ами битой посуды. Тем инцидент и кончился. Но я-то еще с ним не покончил, хотя сам не подозревал этого. Восемнадцатью или двадцатью годами позже я приехал в Нью-Йорк из Калифорнии, к тому времени потерпев неудачу во всех остальных моих начинаниях, и без заранее обдуманного намерения ввалился в литературу. Это было в начале 1867 года. Мне предложили за большие деньги написать что-нибудь для "Сэнди Меркюри", и я ответил рассказом "Джим Вулф и коты". Получил я также и деньги за него - двадцать пять долларов. Мне, по-видимому, переплатили, но я ни слова не сказал на этот счет - в то время я был не так щепетилен, как теперь. Годом или двумя позже рассказ "Джим Вулф и коты" появился в одной теннессийской газете - под маской, поскольку дело касалось правописания: он был замаскирован под южный диалект. Человек, присвоивший себе рассказ, был очень известен на Западе и пользовался большой популярностью, - и, я думаю, по заслугам. Он написал несколько самых забавных рассказов, из тех, какие мне пришлось читать, и отличался тем, что работал непринужденно и легко. Его имя не сохранилось у меня в памяти. Прошло несколько лет; рассказ опять выплыл на поверхность - и выплыл в первоначальном виде, подписанный моим именем. Вскоре после этого сначала одна газета, а потом и другая ожесточенно напали на меня за то, что я "украл" "Джима Вулфа" у теннессийского литератора. Меня осудили беспощадно, но я и ухом не повел. Все это в порядке вещей. Кроме того, задолго до этого случая я узнал, что неразумно отвечать на клевету и этим раздувать ее, если только вы не заинтересованы в том, чтобы на вас клеветали. Клевета редко может устоять против молчания. Но я еще не покончил с "Джимом и котами". В 1873 году я выступал с публичными чтениями в Лондоне в концертном зале на Ганновер-сквер, а жил в Лэнгем-отеле, на Портленд-плейс. По эту сторону океана у меня не было домашнего хозяйства, не было и официальных домочадцев, кроме Джорджа Долби - устроителя лекций, и Чарльза Уоррена Стоддарда{51} - калифорнийского поэта, а ныне профессора английской литературы в Вашингтонском католическом университете. Официально Стоддард был моим личным секретарем, а в действительности он был просто моим товарищем, - я нанимал его для компании. Как секретарю ему нечего было делать, кроме как ежедневно наклеивать в альбом вырезки из газет о громком процессе Тичборна{52} (о лжесвидетельстве). Но он и из этого ухитрялся создавать грандиозную работу, потому что отчеты о процессе заполняли по шесть газетных столбцов каждый день, и он обычно откладывал расклейку до воскресенья: тогда ему приходилось вырезывать и наклеивать сорок два столбца, - поистине геркулесова работа. Он делал свое дело хорошо, но будь он постарше и послабей, оно убило бы его в первое же воскресенье. Несомненно, он и свои литературные лекции читает хорошо, но так же несомненно, что он начинает готовиться к ним за четверть часа до своего появления на кафедре, и это придает им свежесть и блеск, которых они могли бы лишиться под иссушающим влиянием усиленных занятий. Он был интересным собеседником, когда не спал. Это был человек культурный, чуткий, обаятельный, мягкий, великодушный, он был честен сам и не сомневался в честности ближнего, и думаю, что и в душе и на словах это был самый чистый человек, какого я знал. Джордж Долби представлял собой полный контраст ему, тем не менее они не ссорились и отлично уживались друг с другом. Долби был крупный, румяный, полный жизни, сил и воодушевления, неутомимый и энергичный в разговоре, через край переполненный добродушием и брызжущий весельем. Задумчивый поэт и жизнерадостная горилла составляли избранный и вполне достаточный зверинец. Один нескромный анекдот повергал в отчаяние Стоддарда; Долби же рассказывал ему по двадцать пять в день. Долби всегда провожал нас домой после лекции и до полуночи занимал Стоддарда разговорами. Меня тоже. После его ухода на сцену выступал я с разговорами, а Стоддард дремал на диване. Я нанял его для компании. Долби уже много лет устраивал концерты, спектакли, чтения Чарльза Диккенса, всякого рода выставки и аттракционы. Он успел узнать человека со всех сторон и не очень-то в него верил. Зато верил поэт; несчастные и заблудшие находили в нем друга. Долби напрасно пытался убедить его в том, что он расточает свое милосердие не по адресу, - он так и не поддался убеждениям. Как-то во время лекции один молодой американец сумел добраться до Стоддарда в концертном зале и рассказал ему трогательную историю. Он сказал, что живет на левом берегу Темзы, и, неизвестно по какой причине, денежные переводы из дому не доходят до него; денег у него нет, работу он потерял, друзей не имеет; его юная жена и новорожденный младенец буквально голодают. Ради всего святого - не даст ли Стоддард ему взаймы один соверен, пока он не начнет опять получать деньги из дому? Стоддард был глубоко тронут и выдал ему соверен за мой счет. Долби издевался над ним, но Стоддард твердо стоял на своем. После лекции каждый из них рассказал мне эту историю по-своему, и я поддержал Стоддарда. Долби сказал, что оба мы с ним переодетые бабы, да к тому же еще и полоумные бабы. На следующей неделе молодой человек явился снова. Жена у него заболела плевритом, у ребенка не то глисты, не то еще что-то, я забыл название болезни, - все деньги ушли на доктора и на лекарства, несчастная маленькая семья умирает голодной смертью. Если бы Стоддард "по доброте сердечной мог уделить ему еще один соверен" и т.д. и т.д. Стоддард очень растрогался и уделил ему соверен из моих денег. Долби возмутился. Он не смолчал и обратился к посетителю: - Ну, молодой человек, вы пойдете с нами в гостиницу и изложите ваше дело третьему члену нашей семьи. Если вы не внушите ему доверия, то я больше не стану платить вам по чекам нашего поэта, потому что сам я вам не верю. Молодой человек охотно согласился. Я не нашел в нем ничего дурного. Напротив, я ему сразу поверил и пожелал уврачевать раны, нанесенные слишком откровенным недоверием Долби; и потому я сделал все, что только мог придумать, лишь бы он приободрился, почувствовал себя как дома и успокоился. Я рассказывал много всяких историй, между прочим и "Джим Вулф и коты". Узнав, что он тоже понемножку занимается литературой, я пообещал, что попытаюсь найти ему сбыт по этой части. Его лицо радостно просияло, и он сказал, что если б я только мог продать для него маленькую рукопись в "Ежегодник" Тома Гуда{53}, то это было бы самым счастливым событием в его печальной жизни и он всегда вспоминал бы меня с благодарностью. Для нас троих это был самый приятный вечер, только Долби негодовал и иронизировал. Через неделю ребенок умер. Тем временем я успел переговорить с Томом Гудом и заручиться его сочувствием. Молодой человек послал ему свою рукопись, и в тот самый день, как умер ребенок, пришли деньги за рассказ - три гинеи. Молодой человек явился с жалкой полоской траурного крепа на рукаве, благодарил меня и сказал, что эти деньги пришли как нельзя более вовремя, и его бедняжка жена благодарна мне выше всяких слов за оказанную мной услугу. Он заплакал, и, по правде сказать, Стоддард и я заплакали вместе с ним, что было только естественно. И Долби тоже заплакал. По крайней мере он утирал глаза, выжимал носовой платок, громко рыдал и вообще преувеличенно проявлял горе. Стоддарду и мне было стыдно за Долби, и мы постарались дать понять молодому человеку, что Долби не хотел его обидеть, - это только манера у него такая. Молодой человек грустно ответил, что он не обижается, его горе слишком глубоко, чтобы он мог чувствовать что-нибудь другое; он думает только о похоронах и непосильных расходах, которые... Мы его прервали и попросили не беспокоиться, а предоставить все это нам, счета же посылать мистеру Долби и... - Да, - сказал Долби с притворной дрожью в голосе, - посылайте их мне, я