не говорил о хохотушке Марусе, поэтому Ганс Касторп не позволял себе разговоров и о Клавдии Шоша. Он вознаграждал себя тем, что тайком обменивался замечаниями с учительницей, сидевшей за столом справа от него, причем своим поддразниванием старой девы по поводу ее слабости к некоей больной особе с гибкой фигурой, заставлял бедняжку краснеть, а сам, подражая достойной манере старика Касторпа, упирался подбородком в свой воротничок. Кроме того, он настойчиво требовал от нее все новых достоверных сведений о деталях личной жизни мадам Шоша, о ее происхождении, муже, возрасте, о серьезности ее болезни. Он хотел знать, есть ли у нее дети. - Ну конечно нет, какие там дети. И зачем такой женщине дети? Вероятно, ей строжайшим образом запрещено иметь их, а с другой стороны - что это были бы за дети? - И Ганс Касторп не мог с этим не согласиться. - Да и потом, пожалуй, уже поздно, - добавил он с неожиданной деловитостью. - Иногда, в профиль, черты мадам Шоша кажутся уже резковатыми. Ведь ей, пожалуй, за тридцать? Но фрейлейн Энгельгарт возмутилась. Это Клавдии-то за тридцать? От силы - двадцать восемь. Что касается профиля, то она попросту запрещает своему соседу говорить такие вещи. У Клавдии Шоша профиль совсем юный, мягкий и прелестный, хотя, конечно, своеобразный, не то что у какой-нибудь здоровой дурынды. В наказание фрейлейн Энгельгарт тут же добавила, что - она знает это наверняка - мадам Шоша частенько посещает некий господин, ее соотечественник, он живет в курорте; она принимает его под вечер у себя в комнате. Удар был нанесен метко. Несмотря на все старания Ганса Касторпа, лицо его судорожно исказилось: не помогли никакие "вот оно что" и "подумать только", которыми он отозвался на эту новость; и в этих словах тоже была какая-то искаженность. И так как Ганс Касторп был не в силах отнестись к существованию упомянутого соотечественника с подобающей легкостью, хотя вначале и старался сделать вид, будто это его ничуть не трогает, он то и дело возвращался к этому знакомству, расспрашивая ее дрожащими губами. - Что ж он, еще молодой человек? - Молодой и интересный, судя по всему, что мне говорили, - ответствовала учительница; сама она его не видела и судить не может. - Болен? - Кажется, очень легко! Нужно надеяться, продолжал Ганс Касторп язвительно, что на нем больше белья, чем на его соотечественниках, которые сидят за "плохим" русским столом, а фрейлейн Энгельгарт, опять-таки желая почувствительнее наказать его, сочла нужным заявить, что в наличии белья она не сомневается. Тогда он признал, что необходимо узнать, какого характера это знакомство, и пусть она непременно выяснит подоплеку столь частых визитов соотечественника. Однако, вместо того чтобы сообщить желанные сведения, она через несколько дней рассказала нечто совсем новое. Оказывается, кое-кто пишет портрет Клавдии Шоша, известно ли это Гансу Касторпу, - спросила учительница. А если нет, то может не сомневаться, - она узнала это из самых достоверных источников. Клавдия уже давно здесь, в санатории, позирует одному человеку - и кто же этот человек? Гофрат Беренс! Она почти ежедневно ходит к нему на квартиру и позирует. Эта новость взволновала Ганса Касторпа еще больше, чем все предшествующие. И он стал то и дело отпускать по этому поводу вымученные шутки: ну, конечно, сказал он учительнице, всем известно, что гофрат пишет маслом, - чего же фрейлейн Энгельгарт хочет, это ведь не запрещено, каждый может, пожалуйста. Значит, она ходит к гофрату на квартиру, к вдовцу? Надеюсь, хоть фрейлейн Милендонк присутствует на сеансах? - Она, вероятно, очень занята. - Должно быть, и Беренс занят не меньше, чем старшая сестра, - ответил Ганс Касторп. Но хотя вопрос, казалось, был исчерпан, молодой человек отнюдь не собирался забыть о нем и без конца расспрашивал о всевозможных частностях: что это за портрет, какого формата, только ли головной или во весь рост; осведомлялся и о времени сеансов, хотя фрейлейн Энгельгарт ничего не могла сказать ему о таких подробностях и лишь утешала обещаниями в дальнейшем все разузнать. После такой новости температура у Ганса Касторпа подскочила до 37,7. Но еще больше, чем визиты, которые наносились мадам Шоша, мучили и тревожили его те, которые наносила она сама. Частная, личная жизнь мадам Шоша, независимо от ее содержания, и так уже начала вызывать в нем боль и тревогу, - насколько же эти чувства обострились, когда до него дошли слухи и о содержании этой жизни! Правда, считалось вполне возможным, что отношения между русским гостем и его соотечественницей самые простые и невинные; но с некоторых пор Ганс Касторп склонялся к тому, что простота и невинность - не что иное, как втирание очков, и ни он сам, ни другие не могли его убедить, будто это писание портрета - в данном случае единственная форма отношений между молодцевато ораторствующим вдовцом и узкоглазой вкрадчивой молодой особой. Вкус, который выказал гофрат при выборе модели, слишком уж совпадал со вкусами самого Ганса Касторпа, чтобы он поверил в простоту и невинность, хотя синие щеки гофрата и его выпученные глаза с красными жилками, пожалуй, и не давали оснований для таких подозрений. Одно открытие, случайно сделанное Гансом Касторпом в ближайшие дни, подействовало на него несколько иначе, хотя дело касалось опять-таки совпадения чужого вкуса с его собственным. Слева от кузенов и неподалеку от боковой застекленной двери, за поперечным столом, где были места фрау Заломон и прожорливого подростка в очках, сидел еще один пациент, родом из Мангейма, как узнал Ганс Касторп, лет тридцати, лысеющий, с кариозными зубами и запинающейся речью - тот самый, который в часы вечернего общения между пациентами с успехом играл на рояле, притом чаще всего "Свадебный марш" из "Сна в летнюю ночь". Ходили слухи, что он очень религиозен, - случай, впрочем, нередкий среди больных здесь наверху и вполне понятный. Утверждали, будто бы он каждое воскресенье бывает в церкви, в деревне Давос, а во время лежания читает благочестивые книги с изображением чаши или пальмовых ветвей на обложке, И вот Ганс Касторп как-то заметил, что взгляд этого человека устремлен туда же, куда и его собственный, и не отрывается от гибкой фигуры мадам Шоша, притом с навязчивым упорством и каким-то прямо собачьим смирением. Заметив это один раз, Ганс Касторп стал невольно то и дело перехватывать его взгляды. По вечерам он видел мангеймца среди