по сей день в сосудах не обнаружено наличия расширяющих мышц, которые приходят в действие благодаря вазомоторным нервам. Почему, собственно, у петуха набухает гребень, - или какие там еще приводятся классические примеры, - это остается, так сказать, в области загадок, тем более что речь идет о психических воздействиях. Мы допускаем, что связи между корой большого головного мозга и центральной сосудистой системой осуществляются в головном мозгу и при известного рода раздражениях, когда, например, вам становится ужасно стыдно, эта связь начинает действовать, нервы сосудов влияют на сосуды лица, они расширяются, наполняются кровью, и вы становитесь похожи на индюка и от прилившей к лицу крови почти ничего не видите. А в других случаях, когда вам бог знает что предстоит, может быть что-то чудесное, но опасное, кровеносные сосуды кожи сжимаются, кожа бледнеет, холодеет и стягивается, и тогда вы от волнения становитесь похожи на труп, тени под глазами делаются свинцовыми, нос белеет и заостряется. Но сердце, под действием симпатического нерва, барабанит что есть мочи. - Значит, вот как это происходит... - проговорил Ганс Касторп. - Примерно так. Это, знаете ли, реакции. Но известно, что любые реакции и рефлексы имеют искони одну цель, поэтому мы, физиологи, готовы допустить, что и эти явления, сопровождающие психические аффекты, в сущности тоже своего рода средства защиты - они такие же защитные рефлексы, как, например, гусиная кожа. Вы представляете, каким образом у вас появляется гусиная кожа? - Тоже не вполне. - Это особое действие сальных желез, выделяющих смазку для кожи, этакую белковую жировую секрецию, правда не слишком аппетитную, но она поддерживает гладкость кожи, чтобы кожа от сухости не трескалась и не шелушилась и чтобы она была приятна на ощупь. Трудно представить себе, как можно было бы прикасаться к человеческой коже, если бы не эта холестериновая смазка. В сальных железах есть маленькие органические мышцы, которые могут приподнимать железы, и когда это происходит, вы чувствуете себя, как тот мальчишка, на которого принцесса вылила ведро воды с пескарями: ваша кожа становится шершавой, точно терка, а если раздражение очень сильное, то приподнимаются и волосяные мешочки - у вас встают волосы на голове и волосы на всем теле, как у дикобраза, который защищается, и тогда вы понимаете, что это за ощущение, когда говорят - "мороз по коже подирает". - О, я уже не раз это испытывал, - заявил Ганс Касторп. - Меня мороз по коже подирает даже довольно часто и в самых различных случаях. Но удивительнее всего то, что железки приподнимаются от столь разных причин. Когда проводят грифелем по стеклу, появляется гусиная кожа, и когда слушаешь особенно прекрасную музыку - тоже, а когда я во время конфирмации причащался, у меня непрерывно было такое чувство, будто по телу бегают мурашки и вскакивают пупырышки. Просто удивительно, сколько поводов существует для того, чтобы эти маленькие мышцы пришли в движенье. - Да, - отозвался Беренс, - раздражение есть раздражение. А на содержание этого раздражения телу в высшей степени наплевать. Что пескари, что причастие - сальные железы все равно приподнимаются. - Господин гофрат, - начал Ганс Касторп, глядя на портрет, который держал на коленях. - Вот к чему мне еще хотелось вернуться. Вы говорили перед тем о внутренних процессах - об обращении лимфы и других... Что тут происходит? Очень хотелось бы узнать об этом побольше, например, насчет обращения лимфы, если бы вы были так добры... меня это очень интересует... - Охотно верю, - отозвался Беренс. - Ведь лимфа - это тончайший, интимнейший и нежнейший из всех элементов в деятельности организма, - вам, вероятно, что-то в этом роде и мерещилось, когда вы спросили. Вечно говорят о крови и ее тайнах{368}, называют ее особым соком. Но вот лимфа - это, знаете ли, действительно всем сокам сок, квинтэссенция, молоко крови, драгоценнейшая жидкость - при усиленном питании жирами она действительно становится похожей на молоко. - И он точно и образно принялся описывать, как кровь, эту театрально пурпуровую жидкость, создаваемую дыханием и пищеварением, насыщенную газами и отходами организма, жирами, белками, железом и солями, - как эту жидкость с температурой в тридцать восемь градусов сердце словно насосом нагнетает в сосуды, и она поддерживает во всем теле обмен веществ и животное тепло, одним словом - саму жизнь и жизненные процессы, причем кровь соприкасается с клетками не непосредственно, но давление, под которым она находится, заставляет ее выделять некий экстракт, некий молочный сок, он, словно пот, проникает через стенки сосудов, всасывается в ткани, распространяется повсюду и заполняет в качестве жидкой составной части тканей каждую щелку, напрягая и растягивая эластичную клетчатку. В этом и состоит напряжение тканей, так называемый тургор, а тургор в свою очередь заставляет лимфу, после того как она ласково омыла клетки и обменялась с ними веществом, возвращаться в лимфатические сосуды, vasa lymphatica, и обратно в кровь в день ее поступает до полутора литров. Гофрат описал трубчатую и всасывающую систему лимфатических сосудов, рассказал о грудном молочном протоке, собирающем лимфу из ног, живота, груди, из одной руки и одной половины головы, о нежных фильтрующих органах, находящихся во многих точках лимфатических сосудов - о так называемых лимфатических железах, расположенных на шее, под мышками, возле локтевых суставов, в коленной чашке и в других интимных и нежных частях тела. - Тут могут появиться вздутия, - продолжал Беренс, - но ведь с этого мы и начали: утолщения лимфатических желез ну, скажем, в коленных чашках, в суставах рук и в других местах - опухоли водяночного типа, - для всего этого всегда есть свои причины, хотя и нельзя сказать, чтобы возвышенные. При некоторых условиях может также возникнуть подозрение на туберкулезную закупорку лимфатических сосудов. Ганс Касторп молчал. - Да, - сказал он вполголоса после паузы, - я действительно мог бы с успехом сделаться врачом. Грудной проток... Лимфатические сосуды ног... Как это интересно! Но что же такое тело? - воскликнул он с внезапно прорвавшимся волнением. - Что такое плоть? Что такое человеческое тело? Из чего состоит оно? Скажите нам, господин гофрат, скажите сегодня же. Скажите раз навсегда и вполне точно, чтобы мы знали! - Из воды, - ответил Беренс. - Значит, вас интересует и органическая химия? В огромной своей части - из воды, вот из чего состоит человеческое тело и тело гуманистов тоже. Ни больше, ни меньше. И незачем по этому поводу особенно волноваться. Причем твердым веществам отведено лишь двадцать пять процентов, из которых двадцать составляют обыкновенный белок, или протеины, если хотите, чтобы это звучало поблагороднее; а к ним добавьте немножко жиру и солей. Вот, пожалуй, и все. - Ну, а белок? Это что такое? - Он состоит из ряда элементов: углерода, водорода, азота, кислорода, серы. Иногда и фосфора. Да вы, оказывается, необыкновенно любознательны! Некоторые виды белков связаны и с угольными гидратами, то есть с виноградным сахаром и крахмалом. К старости тело становится жестким, происходит это потому, что в соединительной ткани, знаете ли, накапливается коллаген, клей, важнейшая составная часть костей и хрящей. Ну, что же вам еще рассказать? В нашей мышечной плазме содержится особый белок, миозиноген, после смерти он переходит в мышечный фибрин и вызывает окоченение трупа. - Так, так, окоченение трупа, - бодро подхватил Ганс Касторп. - Отлично, отлично. А потом начинается, так сказать, всеобщий анализ и разложение, могильная анатомия. - Ну, само собой. Впрочем, вы удачно выразились. Этот процесс приобретает все более широкий характер. Мы, так сказать, растекаемся в пространстве. Подумайте, столько воды! А прочие составные части тоже ведь не стойки: когда исчезает жизнь, они при гниении распадаются на более простые соединения, неорганические. - Гниение, разложение, - сказал Ганс Касторп, - насколько мне известно, это ведь сгорание, соединение с кислородом. - Совершенно верно. Окисление. - Ну, а жизнь? - Тоже. То же самое, юноша. Она тоже окисление. Ведь жизнь в основном это всего-навсего кислородное сгорание клеточного белка. Отсюда и то приятнейшее животное тепло, которого иногда у нас бывает слишком много. Н-да, жизнь - это умирание, обманывать себя нечего - происходит une destruction organique*, как выразился один француз с присущим его нации легкомыслием. Этим жизнь и пахнет. А если все это нам представляется иным, то судим мы пристрастно. ______________ * Органическое разрушение (франц.). - И если интересуешься жизнью, - сказал Ганс Касторп, - то ведь тем самым интересуешься и смертью, правда? - Ну, некоторая разница все-таки есть. Жизнь - это когда, несмотря на обмен веществ, форма сохраняется. - А зачем она сохраняется? - спросил Ганс Касторп. - Зачем? Послушайте-ка, а ведь в вашем вопросе весьма мало гуманизма. - Форма - это же педантство. - Сегодня вы что-то необыкновенно смелы. Прямо отчаянный какой-то. Но я лично отступаю... - сказал гофрат. - У меня начинается хандра... - И он прикрыл глаза своей ручищей. - На меня, знаете ли, иной раз находит. Вот я выпил с вами кофе, посидел с большим удовольствием, а потом - это со мной бывает - вдруг найдет... Уж вы меня, господа, извините. Мне было чрезвычайно приятно, очень, очень интересно... Кузены вскочили: им очень совестно, заявили они, что они так долго... господина гофрата... Он стал успокаивать их, заверять. Ганс Касторп поспешил отнести портрет мадам Шоша в соседнюю комнату и водворить на прежнее место. Возвращаясь к себе, они уже не пошли через сад. Беренс указал им, как добраться, не выходя из дома, и проводил до застекленной двери. При этом внезапно охватившем его настроении его затылок казался еще круче, он усиленно моргал слезящимися глазами, а неровные усики над искривленной шрамом губой как-то жалобно перекосились. Когда они шли лестницами и коридорами, Ганс Касторп сказал: - Согласись, что моя идея была очень удачной. - Во всяком случае, хоть какое-то разнообразие, - отозвался Иоахим. - И высказались по самым разнообразным вопросам, это верно. У меня даже голова кругом пошла. А теперь надо скорее полежать, хоть двадцать минут, до чая осталось очень мало. Ты, может быть, считаешь, что настаивать на этом, с моей стороны, педантично, ты ведь сейчас в таком бесшабашном настроении. Но для тебя это в конце концов все-таки не столь важно, как для меня. ИЗЫСКАНИЯ И вот случилось то, что и должно было случиться, хотя еще недавно Гансу Касторпу и не снилось, что он будет при этом присутствовать: наступила зима, здешняя зима. Для Иоахима она не была новостью - когда он приехал сюда, то еще застал прошлую, она еще и не думала сдавать; но Ганс Касторп побаивался ее, хотя обстоятельно к ней подготовился. Кузен старался его успокоить. - Да ты не думай, что она такая уж свирепая, - говорил он, - прямо арктическая. И холод чувствуешь гораздо меньше, так как воздух сухой и не бывает ветра. Если хорошенько укутаться, можно до поздней ночи лежать на балконе и не озябнешь. Здесь играет роль особая смена температур: выше границы туманов, в более высоких областях, становится теплее, раньше этого не знали. Уж скорее бывает холодно, когда идет дождь. Но у тебя есть теперь спальный мешок, да тут и подтапливают, когда становится совсем уж невмоготу. Впрочем, ни о каких внезапных нападениях зимы и лютой стуже и речи не могло быть, зима подошла очень мягко и вначале мало чем отличалась от иных дней в разгаре лета, ибо ненастье бывало и тогда. Несколько дней подряд дул южный ветер, солнце жгло, долина стала как будто короче и теснее, а массивы Альп при выходе из нее казались более близкими и будничными. Но затем небо заволокло тучами, они тянулись толпой от Пиц Мишеля и Тинценхорна на северо-восток; долина потемнела, тяжело полил дождь. Потом он словно помутнел, стал белесовато-серым, пошел уже вперемежку со снегом, в конце концов начал падать только снег, в долине закрутилась метель, и так как это продолжалось очень долго и температура соответственно упала, то снег растаял не весь, и хотя был мокрый, но остался лежать, долина облеклась в тонкий влажный, лишь местами белый покров, и