их оплачу. Как, вы уходите? Вам нельзя идти одному в таком дурном состоянии. Мы с мистером Стоддардом вас проводим. Идем, Стоддард. Мы утешим убитую горем маму и возьмем на память локон младенческих волос. Это было возмутительно. Нам опять стало за него стыдно, мы так ему и сказали. Но он и ухом не повел. - Знаю я эту породу, - сказал он, - джунгли ими кишат. Я вот что предлагаю: если он покажет мне свое семейство, я ему дам двадцать фунтов. Пошли! Молодой человек сказал, что не желает оставаться тут для того, чтобы его оскорбляли, откланялся и схватился за шляпу. Но Долби сказал, что непременно пойдет с ним и не оставит его до тех пор, пока не найдет его семью. Стоддард тоже пошел с ними, для того, чтобы утешать молодого человека и усмирять Долби. Они переправились за реку, ездили по всему Саутворку, но так ничего и не нашли. В конце концов молодой человек сознался, что никакой семьи у него нет. Рукопись, которую он продал в "Ежегодник" Тома Гуда за три гинеи, была "Джим Вулф и коты". И моего имени он под ней не поставил. Так этот маленький рассказ был продан три раза. А теперь я снова продаю его, - это одна из самых доходных вещей, какие мне только доставались. 1898 [МАКФАРЛЕЙН] Когда мне исполнилось двадцать лет, я перебрался в Цинциннати и прожил там несколько месяцев. Жильцы нашего пансиона были самые заурядные люди разного возраста и обоего пола. Все это был народ суетливый, легкомысленный, разговорчивый и жизнерадостный, даже добродушный, порядочный и доброжелательный, но при всем том удручающе неинтересный. За одним исключением - это был шотландец Макфарлейн. Ему было сорок лет, как раз вдвое больше, чем мне, но мы с ним во многом не сходились и стали дружить с самого начала. Я всегда проводил вечера в его комнате перед огнем и наслаждался отдыхом, слушая его неумолкаемый говор и приглушенные завывания зимней вьюги, пока часы не пробьют десять. В это время он поджаривал себе копченую селедку, на манер приятеля прежних времен из Филадельфии, англичанина Сэмнера. Селедку он съедал на сон грядущий, и это было мне знаком уходить. Он был шести футов ростом, довольно худой, человек серьезный и искренний. Юмора в нем не было, он даже вовсе не понимал его. Улыбка у него была особенная, такая, которая только выражала его добродушие, но если я когда-нибудь и слышал, как он смеется, то совершенно этого не помню. В доме он ни с кем не водился, кроме меня, хотя со всеми был вежлив и мил. У него имелось десятка два-три увесистых книг - по философии, истории, точным наукам, и во главе всего этого ряда стояли библия и словарь. После селедки он всегда читал в постели часа два-три. Как он ни любил поговорить, о себе он редко что-нибудь рассказывал. Если ему задавали личный вопрос, он не обижался, но и спросивший не получал ответа: Макфарлейн только уклонялся в сторону и спокойно повествовал о чем-нибудь другом. Как-то он рассказал мне, что не получил почти никакого образования и всему, что знает, выучился самоучкой. Это, кажется, было его единственное биографическое откровение. Холостяк ли он был, вдовец, или соломенный вдовец - это так и осталось его тайной. Одевался он по дешевке, но аккуратно и очень следил за чистотой. Пансион наш был из дешевых; он уходил из дому в шесть утра и возвращался к шести вечера; руки у него были жесткие, и потому я заключил, что он какой-то механик, работает по десять часов в день, за очень скромную плату, - но я так и не узнал этого наверное. Обычно техническая сторона профессии, образы и метафоры, относящиеся к ней, проскальзывают в разговоре человека и выдают его ремесло; но если Макфарлейну когда и случалось проговориться, то мне это нисколько не помогло, хотя я целые полгода был настороже, выжидая этих самых разоблачений из одного только любопытства: меня нисколько не интересовало, чем он занимается, но мне хотелось выследить его по всем сыщицким правилам, и очень досадно было, что это не выходит. Думаю, что это был человек замечательный, если ему столько времени удавалось избегать профессиональных тем в разговоре. В нем была и еще одна достойная внимания черта: он знал весь словарь наизусть, с начала и до конца. Он утверждал, что знает. Он откровенно гордился таким успехом, говоря, что я не смогу найти ни одного английского слова, которое он не сумел бы сразу правильно написать и объяснить, что оно значит. Я потерял много времени, стараясь разыскать такое слово, которое поставило бы его в тупик, но все эти недели были потрачены даром, и в конце концов я бросил поиски; он так возгордился и так обрадовался, что я пожалел, зачем не сдался раньше. Библию, кажется, он знал не хуже, чем словарь. Нетрудно было заметить, что он считает себя философом и мыслителем. Разговор его всегда касался важных и серьезных предметов, и я должен отдать ему справедливость, признав, что в его беседе всегда участвовали сердце и совесть и не было и следа рассуждений и разглагольствований ради тщеславного удовольствия послушать самого себя. Разумеется, его мысли, рассуждения и умствования принадлежали не вполне образованному и совсем недисциплинированному уму, однако иногда у него попадались любопытные и замечательные догадки. Например: это было в самом начале 1856 года - за четырнадцать или пятнадцать лет до того, как мистер Дарвин поразил весь мир "Происхождением человека", - однако Макфарлейн уже тогда говорил на эту тему со мной здесь, в пансионе города Цинциннати. Одна и та же общая идея, но с некоторой разницей. Макфарлейн считал, что животная жизнь на земле развивалась на протяжении бесчисленных веков из микроскопических зародышей или, быть может, даже одного микроскопического зародыша, брошенного создателем на земной шар на заре времен, и что это развитие шло по восходящей шкале к предельному совершенству, пока не поднялось до человека; а потом эта прогрессивная схема разладилась и пришла в упадок! Он говорил, что человеческое сердце - единственное дурное сердце во всем животном царстве; что человек единственное животное, способное питать злобу, зависть, ненависть, эгоизм, помнить зло, мстить; единственное животное, которое может терпеть собственную неопрятность и нечистоту в жилище; единственное животное, у которого пышно развился низменный инстинкт, называемый "патриотизмом"; единственное животное, которое грабит, преследует, угнетает и истребляет своих сородичей по племени; единственное животное, которое похищает и порабощает представителей чужого племени. Он утверждал, что разум человека является грубым придатком и ставит его гораздо ниже других животных и что не было еще человека, который не пользовался бы своим разумом ежедневно в течение всей своей жизни для собственной выгоды и в ущерб другим людям. Самое духовное из духовных лиц, пользуясь превосходством своего интеллекта, низводит своих домашних на уровень смиренных рабов, а эти рабы, в свою очередь, становятся над другими, ниже стоящими людьми, в силу того, что ума у них все-таки немного побольше. 