больных в карточной комнате, откуда тот уныло и самозабвенно предавался созерцанию пленительной, хотя и несколько потрепанной болезнью особы, сидевшей в маленькой гостиной на диване рядом с кудлатой Тамарой (так звали девушку-насмешницу) и болтавшей с Блюменколем, а также с сутулым узкогрудым господином, ее соседом по столу; Ганс Касторп замечал, как мангеймец с трудом отводит взгляд, топчется по комнате, а потом, скосив глаза и горестно выпятив верхнюю губу, медленно повертывает голову и через плечо снова смотрит в ту же сторону. Видел, как тот, сидя в столовой, краснеет и изо всех сил старается держать глаза опущенными, а потом, когда хлопает застекленная дверь и мадам Шоша крадется к своему месту, все же поднимает их и впивается в нее взглядом. Не раз замечал он, что бедняга, окончив трапезу, нарочно становился между "хорошим" русским столом и застекленной дверью, ожидая, когда мадам Шоша, не обращавшая на него ни малейшего внимания, пройдет совсем рядом с ним; и тогда он пожирал ее глазами, полными бесконечной грусти. Таким образом, и это открытие только усилило волнения Ганса Касторпа, хотя жалостная влюбленность мангеймца не могла встревожить его в том же смысле, в каком тревожили свидания Клавдии Шоша с гофратом Беренсом, человеком, столь превосходившим его и возрастом, и яркостью своей личности, и положением в обществе. К мангеймцу Клавдия была совершенно равнодушна; если бы дело обстояло иначе, это не ускользнуло бы от настороженной проницательности Ганса Касторпа, да и не ревность жалила его душу. Но он изведал все ощущения, какие испытывает человек, упоенный страстью, когда видит ее извне, в других, когда эта страсть вызывает в нем самую странную смесь отвращения и чувства какого-то сообщничества. Но мы не можем все это подробно исследовать и разбирать досконально, если хотим двигаться вперед. Во всяком случае, когда прибавились еще наблюдения над мангеймцем, бедный Ганс Касторп почувствовал, что при его теперешнем состоянии это уже слишком. Так прошла неделя, отделявшая Ганса Касторпа от просвечивания. Он не представлял себе, что она все же пройдет, но вот однажды утром, за первым завтраком, старшая сестра (у нее опять вскочил ячмень - не мог же это быть тот самый; видимо, причины столь невинного, но уродливого недомогания крылись в особенностях ее организма), - старшая сестра передала ему приказ явиться после обеда в лабораторию, и он понял, что неделя действительно прошла. Гансу Касторпу предложено было зайти туда за полчаса до чая вместе с двоюродным братом, ибо, пользуясь случаем, врачи решили сделать рентгеновский снимок и с Иоахима - его последний снимок, вероятно, устарел. Поэтому кузены сократили двухчасовое послеобеденное лежание на полчаса, ровно в половине четвертого спустились "вниз" по каменной лестнице в так называемый подвальный этаж и сидели теперь рядышком в маленькой приемной, находившейся между кабинетом врача и лабораторией для просвечивания: Иоахим, которому ничего нового не предстояло, - совершенно спокойно, а Ганс Касторп - слегка волнуясь и с интересом, ибо до сих пор никто еще не заглядывал во внутреннюю жизнь его организма. Они были не одни. Войдя, они увидели, что в приемной уже сидят несколько больных, держа на коленях истрепанные иллюстрированные журналы: молодой швед богатырского сложения - его место в столовой было за столом Сеттембрини; когда он приехал в апреле, то был настолько плох, что его даже не хотели принимать, а теперь он прибавил восемьдесят фунтов и намеревался, ввиду полного выздоровления, покинуть санаторий; потом какая-то дама, сидевшая за "плохим" русским столом, хилая особа с еще более хилым, длинноносым и некрасивым мальчиком, которого звали Сашей. Было ясно, что эти люди ждут дольше, чем кузены, и их вызвали на более раннее время; должно быть, с рентгеном произошла какая-то задержка, и чай придется пить холодным. В лаборатории шла работа. Слышался голос гофрата, отдававшего распоряжения. В половине четвертого с минутами дверь наконец открылась - ее открыл ассистент-техник, - и был впущен счастливчик, богатырь швед, а находившегося там больного, видимо, выпустили в другую дверь. Дело пошло быстрее. Через десять минут из коридора донеслись энергичные шаги окончательно выздоровевшего скандинава, этой ходячей рекламы курорта и, в частности, санатория "Берггоф"; затем впустили русскую мать и Сашу. Когда входил швед, Ганс Касторп заметил, что в лаборатории царит такой же полумрак, вернее - искусственный полусвет, как и в аналитическом кабинете Кроковского на другом конце здания. Окна были завешены, дневной свет в комнату не проникал, и горело несколько электрических лампочек. Но в ту минуту, как в лабораторию входили Саша и его мать, а Ганс Касторп смотрел им вслед, дверь, ведущая из коридора в приемную, отворилась, и вошел следующий пациент, очевидно, слишком рано, ибо произошла задержка, и этим пациентом оказалась мадам Шоша. Да, в приемной вдруг оказалась именно Клавдия Шоша. Ганс Касторп был поражен, он узнал ее и почувствовал, что кровь отхлынула у него от лица, нижняя челюсть отвисла и рот вот-вот раскроется. Клавдия появилась совершенно неожиданно, словно зашла мимоходом, - только что ее здесь не было, и вдруг она очутилась в одной комнате с кузенами. Иоахим бросил быстрый взгляд на двоюродного брата, а потом не только опустил глаза, но и взял со стола иллюстрированный журнал, который уже просмотрел, и заслонился им. У Ганса Касторпа не хватило решимости сделать то же самое. Бледность на его лице сменилась легким румянцем, и сердце бурно заколотилось. Мадам Шоша уселась в стоявшее возле двери в лабораторию небольшое кресло с круглой спинкой и словно обрубленными початками ручек, откинулась назад, легким движением заложила ногу на ногу и стала смотреть прямо перед собой, причем взгляд ее глаз, глаз Пшибыслава, от сознания, что за ней наблюдают, нервно скользнул в сторону, и они стали чуть косить. На мадам Шоша был белый свитер и синяя юбка, в руках она держала книгу, взятую, как видно, из библиотеки. Она сидела, слегка постукивая каблучком. Не прошло и полутора минут, как она изменила позу, посмотрела вокруг, поднялась и с таким видом, словно не знала, как ей быть и у кого справиться, - заговорила. Она обратилась с каким-то вопросом именно к Иоахиму, хотя он, казалось, был погружен в иллюстрированный журнал, а Ганс Касторп сидел без дела; ее губы слагали слова, голос