рядом с ним лесистые склоны казались особенно черными; в столовой трубы отопления стали чуть прогреваться. Начался ноябрь, близился день поминовения усопших - все это было не ново. Такая погода бывала и в августе, и люди здесь наверху давно отвыкли считать, что на снег имеет право только зима. Всегда, в любую погоду он был перед глазами, хотя бы вдалеке, ибо неизменно поблескивали его наносы и остатки в щелях и складках скалистой Ретиконской цепи, как будто закрывавшей вход в долину, и величественные горные гиганты на юге приветствовали вас в неизменных снежных уборах. Похолодание и снегопады продолжали чередоваться. Низко нависло над долиной бледно-серое небо, оно словно растворялось, осыпаясь хлопьями, которые падали беззвучно и непрерывно, с какой-то чрезмерной, слегка тревожной щедростью, и с каждым часом воздух становился все холоднее. Однажды утром, когда Ганс Касторп проснулся, в его комнате оказалось семь градусов тепла, а на следующий день - всего пять. Начались морозы, и хотя они держались в известных границах, но все-таки держались. Сначала морозило только ночью, затем и днем, с утра до вечера, притом упорно, лишь с небольшими перерывами, а снег валил и на четвертый, и на пятый, и на седьмой день. Выросли огромные сугробы, стало даже трудно ходить. Тогда расчистили дорожку, ведущую к скамье у водостока, подъездную аллею, по которой спускались в долину, и всюду прорыли тропинки. Тропинки были узенькие, при встречах никак не разминешься, приходилось отступать в сторону и проваливаться в снег по колено. Внизу, по улицам курорта, целый день ездил, уминая снег, особый каток, запряженный лошадью, которую вел под уздцы человек, а между курортом и так называемой деревней, то есть северной частью поселка, совершал рейсы санный дилижанс, напоминавший старинную почтовую карету; спереди у нее был лемех, отбрасывавший в сторону груды снега. Особый мир, тесный, высокогорный и уединенный мир тех, что жили "здесь наверху", казалось, подбит белым пухом и одет в белый мех, не было ни столба, ни тумбы без нахлобученной белой шапки, ступени берггофского подъезда исчезли, они превратились в покатую скользкую плоскость, на ветках сосен лежали тяжелые смешные подушки, время от времени они съезжали и рассыпались снежной пылью, которая потом тянулась как облако или белый туман между деревьями. Горы, обступившие долину, были одеты снегом, у подножий он казался жестко-белым, а на причудливых отрогах, вздымавшихся выше границы лесов, лежал мягким, пухлым покровом. Было сумеречно, солнце проступало сквозь дымку тусклым пятном. Но от снега исходил отраженный мягкий блеск, какое-то молочное свеченье, придававшее особую красоту природе и людским лицам, хотя под белыми и цветными шапками носы и были красны от холода. В столовой, за всеми семью столами, только и говорили о приходе зимы - этого главного сезона в здешних местах. Рассказывали, что понаехало множество спортсменов и туристов, в гостиницах "деревни" и "курорта" все занято. Утверждали, что слой выпавшего снега достигает шестидесяти сантиметров, это идеально для лыжного спорта. Идет усиленная работа по прокладке бобслейной санной дороги по северо-западному склону Шацальпа в долину, в ближайшие дни состоится открытие, если, конечно, фен не подстроит каверзу. Пациенты радостно ожидали той веселой суеты, которую здесь поднимут приехавшие снизу здоровые люди, ожидали обычных спортивных праздников и состязаний, надеясь, вопреки запрету, побывать на них, потихоньку удрав от обязательного лежания. Появилось нечто новое, как узнал Ганс Касторп, вид спорта, изобретенный Севером, - "skikjoring", при котором бегуны, стоя на лыжах, правили упряжкой лошадей. Уж это непременно надо посмотреть! Говорили и о рождестве. Рождество! Нет, о нем Ганс Касторп еще не думал. Легко ему было говорить и писать, что, следуя требованию врачей, он вынужден пробыть здесь всю зиму. Но как теперь оказывалось, это означало, что он проведет здесь и рождество, и в этой мысли было что-то пугающее, хотя бы уже потому - но и не совсем потому, - что он этот праздник еще ни разу не проводил на чужбине, а всегда только на родине, в кругу семьи. Что ж! С богом! Ничего не поделаешь! Он же не мальчик, Иоахим с этим ведь тоже мирится и подчиняется без всякого нытья, да и потом - где и в каких только условиях люди не встречали рождество! Все же ему казалось, что говорить о празднованье рождества до поста рановато: ведь осталось еще добрых полтора месяца. Но их во время разговоров в столовой как-то проглатывали и зачеркивали. Хотя Ганс Касторп уже научился проделывать подобные фокусы, он еще не привык к столь размашистому стилю в обращении со временем, к какому привыкли более давние обитатели санатория. Такие этапы в прохождении года, как праздник рождества, видимо, представлялись им трамплинами и трапециями, с которых можно было совершать вольтижировку через пустые отрезки времени. У всех у них был жар, усиленный обмен, они жили повышенной и убыстренной телесной жизнью - может быть, в конце концов очи потому и гнали время так быстро да еще такими большими массами. Он не удивился бы, если бы оказалось, что для них и рождество уже позади, и они уже говорят о встрече Нового года, о карнавале. Однако подобная несолидность и легкомыслие не допускались в берггофской столовой. Дальше рождества не шли, оно давало достаточно поводов для всяких планов и споров. Усердно обсуждался общий подарок, который, следуя обычаю, вручался в сочельник шефу санатория, гофрату Беренсу, - подписка уже началась. По рассказам тех, кто жил здесь больше года, ему на прошлое рождество подарили чемодан, теперь предлагали новый операционный стол, мольберт, меховую куртку, качалку, стетоскоп из слоновой кости с инкрустациями; а Сеттембрини, когда обратились к нему, посоветовал поднести имеющее выйти в свет лексикографическое издание, которое будет называться "Социология страданий"; однако его поддержал только книгопродавец, недавно посаженный за стол Клеефельд. Договориться с русскими оказалось трудновато. Пациенты разделились на два лагеря. Московиты заявили, что самостоятельно сделают Беренсу подарок. Фрау Штер кипятилась с утра до вечера. Дело в том, что она имела неосторожность выложить деньги за фрау Ильтис, всего десять франков, а та "забыла" их вернуть. - Она, видите ли, "забыла"! - повторяла фрау Штер на все лады с самыми разнообразными интонациями, причем все они должны были выражать негодование и полное недоверие к такой забывчивости, которая решительно не поддавалась никаким колкостям и намекам на "плохую память"; но уж кто-кто, а она, фрау Штер, на них не поскупилась. Обманутая не раз заявляла, что готова, если на то пошло, подарить этой Ильтис ее долг. - Но выходит, что я плачу и за себя, и за нее, - возмущалась она. - Что ж, пусть, не мне будет стыдно! - Наконец фрау Штер все же изобрела выход и поведала о нем за столом, вызвав всеобщее оживленье: она принудила администрацию санатория выплатить ей эти деньги и поставить их в счет фрау Ильтис. Таким образом ей все же удалось перехитрить недобросовестную должницу, и прямой убыток был по крайней мере возмещен. Снег перестал. Небо местами очистилось; сине-серые тучи ушли, проглянуло солнце, и на ландшафт легли голубоватые тени. Потом окончательно разъяснилось. Наступили морозные солнечные дни, и в середине ноября твердо установилась чистая блистающая зима. С балконов открылась великолепная панорама: словно напудренные стояли леса, мягко белели засыпанные пухлым снегом ущелья, сверкала озаренная солнцем долина, и над ней синело сияющее небо. А вечером, когда всходила почти полная луна, мир казался волшебно-прекрасным. Всюду - алмазный блеск, хрустальное мерцанье; леса стояли ярко-белые и густо-черные; части неба, далекие от луны, были темны и затканы звездами; на блещущую снежную поверхность ложились резкие, четкие, густые тени от домов, деревьев, телеграфных столбов, и они казались плотней и осязаемее самих предметов. Спустя два-три часа после захода солнца мороз достигал семи-восьми градусов. Мир застыл в ледяной чистоте, и его природная неопрятность как бы замерла, скованная сном, подобным волшебному очарованию смерти. Ганс Касторп до поздней ночи задерживался на своем балкончике, вглядываясь в завороженную зимой долину, - гораздо дольше, чем Иоахим, обычно уходивший к себе в десять, самое позднее - в начале одиннадцатого. Замечательный шезлонг с тройным тюфячком и валиком для головы был придвинут к деревянным перилам, на которых белел подушками снег; подле шезлонга, на столике, горела электрическая лампочка, лежала стопка книг и ждал стакан жирного молока вечернего удоя, которое полагалось пить всем обитателям "Берггофа", - его в девять часов разносили по комнатам; Ганс Касторп для вкуса обычно добавлял туда еще немного коньяку. Он уже пустил в ход все имевшиеся в его распоряжении средства зашиты от холода, весь аппарат. Он был упрятан по самую шею в застегнутый на пуговицы спальный мешок, своевременно приобретенный в одном из магазинов курорта, а поверх мешка укрыт двумя одеялами из верблюжьей шерсти, подвернутыми согласно всем требованиям ритуала. Кроме зимнего костюма, на нем была меховая куртка, на голове - вязаная шапка, на ногах - фетровые сапоги, а на руках - плотные теплые перчатки, не предохранявшие, однако, его пальцы от окоченения. Он оставался на воздухе очень долго, иногда до полуночи (плохой русской четы уже давно не было на соседнем балконе), привлеченный волшебством зимней ночи, тем более что порой в ее тишину вплеталась музыка, игравшая в долине до одиннадцати часов и звучавшая то издалека, то ближе; но главным образом его удерживали здесь вялость и возбуждение, которые овладевали им одновременно: вялость тела, нежелание двигаться и деятельное возбуждение мозга, который под влиянием новых захватывающих познаний, увлекших молодого человека, никак не мог успокоиться. Зимняя погода ослабляла Ганса Касторпа, мороз требовал от его организма напряжения и усилий. Он много ел, усердно поглощал обильные яства берггофских трапез, во время которых за ростбифом с гарниром мог последовать еще жареный гусь, - поглощал с особым аппетитом, который, как оказалось, у больных особенно разыгрывался зимой, и это считалось в порядке вещей. Кроме того, молодым человеком нередко овладевала сонливость, так что он и днем и в лунные вечера вдруг засыпал над толстыми книгами, стараясь их одолеть - о них мы еще скажем подробнее, - а проведя несколько минут в дремоте, продолжал свои изыскания. Оживленная болтовня с Иоахимом - никогда на равнине не замечал он за собой такой склонности к болтовне, торопливой, возбужденной и подчас даже рискованной, - оживленная болтовня с Иоахимом во время обязательных прогулок по снегу очень утомляла его: у него появились головокружения и дрожь во всем теле, ему чудилось, будто он пьян или оглушен, голова пылала. С наступлением зимы кривая его температуры поднялась, и гофрат Беренс уже поговаривал об инъекциях, которые применял обычно, когда высокая температура упорно держалась, - их регулярно делали двум третям пациентов, в том числе и Иоахиму. Но Ганс Касторп считал, что это повышенное образование тепла в его теле, вероятно, имеет связь с тем внутренним возбуждением и беспокойством, которые в эти сверкающие ночи удерживали его в шезлонге до столь позднего часа, а книги, увлекавшие его, только подтверждали это предположение. Следует отметить, что в галереях для лежания и на отдельных балконах интернационального санатория "Берггоф" читали немало, главным образом - новички и "краткосрочные", ибо те, кто жил здесь много месяцев или даже много лет, давно уже научились без помощи каких-либо развлечений или умственных занятий торопить время и убивать его с помощью особых виртуозных внутренних приемов; они даже заявляли, что только бездарные тупицы цепляются ради этого за книги. Если держишь одну какую-нибудь книгу на коленях или возле себя на столике, этого вполне достаточно. Санаторская библиотека, состоявшая из книг на самых различных языках и особенно из иллюстрированных изданий, была немногим богаче библиотечки, какую можно найти в приемной любого зубного врача. Пациенты обменивались также романами, взятыми из библиотеки курорта. Время от