1898 [ПУБЛИЧНЫЕ ЧТЕНИЯ В БОСТОНЕ] Я очень хорошо помню Петролеума Везувиуса Нэсби (Локка){58}. Когда началась Гражданская война, он работал в редакции толедского "Клинка", старого, очень популярного и процветающего еженедельника. Выпустив одно из "Писем Нэсби", он открыл золотое дно. И сразу прославился. Избрав этот новый путь, он каждую неделю задавал медноголовым и демократам отличную взбучку, и его письма перепечатывались повсюду, от Атлантического до Тихого океана их читали, покатываясь со смеху, буквально все, - то есть все, кроме особенно тупых и закоснелых демократов и медноголовых. По внезапности слава Нэсби была подобна взрыву, по охвату - атмосфере. Вскоре ему предложили командовать ротой; он принял назначение и немедленно собрался ехать на фронт, но губернатор штата оказался умнее политических хозяев Кернера{58} и Петефи{58}, он не согласился подписать назначение Нэсби и велел ему оставаться дома. Он сказал, что на войне из Нэсби выйдет только один солдат - с одной саблей, а дома он равняется армии - с артиллерией! Нэсби послушался и продолжал писать свои зажигательные письма. Я увидел его впервые, когда приехал погостить в Хартфорд; думаю, что это было года через три-четыре после войны. Оперный театр был битком набит людьми, которые пришли послушать его лекцию "Проклят будь Ханаан"{58}. Он выступал с этой самой лекцией - и никакой другой - в течение двух или трех лет и прочитал ее несколько сот раз, однако даже теперь он не в состоянии был произнести ни одной фразы, не заглядывая в рукопись, - кроме вступительной. Его появление на сцене было встречено бурными аплодисментами, но он не остановился, чтобы раскланяться или еще как-нибудь ответить на приветствия, а прямо прошел к кафедре, раскрыл портфель и сразу словно окаменел в позе, которой так и не изменил ни разу за всю полуторачасовую лекцию, разве только для того, чтобы перевернуть страницу: он стоял, наклонившись всем телом над кафедрой, твердо опираясь на левую руку, как на столб, заложив правую руку за спину. Приблизительно в две минуты раз его правая рука протягивалась вперед, переворачивала страницу, потом опять убиралась на свое место за спину, действуя точь-в-точь как машина и напоминая машину: ритмически правильно, быстро, точно. Можно было вообразить, что слышишь лязг. Внушительный и плотный, он одевался по-провинциальному нескладно и походил на простоватого старика фермера. Я умирал от любопытства послушать, как он начнет. Он не заставил меня долго ждать. Как только он оперся на левую руку, закинул правую за спину и нагнулся над рукописью, он слегка приподнял голову, сверкнул глазами на публику и громовым медвежьим голосом проревел такую фразу: - Все мы происходим от наших предков! После чего он так и продолжал реветь до самого конца, бесцеремонно прокладывая себе путь сквозь непрерывные аплодисменты и смех и совершенно не принимая их во внимание. Его лекция являла собой длительную пальбу залпами без промаха по таким мишеням, как рабовладение и его северные апологеты, а успехом он был обязан предмету лекции, но не манере читать; его чтение было лишено искусства, если большая и заражающая искренность и энергия не могут быть названы этим именем. Кончив читать свою лекцию, он в ту же минуту повернулся спиной к зале и сошел со сцены, по-видимому, нисколько не заинтересованный лично аплодисментами, гремевшими за его спиной. Сложение у него было, как у быка, а сила и выносливость - как у призового борца. Экспрессы в то время ходили не часто, он опоздал пересесть на поезд и, чтобы попасть вовремя на эту лекцию в Хартфорде, ехал две трети ночи и целый день в вагоне для скота, - а дело было среди зимы. Не пообедав, он перешел из этого вагона на кафедру, - однако со сцены его голос звучал мощно, и сам он не выказывал никаких признаков утомления и сонливости. Он просидел за полночь, беседуя и ужиная со мной, и то первым сдался я, а не он. Он рассказывал мне, что в первом своем сезоне он читал лекцию "Проклят будь Ханаан" по двадцать пять раз в месяц, девять месяцев подряд. Никакой другой лектор не побил такого рекорда, я полагаю. Он рассказал, что, повторив свою лекцию двести двадцать пять раз подряд, мог произнести вступительную фразу, не заглядывая в рукопись, а иной раз даже так и делал, расхрабрившись. А вот и еще результат: он возвратился домой после длительного лекционного турне и в задумчивости сидел вечером у камина, как вдруг часы пробили восемь, прервав его раздумье. Привычка есть привычка, и, не успев сообразить, где находится, он проревел: "Все мы происходим от наших предков!" Я начал читать лекции в 1866 году, в Калифорнии и Неваде; в 1867 году прочел одну лекцию в Нью-Йорке и несколько в долине Миссисипи; в 1868 году объехал весь Запад; а в два или три следующих сезона прибавил и Восток к своему маршруту. Каждый сезон нам теперь приходилось выступать с новой лекцией (и Нэсби вместе с другими) - на первый раз, для проверки перед аудиторией в две с половиной тысячи слушателей, в старом концертном зале бостонского лектория; этой проверкой все лектории страны определяли коммерческую цену лекции. Лекционное турне, в сущности, начиналось не в самом Бостоне, а в окрестных городках. Мы появлялись в Бостоне только после того, как порепетируем около месяца в этих городках и сделаем все нужные поправки и проверки. При такой системе вся наша компания собиралась в Бостоне в начале октября и несколько недель проводила время, бездельничая и общаясь друг с другом. Жили мы в отеле Йонга, днем сидели в бюро Ретпата{60}, куря и разговаривая о своих литературных делах, а под вечер мы разъезжались по окрестным городкам, чтобы они показали нам, что хорошо и что плохо в новых лекциях. С провинциальной аудиторией трудно иметь дело: анекдот, который она одобрит легкой рябью смеха, в городе вызвал бы целую бурю. Средний успех в провинции означает триумф в городе. Таким образом, когда мы в конце концов выступали на большой сцене концертного зала, вердикт уже был у нас в кармане. Но иногда лекторы, которые были новичками в этом деле, не понимали всей важности "пробы на собаке", и такие могли явиться в концертный зал с непроверенным продуктом. Был один такой случай, который порядком встревожил кое-кого из нас, как только мы увидели афишу. Де Кордова, юморист, - вот из-за кого мы взволновались. Думаю, что у него была другая фамилия, но я позабыл какая. Он печатал в журналах мрачно-юмористические рассказики, которые встретили благосклонный прием у читателей и доставили ему довольно широкую известность. А теперь он вдруг вздумал браконьерствовать в наших владениях и захватил нас врасплох. Некоторые из нас захворали - так захворали, что не могли читать лекции. Мы отложили выступления в отдаленных местностях и остались в городе. Мы - Нэсби, Биллингс{61} и я - заняли передние места на одном из балконов и стали ждать. Зал был полон. Когда Де Кордова вышел на сцену, его встретили, как нам показалось, уж слишком радушно и почти до неприличия шумно. Думаю, что мы не ревновали и даже не завидовали, но все-таки нам это было неприятно. Когда я понял, что он собирается читать юмористический рассказ по рукописи, - мне стало легче, я воспрянул духом, но все еще тревожился. Для него, как для Диккенса, был устроен такой же высокий портал вроде виселицы, задрапированный материей, и он стоял позади, освещенный сверху рядом скрытых ламп. Вся эта штука выглядела элегантно и довольно внушительно. Слушатели были так твердо убеждены, что он собирается их насмешить, что первые десять фраз приняли на веру и смеялись от души, - настолько от души, что нам было трудно это перенести, и мы сильно приуныли. Тем не менее я не терял надежды, что он провалится; я видел, что он совсем не умеет читать. Скоро смех начал утихать, потом сокращаться в размахе, дальше - утратил непосредственность, а дальше - появились паузы между взрывами смеха, потом они стали длинней, еще длинней, еще и еще. Получилось так, что они перешли в почти сплошное молчание, в котором уныло гудел этот безжизненный, плохо тренированный голос. Потом целые десять минут весь зал сидел мертвый и бесчувственный. Мы глубоко вздохнули; этот вздох должен был бы выразить сожаление о неудаче нашего собрата по перу, но ничего подобного - мы были такие же подлецы и эгоисты, как и вся человеческая порода, и этот вздох выражал радость по поводу того, что наш безобидный собрат провалился. Теперь он не читал, а мучился: он то и дело вытирал лицо платком, а голос его и вся повадка смиренно молили о сострадании, о помощи, о милосердии, и зрелище было трогательное. Но зал оставался холодным и безгласным и взирал на него с любопытством и выжидательно. Высоко на стене висели большие часы; в скором времени взгляды всех зрителей покинули чтеца и сосредоточились на циферблате. По печальному опыту мы уже знали, что это значит; мы знали, что именно сейчас произойдет, но было ясно, что чтец не предупрежден и не знает этого. Время приближалось к девяти, половина зрителей следила за часами, а чтец все еще мучился. Без пяти минут девять тысяча двести человек поднялись в едином порыве и волной хлынули по проходам к дверям! Чтеца словно паралич хватил: несколько минут он стоял разинув рот и в ужасе глядел на это бегство, потом уныло повернулся и побрел со сцены нерешительной и неверной походкой лунатика. Виноваты были администраторы. Они должны были сказать ему, что последние пригородные поезда отходят в девять и что половина зала встанет и уйдет в это время, кто бы ни разглагольствовал со сцены. Кажется, Де Кордова больше никогда не выступал перед публикой. 