звучал из белого горла - он не был низким, а чуть резковатым, с приятной хрипотой; Ганс Касторп знал этот голос, знал давно, однажды он слышал его совсем рядом, а именно в тот день, когда тот же голос ответил ему: "С удовольствием. Только после урока непременно верни". Тогда слова прозвучали более непринужденно и решительно; теперь, хотя это был все тот же голос, слова казались растянутыми и ломкими, точно говорившая, в сущности, не имела права на них и это были чужие слова; Ганс Касторп уже несколько раз замечал за ней такую манеру говорить, и делала это она с выражением особого превосходства и вместе с тем радостного смирения. Опустив одну руку в карман своей шерстяной кофточки, другую поднеся к затылку, мадам Шоша спросила: - Простите, а на какое время вам назначено? Иоахим покосился на кузена, не вставая щелкнул каблуками и ответил: - На половину четвертого. Она продолжала: - А мне - на три сорок пять. В чем же дело? Уже четыре. Сейчас кто-то вошел туда, не правда ли? - Двое, - отозвался Иоахим. - Их очередь была перед нами. Видимо, произошла какая-то заминка. И вот все передвинулись на полчаса. - Как неприятно! - сказала она и нервно потрогала косы. - Весьма! - согласился Иоахим. - И мы ждем уже почти полчаса. Так беседовали они, и Ганс Касторп слушал точно во сне: Иоахим разговаривает с мадам Шоша, а это почти то же, как если бы он сам с ней разговаривал, хотя вместе с тем и совсем другое. Это "весьма" оскорбило Ганса Касторпа, ответ кузена при данных обстоятельствах показался ему дерзким и во всяком случае чересчур холодным. Но в конце концов Иоахим мог себе позволить такой ответ, он вообще мог с ней говорить и, пожалуй, хотел даже подразнить кузена этим вызывающим "весьма", - примерно так же, как сам он, Ганс Касторп, невесть что разыгрывал перед Иоахимом и Сеттембрини, когда на вопрос, долго ли он намерен пробыть здесь, самоуверенно ответил: "Три недели". Обратилась Клавдия все же к Иоахиму, хотя он и закрылся журналом, - обратилась, вероятно, потому, что Иоахим прожил здесь дольше и был ей более знаком; сказывалась, вероятно, и другая причина: эти двое могли общаться в самых общепринятых формах, вплоть до словесной, между ними не было того неистового, глубокого, грозного и таинственного, что возникло между нею и Гансом Касторпом. Если бы вместо нее здесь дожидалась некая кареглазая особа с рубиновым колечком и апельсинными духами, беседу пришлось бы вести ему, Гансу Касторпу, и тогда он тоже сказал бы "весьма" независимо и просто, каким было и его отношение к ней. "Да, весьма неприятно, уважаемая фрейлейн! - сказал бы он тогда, может быть даже решительно вынул из бокового кармана носовой платок и высморкался. - Придется и вам потерпеть. Мы не в лучшем положении". И тогда Иоахим подивился бы его развязности, но, вероятно, не испытывал бы особого желания оказаться на его месте. Нет, в данном случае не завидовал Иоахиму и Ганс Касторп, хотя не он, а двоюродный брат разговаривал с Клавдией Шоша. Он не мог не признать, что она поступила правильно, обратившись к Иоахиму; значит, она считается с создавшимся положением, осознает его и показывает это... Сердце его забилось. В независимом тоне, с каким добряк Иоахим разговаривал с мадам Шоша, Гансу Касторпу почудилась даже затаенная враждебность, и мысль о причинах этой враждебности невольно заставила его улыбнуться. Клавдия сделала попытку пройтись по комнате; однако места не хватило, поэтому она тоже взяла со стола какой-то журнал и вернулась с ним к своему креслу с ручками-обрубками. А Ганс Касторп сидел и созерцал ее, причем, подражая деду, уперся подбородком в воротничок и в самом деле стал похож на него до смешного. Так как мадам Шоша снова заложила ногу на ногу, под синей суконной юбкой четко обрисовалось ее колено и вся стройная линия ноги. Клавдия была не выше среднего роста, - Ганс Касторп считал, что такой рост для женщины самый естественный и привлекательный, - однако довольно длиннонога и в бедрах не широка. Теперь она сидела, не откинувшись на спинку кресла, а наклонившись вперед и опершись скрещенными руками о колено перекинутой ноги; спина ее ссутулилась, плечи опустились, сзади резко выступили шейные позвонки, под плотно обтягивающим ее свитером обозначился даже позвоночный столб, грудь, не столь высокая и пышная, как у Маруси, а небольшая и почти девичья, оказалась стиснутой с обеих сторон. Вдруг Ганс Касторп вспомнил, что ведь и она ждет здесь рентгена, что гофрат писал ее портрет; он воспроизводил ее внешний облик на полотне с помощью масла и красящих веществ. А теперь он в полумраке направит на нее световые лучи, и они обнажат перед ним внутреннюю картину ее тела. При этой мысли Ганс Касторп отвернулся, на его лице появилось выражение добродетельной и достойной омраченности, ибо даже наедине с собой он считал необходимым напустить на себя эти чувства. Им недолго пришлось ждать втроем в приемной. Видимо, там, за дверью лаборатории, с Сашей и его матерью не слишком церемонились и постарались на них сэкономить упущенное время. Техник в белом халате снова распахнул дверь, Иоахим, вставая, бросил журнал на стол, и Ганс Касторп, правда, не без внутреннего колебания, направился следом за ним. Тут в нем шевельнулись рыцарские чувства, а также соблазн все-таки заговорить с мадам Шоша и уступить ей очередь, заговорить, может быть, даже по-французски, если это ему удастся; и про себя он судорожно стал подбирать нужные слова и строить фразы. Но он не знал, в ходу ли здесь такого рода любезности и не является ли прием в порядке строгой очередности более благородным, чем рыцарские расшаркивания. Иоахим должен был это знать, и так как он не выразил никакого намерения пропустить даму вперед, хотя двоюродный брат и устремил на него вопрошающий и многозначительный взгляд, Гансу Касторпу ничего не оставалось, как проследовать за ним в лабораторию мимо мадам Шоша, которая только бегло посмотрела на него, не разгибаясь. Он был настолько поглощен тем, что оставил позади, этими волнующими событиями последних десяти минут, что, войдя в лабораторию, не мог сразу опомниться. В искусственном полумраке он не различал ничего или почти ничего. В ушах все еще звучал приятно хрипловатый голос мадам Шоша, которая говорила: "В чем же дело?.. Сейчас кто-то вошел туда... Как неприятно..." И от звуков этого голоса по его телу пробежал сладостный озноб. Он увидел ее обтянутое суконной