времени появлялась книга или номер журнала, которые пациенты рвали друг у друга из рук, и даже те, кто уже давно не читал, с лицемерной флегматичностью старались завладеть ими. В то время пациенты зачитывались одной книжицей, пущенной в ход господином Альбином; она была очень плохо издана и называлась "Искусство обольщения". Это был перевод с французского, слишком близкий к оригиналу, - сохранен был даже синтаксис, что придавало рассуждениям автора особую вычурную пикантность и игривость; в ней развивалось философия плотской любви и сладострастия в духе светского и жизнерадостного язычества. Фрау Штер буквально проглотила брошюру и нашла ее "упоительной". Фрау Магнус, та, что "теряла белок", восторженно ее одобрила. Супруг-пивовар признал, что из этой книжки все же почерпнул кое-что и для себя, но очень сожалел, что ее прочла фрау Магнус, ибо от такого рода писаний женщины только становятся безнравственными и у них возникают нескромные представления о любви. Отзыв пивовара еще больше разжег в публике желание прочесть книгу. Между двумя дамами, прибывшими в октябре и лежавшими обычно на нижней галерее - фрау Редиш, супругой польского промышленника, и некоей фрау Гессенфельд из Берлина, однажды после обеда разыгралась весьма недостойная сцена, даже с насильственными действиями, ибо каждая из этих дам утверждала, что теперь ее очередь получить книжку; Ганс Касторп слышал все со своего балкона, причем дело завершилось истерикой одной из них, - это могла быть и Редиш и Гессенфельд; в конце концов разъяренную даму водворили в ее комнату. Молодежь завладела трактатом раньше, чем более зрелое поколение. Они изучали его группами, после ужина, в чьей-нибудь комнате. Ганс Касторп видел, как юноша с ногтем передал в столовой брошюру только что прибывшей легкобольной девице Френцхен Оберданк, маменькиной дочке, белокурой, с гладким пробором, на днях доставленной сюда мамашей. Может быть, существовали исключения, может быть, некоторые больные и заполняли часы обязательного лежания серьезной умственной работой и плодотворно изучали какую-либо науку, хотя бы для того, чтобы не терять связи с жизнью на равнине или придать ходу времени некоторую утяжеленность и глубинность, чтобы оно не оставалось чистым временем, то есть просто ничем. Может быть, кроме Сеттембрини, с его жаждой искоренять страдания, и честного Иоахима, с его учебниками русского языка, были и еще пациенты в том же роде, если не среди посетителей столовой, что казалось действительно невероятным, то среди лежачих больных и "морибундусов" - Ганс Касторп готов был это допустить. Что касается лично его, то "Ocean steamships" уже ничего нового ему дать не могли, поэтому, когда он просил прислать из дому все необходимое для зимнего сезона, он выписал и некоторые книги по инженерным наукам и по своей прямой специальности - технике кораблестроения. Однако эти труды лежали забытые - за счет других, связанных с совсем другой областью, но предметом которых молодой Ганс Касторп глубоко заинтересовался. Это были книги по анатомии, физиологии и биологии на разных языках - немецком, французском, английском; однажды их доставил в санаторий книжный магазин курорта, - видимо, Ганс Касторп заказал их, и даже на свой страх и риск, молчком, во время прогулки, которую случайно совершил вниз, в поселок, без Иоахима (он был как раз назначен не то на инъекцию, не то на взвешивание). Поэтому Иоахим очень удивился, увидев эти книги в руках у двоюродного брата. Они стоили дорого - научные труды вообще стоят дорого, - цена еще была проставлена на внутренней стороне обложки или на суперобложках. Он спросил, почему Ганс Касторп, если уж он заинтересовался такими книгами, не попросил у гофрата - у того, наверно, большой выбор, и он охотно дал бы их почитать. Но Ганс Касторп возразил, что хочет иметь собственные, ведь и читаешь совсем по-другому, когда книга твоя; потом он любит делать пометки и подчеркивать карандашом. С тех пор Иоахим слышал, как Ганс Касторп, лежа на своем балконе, часами разрезает сброшюрованные листы. Книги оказались претяжелыми, их было трудно держать в руках, и Ганс Касторп ставил их стоймя, так что они упирались нижним краем ему в грудь или в живот. Они давили, но он готов был терпеть; приоткрыв рот, водил он глазами сверху вниз по ученым страницам, озаренным розоватым светом прикрытой абажуром настольной лампочки, хотя она была почти не нужной - так ярко светила луна; во время чтения голова его опускалась до тех пор, пока подбородок не упирался в грудь, и тогда читающий останавливался и, прежде чем снова поднять голову и глаза к началу следующей страницы, медлил несколько мгновений - не то в полузадумчивой дремоте, не то в полудремотном раздумье. Он читал, он пытался проникнуть в глубь открывавшихся перед ним вопросов, а над хрустально сверкавшей высокогорной долиной месяц совершал свой размеренный путь, - читал об организованной материи, о свойствах протоплазмы, этой чувствительной субстанции, которая удерживается в своеобразном неустойчивом состоянии бытия между развитием и распадом, о ее способности придавать многообразие первичным, но существующим до сих пор основным формам вещества, читал с тревожным интересом о жизни и ее святой и нечистой тайне. Что же такое жизнь? Мы этого не знаем. Поскольку она жизнь, она осознает себя, но не знает, что она такое. Сознание, как чувствительность к раздражениям, бесспорно в какой-то мере уже пробудилось на самых низших и простейших ее этапах; но невозможно было связать первое появление осознанных процессов с каким-либо определенным моментом всеобщей или индивидуальной истории сознания, поставить, например, появление сознания в связь с возникновением какой-либо нервной системы. Низшие формы животных лишены нервной системы, а тем более - головного мозга, однако никто не решился бы отрицать их способности воспринимать раздражения. Кроме того, можно было приглушить жизнь, как таковую, а не только деятельность создаваемых ею чувствительных к раздражениям органов, и не только нервы. Можно было на время убить чувствительность всякой одаренной жизнью материи как в мире растительном, так и в мире животном, подвергнуть яички и семенные нити действию наркоза - хлороформа, хлоралгидрата, морфия. Итак, сознание оказывалось просто функцией организованной живой материи, и при усилении своей активности эта функция обращалась против ее собственного носителя - становилась стремлением исследовать и объяснить породивший ее феномен, обнадеживающим и безнадежным стремлением всего живого к самопознанию, к тому, чтобы природа рылась в самой себе - в конечном счете, совершенно тщетно, так как природа не может претвориться в познание, жизнь сама не может уловить последние глубины живого. Что же такое жизнь? Никто этого не знает. Никому неведома та точка сущего, в которой она возникла и зажглась. Но начиная с этого мгновения ничто в сфере жизни уже не являлось непосредственно данным или мнимо опосредствованным. Однако сама жизнь казалась чем-то непосредственно данным. И если о ней что-либо и можно было сказать, то лишь следующее: ее строение должно быть столь высокоразвитым, что в мире неорганической материи мы не найдем ничего, хотя бы отдаленно напоминающего жизнь. Расстояние, отделяющее амебу ложноножку от позвоночных, было ничтожным и несущественным в сравнении с тем, что лежало между простейшими явлениями жизни и той природой, которая не заслуживала даже названия мертвой, так как была неорганической. Ибо смерть являлась лишь логическим отрицанием жизни: но между жизнью и неорганической природой зияла пропасть, и исследователи делали тщетные попытки перекинуть мост через нее, старались заполнить эту пропасть всякими теориями, однако она заглатывала их без следа, и ни глубина, ни ширина ее от этого не уменьшались. Чтобы найти хоть какое-то связующее звено, стали допускать противную здравому смыслу гипотезу о бесструктурной жизненной материи, о неорганизованных организмах, которые будто бы возникали в белковом растворе сами собой, подобно тому как в маточном растворе образуется кристалл; а вместе с тем органическая дифференцированность оставалась предпосылкой и выражением всякой жизни, и нельзя было указать ни на одно живое существо, которое не было бы обязано своим появлением на свет родителям. Поэтому ликование, которым было встречено извлечение из глубочайших морских недр первичной слизи, оказалось преждевременным. Выяснилось, что за протоплазму приняли осадки гипса. Но, чтобы не прийти к признанию чуда, - ибо жизнь, строящаяся из тех же веществ, что и неорганическая природа, и распадающаяся на те же вещества, что и она, была бы явным чудом, - пришлось допустить первичное самозарождение, то есть возникновение органической природы из неорганической, что также было бы чудом. Поэтому ученые продолжали придумывать всякие промежуточные ступени и переходы, допускать существование организмов, стоявших ниже всех нам известных, но имевших в свою очередь еще более ранних предшественников, свидетелей еще более древних попыток природы создать жизнь, а именно - пробий, которые были обречены оставаться невидимыми - их не мог уловить самый сильный микроскоп, - а воображаемое их возникновение относили за счет синтеза белковых соединений. Итак, что же такое жизнь? Тепло, тепловой продукт сохраняющей форму изменчивости, лихорадка материи, сопровождающая процесс непрерывного распада и восстановления белковых молекул, построенных с неустойчивой прихотливостью и неустойчивой сложностью. Это было бытие того, что, собственно, не могло быть бытием, оно, в этом процессе лихорадочного разложения и обновления, со сладостной неизбежностью словно мучительно балансировало на точке бытия. Оно не было материальным и не было духом, а чем-то промежуточным, феноменом, несомым материей, подобным радуге над водопадом или пламени. Но, не будучи материальным, этот феномен был чувственным до сладострастия и до отвращения, полным бесстыдства материи, ставшей самоощущающей и воспринимающей раздражения, некоей распутной формой бытия. Как будто в целомудренном холоде мирового целого зашевелилось что-то тайно ощущающее, началось украдкой какое-то любострастное и нечистоплотное всасывание пищи и ее извержение, какое-то экскреторное выдыхание углекислоты и гадких веществ неведомого происхождения и неведомых свойств. И вот вследствие постоянного выравнивания неустойчивости возникло некое разрастание, которое держали в узде присущие ему законы развития, некое развертывание и формирование чего-то набухающего, состоящего из воды, белка, солей и жиров: мы называем это плотью, и она достигла формы, высокого образа, красоты, хотя в ней и осталось начало чувственности и вожделения. Ибо эта форма и эта красота не были ни плодом духа, как в произведениях поэтических и музыкальных, ни порождением нейтрального, снедаемого духом вещества, в своей невинности облекшего дух в осязаемый материал, ибо таковы форма и красота в изобразительных искусствах. Скорее эта форма и красота возникли и образовались из какой-то неведомым образом пробудившейся для вожделения субстанции, из самой органической материи, растленно-страстной и властной, из пахучей плоти... И вот в эти минуты, когда молодой Ганс Касторп покоился в сбереженном мехом и шерстью животном тепле своего тела и смотрел на поблескивающую замерзшую долину, ему среди сумрака морозной ночи, озаренного блеском мертвых созвездий, предстал образ самой жизни. Он парил где-то в пространстве, далекий и все же осязаемо близкий, плоть, тело, матово-белое, липкое, источающее запахи и испарения; Ганс Касторп видел его кожу со всей ее естественной неопрятностью и изъянами, пятнами, сосочками, трещинками и желтизной, видел, что она местами зернистая и шелушится, местами покрыта первичным пухом, как бы струившимся потоками и завитками. Словно вне этой стужи неживого мира стояло оно, слегка откинувшись назад, в облаке своих испарений: голова была увенчана чем-то холодноватым, роговым, пигментированным - особым продуктом кожи; закинув руки и прижав их к затылку, смотрел этот образ на Ганса Касторпа из-под опущенных век, глаза вследствие особого кожного образования казались чуть раскосыми, а губы были приоткрыты и слегка вывернуты; тело опиралось на