1898 [РАЛЬФ КИЛЕР{62}] Он был родом из Калифорнии. Я, должно быть, познакомился с ним в Сан-Франциско, около 1865 года, когда был газетным репортером, а Брет-Гарт{62}, Амброз Бирс{62}, Чарльз Уоррен Стоддард и Прентис Мэлфорд{62} начинали литературную работу в еженедельнике мистерa Джо Лоуренса - "Золотой век". Во всяком случае, я был уже знаком с ним в Бостоне несколькими годами позже, когда с ним дружили Гоуэлс{63}, Олдрич{63}, Бойл О'Райли{63} и Джеймс Т. Филдс{63}, - все они относились к нему с большой симпатией. Я сказал "дружили" с ним, и это настоящее слово, хотя он сам не назвал бы так фамильярно свои отношения с ними, - он был самый скромный в мире юноша, смиренно взирал на этих знаменитостей, и был, как ребенок, благодарен за дружеское внимание с их стороны, искренне благодарен, и когда мистер Эмерсон{63}, мистер Уиттьер{63}, Холмс{63}, Лоуэлл{63} или Лонгфелло удостаивали его кивка или улыбки, то его радость умилительно было видеть. В то время ему было не больше двадцати четырех лет, его мягкий от природы характер еще не испортили заботы и разочарования: он был жизнерадостен, и самым трогательным образом надеялся сделать литературную карьеру, хотя бы и не блестящую. Все, с кем он знакомился, становились его друзьями и вполне естественно и безотчетно брали его под опеку. У него, вероятно, никогда не было ни родного дома, ни детства. Еще мальчиком он пришел откуда-то в Калифорнию, безропотно зарабатывал на хлеб самыми разнообразными и скромными занятиями и проводил время весело и с пользой. Между прочим, ему приходилось даже танцевать "чечетку" в негритянском балагане. Когда ему было около двадцати лет, он сколотил долларов тридцать пять бумажками, что на золото выходило вдвое меньше, на этот капитал совершил поездку по Европе и напечатал статью о своих путешествиях в "Атлантик монсли"{63}. В двадцать два года он написал роман под заглавием "Главерсон и его молчаливые товарищи", и не только написал, но и нашел для него издателя. Впрочем, тут нет ничего удивительного: есть люди, которым даже самый жестокосердый издатель не в состоянии отказать, и Ральф был как раз из их числа. Он благодарил за оказанную любезность так простодушно и искренне, так трогательно и красноречиво, что издатель махал рукой на прибыль, сознавая, что может получить несравненно больше, чем дадут деньги, - то, чего не купишь ни за какие деньги. Книга не могла дать прибыли, ни единого пенни, зато Ральф Килер говорил о своем издателе так, как говорят о божестве. Издатель, конечно, потерял на его книге долларов двести - триста и знал, на что идет, зато вернул все с избытком в виде восторженного преклонения автора. Ральфу почти нечего было делать, и он нередко ездил со мной на лекции по маленьким городкам в окрестностях Бостона. Туда было не больше часа езды, и обычно мы выезжали около шести вечера, а утром возвращались в город. Чтобы объехать все пригороды Бостона, нужно было около месяца, и этот месяц был самым легким и приятным из четырех или пяти, составлявших "лекционный сезон". "Система "лекториев" была тогда в полном расцвете, и контора Джеймса Редпата в Бостоне на Школьной улице поставляла лекторов в Канаду и северные штаты. Редпат давал лекториям на откуп по шесть, по восемь лекций, в среднем долларов по сто за каждую. Десять процентов он брал за комиссию, причем каждая лекция повторялась около ста десяти раз в сезон. В списке у него стояло порядочно имен, дающих доход: Генри Уорд Бичер{64}, Анна Дикинсон{64}, Джо Б. Гоф{64}, Хорэйс Грили{64}, Уэндел Филипс{64}, Петролеум В. Нэсби, Джон Биллингс, исследователь Арктики Хейз, английский астроном Винсент, ирландский оратор Парсонс, Агассиз{64} и другие. В списке у него было человек двадцать - тридцать менее выдающихся, менее знаменитых, которые работали за плату от двадцати пяти до пятидесяти долларов. Имена их давным-давно забыты. Для того, чтобы они попали на трибуну, нужен был какой-нибудь ловкий ход. И Редпат придумал этот ход. Все лектории стремились заполучить громкие имена, добивались их упорно, с тоской и любовью. Редпат снисходил к их мольбам, при условии: на каждое имя, привлекавшее публику, им отпускалось несколько таких, которые публику разгоняли. Такой порядок дал лекториям возможность продержаться несколько лет, но в конце концов погубил их и свел на нет все лекционное дело. Бичер, Гоф, Нэсби, Анна Дикинсон были единственные лекторы, которые знали себе цену и настаивали на ней. В провинции им платили долларов двести - двести пятьдесят, в центральных городах - четыреста. Лекторий всегда хорошо зарабатывал на этих четырех лекторах (если благоприятствовала погода), но обычно терял все на остальных, которые разгоняли публику. Были среди них две женщины, способные разогнать публику, - Олив Логан{65} и Кэт Филд, - но первые два сезона получалось наоборот. Они брали по сто долларов за лекцию и были признанными любимицами публики целых два года. Потом они успешно разгоняли публику, и их услугами перестали пользоваться. Кэт Филд сразу завоевала потрясающую известность в 1867 году корреспонденциями из Бостона о чтении Диккенсом своих произведений в начале его триумфального турне по Америке, которые она посылала в "Трибюн" по телеграфу. Письма были хвалебные до исступления, почти идолопоклоннические, и этим она сразу попала в тон, потому что вся Америка встречала Диккенса с бешеным энтузиазмом. Кроме того, идея посылать статьи по телеграфу была новостью и всех поразила, и это чудо не сходило у всех с языка. Кэт Филд сразу стала знаменитостью. Скоро ее пригласили читать лекции; но прошло два-три года, и ее тема - Диккенс - потеряла свежесть и занимательность. Некоторое время ходили смотреть на нее ради громкого имени, но лектор она была плохой и читала жеманно и натянуто, а потому, когда публика удовлетворила свое любопытство и нагляделась на нее, ей пришлось отказаться от лекций. Она была хорошая женщина, и эта хрупкая и мимолетная слава составила несчастье всей ее жизни. Она ею бесконечно дорожила и целые четверть века изо всех сил старалась удержать хотя бы подобие славы, но эти усилия не увенчались успехом. Она умерла на Сандвичевых островах, оплакиваемая друзьями и забытая миром. Известность Олив Логан основывалась на... только посвященные знали, на чем. Совершенно очевидно, что это была известность дутая, а не заработанная. Она, правда, писала и печатала какие-то пустяки в газетах и малоизвестных журналах, но таланта в них не было заметно, - ничего похожего на талант. Ее писания не могли доставить ей славы, пиши она хоть сто лет. Имя ей создали газетные заметки, которые пускал в ход ее муж, мелкий журналист на грошовом жалованье. В течение года или двух эти заметки появлялись регулярно; нельзя было взять в руки газеты без того, чтобы не наткнуться на такую заметку: "По слухам, Олив Логан наняла коттедж в Наханте, где собирается провести лето". "Олив Логан решительно высказалась против коротких юбок для вечернего туалета". "Слух, что Олив Логан собирается провести