юбкой колено, позвонки, выступающие на склоненной шее, под короткими прядками выбившихся из косы рыжеватых завитков, и снова по спине пробежала дрожь. Гофрат Беренс стоял спиной к двери, перед каким-то шкафом, или встроенными полками, и рассматривал черноватую фотопластинку, держа ее против тусклого света, лившегося с потолка. Двоюродные братья прошли мимо него в глубь комнаты, причем техник обогнал их и начал подготовлять аппарат для просвечивания. Их поразил странный запах: казалось, воздух комнаты насыщен чем-то вроде отстоявшегося озона. Полки, выступавшие между двумя окнами с опущенными черными шторами, как бы делили лабораторию на две неравные части. В полумраке можно было все же различить самые разнообразные физические приборы, вогнутые стекла, распределительные доски, измерительные приборы, а также ящик на подвижном штативе, напоминавший фотоаппарат, стеклянные диапозитивы, стоявшие рядами на полках; трудно было понять, где находишься - в ателье фотографа, в темной камере для проявления, в мастерской изобретателя или в магическом кабинете технолога. Иоахим начал тут же раздеваться и обнажил тело до пояса. Техник, местный житель, еще не старый, румяный и плотный малый, предложил Гансу Касторпу сделать то же. "Так будет побыстрее, - добавил он, - сразу же потом и пойдете". В то время как Ганс Касторп снимал жилет, из меньшей половины комнаты вышел Беренс. - Ага! - сказал он. - Да это наши Диоскуры! Касторп и Поллукс{298}... Прошу воздержаться от всяких выражений боли! Подождите, сейчас мы вас обоих увидим насквозь! Вы, Касторп, как будто боитесь открыть нам свое нутро? Не беспокойтесь, все это делается вполне эстетично. Вы еще не видели моей частной галереи? - И, схватив Ганса Касторпа за руку, он потащил его к рядам темных пластинок, позади которых включил лампочку. Они тут же осветились, и на них обозначились изображения. Ганс Касторп увидел самые разнообразные части человеческого тела: руки, ноги, коленные чашки, плечи, верхние и нижние части бедра и таза. Но живые округлые формы этих частей человеческого тела намечались только в виде смутных призрачных контуров, лишь как туман и бледное сияние окружали они отчетливо, резко и определенно проступавшую основу - скелет. - Очень интересно! - сказал Ганс Касторп. - Да, это, конечно, очень интересно! - отозвался гофрат. - Весьма полезное наглядное пособие для молодых людей. Световая анатомия, понимаете ли, победа новой эпохи. Вот женское предплечье. Сразу угадаешь по его миловидности. Такой вот ручкой они обнимают нас в часы нежных свиданий! - И он рассмеялся, причем вздернулся уголок его верхней губы с подстриженными усиками. Ганс Касторп повернулся и посмотрел туда, где все подготовлялось для просвечивания Иоахима. Просвечивание делали как раз у тех встроенных полок, перед которыми стоял гофрат, когда они вошли. Иоахим сидел на чем-то вроде сапожной табуретки, перед какой-то доской, прижавшись к ней грудью и обхватив ее руками, а техник особыми движениями, какими месят тесто, стал выправлять его позу - надавил на плечи и прижал плотнее к доске, помассировал спину. Потом зашел за камеру, наклонившись вперед и широко расставив ноги, стал там, точно фотограф, проверил фокус, выразил свое удовлетворение я предложил Иоахиму сделать глубокий вдох и задержать воздух, пока все не кончится. Согнутая спина Иоахима распрямилась и так и осталась. В это же мгновение техник проделал у распределительной доски все, что требовалось. И вот в течение двух секунд действовали чудовищные силы, которые надо было пустить в ход, чтобы пронизать материю, токи в тысячи и сотни тысяч вольт, кажется так, - старался припомнить Ганс Касторп. Едва их укротили ради определенной цели, как они начали искать себе выход окольными путями. Разряды напоминали выстрелы. У измерительных приборов вспыхивали синие огоньки. Вдоль стены с треском проскальзывали длинные молнии, где-то вспыхнул багровый свет и, словно глаз, уставился с безмолвной угрозой в полумрак лаборатории, а стеклянная колба позади Иоахима налилась чем-то зеленым. Затем все стихло: световые явления прекратились, и Иоахим сделал шумный выдох. - Следующий осужденный! - сказал Беренс и подтолкнул локтем Ганса Касторпа. - Только не притворяться усталым! Вы бесплатно получите экземпляр, Касторп. И вы сможете показывать на экране своим детям и внукам тайны, скрытые в вашей груди! Иоахим отошел, техник сменил пластинку. Гофрат Беренс лично дал новичку указания, как нужно сесть и что делать. - Обнять надо! - заявил он. - Обнять доску! Пожалуйста, можете представлять себе, что это не доска, а нечто другое! И хорошенько прижмитесь грудью, как будто вы при этом испытываете блаженство! Вот так! Вдох! Не шевелиться! И, пожалуйста, повеселее. Ганс Касторп замер, моргая, набрав полные легкие воздуха. А за его спиной разразилась гроза - треск, трах, ба-бах... Потом все стихло. Объектив заглянул внутрь его тела. Он поднялся со стула, растерянный и оглушенный всем, что с ним произошло, хотя ни в какой мере не ощутил на себе воздействия тока. - Молодец, - сказал гофрат. - Теперь мы сами посмотрим. А Иоахим, уже опытный в этом деле, успел отойти ближе к двери и встал возле какого-то штатива, спиной к какому-то сложному аппарату, позади которого находился до половины наполненный водой баллон с испарительными трубками; перед ним, на высоте груди, висел экран, подвешенный на блоках. Слева от экрана на распределительной доске, среди целого инструментария была ввинчена красная электрическая лампочка. Гофрат, сидевший верхом на табурете перед висячим экраном, включил ее. Плафон погас, и теперь всю сцену озарял только рубиновый свет лампочки. Потом маэстро коротким движением выключил и его; глубокий мрак окутал лаборантов. - Сначала надо, чтобы глаза привыкли, - раздался в темноте голос гофрата. - Нужны широко раскрытые зрачки, как у кошек, чтобы видеть то, что мы хотим увидеть. Вы ведь, конечно, понимаете, что так вот, сразу, нашим обычным дневным зрением ничего не разглядишь. Нужно сначала забыть о дневном свете с его веселыми картинами. - Ну, разумеется, - сказал Ганс Касторп, стоявший позади гофрата, и закрыл глаза: его окружал такой глубокий мрак, что было совершенно все равно, открыты они или закрыты. - Сначала нужно промыть глаза темнотой, чтобы увидеть такие вещи, это же ясно, - продолжал он. - По-моему, даже хорошо и правильно, что мы сначала немного сосредоточимся, так