одну ногу, так что резко выступали очертания бедра, колено другой, слегка отставленной ноги, только касавшейся земли пальцами, доверчиво прижималось к колену первой. Так, с улыбкой, стояло перед ним это тело, немного боком, грациозно откинувшись назад, выдвинув поблескивающие локти, стояло в парной симметрии своего сложения, своих телесных особенностей: впадинам подмышек, с их резкими испарениями, соответствовала в мистическом треугольнике ночь его лона, так же как глазам - отверстие рта с его алым эпителием, а розовым бутонам груди - продолговатый пупок. От воздействия центральной нервной системы и двигательных нервов, связанных со спинным мозгом, живот и грудная клетка поднимались и опускались, плевроперитональная область вздувалась и опадала, воздух, согретый и увлажненный слизистой оболочкой дыхательных путей и насыщенный выделениями, проходил между губ после того, как содержащийся в нем кислород соединился в воздушных клетках легких с гемоглобином крови, что было необходимо для внутреннего дыхания организма. Перед Гансом Касторпом было живое тело с таинственной соразмерностью его членов, питаемых кровью, пронизанных системой нервов, вен, артерий, волосяных и лимфатических сосудов, с его костяком, состоящим из наполненных мозгом трубчатых костей, а также из лопаточных, позвонковых и основных, которые, возникнув из первичной опорной субстанции, из студенистой ткани, затем окрепли с помощью известковых солей и клея, чтобы это тело носить со всеми его капсюлями, смазанными суставными сумками, связками и хрящами, с его более чем двумя сотнями мышц, центральными системами органов питания, дыхания, восприятия раздражений и ответа на них, с его защитными кожными покровами, серозными пазухами и железами, богатыми выделениями, с его сложными трубчатыми и складчатыми внутренними поверхностями, соединявшимися с внешней средой особыми отверстиями, и он понимал, что это "я" представляет собой жизненное единство высокого порядка, чрезвычайно отличное от тех простейших существ, которые дышат, питаются и даже думают всей поверхностью своего тела; что это единство построено из мириадов таких мельчайших органических систем, которые возникли из одной и размножились путем неустанного деления, образовали различные служебные комбинации и союзы, обособлялись, самостоятельно развивались дальше и породили формы, обусловившие их дальнейший рост и способствовавшие ему. Это представшее ему тело, это отдельное существо и живое "я" оказывалось чудовищной множественностью дышащих и питающихся особей, индивидов, которые вследствие своего органического строения и формы, предназначенной для специальной цели, настолько утратили свое бытие как существа, наделенные каким-то подобием "я", свою свободу и живую непосредственность, до такой степени сделались всего лишь анатомическими элементами, что назначение иных свелось только к чувствительности в отношении света, звука, тепла, прикосновения, у иных осталась способность, сжимаясь, менять свою форму или вырабатывать желудочный сок, иные стали годны лишь для опоры тела, иные, в силу одностороннего развития, - лишь для выработки секреций или для размножения. Но встречались и такие объединенные органические множественности, предназначенные быть носителями высшего "я", такие случаи, когда все эти низшие формы особей, образующие более высокие единства, были только слегка и весьма ненадежно сцеплены между собой. Изучая все это, Ганс Касторп размышлял над такими явлениями, как колонии клеток, полуорганизмы, водоросли, отдельные клетки которых, обладающие лишь студенистой оболочкой, часто расположены далеко друг от друга, однако являются все же многоклеточными образованиями, но, будучи спрошены, не смогли бы ответить, что они собой представляют - колонию или единое существо, и вынуждены были бы при таком самоопределении удивительнейшим образом колебаться между "я" и "мы". В этих Случаях природа создала нечто среднее между высокосоциальными объединениями бесчисленных особей, образующих ткани и органы некоего высшего порядка, и свободным обособленным бытием этих простейших существ. Таким образом, многоклеточный организм оказывался только одной из форм циклического процесса, с помощью которого себя выражает жизнь и который представляет собой круговорот, идущий от рождения к рождению. Акт оплодотворения, половое слияние двух клеточных тел, лежал в основе каждой сложной особи, так же как с него начинались ряды поколений обособленных существ, и он без конца повторялся. Этот акт отсутствовал у множества поколений, не нуждавшихся в нем, ибо они размножались путем непрерывного деления; но наступала минута, когда потомки, возникшие внеполовым путем, испытывали вновь побуждение к половому соитию, и таким образом круг замыкался. Многообразное живое государство клеток, появившееся на свет в результате слияния ядер двух родительских клеток, объединяло в себе многие поколения клеточных особей, образовавшихся внеполовым путем; его рост состоял в их размножении; и все начиналось сначала, когда снова образовывались половые клетки - элементы, необходимые для продолжения рода; они находили путь к слиянию, возрождающему жизнь. Поставив объемистый труд по эмбриологии на грудную клетку, молодой исследователь мысленно наблюдал за развитием организма с той минуты, когда семенная нить, одна из многих и в данном случае первая, подгоняя себя, точно бичом, движениями своего жгутика, наталкивалась головкой на студенистую оболочку яйца и проникала в зачаточный бугорок, который протоплазма яичной коры открывала при его приближении. Невозможно было придумать более причудливых гримас и фарсов, спокойно допускаемых природой при отклонениях от обычной формы этого процесса. Существовали животные, у которых самец паразитировал в кишечнике самки; у других самец запускал нечто вроде руки через гортань самки внутрь ее тела, чтобы там оставить свое семя, после чего самка откусывала и выплевывала ее, а рука самостоятельно убегала прочь на пальцах, одурачивая науку, которая, давая ей греко-латинские названия, долго полагала, что ее надо считать самостоятельным живым существом. Ганс Касторп внимал спорам овистов и анималькулистов{388}. Одни утверждали, что яйцо - это уже вполне сложившийся лягушонок, щенок или ребенок, и семя служит всего-навсего для того, чтобы пробудить в нем способность роста; другие - что семенная нить - это готовый прообраз живого существа, с головой, руками и ногами, а яйцо является для него только питательной средой; наконец они согласились признать и за клеткой яйца и за клеткой семени, возникших первоначально из одинаковых эмбриональных клеток, одинаковые заслуги. Он видел, как постепенно одноклеточный организм оплодотворенного яйца превращается в многоклеточный, сморщивается и делится, видел, как клетки, сливаясь, образуют тонкую слизистую оболочку, как зародышевый пузырь вдавливается, становится полым и принимает форму кубка, а тот начинает служить для всасывания и переваривания пищи. Так возникал зачаток кишечника, праживотное, гаструла, изначальная форма всякой животной жизни, изначальная форма всякой выражаемой плотью красоты. Оба эпителия, внешний и внутренний, эктодерма и энтодерма, оказывались примитивными органами, из которых потом возникали, путем втягивания и выпячивания, железы, ткани, органы чувств, придатки. Полоска внешнего зародышевого листа утолщалась, свертывалась, как бы образуя желоб, потом ее края смыкались, возникала нервопроводящая трубка и становилась позвоночником, головным мозгом. И когда зародышевая слизь уплотнялась, превращаясь в волокнистую ткань, и отвердевала хрящами, вследствие того что студенистые клетки вместо муцина вырабатывали клейковину, он видел, как в определенных местах клетки соединительной ткани притягивают к себе из омывающих их соков известковые соли и жиры и претворяют их в костное вещество. И вот человеческий зародыш, скрючившись, покоился в чреве матери, хвостатый, решительно ничем не отличаясь от зародыша свиньи, у него была огромная кишка, бесформенные, подобные обрубкам конечности, зародыш зачатком лица склонялся к пупку; и наука, чьи представления о человеке были суровы и отнюдь для него не лестны, изображала его развитие как беглое повторение истории целого зоологического периода. У него временно были жабры, как у ската. На основе тех стадий развития, через которые он проходил, было дозволено, даже необходимо воссоздать не слишком человеческий образ зрелого человека доисторических времен. Кожа его была снабжена сокращающимися мышцами для защиты от насекомых и покрыта густыми волосами, поверхность обонятельной слизистой оболочки очень велика, подвижные уши, принимавшие живое участие в мимике лица, гораздо лучше улавливали звуки, чем теперь. В те времена глаза его были защищены еще третьим, мигающим веком и находились по обе стороны головы, причем имелся еще третий глаз, во лбу, - его рудиментарной формой является в нашем мозгу шишковидная железа; этот глаз, очевидно, предназначался для того, чтобы оберегать человека от нападения сверху. Кроме того, у этого человека был очень длинный кишечник, множество коренных зубов, звуковые мешки для рева помещались в гортани, а мужские половые железы находились в полости живота. Анатомия препарировала перед нашим исследователем все части человеческого тела и, совлекши с них кожу, показала лежащие на поверхности и глубинные мышцы, сухожилия и связки бедра, ноги, руки - плеча и локтя, - научила его латинским названиям, которыми медицина, эта ветвь гуманитарных знаний, галантно и даже благородно их обозначила; она дала ему проникнуть вглубь, вплоть до скелета, строение которого привело его к новым точкам зрения, - среди них было и признание единства всего человеческого, а также взаимной связи и замкнутости в этом единстве всех дисциплин. Тут в Гансе Касторпе самым неожиданным образом возникло воспоминание о собственном ученом звании, или, вернее, о прежней своей профессии, представителем которой, при встречах здесь наверху, он отрекомендовался (доктору Кроковскому и господину Сеттембрини). Так как приходилось изучать какую-нибудь науку, а какую - ему было, в общем, довольно безразлично, - то он и изучал в высших учебных заведениях кое-что по части статики гибких опор, нагрузок и конструкций с точки зрения экономного использования механических материалов. Было бы, конечно, наивным считать, что инженерная наука, законы механики могут быть приложены и к органической природе, но столь же необоснованным было бы и утверждение, что никакой связи между ними не существует. Они просто в ней повторялись, и она их подтверждала. Принцип полого цилиндра, например, осуществлялся в строении длинных трубчатых костей таким образом, что при строжайшем минимуме твердого вещества они вполне отвечали максимальным статическим нагрузкам. Ганса Касторпа учили тому, что тело, которое построено лишь из стержней и скреп конструкционного материала в соответствии с предъявленными ему требованиями растяжения и давления, может выдерживать такую же нагрузку, как и сплошное тело из того же материала. Так же и при образовании трубчатых костей можно было наблюдать, как, одновременно с уплотнением вещества на их поверхности, внутренние части, ставшие с точки зрения механики ненужными, превращались в жировые ткани и костный мозг. Берцовая кость оказывалась как бы подъемным краном, при конструировании которого органическая природа, придавая определенное направление костным "балкам", следовала с абсолютной точностью тем же кривым растяжения и давления, которые Ганс Касторп так аккуратно вычерчивал, когда надо было дать графическую схему этого столь известного механизма. Он с удовлетворением констатировал этот факт, ибо так велик был его интерес, что у него установилась уже трехсторонняя связь с бедренной костью или с органической природой: лирическая, анатомическая и техническая; и эти три вида связей, говорил он себе, в сфере человеческого бытия едины, они являются как бы вариантами одного и того же настойчивого стремления, тремя отраслями гуманитарной науки... И все-таки роль протоплазмы оставалась необъяснимой, казалось, жизни запрещено постигать самое себя. Сущность большинства биохимических процессов была не только неизвестна, но они, по