будущую зиму в Париже, оказывается неосновательным. Она еще не остановилась на определенном решении". "Олив Логан присутствовала в субботу в зале Уоллока и высказалась положительно о новой симфонии". "Олив Логан настолько оправилась после своей тяжелой болезни, что в случае дальнейшего улучшения врачи прекратят выпуск бюллетеней с завтрашнего дня". Результаты этой ежедневной рекламы были весьма любопытны. Имя Олив Логан стало так же известно широкой публике, как имена знаменитостей того времени, люди говорили о том, что она делает и где бывает, обсуждали высказанные ею мнения. Иногда какой-нибудь невежественный субъект из глухой провинции любознательно задавал вопрос - и тут начинался ряд сюрпризов для всех присутствующих: - А кто такая Олив Логан? Изумленные слушатели обнаруживали, что они на этот вопрос ответить не могут. Им до сих пор не приходило в голову справиться. - Что она делает? Слушатели опять молчали. Им это не было известно. Они не наводили справок. - Ну, тогда чем же она знаменита? - О, есть что-то такое, не помню, что именно. Я не спрашивал, но полагаю, что это все знают. Забавы ради я и сам нередко задавал такие вопросы людям, которые бойко толковали об этой знаменитости, о том, что она делает и говорит. Спрошенные изумлялись, обнаружив, что принимали ее известность на веру и что они понятия не имеют, кто такая Олив Логан и что она сделала, если вообще сделала что-нибудь. В силу этой странным образом создавшейся известности Олив Логан пригласили читать лекции, и по меньшей мере в течение двух сезонов все граждане Соединенных Штатов толпой валили в лекционные залы посмотреть на нее. У нее ничего не было за душой, кроме имени и дорогих туалетов, а ни того, ни другого не могло хватить надолго, - хотя на некоторое время этого было достаточно, чтобы получать по сто долларов за лекцию. Все о ней забыли еще двадцать пять лет тому назад. Ральф Килер был очень приятным спутником в моих выездах из Бостона, и мы часто дружески болтали и курили в номере, распрощавшись с комитетом, который провожал нас до гостиницы. Без комитета дело не обходилось; его члены носили шелковые розетки, встречали нас на станции и везли в лекционный зал, а на эстраде усаживались в ряд позади меня; вначале принято было, чтобы председатель комитета представлял меня публике, но эти представления были так грубо-льстивы, что мне становилось стыдно, и я с большим трудом начинал свою беседу. Обычай был глупый. Представлять было совершенно незачем: делал это почти всегда какой-нибудь осел, заранее подготовивший речь, которая состояла из неуклюжих комплиментов пополам с унылыми потугами на остроумие. Поэтому впоследствии я всегда представлялся сам, разумеется, пародируя избитые представления. Председателям комитетов это пришлось не по вкусу. Какое было для них удовольствие красоваться перед аудиторией, битком набитой их земляками, произнося витиеватую речь; и они прямо-таки не могли перенести, что их лишают этого удовольствия. Когда я сам рекомендовал себя публике, то вначале это было очень удачным вступлением, потом перестало действовать. Составлять речь нужно было очень обдуманно и старательно и говорить очень серьезным тоном, для того чтобы публика попалась на удочку и приняла меня за председателя комитета, а не за лектора и чтобы поток преувеличенных комплиментов надоел им до тошноты; потом, когда дело подходило к концу и из мимоходом брошенного замечания выяснялось, что я - лектор и говорил сам о себе, то эффект получался очень неплохой. Но, как я уже говорил, этого козыря хватило ненадолго: газеты напечатали речь, и я уже не мог пускать ее в ход, потому что аудитория знала, с чего я начну, и сдерживала свои чувства. Потом я попробовал формулу представления, заимствованную из моих странствований по Калифорнии. Всерьез это проделал один старатель в поселке "Рыжая собака", неловкий и нескладный верзила. Как он ни упирался, публика заставила его взойти на эстраду и отрекомендовать меня. С минуту он постоял молча, потом сказал: - Мне об этом человеке ничего не известно. То есть... известны две вещи: первое, что он никогда не сидел в тюрьме, а второе (помолчав, почти с грустью) - неизвестно, почему он не сидел. Такое вступление действовало некоторое время, потом попало в печать, и газеты выжали из него весь сок; с тех пор я перестал представляться публике. Иногда с нами случались маленькие приключения, но все они были такого рода, что забывались без труда. Как-то раз мы приехали в городок поздно и не нашли на станции ни встречающих нас комитетчиков, ни саней. Мы наугад двинулись по улице в ярком свете луны, встретили целую толпу, которая куда-то шла, решили, что она идет на лекцию - догадка была верная, - и присоединились к ней. У входа я попытался протиснуться внутрь, но контроль меня задержал: - Ваш билет, будьте добры. Я нагнулся к нему и шепнул: - Ничего, ничего, все в порядке. Я лектор. Он многозначительно прищурил глаз и сказал довольно громко, так что слышала вся толпа: - Нет, и не надейтесь. Трое вас таких уж пролезло в залу, и четвертому лектору придется заплатить. Конечно, мы заплатили: это был самый простой выход из положения. На следующее утро Килер наткнулся на приключение. Часов в одиннадцать я сидел у себя и читал газету, как вдруг он ворвался в комнату, весь дрожа от возбуждения, и крикнул: - Идем со мной, скорей! - В чем дело? Что случилось? - Некогда рассказывать. Идем. Мы быстро прошагали три или четыре квартала по главной улице, молча, оба взволнованные, я весь дрожал от страха и любопытства, наконец нырнули в какое-то здание и, пробежав по коридору насквозь, вынырнули на другом конце. Там Килер остановился и, протянув руку, сказал: - Смотри! Я посмотрел, но ничего не увидел, кроме ряда книг. - Что это такое, Килер? - Да смотри же, - настаивал он вне себя от радости, - направо, дальше, еще дальше направо! Вон там, видишь? "Главерсон и его молчаливые товарищи". Действительно, там стояла его книга. - Это библиотека! Понимаешь? Публичная библиотека. И у них есть моя книга! Глаза его, лицо, поза, жесты и все существо выражали восторг, гордость, счастье. Мне и в голову не пришло смеяться: такая беззаветная радость оказывает обратное действие. Я был тронут чуть не до слез, видя такое полное счастье. Он уже успел все разузнать, подвергнув библиотекаря перекрестному допросу. Книга была в библиотеке около двух лет, и из записей явствовало, что ее брали три раза. - И читали! - прибавил Килер. - Смотри: все страницы разрезаны. Больше того, книга была куплена, а не подарена, - так записано в инвентаре. Насколько я помню, "Главерсон" был напечатан в Сан-Франциско. Надо полагать, было продано и еще несколько экземпляров, но только в продаже этого единственного Килер мог убедиться лично. Кажется невероятным, что продажа одного-единственного экземпляра книги могла доставить автору такое безграничное счастье, но я там был и сам это видел. После того Килер поехал в Огайо, где разыскал одного из братьев Осэватоми Брауна{69} и, не зная стенографии, записал у него на ферме от слова до слова весь его рассказ о бегстве из Виргинии после трагедии 1859 года, - без сомнения, замечательный образец репортажа, прямо-таки подвиг для человека, не знающего стенографии. Он был напечатан в "Атлантик монсли", и я три раза принимался его читать, но каждый раз пугался и бросал, не дочитав до конца. Рассказ был написан так живо и ярко, что я как будто бы сам переживал с ними все эти приключения и неописуемые опасности, и так при этом волновался, что не мог дочитать рассказ до конца. Вскоре "Трибюн" дала Килеру поручение отправиться на Кубу и расследовать дело о каком-то правонарушении или оскорблении, которое нанесли нам испанские власти, по своему издавна заведенному обычаю. Он выехал из Нью-Йорка на пароходе, и последний раз живым его видели вечером накануне прибытия в Гавану. Говорили, что он не делал секрета из своей миссии и всем о ней рассказывал откровенно и простодушно, по своей привычке. На борту парохода были испанские военные. Может быть, его и не бросили в море, но все думали, что именно так и случилось. 