сказать, в безмолвной молитве. Я стою с закрытыми глазами, и мной овладевает какая-то приятная сонливость. Но чем это здесь так пахнет? - Кислородом, - ответил гофрат. - То, что вы ощущаете в здешнем воздухе, - это кислород. Атмосферический продукт комнатной грозы, понимаете ли... Открыть глаза! - приказал он. - Заклинание начинается! - Ганс Касторп торопливо повиновался. Он услышал, как повернули рубильник. Яростно взвыл, точно рванувшись куда-то, мотор, но тут же был укрощен и однообразно загудел. Пол под ногами равномерно вздрагивал. Багровый свет лампочки падал вниз длинным лучом и был как взгляд, полный немой угрозы. Где-то раздался треск молнии. И медленно выступил из мрака, бледнея, точно окно на рассвете, молочно-белый четырехугольник экрана, перед которым, раздвинув ноги, упершись кулаками в колени, придвинув вздернутый нос к самому экрану, открывавшему перед зрителем внутреннюю картину человеческого организма, восседал на сапожной табуретке гофрат Беренс. - Видите, юноша? - сказал он. Ганс Касторп бросил было взгляд через его плечо, однако снова поднял голову и, обращаясь в темноту, туда, где, по его мнению, должны были находиться глаза Иоахима, взгляд которых, вероятно, был мягок и печален, как тогда при осмотре, спросил: - Ведь ты разрешаешь? - Пожалуйста, пожалуйста, - благодушно отвечал тот из мрака. И, стоя на содрогавшемся полу, под треск и шум грозно играющих сил, Ганс Касторп нагнулся и стал всматриваться сквозь бледное окно, всматриваться в пустой скелет Иоахима Цимсена. Грудина, сливаясь со спинным хребтом, образовала темный, как бы узловатый столб. Линии ребер, расходясь от грудины, пересекались менее отчетливыми линиями тех же ребер, примыкавших к спинному хребту. Наверху плавно расходились на обе стороны ключицы, и в смутной расплывчатой световой оболочке телесных форм резко и остро проступал костяк его плеч и локтевых костей. Внутри грудной полости было светло, но можно было разглядеть сеть кровеносных сосудов, какие-то темные пятна и, черноватые перепутанные нити. - Картина ясна, - сказал гофрат. - Приличная худоба, как и полагается молодым военным. Но были у меня тут такие пузатые - прямо непроницаемые, ну ничего не рассмотришь. Сначала надо бы открыть особые лучи, которые пробивали бы этакую толщу жира... А с таким вот - чистая работа. Видите - вон грудобрюшная преграда, - продолжал он и показал пальцем на темную дугу в нижней части окна, дуга эта равномерно поднималась и опускалась. - Видите бугорки здесь слева? Вон те возвышения? Это результат плеврита, который он перенес в пятнадцать лет. Дышите глубже! - приказал он. - Глубже! Говорю вам - глубже! И грудобрюшная преграда Иоахима, вздрагивая, поднялась выше, он старался изо всех сил; верхняя часть легких просветлела, но гофрат все еще был недоволен. - Мало! Видите железы? Видите спайки? Видите вон там каверны? Отсюда и яды, которыми он опьяняется. Однако внимание Ганса Касторпа отвлекло что-то похожее на мешок, на бесформенное животное, оно темнело позади расходившихся от грудины ребер и притом правее, если смотреть со стороны наблюдателя; мешок равномерно растягивался и сокращался, напоминая плывущую медузу. - Видите его сердце? - спросил гофрат, опять сняв свою ручищу с колена и ткнув указательным пальцем в пульсирующий мешок... Боже праведный, Ганс Касторп видел перед собою сердце, честное сердце Иоахима! - Я вижу твое сердце, - пробормотал он сдавленным голосом. - Пожалуйста, пожалуйста, - повторил Иоахим и, вероятно, покорно улыбнулся там, в темноте. Гофрат велел им замолчать и оставить свои сентиментальности. Он пристально изучал пятна и линии, черные линии в грудной полости, а его сонаблюдатель не мог оторвать взгляда от могильного остова и скелета Иоахима, от нагого костяка, от этого тощего, как жердь, memento*. И он почувствовал страх и благоговение. ______________ * "Помни" - начальное слово изречения: "Memento mori" "Помни о смерти" (лат.). - Да, да, я вижу, - повторил он несколько раз. - Боже мой, я вижу! - Он как-то слышал об одной женщине, родственнице Тинапелей, - она давно умерла, - которая обладала, или вернее, была обременена мучительным даром: если человеку надлежало вскоре умереть, он представал ее глазам в виде скелета. Таким же увидел теперь Ганс Касторп и честного Иоахима, хотя это произошло лишь с помощью физико-оптической науки и через ее посредство, так что еще ничего не предвещало и ничего за этим не крылось, тем более что он получил от Иоахима совершенно определенное разрешение. И все-таки он почему-то только сейчас понял, как много невеселого было в судьбе его ясновидящей тетки. Глубоко взволнованный тем, что увидел, вернее - тем, что он видел это, Ганс Касторп ощутил в душе жало тайных сомнений: действительно ли за этим ничего не кроется, действительно ли допустимо такое рассматривание человеческого тела в содрогающемся, потрескивающем мраке; и он почувствовал дразнящую жажду подглядеть сокровенные тайны жизни и смерти и вместе с тем растроганность и благоговение. Но через несколько минут он сам уже стоял у позорного столба, вокруг бушевала гроза, а Иоахим, тело которого снова замкнулось, одевался. Гофрат опять всматривался в молочного цвета квадрат; на этот раз перед ним раскрылось тело Ганса Касторпа, И, судя по отдельным словам, отрывочным восклицаниям и ругательствам, которые бормотал гофрат, можно было предположить, что развернувшаяся перед ним картина вполне подтверждает его догадки. Он был настолько любезен, что, уступив настойчивым просьбам пациента, разрешил ему посмотреть через экран еще и на собственную руку. Ганс Касторп увидел то, что ожидал увидеть, но что, однако, видеть людям не предназначено, да он никогда и не думал, что предназначено: ведь он заглянул в собственную могилу. Благодаря силе световых лучей, предвосхитивших его разложение, Ганс Касторп увидел облекавшую его плоть распавшейся, истаявшей, обращенной в призрачный туман, а в ней - тщательно вычерченный костяк правой руки, и на одном из пальцев этой руки - свободно висевший черным кружком перстень с печаткой, полученный от деда, устойчивый предмет земного бытия; человек украшает им свое тело, а этому телу суждено под ним истаять, и перстень освобождается и переходит к другой плоти, которая опять будет некоторое время носить его. Глазами своей тинапелевской родственницы взглянул он на столь знакомую часть своего тела, глазами, проникающими