своей природе, оставались недоступными взору исследователя. Ведь почти ничего не было известно о строении и образовании того живого единства, которое мы называем "клеткой". Какой смысл определять составные части мертвых мышц, если живые не поддавались химическому исследованию? Достаточно было тех изменений, которые вызывали окоченение трупа, чтобы признать бесплодным всякое экспериментирование. Никто не знал, что такое обмен веществ, никто не разбирался в существе деятельности нервной системы. Каким особенностям обязаны вкусовые вещества своим вкусом? В чем причина того, что разнообразные ароматические вещества возбуждают определенные группы нервов? И что такое пахучесть? Специфические запахи людей и животных были основаны на испарениях каких-то веществ, определить которые не удавалось. Состав секреции, называемой потом, тоже не был вполне выяснен. Железы, выделявшие его, порождали запахи, игравшие, без сомнения, немалую роль у млекопитающих, а их значение для человека не было точно установлено. Физиологическая роль некоторых, видимо важных, частей человеческого тела была окутана мраком, уже не говоря о слепой кишке, которая оставалась загадкой, - у кроликов она обычно оказывалась наполненной кашицеобразным веществом, но как оно оттуда выходит и как возобновляется - было неизвестно. А что такое белое и серое вещество головного мозга, зрительный бугор, связанный со зрительным нервом, или серые прослойки "моста"? Вещество головного и спинного мозга настолько легко подвергалось разрушению, что нельзя было даже надеяться когда-нибудь открыть его строение. Вследствие чего при засыпании приостанавливалась деятельность коры большого головного мозга? Что мешало самоперевариванию желудка у живого человека? Ведь оно же иногда наблюдалось у трупов? На это следовал ответ: жизнь, особая сопротивляемость живой протоплазмы - и при этом делали вид, будто не замечают, что это объяснение мистическое. Теория столь обычного явления, как лихорадка, была полна противоречий. При усиленном обмене повышалось в теле и образование тепла. Но почему же это, как в других случаях, не компенсировалось теплоотдачей? Зависело ли прекращение потоотделения от сжатия кожных пор? Однако подобный факт можно было установить только при лихорадочном ознобе, ибо обычно кожа была скорей горячей. "Горячка" показывала, что именно в центральной нервной системе коренятся причины повышенного обмена и того состояния кожи, которое называют ненормальным, ибо не знают, как определить его иначе. Но что все это незнание в сравнении с растерянностью, возникающей у исследователя перед такими явлениями, как память, и особенно та более отдаленная и удивительная память, которую мы называем передачей по наследству приобретенных качеств? Полная невозможность уловить хотя бы намек на механическое объяснение этой деятельности клеточной ткани была ясна. Семенную нить, передававшую яйцу сложнейшие индивидуальные и родовые особенности отца, можно было увидеть только в микроскоп, и недостаточно было самого сильного увеличения, чтобы она предстала не как однородное тело и можно было бы определить ее происхождение; ибо у любого животного она имела такой же вид, как и у всех остальных. Эти особенности ее структуры заставляют признать, что с клеткой дело обстоит совершенно так же, как и с более сложным телом, которое она строит; что, следовательно, и она сама уже представляет собой более сложный организм, состоящий в свою очередь из живых делящихся телец и индивидуальных живых единств. Итак, приходилось идти от якобы мельчайшего к еще более мелкому и по необходимости разлагать элементарное на еще более простые элементы. Подобно тому как царство животных, бесспорно, состояло из различных видов животных, животно-человеческий организм также состоял из целого животного царства клеток, принадлежащих тоже к разнообразным видам, а в состав каждой клетки в свою очередь входило многообразное животное царство более элементарных живых единств, размеры которых находятся за пределами видимости в микроскоп, и они самостоятельно росли, самостоятельно множились, следуя закону, по которому каждая может создавать только себе подобную, и, подчиняясь принципу разделения труда, сообща служили организации более высокого порядка. Это были гены, биобласты, биофоры{393}. Гансу Касторпу было интересно познакомиться с их именами в эти морозные ночи. И он с интересом спрашивал себя, как же будет обстоять дело с элементарной природой при дальнейшей разработке этого вопроса. Если они являлись носителями жизни, то должны были быть организованы, ибо жизнь опирается на организованность; а в таком случае они не могли быть элементарными, - ведь организм не элементарен, он сложен. Это были живые единства, стоявшие ниже живого единства клетки и органически ее построившие. А если так, то какими бы непредставимо малыми они ни оказались, они сами должны были быть "построены", и именно органически, согласно единому принципу жизни; ибо понятие живого единства отождествлялось с построением этого единства из меньших, низших единств, то есть живых единств, организованных для более высоких форм жизни. Пока при делении получались органические единства, обладавшие характерными особенностями жизни, то есть способностью ассимиляции, роста и размножения, этому делению не было положено границ. И пока речь шла о живых единствах, нельзя было говорить серьезно о единствах элементарных, ибо понятие всякого единства включало в себя ad infinitum* и понятие о единствах подчиненных, образующих его; таким образом, чего-то, что уже было жизнью, но еще элементарной, существовать не могло. ______________ * До бесконечности (лат.). Однако, хотя это и противоречило логике, нечто подобное все же должно было существовать, ведь от идеи о первоначальном зарождении, то есть о возникновении жизни из того, что не обладало жизнью, нельзя было просто отмахнуться, и ту пропасть, которую тщетно пытались преодолеть во внешней природе, пропасть, отделявшую живое от безжизненного, надо было заполнить или перекинуть через нее мост - в органических глубинах природы. Когда-нибудь деление должно было привести к "единствам", которые, будучи составными, но еще неорганизованными, являлись посредствующим звеном между живым и неживым; это были группы молекул, образовывавшие переход от чистой химии к упорядоченной жизни. Однако, дойдя до химической молекулы, исследователь оказывался на краю новой пропасти, гораздо более загадочной, чем разрыв между органической и неорганической природой, - а именно пропасти между материальным и нематериальным. Ведь молекула состояла из атомов, а величину атома даже нельзя было назвать исключительно малой. Атом был даже не малым, а настолько крошечным, древним и преходящим комочком чего-то невещественного, еще невещественного, но уже подобного веществу, - комочком энергии, что едва ли мог мыслиться как нечто почти материальное или еще почти нематериальное, а скорее как что-то переходное и пограничное между материальным и нематериальным. Так возникала проблема иного первичного рождения, гораздо более загадочного и фантастического, чем проблемы органической материи, а именно - первичного рождения вещества из невещественного. И действительно - перекинуть мост через пропасть между материальным и нематериальным казалось еще более важным, чем между органической и неорганической природой. Должна была существовать химия нематериального, невещественных соединений, из которых возникло вещество, подобно тому как возникли организмы из неорганических соединений; и, может быть, атомы - это пробии и монеры{395} материи, по природе своей они уже вещественны и все же еще невещественны. Но когда доходишь до определения "даже не мал", масштабы теряются; "даже не мал" - это все равно что "чудовищно велик", а приближение к атому оказывалось, без преувеличения, действительно роковым, ибо в миг последнего деления и дробления материальной частицы внезапно раскрывался астрономический космос! Атом оказывался заряженной энергией космической системой, в которой космические тела вращались вокруг некоего центра, подобного солнцу, и через эфирное пространство которой со скоростью световых лет проносились кометы, а сила притяжения центрального небесного тела не давала им сойти с их эксцентрических путей. И это было не только сравнением, так же как мы не просто ради сравнения называем многоклеточные существа "колонией клеток", или "государством" клеток; город, государство, социальную общину, организованные по принципу разделения труда, не только можно было уподобить органической жизни - они в точности повторяли ее. Так отражался в сокровеннейших недрах природы, в ее отдаленных глубинах макрокосмический звездный мир, чьи скопления, россыпи, группы, фигуры, побледневшие от лунного света, плыли над головой закутанного в одеяла адепта и над сверкавшей замерзшей долиной. И разве нельзя было допустить, что некоторые планеты атомной солнечной системы, эти несметные множества и млечные пути солнечных систем, из которых построена материя, - что на том или другом из этих микрокосмических небесных тел существуют условия, подобные нашим земным, давшим земле возможность стать очагом жизни? Молодому адепту с несколько возбужденными нервами и "сверхнормальным" интересом к человеческой коже, обладающему также некоторым опытом в области запретного, это не только не казалось абсурдом, а даже до навязчивости правдоподобной гипотезой, построением ума, логически чрезвычайно убедительным. Ведь "ничтожная" величина микрокосмических звездных тел - возражение весьма шаткое, ибо масштабы "большого" и "малого" оказались непригодными с той минуты, когда открылся космический характер мельчайших частиц вещества, исчезла и устойчивость понятий внешнего и внутреннего. Мир атома - это было нечто внешнее, и очень вероятно, что наша планета, на которой мы живем, с точки зрения органической представляла собой нечто глубоко внутреннее. Разве некий исследователь с дерзостью мечтателя не говорил о животных "млечного пути", о космических чудовищах, чья плоть, кости и мозг состоят из солнечных систем?{396} Но если это так, думал Ганс Касторп, то в ту минуту, когда воображаешь, что дошел до самого конца, все начинается опять сначала! Может быть, в глубине глубин своей сущности он сам, молодой Ганс Касторп, уже не раз, а сотни раз лежал вот так на балконе, тепло укутанный, глядя на высокогорье, озаренное луной морозной ночи, и с окоченевшими пальцами и горящим лицом, охваченный медико-гуманистическим пылом, изучал телесную жизнь? Патологическая анатомия, которую он держал несколько боком, чтобы на нее падал красноватый свет настольной лампочки, разъяснила ему - текст книги сопровождался к тому же иллюстрациями - сущность паразитических костных образований и инфекционных опухолей. Это были особые формы тканей, очень крупные, их вызывало вторжение инородных клеток в организм, оказавшийся к ним восприимчивым - быть может, восприимчивым в результате некоей распущенности, - но предоставлявший им благоприятные условия для развития. Паразит не только питался за счет окружающих тканей: как и в любой клетке, в нем происходил обмен веществ и создавались органические соединения, которые оказывались для организма, на котором он жил, необычайно ядовитыми и непреодолима губительными. Люди все же научились изолировать и концентрировать извлеченные из некоторых микроорганизмов токсины, и просто удивительно, каких малых доз этих токсинов, принадлежащих просто к ряду белковых соединений, было достаточно, чтобы, введя их в кровь животного, вызвать все признаки опаснейшего отравления и неотвратимой гибели. Внешним показателем этой зараженности является разрастание тканей, патологическая опухоль, как реакция клеток на раздражение, вызванное внедрившимися между ними бациллами. Образовывались узелки с просяное зерно, состоявшие из клеток, подобных клеткам слизистых оболочек, и между ними или в них-то и гнездились бациллы, причем некоторые клетки были необычайно богаты протоплазмой, имели несколько ядер и разрастались до гигантских размеров. Однако это излишество очень скоро приводило к смерти, ибо ядра чудовищных клеток начинали сморщиваться и распадаться, а протоплазма свертывалась и гибла; раздражение