1898 [КРАСОТЫ НЕМЕЦКОГО ЯЗЫКА] 3 февраля. - Вчера читал лекцию с благотворительной целью в "Borsendorfersaal". Как раз когда я поднимался на эстраду, посыльный передал мне конверт, на котором стояло мое имя, а под ним было написано: "Пожалуйста, прочтите сегодня одну из этих вырезок". В конверте лежали две вырезки из газет, две версии одного и того же анекдота, одна немецкая, другая английская. Я хотел было прочесть моим слушателям немецкую версию и посмотреть, что из этого получится, но не отважился, когда заметил, какой внушительный вид имеет последнее слово. Жалею, впрочем, что не прочел: оно, вероятно, хорошо прозвучало бы с эстрады и было бы встречено аплодисментами. А может быть, и кирпичами. Никогда нельзя сказать наперед, как поступит незнакомая публика, - вкусы у нее капризны. В анекдоте не без основания высмеиваются немецкие длинные слова, и преувеличение не так велико, как можно было бы думать. Немецкое длинное слово создалось противозаконным способом, это гнусная фальсификация, подделка. Словари его не признают, и в словарях его нечего искать. Оно получилось из соединения целой кучи слов воедино, и при этом без всякой надобности: это выдумка лентяев и преступление против языка. Ничего ровно нельзя выиграть, нельзя даже сэкономить много места, напечатав на визитной карточке в одно слово: "Госпожа Смит, вдова покойного обер-секретаря полицейского департамента", и все-таки немецкая вдова поддается убеждению без особых хлопот и пишется так: "Госпожа покойного обер-секретаря полицейского департамента вдова Смит". Вот английская версия анекдота: Дрезденская газета "Охотник", которая думает, что в Южной Африке водятся кенгуру (Beutelratte), говорит, что готтентоты (Hottentoten) сажают их в клетки (Kotter), снабженные крышками (Lattengitter) для защиты от дождя. Поэтому клетки называются "латтенгиттерветтеркоттер", а сидящие в них кенгуру - "латтенгиттерветтеркоттербейтельраттен". Однажды был арестован убийца (Attentater), который убил в Штреттертротеле готтентотку (Hottentotenmutter), мать двух глупеньких, заикающихся детей. Эта женщина по-немецки называется "Готтентотенштоттертроттельмуттер", а ее убийца - "Готтентотенштоттертроттельмуттераттентетер". Убийцу посадили в клетку для кенгуру - "бейтельраттенлаттенгцттерветтеркоттер", откуда он через несколько дней убежал, но был случайно пойман каким-то готтентотом, который с сияющим лицом явился к судье. - Я поймал кенгуру, - "бейтельратте", - сказал он. - Какого? - спросил судья. - У нас их много. - Аттентетерлаттенгиттерветтеркоттербейтельратте. - Какого это - "аттентетер", о ком ты говоришь? - О "Готтентотенштоттертроттельмуттераттентетер". - Так почему же ты не сказал сразу: "Готтентоттенштоттертроттельмуттера ттентетерлаттенгиттерветтеркоттербейтельратте"? 1898 [ЗАМЕТКИ О ТАВТОЛОГИИ И ГРАММАТИКЕ] 6 мая. - Я не нахожу, что повторение важного слова несколько раз, - скажем, три-четыре раза, в одном абзаце - режет ухо, если этим лучше всего достигается ясность смысла. Совсем другое дело, однако, тавтологическое повторение, которое не имеет оправдывающей его цели, а только показывает, что автор исчерпал свой фонд в словарном банке и ленится пополнить его из словаря. В таком случае мне хочется призвать автора к ответу. Мне хочется напомнить ему, что он относится к себе и к своей профессии без должного уважения, а в данном случае относится без должного почтения и ко мне. Нынче утром, за завтраком, один из моих семейных читал вслух интересную рецензию на новую книгу о Гладстоне{72}, в которой рецензент употребил энергичное слово "восхитительный" тринадцать раз. Тринадцать раз в короткой рецензии, не в длинной. В пяти случаях слово было верное, точное, самое лучшее, какое только можно найти в словаре, и потому оно не внесло диссонанса, но во всех остальных случаях оно звучало не в лад. Всякий раз оно было тоном выше или тоном ниже - либо то, либо другое, и выделялось так же неприятно, как фальшивая нота в музыке. Я заглянул в словарь и под одним только заголовком нашел четыре слова, которые могли бы заменить верными нотами фальшивые звуки, изданные четырьмя не к месту поставленными "восхительными", и, конечно, если б я в течение часа порылся в словаре и поискал как следует, то нашел бы настоящие слова, со всеми оттенками, для замены всех остальных неподходящих. Полагаю, что у всех нас имеются свои слабости. Я люблю точное слово, ясность изложения, а местами немножко хорошей грамматики для красоты слога, но этот рецензент заботился только о последнем из всего упомянутого. Грамматика у него до глупости правильная, оскорбительно точная. Она все время лезет в глаза читателю, жеманится, кривляется, модничает и, с какой стороны ни смотри, только сердит и раздражает. Если говорить серьезно, я и сам пишу грамматически правильно, но не в этом духе, слава богу. То есть моя грамматика более высокого порядка, хотя и не на самой высоте. Да и у кого она на высоте? Грамматическое совершенство - надежное, постоянное, выдержанное - это четвертое измерение, так сказать: многие его искали, но никто не нашел. Даже этот рецензент, этот пурист, хоть и безбожно важничает, сделал две или три ошибки. По крайней мере мне так кажется. Я почти уверен в этом, сколько могу судить на слух, но не могу сказать положительно, потому что я знаю грамматику только по слуху, а не по нотам, не по правилам. В детстве я знал правила, знал наизусть, слово в слово, хотя и не понимал их смысла, - и до сих пор помню одно из них, в котором говорится, в котором говорится... не беда, вот-вот я его вспомню. Этот рецензент даже, по-видимому, знает (или: по-видимому, даже знает; или: по-видимому, знает даже), куда полагается ставить слово "даже" и еще слово "только". Я таких людей не люблю. Я не видел, чтобы хоть из одного такого вышел толк. При такой самонадеянности человек на многое способен. Мне это известно, потому что я не раз это замечал. Я бы не постеснялся обидеть такого человека, если бы мог. Когда человек возвел свою грамматику на такую высоту, то это кое-что значит. Это показывает, что он может сделать, если подвернется случай; это показывает, какого рода у него нрав; я это часто замечал. Я когда-то знал одного такого, который бог знает что делал. Такие люди ни перед чем не останавливаются. Но, во всяком случае, рецензия этого грамматического хлыща интересна, как я уже говорил. И в ней есть одна фраза, которая буквально тает во рту, с таким совершенством пять последних слов передают то, что всем нам приходилось чувствовать после долгого сидения над увлекательной книгой. В ней говорится о гладстоновской манере беседовать, отмечая каждую мелочь, и его удачном обыгрывании предмета: "Одна за другой сверкают перед нами грани блестящего ума, пока увлечение не утомит нас". Это ясно изложено. Нам знакомо это чувство. В утренней газете я нашел фразу совсем другого сорта: "Не было смерти перед делом Корнелиуса Лина, которое началось и кончилось смертью, после чего были изданы специальные правила". По контексту я знаю, что это значит, но без этого маяка вы, наверно, вложите в нее не тот смысл, который входил в намерения автора. 