насквозь, предвидящими, и впервые за свою жизнь понял, что умрет. Лицо у него сделалось таким, каким оно бывало, когда он слушал музыку, - глуповатым, сонливым и благоговейным, а голова с полуоткрытым ртом склонилась на плечо. Гофрат сказал: - На призрак смахивает, а? Да, кое-что от призраков в этом есть. Потом остановил бушевавшие силы. Пол перестал вздрагивать, световые явления прекратились, магическое окошко опять потонуло во мраке. Зажегся плафон. И пока Ганс Касторп торопливо одевался, гофрат Беренс поделился с молодыми людьми своими наблюдениями, применяясь к уровню понимания этих непосвященных. Что касается Ганса Касторпа, сказал он, то оптические данные настолько подтвердили акустические, что большего честь медицины не могла бы и требовать. Стали видны старые и новые пораженные места, от бронхов довольно далеко в глубь легких протянулись так называемые "тяжи", "тяжи с узелками". Ганс Касторп потом сам проверит это по диапозитиву, который ему, как сказано, будет скоро вручен. Итак, спокойствие, терпение, подобающее мужчине самообладание, измерять температуру, есть, лежать, ждать, а сейчас идти пить чай. Затем Беренс повернулся к кузенам спиной. Они вышли из лаборатории. Следуя за Иоахимом, Ганс Касторп оглянулся. В эту минуту техник впускал мадам Шоша. СВОБОДА Как же все это представлял себе молодой Ганс Касторп? Или ему казалось, что те семь недель, которые он, следуя предписанию врачей, бесспорно уже провел среди пациентов здесь наверху, были всего лишь семью днями? Или, наоборот, у него возникло такое чувство, что он живет в "Берггофе" дольше, гораздо дольше, чем прожил на самом деле? Он задавал этот вопрос и молча, самому себе, и вслух, Иоахиму, но не мог прийти ни к какому решению. Должно быть, верно было и то и другое: если оглянуться назад, то время, прожитое здесь, ощущалось им как неестественно короткое и вместе с тем неестественно долгое, не ощущалось оно только таким, каким было в действительности, - при том условии, что ко времени применимо слово "естественно" и что его связь с понятием "действительность" закономерна. Во всяком случае, уж у дверей стоял октябрь, он вот-вот наступит. Гансу Касторпу было нетрудно сообразить это самому, да и больные, к чьим разговорам он прислушивался, напоминали ему о том же. - А вы знаете, через пять дней опять первое число, - говорила Гермина Клеефельд двум молодым людям из своего кружка - один был студент Расмуссен, другой - губастый юноша по фамилии Гэнзер. В этот день больные толпились между столами, среди запахов кушаний, болтали и медлили с послеобеденным лежанием. - Да, первое октября, я видела календарь в конторе. Уже во второй раз встречаю октябрь в этом увеселительном заведении. Вот и лету конец, поскольку его можно назвать летом, - оно обмануло, как обманывает вся жизнь в общем и целом. - Она вздохнула половиной своего легкого и, покачав головой, подняла к потолку затуманенные глупостью глаза. - Веселей, Расмуссен, - воскликнула она затем и хлопнула сотоварища по сутулому плечу. - Где ваши острые словечки? - Я знаю их очень мало, - отозвался Расмуссен, и его руки повисли на уровне груди, точно плавники. - Но и те не получаются, я всегда чувствую ужасную усталость. - Ни одна собака не согласится продолжать такую жизнь, - проговорил Гэнзер сквозь зубы. Все трое рассмеялись и пожали плечами. Однако поблизости оказался и Сеттембрини; выходя из столовой, он держал, как обычно, во рту зубочистку и сказал Гансу Касторпу: - Не верьте им, инженер, не верьте, когда они бранят санаторий! Они все это делают, без исключения, хотя чувствуют себя здесь лучше, чем дома. Ведут жизнь лодырей и еще требуют, чтобы их жалели, заявляют о своем праве на горечь, иронию, цинизм! В этом увеселительном заведении! А что, разве это не увеселительное заведение? И притом в самом сомнительном смысле слова! "Обманывает", заявляет эта особа; в этом увеселительном заведении ее, видите ли, жизнь обманывает! Но отпустите-ка ее вниз, на равнину, и она, без сомнения, будет вести себя так, чтобы как можно скорее вернуться сюда наверх. Ах да, еще ирония! Остерегайтесь процветающей здесь иронии, инженер! Остерегайтесь вообще этой интеллектуальной манеры! Если ирония не является откровенным классическим приемом ораторского искусства, хоть на мгновенье расходится с трезвой мыслью и напускает туману, она становится распущенностью, препятствием для цивилизации, нечистоплотным заигрываньем с силами застоя, животными инстинктами, пороком. Так как атмосфера, в которой мы живем, видимо, весьма благоприятствует пышному расцвету этого болотного растения, смею надеяться или опасаться, что вы меня поймете. Меньше двух месяцев тому назад, когда Ганс Касторп еще жил внизу, на равнине, слова итальянца были бы для него лишь звуком пустым, однако пребывание здесь наверху сделало его не только более восприимчивым в сфере интеллекта, но и более разборчивым в своих симпатиях, а это, может быть, еще важнее. Ибо, хотя он в глубине души и радовался, что Сеттембрини, несмотря на все, продолжает и теперь еще с ним беседовать в прежнем духе, учит его, предостерегает и пытается оказывать влияние, - Ганс Касторп в своей понятливости дошел до того, что стал критически относиться к словам итальянца или хоть в какой-то мере удерживался от того, чтобы с ними тут же соглашаться. "Вон что, - думал про себя молодой человек, - он говорит об иронии в точности как и о музыке, не хватало еще, чтобы он и иронию объявил политически неблагонадежной, - а именно с той минуты, когда ирония перестает быть откровенным и классическим приемом назидания. Но ирония, которая ни на мгновенье не расходится с трезвой мыслью, что же это, с позволения сказать, за ирония, если уж на то пошло? Сухая материя, прописная истина!" Так бывает неблагодарна молодежь в тот период, когда формируется ее личность Ее одаряют, а она опорочивает полученные дары. Однако выразить свое несогласие в словах казалось ему все же слишком самонадеянным. Он ограничился возражениями по поводу Гермины Клеефельд, ибо находил суждения Сеттембрини на ее счет несправедливыми или, по некоторым причинам, хотел, чтобы они казались ему несправедливыми. - Но ведь эта девушка больна! - ответил он. - Она действительно больна, тяжело больна, и у нее есть все основания, чтобы отчаиваться. Чего вы, собственно, от нее хотите? - И болезнь и отчаяние - это нередко тоже особые формы распущенности. "А Леопарди? - подумал Ганс Касторп. - Ведь он явно отчаялся даже в науке и прогрессе? А сам Сеттембрини, господин школьный учитель? Он тоже болен и постоянно возвращается сюда наверх. Кардуччи он доставил бы мало радости". Вслух же Ганс Касторп сказал: - Как вы добры! Девушка может в любой день отправиться на тот свет, а вы это называете распущенностью! Тогда уж объяснитесь точнее. Если бы вы сказали: болезнь является иногда результатом распущенности, это было бы еще понятно... - Вполне понятно, - перебил его Сеттембрини. - Клянусь честью, вы были бы довольны, если бы я этим и ограничился. - Или если бы вы сказали: болезнь иногда служит оправданием для распущенности, с этим я тоже мог бы еще согласиться. - Grazie tanto!