распространялось на соседние клетки, воспалительный процесс усиливался, захватывал близлежащие кровеносные сосуды; к больному месту начинали собираться белые кровяные тельца, процесс опасного для жизни свертывания продолжался. А тем временем растворенные бактериальные яды уже давно отравляли нервную систему, температура организма поднималась очень высоко, и он, с бурно вздымающейся грудью, так сказать, брел неверным шагом навстречу своему распаду. Поскольку патология, то есть наука о болезнях, делала особое ударение на болезнях тела, подчеркивала телесность, а тем самым и чувственность, болезнь представлялась Гансу Касторпу особой распутной формой жизни. А жизнь? Чем являлась она? Может быть, она тоже лишь инфекционное заболевание материи? Может быть, и то, что мы называем первичным рождением материи, было также всего лишь неправомерным разрастанием нематериального, вызванным каким-то раздражением? Первый шаг ко злу, к чувственности и к смерти, бесспорно, следовало искать в том моменте, когда, вызванное щекоткой неведомой инфильтрации, впервые произошло уплотнение духовного, его патологическое разрастание, которое, будучи наполовину наслаждением, наполовину самозащитой, оказалось первой ступенью, ведущей к вещественности, переходом от нематериального к материальному; это и было грехопадением. А второй момент первичного рождения, возникновение органической природы из неорганической, оказался только дурным повышением телесности до сознания, так же как болезнь организма является лишь хмельным повышением, непристойным подчеркиванием телесности. Жизнь была еще одним неизбежным шагом на этом опасном пути духа, утратившего свое достоинство, тепловым рефлексом стыда пробужденной чувствительности материи, оказавшейся сладострастно восприимчивой к возбудителю. Книги были грудой навалены на столике под лампой, одна лежала около шезлонга, на полу, покрытом циновкой, а та, которую Ганс Касторп изучал последней, лежала у него на животе, давила и очень мешала дышать, однако кора его головного мозга не отдавала соответствующим мышцам приказ снять ее. Он дочитал страницу донизу, его подбородок уперся в грудь, веки над простодушными голубыми глазами опустились. Он увидел перед собой образ представшей ему жизни, цветущую стройность членов, несомую плотью красоту. Женщина отвела руки от затылка и простерла их вперед, причем на внутренней стороне, под нежной кожей локтевого сгиба выступили сосуды, две голубоватые ветви вен, - и эти руки были невыразимо сладостны. И вот она наклонилась, наклонилась к нему, наклонилась над ним, он ощутил ее органическое благоухание, почувствовал острые толчки ее сердца. Что-то горячо и нежно обвило его шею, и в то время как Ганс Касторп, изнемогая от блаженства и ужаса, положил свои руки на ее предплечья, туда, где зернистая кожа, обтягивавшая мышцы, была так благодатно свежа, - она впилась в его губы, и он ощутил влагу ее поцелуя. ХОРОВОД МЕРТВЕЦОВ Вскоре после рождества умер аристократ-австриец... Но до этого все же пришло рождество, два праздничных дня, а если прибавить сочельник, то и три; Ганс Касторп ждал их с некоторым страхом и сомнением, спрашивая себя, как они будут здесь отмечаться, а оказалось - самые обыкновенные дни - с утром, полднем и вечером, с неважной погодой (слегка таяло), они так же, как другие, начались и кончились; только внешне слегка приукрашенные и выделенные, в течение положенного срока жили они в умах и сердцах людей и, оставив после себя некоторый след иных, чем в будни, впечатлений, отошли сначала в недавнее, а затем и в далекое прошлое. На праздники приехал к гофрату сын, его звали Кнут. Он жил у отца в боковом флигеле; это был красивый юноша, но и у него уже слишком круто выдавался затылок. Присутствие молодого Беренса тотчас сказалось: дамы стали вдруг необыкновенными хохотуньями, капризницами и франтихами, а в их разговорах беспрестанно мелькали упоминания о встречах с Кнутом то в саду, то в лесу, то в курзале. Впрочем, к нему самому нагрянули гости: в долину явилась группа его товарищей по университету, шесть-семь студентов, они поселились в местечке, но столовались у гофрата. Кнут примкнул к ним, и все они дружным табунком бродили по окрестностям. Ганс Касторп избегал этих молодых людей и, при случае, вместе с Иоахимом уклонялся от встречи, не чувствуя никакого желания знакомиться. Целый мир отделял его, члена общины живших здесь наверху, от этих юношей, которые пели, лазали по горам и размахивали палками: он знать о них не хотел. Кроме того, большинство были, видимо, северяне, среди них могли оказаться и его земляки, а Ганс Касторп просто боялся своих земляков, он не раз представлял себе возможность того, что в "Берггофе" вдруг объявятся какие-нибудь гамбуржцы - город этот, по словам Беренса, неизменно поставляет санаторию солидный контингент пациентов. Может быть, среди тяжелобольных или "морибундусов", которые не показывались, и был кто-нибудь из Гамбурга. Но выходил из своей комнаты только один коммерсант с ввалившимися щеками, он две-три недели обедал за столом фрау Ильтис, и говорили, что он из Куксхафена. Глядя на него, Ганс Касторп радовался, во-первых, тому, что здесь так трудно заводить знакомство с сидящими за другими столами, а во-вторых, - что его родной край так велик и так много в нем различных местностей. Однако гамбуржец был настолько ко всему равнодушен, что Ганс Касторп перестал бояться возможности появления здесь наверху его земляков. Итак, сочельник близился, он стоял на пороге и на следующий день наступил... Правда, было время, когда до него оставалось еще шесть недель, и Ганс Касторп удивлялся, как это люди уже говорят о рождестве: не скоро оно еще будет! Если подсчитать, то до него еще остался срок, который он первоначально предполагал прожить здесь, плюс три недели, проведенные в постели. И все-таки ему тогда представлялось, что это уйма времени, особенно первые три недели, а вот время, равное по счету, - те же шесть недель, - теперь казалось ничтожным, почти ничем, и сидевшие в столовой пациенты были правы, относясь к нему пренебрежительно. Шесть недель - это даже меньше, чем в неделе дней; но и этот вопрос бледнел перед другим: что же такое неделя? Небольшой кругооборот от понедельника до воскресенья, и потом опять, начиная с понедельника? Достаточно было непрерывно вопрошать о ценности и значении следующей, более мелкой единицы, чтобы понять, какой ничтожный результат дает сумма этих единиц, простое сложение, ибо само это действие являлось вместе с тем и очень сильным сокращением, сжатием, сведением на нет складываемых величин. Чем были сутки, считая хотя бы с минуты, когда садишься обедать, и до нового наступления той же минуты спустя двадцать четыре часа? Ничем, хотя это были все же двадцать четыре часа. Чем был один час, проведенный, скажем, в шезлонге, на прогулке или за столом, - занятия, которыми исчерпывались возможности провести эту единицу времени? Опять-таки ничем. Но о сумме слагаемых, где каждое - ничто, едва ли можно говорить всерьез. Вопрос еще осложнялся, если дело доходило до крайне малых величин: ведь те шестьдесят секунд, помноженные на семь, которые проходили, когда человек держал во рту градусник, чтобы продолжить кривую своей температуры, были, напротив, весьма живучи и весомы, они расширялись прямо-таки до маленькой вечности, образовывали в высшей степени прочные пласты в призрачных порханиях большого времени... Праздник едва ли мог особенно нарушить распорядок жизни берггофских обитателей. Уже за несколько дней у правой поперечной стены столовой, неподалеку от "плохого" русского стола, была водружена рослая елка, и ее аромат, иногда пробивавшийся сквозь запахи обильных яств, достигал сидевших за семью столами пациентов, и тогда иные задумывались. Придя ужинать 24 декабря, все увидели, что елка пестро разукрашена: золотой и серебряный дождь, стеклянные шары, позолоченные шишки, маленькие яблочки в сеточках, всевозможные конфеты, разноцветные восковые свечи, которые горели весь ужин и еще после ужина. По слухам, и в комнатах лежачих больных горели елочки, у каждого своя. За последние дни по почте приходило множество посылок. Получили посылки из далекой родины на равнине и двоюродные братья - все было очень аккуратно запаковано, и они в своих комнатах разбирали подарки. Там оказались принадлежности туалета, выбранные с большой тщательностью, галстуки, изящные изделия из кожи и никеля, праздничное печенье, орехи, яблоки, марципаны; кузены растерянно созерцали эти припасы, спрашивая себя, когда же они все это съедят. Ганс Касторп знал, что его посылку собирала Шаллейн и купила подарки лишь после того, как деловито обсудила их с дядями. К подаркам было приложено письмо от Джемса Тинапеля, в плотном конверте для частной корреспонденции, но написанное на машинке. Дядя, от имени консула и своего лично, слал поздравления с праздником и пожелания скорейшего выздоровления, причем, руководствуясь чисто практической целесообразностью - чтобы не писать еще раз в виду предстоящего окончания года, - заодно поздравил его и с наступлением нового; так же, впрочем, сделал и сам Ганс Касторп, поздравив консула Тинапеля с праздником рождества, когда, еще лежа в постели, отправил ему рапорт о состоянии своего здоровья. Елка в столовой сияла, потрескивала, благоухала и поддерживала в умах и сердцах присутствующих сознание праздничности этих минут. Все принарядились, мужчины облеклись в парадные костюмы, женщины надели драгоценности, которые для них, быть может, выбирал любящий супруг там, в странах на равнине. Клавдия Шоша тоже сменила принятый в высокогорных местностях шерстяной свитер на вечернее платье, которое было, однако, в несколько своеобразном национальном духе: светлое, вышитое, с кушаком, оно напоминало русскую народную одежду, или балканскую, вернее - это был болгарский стиль, платье было осыпано золотыми блестками, широкие складки придавали ее фигуре какую-то непривычную мягкую полноту, оно удивительно гармонировало с ее "татарской физиономией", как выражался Сеттембрини, особенно с ее глазами, которые он называл "волчьи огоньки в степи". За "хорошим" русским столом было особенно весело: там хлопнула первая пробка от шампанского, но потом его пили почти за всеми столами. За столом кузенов шампанское заказала двоюродная бабушка для своей внучки и для Маруси, но угощала им и всех остальных. Меню было самое изысканное, в заключение подали ватрушки и конфеты, а после них - еще кофе с ликерами; время от времени загоралась ветка, ее кидались тушить, и начинался отчаянный визг и неумеренная паника. Сеттембрини, одетый как обычно, в конце праздничного ужина подсел ненадолго со своей неизменной зубочисткой к столу кузенов, подразнил фрау Штер, потом завел разговор о сыне плотника и учителе человечества, воображаемый день рождения которого сегодня празднуют. А жил ли он на самом деле - неизвестно. Но то, что тогда родилось и начало свое непрерывное, победное шествие, продолжающееся и по сей день, - это идея ценности каждой отдельной души, а также идея равенства - словом, тогда родилась индивидуалистическая демократия. За это он и осушил бокал, который ему пододвинули. Фрау Штер нашла его манеру говорить о таких вещах "двусмысленной и бездушной". Она поднялась, несмотря на протесты, а так как все и без того уже переходили в гостиные - ее примеру последовали и другие. В этот вечер совместное пребывание обитателей санатория было осмысленным и оживленным благодаря вручению подарков гофрату, который зашел на полчасика вместе с Кнутом и Милендонк. Церемония эта состоялась в гостиной с оптическими аппаратами. Русские, выступившие самостоятельно, поднесли что-то серебряное - огромную круглую тарелку с выгравированной посередине монограммой Беренса - вещь, явная бесполезность которой сразу же бросалась в глаза. На шезлонге, - дар остальных пациентов, - можно было по крайней мере лежать, хотя на нем не имелось еще ни одеяла, ни подушки, а всего лишь натянутый холст. Все же у шезлонга было передвижное изголовье, и Беренс, чтобы посмотреть, насколько он удобен, тут же улегся на него, зажав под мышкой ненужную тарелку, закрыл глаза и начал храпеть, как лесопилка, заявив, что он Фафнир, охраняющий сокровище{403}. Все