1890-е годы [ПРОГУЛКА С ПРЕПОДОБНЫМ] Соблюдая установленные приличия, мы много при этом теряем. Конечно, не мало и выигрываем, но кое-что все же теряем. Вспоминаю один случай. Я отправился в Бостон пешком с пастором нашей церкви (он и пастор и мой близкий давнишний друг в одном и том же лице). К вечеру за двенадцать часов пути мы прошли почти тридцать миль. Я хромал и был полумертв от голода и усталости. Кожа у меня на пятках стерлась до мяса, сухожилия на обеих ногах укоротились на несколько дюймов, каждый шаг причинял мне нечеловеческие страдания. Преподобный был свеж, как розан. Я не мог без отвращения смотреть на его счастливую, улыбающуюся физиономию. По дороге встречались фермы, но стоило нам постучаться или окликнуть хозяев, как они прятались в погреб, - дороги в те времена кишели бродягами. К десяти часам вечера, протащившись еще с полмили, мы, к великой моей радости, увидели деревушку, - назовем ее Даффилд, это не имеет значения. Через несколько минут мы вошли в местный трактир, и я повалился на стул возле большой раскаленной печки. Я был доволен донельзя, счастлив безмерно и мечтал об одном - чтобы мне дали отдых. Преподобный не счел нужным даже присесть. Он был полон нерастраченных сил, язык его только окреп после двенадцати часов неумолчной работы, и он жаждал общения; хотел задать местным жителям уйму вопросов. Мы попали в небольшую уютную комнату, футов двенадцать на шестнадцать, не более. К стене примыкала деревянная стойка в четыре-пять футов длиной; за ней - три полки из сосновых некрашеных досок, уставленные бутылками с настоянными на мухах горячительными напитками. В комнате не было ни ковра, ни каких-либо других украшений, если не считать литографии на стенке с изображением рысистых бегов под отчаянным градом (позднее выяснилось, что то, что я принял за град, были следы от мух). Когда мы вошли, в комнате уже находилось двое мужчин. Номер 1. Старый деревенский бездельник, сидевший напротив меня по другую сторону печки и харкавший на нее всякий раз, когда ему удавалось найти раскаленное докрасна место. Номер 2. Молодой, могучего сложения детина, откинувшийся вместе со стулом на сосновую стойку. Подбородком он опирался себе на грудь; на голове у него была шапка из цельного скунса, хвост которого ниспадал ему на левое ухо; ногами он обвивал ножки стула; штаны были засучены выше голенища сапог. Время от времени он тоже плевал в направлении печки, и попадал без малейшего промаха, хотя его отделяли от печки добрых пять футов. С минуты, как мы к ним вошли, ни один, ни другой не сдвинулись с места и не произнесли ни единого слова, если не считать доброжелательного урчания, которым они ответили на наше приветствие. Преподобный бродил и бродил по комнате, обращаясь ко мне с нескончаемыми вопросами. Поскольку я не находил нужным нарушать свой покой, он понял, что ему придется искать других собеседников. Наблюдательность - его отличительная черта. По некоторым неуловимым приметам он пришел к заключению, что, хотя эти двое, сидевшие в комнате и могли на поверхностный взгляд сойти за глухонемых, второго из них, кто сидел ближе к стойке, можно было втянуть в беседу о лошадях (Преподобный признал в нем конюха, и дальнейшее показало, что он судил безошибочно). Итак, исходя из своей гипотезы, он сказал: - Ну как, недурных лошадок выводите, а? Молодой парень вскинул мгновенно голову. Его добродушная физиономия осветилась, вернее сказать, загорелась живым интересом. Он вернул своему стулу вертикальное положение. Опустив ноги на пол, он сдвинул скунсовый хвост на затылок, положил могучие руки к себе на колени и устремил на возвышавшегося над ним Преподобного сияющий взгляд: - Это точно, выводим... Недурных - не то слово!.. Здесь пошибче надо сказать!.. Без сомнения, это был добродушнейший молодой человек, и ему даже в голову не пришло задеть своего собеседника. Но в расщелины этих нескольких слов он сумел затолкать не меньше двух ярдов разнообразнейших и прелестнейших непристойностей. Приведенные выше три фразы не были полным ответом на заданный Преподобным вопрос; это была интродукция. Далее последовала пятиминутная речь, полная искренних чувств и коннозаводческих сведений. Она лилась легко и свободно, как поток лавы из бездонного кратера, и вся пламенела багровым огнем стихийной и сокрушительной брани. Сквернословие было его родным языком. Он не знал, что нарушает установленные приличия. Когда оратор умолк, воцарилось молчание. Преподобный находился в состоянии паралича, должно быть, впервые за всю его жизнь ему отказал язык. Ничего подобного этому и я никогда не испытывал; это был чистый восторг. Блаженство, которое я вкушал до того, как бы померкло в сравнении с новым блаженством. Я позабыл о своих ободранных пятках. Для подобного случая я охотно дал бы себя ободрать целиком. Но даже смешка не вырвалось из моих плотно стиснутых губ. Я сидел с окаменевшим лицом, не шевеля даже пальцем - само благонравие, и умирал от радости. Преподобный бросил на меня умоляющий взгляд, как бы взывая: "Не покидай друга в беде", но я остался как был, - кто вправе требовать помощи от умирающего? И конюх взял слово второй раз, источая вторично из каждой поры своего организма несравненные богохульства и непристойности. Его речь звучала так живо, непосредственно, мило, что осудить ее как греховную значило бы подольщаться к нему. В растерянности Преподобный решил перейти на другую, обыденную, заурядную тему, уводившую, как ему казалось, прочь от лошадиных страстей. Он спросил о чем-то, касающемся расстояния до Бостона и кратчайшей дороги туда, уповая, что эта сравнительно постная тема не даст собеседнику повода для дальнейших пылких речей. Какая ошибка! Конюх с живостью оседлал эту тему и пустился с ней вскачь сквозь грозу и артиллерийский огонь вперед и снова вперед с тем же блеском непристойного лексикона, который отличал его речи о лошадях. Преподобный еще раз отказался капитулировать. Оторвав конюха от дорожной тематики, он подсунул ему виды на урожай. Снова осечка! Конюх набросился на урожай с невиданной яростью и пронесся по нему с тем же благоуханием и грохотом. В полном отчаянии Преподобный кинулся к старому лодырю и откупорил его невзначай банальнейшим замечанием о моих натертых ногах. В ответ старый лодырь - добрейшее существо! - изрыгнул, словно новый Везувий, поток сострадательных богохульств, напирая в особенности на целительные качества примочек из керосина. Он воззвал к молодому конюху за подтверждением чудодейственных средств керосина, как верного средства от потертостей на ногах. Тот откликнулся со знакомым нам благоуханным энтузиазмом, и в продолжение пяти минут Преподобный стоял без языка, пока через него перекатывались валы сточных вод. Спасительная мысль блеснула в его мозгу. Он прошествовал к стойке, извлек из кармана письмо, пробежал его наскоро и сунул обратно в конверт; потом, положив конверт прямо на стойку, он отчалил, греховно прикинувшись, что забыл прихватить свой конверт. Проблеск надежды мелькнул в его затравленном взоре, когда он увидел, что приманка подействовала. Он увидел, как конюх зашагал не спеша к стойке, взял в руки конверт и стал разбирать адрес. Пауза, минута молчания - и громкий вопль конюха, исполненный радости: - Как?! Вы священник?! (Взрыв сквернословия и богохульства невиданной мощи.) Почему же вы нам не сказали, кто вы такой? Он бросился хлопотать. Полный сердечнейшего гостеприимства, он поднял с постели кухарку и горничную, и все они вместе наперебой стали заботиться о Преподобном. Потом этот восхитительный и восхищенный оратор усадил Преподобного на почетное место и принялся за подробный доклад о состоянии церковных дел у них в Даффилде. Он был блестящ, красноречив, откровенен и полон чистейших намерений, но рассказ его вскоре на добрую четверть градуса отклонился от курса и был весь напичкан непристойными выражениями. Словно факелы в преисподней, они сверкали в сплошном багровом чаду сквернословия, разрываемом через каждые четыре фута по фронту взлетавшими до небес ракетными вспышками непередаваемых богохульств. Это был великий артист! Все его прежние опыты были лишь светлячками и болотными огоньками по сравнению с этим заключительным неслыханным фейерверком. Когда мы остались вдвоем, Преподобный сказал, не скрывая своего облегчения: - Одно меня, Марк, утешает. Напечатать эту историю вам никогда не удастся. Да, кто решился бы ее напечатать? Но это было безумно смешно. Смешно потому, что этим людям были полностью чужды дурные намерения. В ином случае это было бы не смешно, а противно. Наутро сангвинический конюх вломился, когда мы сидели за завтраком, и, помирая со смеху, поведал почтенной трактирщице и ее маленькой дочке, что гуси замерзли в пруду. Язык изложения был столь же чудовищным, что и вчера. Слушательницы были взволнованы грустной судьбой гусей, но красноречие рассказчика оставило их равнодушными. Оно было для них привычным, не вызывало у них осуждения. 