* ______________ * Очень благодарен! (итал.). - Но утверждать, что болезнь - просто-напросто особая форма распущенности, то есть не возникла в результате распущенности, а сама - лишь особый вид распущенности? Это же парадокс! - О, прошу вас, инженер, не передергивайте! Я презираю парадоксы, я ненавижу их! Отнесите все, что я высказал вам насчет иронии, и к парадоксальности, скажу даже больше! Парадокс - ядовитый цветок квиетизма, обманчивое поблескивание загнивающего духа, вот уж это - величайшая распущенность! А вообще я констатирую, что вы опять берете болезнь под свою защиту. - Нет, но вы вот утверждаете очень интересную вещь - прямо отдает Кроковским и его понедельничными рассуждениями. Он тоже считает, что болезнь - явление вторичное. - Он не вполне чистоплотный идеалист. - Что вы имеете против него? - Именно это. - Вы плохого мнения о психоанализе? - Когда как! И очень плохого, и очень хорошего, инженер, то и другое. - Что вы имеете в виду? - Психоанализ хорош, если он - орудие просвещения и цивилизации, хорош, поскольку он расшатывает глупые взгляды, уничтожает врожденные предрассудки, подрывает авторитеты, - словом, хорош, когда он освобождает, утончает, очеловечивает и делает рабов зрелыми для свободы. И он вреден, очень вреден, поскольку тормозит деяние, подтачивает корни жизни оттого, что не в силах дать ей форму. Такой анализ может стать делом весьма не аппетитным, столь же не аппетитным, как смерть, с которой он, собственно говоря, и связан, - он сродни могиле и ее подозрительной анатомии... "Вот оно - рыканье льва", - подумал Ганс Касторп, как думал обычно, когда Сеттембрини высказывал какое-либо педагогическое суждение. Но вслух он лишь заметил: - Мы недавно занимались в нашем подвале световой анатомией. По крайней мере так ее назвал Беренс, когда нас просвечивали. - А!.. Вы уже прошли и эту стадию? Ну и что же? - Я видел скелет своей руки, - ответил Ганс Касторп, стараясь вызвать в памяти ощущения, овладевшие им в ту минуту. А вы когда-нибудь видели свой? - Нет, меня совершенно не интересует мой скелет. И каково же врачебное заключение? - Он обнаружил тяжи, тяжи с узелками. - Вот чертов приспешник! - Вы когда-то уже так назвали гофрата Беренса. Что вы под этим разумеете? - Я выразился еще очень мягко, могу вас уверить! - Нет, вы несправедливы, господин Сеттембрини! Я допускаю, что и у него есть свои слабости. Его манера говорить в конце концов и меня раздражает; иной раз в ней чувствуется что-то насильственное, особенно когда вспомнишь, что он пережил глубокое горе - похоронил здесь наверху жену. А все-таки это заслуженный и уважаемый человек, можно сказать - благодетель страждущего человечества! Я на днях встретил его, когда он шел с операции, - он делал резекцию ребер, не то сгибал, не то ломал. Он возвращался с тяжелой, нужной работы - такой мастер своего дела - и произвел на меня в эту минуту очень сильное впечатление. Он был еще весь разгорячен и в виде награды самому себе закурил сигару. Мне прямо завидно стало. - Это с вашей стороны очень благородно. Ну, а сколько же времени вам отбывать наказание? - Определенного срока он не назначил. - Тоже неплохо. Итак, давайте пойдем лежать. Займем свои места. Они простились перед 34-м номером. - А вы идете на свою крышу, господин Сеттембрини? Должно быть, веселее лежать с другими, чем в одиночку. Вы беседуете? Есть интересные люди? - Ах, сплошь парфяне и скифы! - Вы хотите сказать - русские? - Русские - мужчины и женщины, - ответил Сеттембрини, и уголок его рта дрогнул. - До свиданья, инженер. Это было сказано с подчеркнутой многозначительностью, не оставлявшей места для сомнений. Ганс Касторп вошел в свою комнату ошеломленный. Знает ли Сеттембрини насчет его чувств? Может быть, итальянец в педагогических целях наблюдал за ним и проследил пути, по которым устремлялся взор Ганса Касторпа? Ганс Касторп разозлился и на себя и на Сеттембрини за то, что не смог владеть собой и вызвал его на этот иронический намек. И пока он собирал свои письменные принадлежности, чтобы захватить их на балкон, так как больше тянуть было нельзя и письмо домой - третье по счету - следовало написать сегодня же, он продолжал сердиться и бурчать себе под нос всякие нелестные эпитеты по адресу этого хвастуна и резонера, который сует нос не в свое дело, а сам заигрывает на улице с девушками и совсем забросил свои писания, на этого шарманщика, который бестактными намеками прямо-таки отбил у него охоту к дальнейшему! Однако зимние вещи получить из дому нужно, деньги, белье, обувь, - словом, все, что он взял бы с собой, если бы знал, что едет сюда не на три летних недели, а... а на пока еще неопределенный срок и во всяком случае захватит часть зимы, а при тех представлениях о времени, которых придерживаются "у нас здесь наверху", может быть проведет и всю зиму. Вот об этом, во всяком случае о возможности этого, и следовало сообщить домой. Теперь Гансу Касторпу предстояло "тем внизу" рассказать всю правду и уже не морочить голову ни себе, ни им. В таком духе он им и написал, с помощью той самой техники, которой при нем не раз пользовался Иоахим, а именно - лежа в шезлонге, вечным пером и на дорожном бюваре, который он держал, прислонив к высоко поднятым коленям. На бланке санатория - в ящике стола лежал целый запас этих бланков - он и написал Джемсу Тинапелю, так как этот дядя был Гансу Касторпу ближе двух остальных, прося его обо всем сообщить консулу. Ганс Касторп рассказал о неприятном инциденте с его здоровьем, о подтвердившихся опасениях, о требовании врачей провести здесь часть зимы, а может быть и всю зиму; ибо такие случаи, как у него, подчас упорнее не поддаются лечению, чем