ликовали. Очень смеялась этому представлению и мадам Шоша, причем глаза ее сузились, а рот приоткрылся, в точности - так по крайней мере казалось Гансу Касторпу - как у Пшибыслава Хиппе, когда он смеялся. Сейчас же после ухода шефа все сели за карты. Русские пациенты удалились, по своему обычаю, в маленькую гостиную. Несколько человек окружили елку в столовой, они смотрели, как гаснут огарки в металлических гильзах подсвечников, и лакомились сладостями, висевшими на ветвях. За столами, уже накрытыми для первого завтрака, сидели, подперев голову руками, некоторые больные, далеко друг от друга, в разных позах, молча, замкнувшись в себе. Первый день рождества был туманный и сырой. Беренс заявил: мы сидим в тучах, туманов здесь наверху не бывает. Но тучи или туман - все равно ощущалась резкая сырость. Снег, лежавший на земле, начал таять, сделался пористым и липким. Лицо и руки на открытом воздухе зябли мучительнее, чем в солнечную морозную погоду. Праздничный день был отмечен тем, что вечером слушали музыку, настоящий концерт с рядами стульев и печатными программами - его устроила фирма "Берггоф" для живущих здесь наверху. Это был "вечер песни", который дала жившая тут постоянно и зарабатывавшая свой хлеб уроками профессиональная певица с двумя медалями, - они висели у нее сбоку под декольте бального платья; но руки, худые, точно палки, и голос, типичный глухой голос, слишком ясно говорили о печальных причинах ее постоянного проживания в горах. Она пела: Везде с собой ношу я Мою любовь. Пианист, аккомпанировавший ей, тоже был здешним жителем... Мадам Шоша сидела в первом ряду, однако, воспользовавшись антрактом, удалилась, и Ганс Касторп с этой минуты мог со спокойной душой слушать музыку (это была, несмотря ни на что, все же настоящая музыка) и во время исполнения следить за текстом песен, напечатанным в программах. Некоторое время с ним рядом сидел Сеттембрини, но вскоре тоже исчез, сделав несколько едких и пластичных замечаний по поводу глухого бель-канто местной певицы и насмешливо выразив свое удовольствие оттого, что здесь сегодня вечером царит столь приятное и уютное единение душ. По правде сказать, Ганс Касторп почувствовал облегчение, когда ушли оба - и узкоглазая женщина и педагог: теперь он мог беспрепятственно отдать все свое внимание песням. "Как хорошо, - подумал он, - что во всем мире, даже в исключительных положениях, вероятно даже в полярных экспедициях, люди занимаются музыкой!" Второй день рождества отличался от обычного воскресения и от просто будничного дня только одним: где-то в сознании жила мысль, что вот сегодня второй день праздника; а когда миновал и он - рождество уже отошло в прошлое, или, вернее, опять стало далеким будущим - целый год отделял от него обитателей "Берггофа"; до того, как оно вернется, опять следуя кругообороту времени, снова оставалось двенадцать месяцев - в конце концов только на семь месяцев больше того срока, который здесь уже прожил Ганс Касторп. Но сейчас же после этого рождества, еще до Нового года умер аристократ-австриец. Кузены узнали о его смерти от Альфреды Шильдкнехт, так называемой сестры Берты, ходившей за бедным Фрицем Ротбейном, - она мимоходом и по секрету сообщила им об этом. Ганс Касторп был очень огорчен - с одной стороны, потому что кашель австрийца оказался одним из первых впечатлений, полученных им здесь наверху и вызвавших в нем, как он полагал, впервые тепловой рефлекс и жар лица, потом так и не оставлявший его, с другой, - по причинам морального, мы сказали бы даже - духовного порядка. Он надолго задержал Иоахима в коридоре, беседуя с диаконисой, которая с благодарностью цеплялась за эту возможность поговорить и обменяться мнениями. Просто чудо, сказала она, что австриец дотянул до праздника. Давно известно, какой он был выдержанный, но чем он дышал под конец - совершенно непонятно. Правда, он уже много дней существовал только на кислороде: за один вчерашний день ему дали сорок баллонов по шесть франков штука. Это стоило хороших денежек, господа сами понимают, и притом нельзя забывать, что его супруга, на руках у которой он потом и скончался, осталась совершенно без средств. Иоахим не одобрил такую расточительность: зачем мучить человека, искусственно продлевать его жизнь таким дорогим способом, если дело все равно безнадежно! Конечно, покойного нельзя винить за то, что он извел зря столько дорогого газа, поддерживающего жизнь, ведь его заставляли дышать им... А вот ухаживающим следовало быть благоразумнее - пусть идет себе с богом своим неизбежным путем, не надо его задерживать, каково бы ни было материальное положение близких, и тем более - если оно плохое. У живых тоже есть свои права и так далее. Но Ганс Касторп решительно возразил: Иоахим стал рассуждать прямо как Сеттембрини, без всякой почтительности и бережности к страданию. Ведь австриец умер, и тут конец всему, уже ничем не выразишь ему своего внимания, а умирающего надо чтить, любые расходы - только дань уважения, на этом он, Ганс Касторп, настаивает. Во всяком случае, нужно надеяться, что Беренс в последнюю минуту не накричал на него и не разбранил без всякого пиетета! Не было повода, отозвалась Шильдкнехт. Правда, австриец под конец все-таки сделал нелепую попытку улизнуть и хотел соскочить с постели; но довольно было легкого намека на полную бесцельность такого предприятия, и он раз и навсегда от него отказался. Ганс Касторп с особым участием говорил об умершем. Он делал это наперекор принятой здесь системе утаивания и умалчивания, ибо презирал эгоистическое стремление пациентов во что бы то ни стало ничего не знать, не видеть и не слышать и решил действенно против этого бороться. За столом он попытался навести разговор на смерть австрийца, но встретил столь единодушный и категорический отпор, что почувствовал стыд и негодование. Фрау Штер даже нагрубила ему. Что это? Разве о таких вещах говорят? - возмущенно накинулась она на него. Где он воспитывался? В доме установлен такой порядок, персонал всячески оберегает пациентов, старается, чтобы они оставались в стороне от подобных историй, и вдруг является какой-то молокосос и начинает рассуждать о них вслух, да еще за жарким, да еще в присутствии доктора Блюменколя, с которым то же самое может случиться в любую минуту (последние слова - шепотом). Если это повторится, она вынуждена будет пожаловаться кому следует. Тогда-то обруганный Ганс Касторп решил - и заявил об этом во всеуслышание, - что он лично посетит ушедшего сотоварища и тихо, благоговейно побудет у его ложа, воздав ему тем самым последнюю почесть; он уговорил и Иоахима последовать его примеру. Через посредство сестры Альфреды они получили разрешение зайти в комнату покойного - она находилась в первом этаже, под их комнатами. Встретила их вдова, маленькая блондинка, растрепанная, измученная бессонными ночами; она прижимала к губам платок и куталась в толстое драповое пальто с поднятым воротником, так как в комнате было очень холодно. Отопление выключили, и дверь на балкон стояла открытой. Вполголоса сказали ей молодые люди все, что полагается говорить в таких случаях, а затем, следуя ее скорбному жесту, приблизились к постели усопшего, ступая на цыпочки и при каждом шаге почтительно наклоняясь вперед; потом остановились у смертного одра, каждый в соответствующей его характеру позе: Иоахим - по-военному сдержанно, опустив голову и как бы отдавая честь, Ганс Касторп - непринужденно, глубоко задумавшись, скрестив руки на груди и склонив голову набок; на лице его было примерно такое же выражение, с каким он слушал музыку. Голова австрийца лежала высоко на подушках, а тело, этот плод долгого развития и вместилище многообразных кругооборотов рождения жизни, казалось плоским, как доска, оттого что ноги выступали под одеялом. Там, где были колени, лежала гирлянда цветов, торчавшая из нее пальмовая ветвь касалась больших, желтых, костлявых рук, сложенных на впалой груди. Желтой и костлявой была и лысая голова, и лицо с горбатым носом, торчащими скулами и рыжеватыми кустистыми усами, густота которых еще подчеркивала серые провалы щетинистых щек. Веки были неестественно плотно сомкнуты - видимо, глаза ему зажали, а не закрыли, невольно подумал Ганс Касторп: это называлось отдать последнюю дань, хотя делалось больше для живых, чем для умершего, закрывать их нужно было тут же после смерти - если процесс образования миозина в мышцах уже начался, это становилось невозможным, мертвец лежал и неподвижно таращил глаза; чтобы создать впечатление, будто австриец задремал, ему и закрыли глаза своевременно. Ганс Касторп уже имел опыт в этих делах, многое было ему знакомо, и он чувствовал себя здесь в своей стихии; но, несмотря на свою искушенность, стоял у ложа с благоговением. - Как будто спит, - сказал он из сострадания, хотя на самом деле слишком ясна была разница. И затем, как подобало, вполголоса, начал разговор с вдовой покойного, спросил о течении болезни ее супруга, о его последних днях и минутах, об отправке тела в Кернтен, выразив этим сочувствие и показав свою осведомленность как в области медицины, так и в вопросах духовно-нравственного порядка. Вдова, говорившая с австрийским произношением - тягуче и в нос - и временами всхлипывавшая, удивлялась, что столь молодые люди принимают такое горячее участие в чужом горе; Ганс Касторп ответил, что ведь они сами больны, что же касается его лично, то ему в очень раннем возрасте уже приходилось стоять у смертного одра близких, он круглый сирота и к смерти, так сказать, привык. А какую он выбрал профессию, осведомилась она. Он ответил, что был инженером. - Почему "был"? Был, поскольку его болезнь и еще не выясненные сроки пребывания здесь наверху самым решительным образом вторглись в его планы; и, может быть, это даже послужит поворотным пунктом в его жизни, кто знает. (Тут Иоахим испуганно и испытующе взглянул на него.) А его двоюродный брат? Он намерен быть внизу на равнине военным, готовится стать офицером. - О, - отозвалась она, - военное ремесло - тоже профессия, которая приучает к серьезности, солдат должен помнить, что, при известных условиях, может близко соприкоснуться со смертью, и хорошо сделает, если будет приучать себя к ее виду. Она отпустила молодых людей со словами благодарности, и ее приветливая сдержанность не могла не вызвать уважения, тем более при таком горе, а главное - при огромном счете за кислород, оставшемся после супруга. Кузены поднялись к себе. Ганс Касторп был, видимо, доволен визитом и полученными впечатлениями, которые вызвали у него духовный подъем. - Requiescat in pace*, - произнес он. - Sit tibi terra levis. Requiem aeternam dona ei, Domine**. Видишь ли, когда речь идет о смерти, или об умерших, или когда обращаются к умершим, то пользуются латынью, в таких случаях она опять становится официальным языком, люди чувствуют, что смерть - это все-таки особое дело, и в честь смерти говорят по-латыни не из гуманистической куртуазности, язык умерших - это, понимаешь ли, не латынь образованных людей, ее дух - совсем другой, он, если можно так выразиться, даже нечто противоположное такой латыни. Это латынь священная, латынь монахов, средневековье, она похожа на глухое, заунывное пенье, которое звучит точно из-под земли. Сеттембрини она бы совсем не понравилась, она не для гуманистов, республиканцев и таких педагогов, как он, у нее другая духовная настроенность, другая духовная направленность, чем все направленности, существующие на свете. Мне кажется, необходимо уяснить себе, каковы эти различные духовные направленности, или, вернее, духовные настроенности; есть благочестивая и есть вольная, у каждой свои преимущества, но вольную, то есть сеттембриниевскую, я не могу принять только по одной причине: она присвоила себе все формы человеческого достоинства, а это уже крайность. Ведь и другая является носительницей этого достоинства и дает самые широкие возможности для благородства, сдержанности и возвышенных форм поведения, пожалуй даже больше, чем "вольная", хотя внимание первой прежде всего устремлено на человеческую слабость и греховность, мысль о смерти и тленности бытия играет в ней важную роль. Ты видел когда-нибудь в театре "Дон-Карлоса"? Помнишь сцену при испанском дворе, когда входит