те, которые выражаются в более пышных и острых формах, поэтому нужно решительно взяться за лечение и раз навсегда покончить с болезнью. С этой точки зрения он почитает за счастье и большую удачу то обстоятельство, что случайно попал сюда наверх и вынужден был подвергнуться врачебному осмотру; иначе он еще долго оставался бы в неведении относительно своей болезни, и она сказалась бы потом в гораздо более неприятной форме. Что касается предположительного срока лечения, то пусть не удивляются, если ему придется провозиться со своим здоровьем всю зиму и он вернется на равнину не раньше, чем Иоахим. Понятия о времени здесь другие, чем принятые для поездок на курорты и морские купанья: месяц - это, так сказать, мельчайшая единица времени и, взятый в отдельности, не имеет никакого значения. Было прохладно, он писал в пальто, закутавшись в одеяло, его руки покраснели. Иногда он отрывался от бумаги, которую покрывал вереницами благоразумных и убедительных рассуждений, и окидывал взглядом знакомый пейзаж, едва видный сквозь мглу: длинную долину с нагромождением вершин у ее устья, которые, казалось, были покрыты сегодня бледным глянцем, и множеством светлых селений на ее дне, иногда вспыхивавших в лучах солнца, с ее склонами, частью покрытыми суровым лесом, частью лугами, где паслись коровы и откуда доносился перезвон их колокольчиков. Он писал с чувством все возрастающей легкости и уже не мог понять, почему так боялся этого письма. В процессе писания ему самому становилось ясно, насколько убедительны его доводы, с которыми домашние полностью должны будут согласиться. Молодой человек его круга в данных обстоятельствах попросту делает что-то для себя, принимает вполне разумные меры и пользуется удобствами, предназначенными для таких, как он. Это обычно и полагается делать. Вернись он домой, после того как он описал бы свое самочувствие, его, без сомнения, опять отправили бы сюда наверх. Затем он перечислил все, что ему нужно, а в заключение попросил регулярно переводить ему необходимую сумму - 800 марок в месяц, хватит за глаза. Потом поставил свою подпись. Итак, с этим покончено. Третье письмо домой было написано с расчетом на большие сроки, не по исчислениям времени, существовавшим внизу, на равнине, а по тем, которые были приняты здесь наверху: письмо это закрепляло за Гансом Касторпом свободу. Вот то слово, которое он употребил - не буквально, нет, он про себя не произнес даже первого слога, но ощутил всю широту его смысла, как уже ощущал не раз за свое пребывание в "Берггофе", причем смысл этот имел очень мало общего с тем, какой вкладывал в понятие "свобода" Сеттембрини; и тогда на него нахлынула волна уже знакомого страха и возбуждения, и грудь его при вздохе содрогнулась. От писания письма кровь прилила к голове, щеки пылали. Ганс Касторп взял Меркурия со столика и измерил себе температуру, словно этот случай непременно надо было использовать. Меркурий поднялся до 37,8. "Вот видите?" - сказал мысленно Ганс Касторп. И добавил в виде постскриптума: "Письмо меня все-таки утомило. Градусник показал 37,8. Я вижу, что в ближайшее время мне следует жить как можно спокойнее. Прошу извинить меня, если буду писать реже". Не вставая, поднял руку к небу, ладонью наружу, как держал ее за экраном. Но небесный свет оставил ее жизненную форму неприкосновенной, от его ясности материя сделалась только темнее и непрозрачнее, и лишь внешние контуры стали просвечивать алым. Это была его живая рука, такой он привык ее видеть, держать опрятной, привык пользоваться именно ею, а не каким-то неведомым скелетом, представшим ему на экране; аналитическая бездна, которая перед ним тогда разверзлась, снова закрылась. КАПРИЗЫ МЕРКУРИЯ Октябрь пришел, как обычно приходят новые месяцы - вполне скромно и неслышно, без всяких знамений и примет, этакое тихое подкрадывание, которое может легко ускользнуть от внимания, если оно не бодрствует. В действительности время не делится на отрезки, при наступлении нового месяца или года не разражается гроза, не гремят трубы и даже приход нового столетия отмечают только люди стрельбой из пушек и трезвоном колоколов. Для Ганса Касторпа первый день октября ничем не отличался от последнего дня сентября: он был такой же холодный и неприветливый, последующие - тоже. При лежании на воздухе приходилось надевать зимнее пальто и прибегать к двум верблюжьим одеялам не только вечером, но и днем; руки, державшие книгу, становились влажными и коченели, хотя щеки и пылали сухим жаром. Поэтому Иоахим испытывал сильное искушение воспользоваться своим спальным мешком и отказался от него, только чтобы раньше времени не изнежить себя. Однако через несколько дней, когда первая половина месяца была уже на исходе, все вдруг изменилось и настало запоздавшее лето, притом столь роскошное, что люди просто диву давались. Недаром Ганс Касторп слышал не раз, как расхваливали октябрь в здешних местах; почти две с половиной недели над горами и долинами сияло безоблачное небо, один день превосходил другой ясностью небесной лазури, и солнце жгло с такой нестерпимой силой, что каждый был вынужден снова извлечь легчайшие летние одежды - муслиновые платья и полотняные брюки, которые были уже заброшены, и даже большой парусиновый зонт без ручки - он прикреплялся к подлокотнику шезлонга с помощью хитроумного приспособления в виде рейки с несколькими отверстиями, - даже этот зонт служил в середине дня недостаточной защитой от палящего солнца. - Хорошо, что мне удалось тут застать такую погоду, - сказал Ганс Касторп кузену. - Ведь мы иной раз ужасно дрогли, а теперь кажется, будто зима уже прошла и впереди - долгое лето. Он был прав. Очень немногое говорило об истинном положении вещей, да и эти признаки были едва заметны. Помимо нескольких посаженных на территории курорта кленов, которые доживали свою летнюю жизнь и уже давно малодушно растеряли листву, здесь больше не росло лиственных деревьев, которые могли бы придать ландшафту черты, отвечающие действительному времени года, и лишь двуполая альпийская ольха, меняющая свои мягкие иглы, как листья, была обнажена по-осеннему. В основном же местность украшали одни вечнозеленые хвойные леса, то высокоствольные, то низкорослые, во все равно стойкие по отношению к зиме, которая, не имея четких временных границ, могла здесь шуметь своими снежными метелями весь год; и только по богатству ржаво-красных оттенков в лесах можн