король Филипп весь в черном, с орденом Подвязки и Золотого руна и медленно снимает шляпу, очень похожую на наши котелки, - он поднимает ее кверху и говорит: "Чело покройте, гранды", или что-то в этом роде - и нельзя не признать, это звучит как-то очень степенно, тут и речи не может быть о какой-либо развязности и распущенных нравах, совсем напротив; королева же говорит: "Иначе было в моей Франции"; конечно, для нее это все слишком чопорно и солидно, ей хотелось, чтобы было повеселей, побольше человеческого! Но что такое "человеческое", обо всем можно сказать, что оно человеческое! По-моему, испанская богобоязненность и торжественно-смиренная размеренность - очень почтенное выражение того же "человеческого", а с другой стороны, словами "все это - человеческое" можно оправдать любую распущенность и расхлябанность. ______________ * Да почиет в мире (лат.). ** Да будет тебе земля легка. Дай ему, господи, вечный покой (лат.). - Тут я с тобой согласен, - сказал Иоахим. - Я, конечно, тоже не выношу расхлябанности и распущенности, дисциплина безусловно необходима. - Да, ты говоришь это как военный, и я допускаю, что на военной службе такие вещи понимают. Вдова была совершенно права, что ваша профессия приучает к серьезности и что всегда надо быть готовым иметь дело со смертью. Вы носите мундир, он хорошо сидит и опрятен, у него стоячий воротник, и это придает вам известную осанку. А потом у вас иерархия и послушание, вы церемонно отдаете друг другу честь - все это в испанском духе, благочестиво и по существу мне нравится. Надо бы, чтоб и среди нас, штатских, больше было этого духа, в наших нравах, в нашем поведении, мне это ближе, я считаю это более уместным. На мой взгляд, мир и жизнь таковы, что следовало бы всем носить черное, накрахмаленные брыжи, а не наши воротнички, и обращаться друг с другом истово, сдержанно, строго соблюдая форму и в неизменных помыслах о смерти - так, по-моему, было бы лучше, нравственнее. Видишь ли, это еще одна из ошибок Сеттембрини - самомнение, что ли... Хорошо, что разговор зашел об этом. Он не только воображает, что присвоил себе все виды человеческого достоинства, но и все виды морали - с его пресловутой "практической работой для жизни", прогрессивными воскресными празднествами (как будто именно в воскресенье не о чем и подумать, кроме прогресса) и систематическим "искоренением страданий", и помочь этому должен словарь; впрочем, ты об этом не знаешь, но мне он в порядке поучения рассказал... да, что хочет их систематически искоренять с помощью словаря. А если мне именно это кажется аморальным, что тогда? Ему я, конечно, этого не скажу, он же меня в порошок сотрет своими пластическими речами, да еще заявит: "Предостерегаю вас, инженер!" А думать по-своему мне все-таки хочется: "Сир, даруйте же свободу мысли!"{411} Я хочу тебе кое-что сказать, - закончил он. (Они уже были в комнате Иоахима, и тот стал собирать все нужное для лежания.) - И скажу тебе, что я решил: вот мы живем здесь дверь в дверь с умирающими людьми, с величайшим горем и страданьем, и не только притворяемся, будто это нас совершенно не касается, но нас и со стороны оберегают, нас щадят, лишь бы мы никак с этим не столкнулись и ничего такого не заметили. Австрийца они тоже тайком унесут отсюда, пока мы ужинаем или завтракаем. И я считаю это безнравственным. Помнишь, как Штериха разъярилась только от того, что я упомянул о его смерти? Это уж просто дурость какая-то, и если она настолько невежественна, что воображает, будто слова "тише, тише, словно мыши" - из "Тангейзера"{412}, как выяснилось на днях за столом, - то она все-таки могла бы иметь побольше душевной чуткости и другие - тоже. И вот я решил впредь уделять больше внимания тяжелобольным и "морибундусам" санатория, мне и самому это пойдет на пользу - наше сегодняшнее посещение уже подействовало на меня в каком-то смысле благотворно. Бедняга Рейтер из двадцать седьмой комнаты, которого я в первые дни после своего приезда как-то увидел через раскрытую дверь, наверняка давно уже ушел ad реnates, и его потихоньку убрали отсюда - у него и тогда уже были какие-то чересчур большие глаза. Но есть другие, в санатории все комнаты заняты, в пополнении нет недостатка, а сестра Альфреда, или "старшая", или даже сам Беренс, конечно, помогут нам установить связь с тем или другим больным, я думаю, это будет нетрудно. Допустим, приближается день рождения какого-нибудь "морибундуса", и мы узнали об этом - это же всегда можно узнать. Ну вот! И мы посылаем ему или ей, смотря по тому, кто это, горшок цветов - в знак внимания от двух неведомых коллег "с сердечными пожеланиями скорейшего выздоровления"; слово "выздоровление" всегда вежливо и уместно. Потом наши фамилии будут, конечно, названы, и он или она, как бы они ни были слабы, передадут нам через дверь дружеский привет, а может быть пригласят зайти на минутку, и мы, до того, как он или она отойдет в вечность, еще обменяемся с ними несколькими человечными словами. Вот как я себе это представляю. Ты не согласен? Что касается меня, то я решил твердо. Однако Иоахим не нашел особых возражений против такого плана. - При здешних порядках это, правда, не принято, - заметил он, - ты таким образом, раз уж тебе пришла охота, отчасти нарушаешь их. Но мне думается, в виде исключения Беренс, вероятно, не откажет. А потом ты можешь сослаться на свой интерес к медицине. - Да, между прочим, и на него, - сказал Ганс Касторп, ибо его желание было подсказано довольно сложными побуждениями; протест против здешних эгоистических нравов был только одним из них. Наряду с этим в нем жила потребность, чтобы за ним признали право на серьезное отношение к страданию и смерти, на уважение к ним; и он надеялся, что при большей близости к тяжелобольным и умирающим эта потребность будет удовлетворена, а общение с ними укрепит его, создаст как бы противовес всевозможным оскорблениям, которым его чувства подвергались здесь на каждом шагу, каждый день и час, причем некоторые суждения Сеттембрини, в связи с этим, как бы подтверждались, что очень огорчало молодого человека. За примерами было недалеко ходить: если бы спросили Ганса Касторпа, он, может быть, прежде всего указал бы на тех обитателей санатория "Берггоф", которые, как они сами признавались, вовсе не были больны, и поселились здесь по собственной охоте, под официальным предлогом легкого нездоровья, на самом же деле - только ради собственного удовольствия или потому, что им нравился режим для больных; взять хотя бы уже упоминавшуюся нами вскользь вдову Гессенфельд, весьма бойкую особу, которая до страсти любила со всеми держать пари. Она держала пари с мужчинами по любому поводу: какая завтра будет погода, приедут ли новые больные, какие подадут кушанья, какое будет результат общего обследования, сколько кому назначат месяцев, кто из чемпионов бобслейных, санных, конькобежных и лыжных состязаний победит, чем кончится роман, завязавшийся между таким-то и такой-то, и еще на множество совершенно нелепых и неинтересных вещей, держала эти пари на шоколад, шампанское, икру, которые потом торжественно уничтожались в ресторане, на деньги и билеты в кинематограф и даже на поцелуй - она поцелует или ее поцелуют, словом, этой своей страстью она вносила немало сумбура и оживления в санаторскую столовую; но возня с пари была молодому Гансу Касторпу очень не по душе, одно присутствие суетливой дамы уже казалось ему оскорбительным для достоинства этой обители страданий. Ибо он в душе честно старался оберегать ее достоинство и отстаивать его даже перед самим собой, хотя это было очень трудно после почти полугодового пребывания среди живущих здесь наверху. Постепенно ему открывалось многое в их жизни и поступках, нравах и взглядах, что отнюдь не способствовало его добрым намерениям. Достаточно было вспомнить двух тощих фатишек семнадцати и восемнадцати лет, прозванных "Макс и Мориц": их вечерние отлучки ради покера или кутежа с дамами служили постоянной пищей для сплетен. Вскоре после Нового года, то есть через неделю (не следует забывать, что пока мы ведем этот рассказ, время в своем неслышном течении неудержимо стремится вперед), за завтраком распространился слух, будто массажист, придя к ним утром, увидел, что оба лежат на своих постелях совершенно одетые в измятых выходных костюмах. Ганс Касторп смеялся, как и все; но если этот смех и посрамлял его добрые намерения, то все же история с "Максом и Морицем" была еще пустяком по сравнению с тем, что вытворял адвокат Эйнхуф из Ютербога; сей сорокалетний мужчина с острой бородкой и руками, густо заросшими черным волосом, - он с некоторых пор сидел за столом Сеттембрини вместо исцелившегося шведа, - не только каждую ночь приходил в санаторий пьяный в стельку, но однажды оказался не в силах даже подняться к себе в комнату и был найден лежащим на лужайке. Кроме того, адвокат слыл опасным соблазнителем, и фрау Штер просто пальцем показывала на некую молодую даму, - впрочем, на равнине дама была уже помолвлена, - которую видели в совершенно непоказанное время выходящей из комнаты Эйнхуфа в накинутой на плечи шубке, под которой ничего не было, кроме панталон-реформ. А это уже был скандал, не только в смысле нарушения морали вообще: Ганс Касторп счел этот случай особенно скандальным с точки зрения своих духовных стремлений и оскорбительным лично для себя. Сюда прибавилось еще то, что он уже не мог думать об адвокате, не вспоминая при этом о Френцхен Оберданк, маменькиной дочке с гладко причесанными на пробор волосами, которую всего две-три недели назад доставила сюда мамаша, весьма почтенная провинциальная дама. Тотчас по приезде, после первого обследования, заболевание Френцхен Оберданк признали легким, но тут или была допущена ошибка, или ее случай оказался именно тем, когда здешний воздух прежде всего способствовал не исцелению, а развитию болезни; а может быть, молодая девица запуталась в каких-нибудь переживаниях и интригах, и это повредило ей - во всяком случае, через месяц после приезда она, вернувшись с нового врачебного обследования, вошла в столовую и, подбросив вверх свою сумочку, звонким голосом воскликнула: "Ура, я остаюсь здесь на целый год!" Весь зал разразился в ответ гомерическим хохотом. Но через две недели стало известно, что адвокат Эйнхуф поступил с Френцхен как негодяй. Впрочем, оставляем это выражение на нашей совести или, во всяком случае, на совести Ганса Касторпа, ибо для тех, кто распространял этот слух, он не казался такой уже необыкновенной новостью, чтобы стоило употреблять столь сильные выражения. Пожимая плечами, эти люди давали понять, что ведь в таких делах всегда участвуют двое и едва ли что-нибудь могло произойти без желания и согласия обеих сторон. Такова была по крайней мере в отношении данного случая моральная позиция фрау Штер. Каролина Штер была невыносима. И если Гансу Касторпу кто-нибудь мешал в его искренних духовных усилиях, то именно эта женщина, ее характер и повадки. Достаточно было ее постоянных, вызванных невежеством обмолвок! Она говорила "агонья" вместо предсмертная борьба; "аховый", когда хотела упрекнуть кого-нибудь в нахальстве, а по поводу астрономических явлений, вызывающих затмение солнца, несла уже несусветную чушь. Про снежные сугробы она заявила, что в них большая "потенция", и однажды вызвала глубочайшее удивление Сеттембрини, который потом долго не мог опомниться, сообщив ему, что читает взятую из библиотеки книжку по его части, а именно "Бенедетто Ченелли в переводе Шиллера"{416}. Она любила ходячие выражения и обороты речи, которые своей пошлостью и затасканностью действовали Гансу Касторпу на нервы, вроде: "прелестно!" или "какой ужас!". А так как выражение "восторг" вместо "блестяще" или "отлично", долгое время бывшее в моде среди публики, наконец, утратило свою силу, проституировалось и стало выхолощенным, а потому - устаревшим, она вцепилась в другое слово - "роскошь" и по любому поводу, всерьез и в насмешку непременно говорила "роскошь", касалось ли это санного пути, пирога или ее собственной температуры, и это было непереносимо. К тому же она страстно и сверх всякой меры обожала сплетни. Если она рассказывала, что фрау Заломон надела сегодня самое дорогое кружевное белье, ведь она же