1903 [ДЖОН ХЭЙ{78}] С четверть века тому назад я навестил как-то Джона Хэя, нынешнего государственного секретаря. Хэй тогда жил в Нью-Йорке и временно занимал дом Уайтлоу Рида, уехавшего на несколько месяцев путешествовать по Европе. Хэй временно замещал Рида также и на посту редактора "Нью-Йорк трибюн". Два случая, связанных с этим воскресным визитом, я запомнил особенно ясно и сейчас о них расскажу. Первый случай совсем несущественный, и меня удивляет, что он не выветривается у меня из памяти столько лет. Но прежде чем к нему обратиться, несколько слов о другом. Я знаком с Джоном Хэем очень давно. Я знал его в пору, когда он еще был никому не известным автором передовиц в "Нью-Йорк трибюн", во времена Хорэса Грили. Уже тогда он писал превосходно и должен был бы, я думаю, получать в три или четыре раза больше, чем ему платила газета. В те давние времена он был обаятелен - красив, строен, изящен. Для меня, выросшего на Западе, в примитивных и грубых условиях, он был неотразимо хорош. Меня пленяла его легкость в обращении с людьми, манера беседовать - красноречие без тени искусственности. В основе его обаяния лежали прирожденные качества, но они получили окончательную отделку и блеск в Европе, где он жил несколько лет в качестве нашего поверенного в делах при венском дворе. Хэй был весел, сердечен, отличный товарищ. Сейчас я подойду к своей теме. Джон Хэй не боялся Хорэса Грили. Я пишу эту фразу с красной строки, потому что значение сказанного в ней трудно преувеличить. Джон Хэй был единственным сотрудником "Нью-Йорк трибюн", который служил под началом Хорэса Грили и не боялся его. Эти несколько лет, что Джон Хэй занимает пост государственного секретаря, он сталкивается с трудностями в международных делах, какие едва ли встречались кому-либо из его предшественников (в особенности, если учесть всю серьезность современных проблем), и мы видим, что он сохранил свою молодую отвагу и не страшится монархов с их флотом и армиями так же, как не страшился Хорэса Грили. И вот я подошел к моей теме. В то воскресное утро, четверть века тому назад, мы с Хэем сидели и хохотали вдвоем - почти так же, как это бывало у нас с ним в 1867 году, когда дверь растворилась и в комнату вошла миссис Хэй, строго одетая, в шляпе, в перчатках, вся в озарении пресвитерианской святости, - прямо из церкви. Мы поднялись, ощущая всем телом резкую перемену в окружающем климате. Только что стоял ласковый летний денек, но температура стала стремительно падать. Через минуту дыхание выходило у нас изо рта в виде пара, и на усах появились сосульки. Мы не успели поведать вошедшей хозяйке любезности, которые были у нас на кончике языка, - прелестная молодая женщина опередила нас в этом. На лице ее не было даже тени улыбки, вся фигура выражала неудовольствие. "Доброе утро, мистер Клеменс!" - холодно процедила она и вышла из комнаты. Наступило неловкое молчание, я сказал бы - очень неловкое. Если Хэй рассчитывал, что я что-нибудь вымолвлю, он глубоко заблуждался - я утратил дар речи. Вскоре стало понятно, что и у него язык отнялся. Когда ко мне вернулась способность двигать ногами, я направился к двери. Хэй плелся рядом, без звука, без стона, так сказать, поседевший за одну ночь. У дверей в нем проснулась былая учтивость, затеплилась на короткий момент и погасла. Раскрыв рот, он тяжело перевел дух. Он хотел, наверно, сказать, чтобы я заходил, но природная искренность помешала ему сфальшивить. Он сделал вторую попытку заговорить, на этот раз более удачную, и пробормотал виновато: - Она очень строга насчет воскресений. Как часто за эти последние годы восхищенные соотечественники говорили о Хэе (да и я повторял вместе с ними не раз): "Если долг повелит ему ослушаться желания страны, он не сробеет перед восемьюдесятью миллионами американцев". С того посещения Хэя прошло двадцать пять лет, и жизненный опыт меня научил, что абсолютной храбрости не существует; всегда кто-нибудь да найдется, перед кем отступает самый лихой храбрец. А вот второе, что запомнилось мне в связи с этим визитом. Мы заспорили, кто из нас старше, Хэй сказал, что ему сорок лет, я признался, что мне сорок два. Хэй спросил, не пишу ли я автобиографию, я ответил, что нет. Он посоветовал мне без отлагательств начать, сказал, что два года уже безвозвратно потеряно, после чего произнес речь примерно такого рода: "В сорок лет человек достигает вершины горы и начинает склоняться к закату. Средний, обычный, скажем резче, посредственный человек к этому возрасту преуспел уже в жизни, либо потерпел неудачу. В любом случае он прожил ту часть своей жизни, которая стоит внимания. В любом случае она стоит того, чтобы о ней написать. И если это повествование будет правдивым - поскольку это возможно, - оно будет, конечно, представлять интерес. Автобиограф непременно расскажет о себе правду, даже если он будет противиться ей, потому что правда в его рассказе будет в союзе с вымыслом, и этот союз будет на благо читателю. Каждая доля истины и каждая доля вымысла будут мазками кисти, каждый мазок ляжет в нужное место, и вместе они образуют его портрет. Но не тот портрет, который он втайне от нас решил написать, а подлинный, истинный, в котором выразится его внутренний мир, его душа, его сущность. Он не хочет солгать, но он лжет вам все время. Его ложь не назовешь преднамеренной, но и не назовешь безотчетной. Это ложь полусознательная, как бы дымка, окутывающая повествование, легкая, нежная, милосердная дымка, которая сообщит привлекательность его облику, позволит увидеть его добродетели и затенит недостатки. Но истинное в портрете останется истинным, попытка видоизменить то, что против него, не достигнет намеченной цели, туман не укроет подлинных черт, и читатель увидит человека таким, каков он есть. В каждой автобиографии скрыт дьявольский, тончайший секрет, и он противостоит всем стараниям автора переписать себя на свой лад. Хэй дал мне понять, что мы с ним обычные, посредственные, средние люди. Я не пытался оспорить его приговор и мужественно затаил причиненную мне обиду. Между тем Хэй был совершенно не прав, когда утверждал, что мы уже выполнили свою основную задачу, миновали высшую точку, спускаемся вниз по склону, (а я-то еще на два года старше его!), короче говоря, что наша карьера в качестве благодетелей человеческого рода закончена. Я был тогда автором четырех или нет, пяти книг, но прошло много лет, и я не перестаю наводнять мир своими великолепными сочинениями. Хэй написал исторический труд о Линкольне, который никогда не поблекнет. За протекшие годы Хэй был нашим послом, прославился как блестящий оратор, сейчас он снискавший всеобщее восхищение государственный секретарь и был бы, наверное, избран в будущем году президентом, если бы мы были приличным народом, имели бы за душой хоть кроху благодарного чувства и не отказывались от президента из чистого золота каждый раз, когда под руками имеется другой - оловянный. Узнав, что я потерял два года, я решил непременно их наверстать и принялся за автобиографию не медля. Однако через неделю мой энтузиазм поостыл, а потом и вовсе исчез, и я выбросил все в корзину. С той поры я не раз принимался за автобиографию и снова ее выбрасывал. Однажды я начал вести дневник, решив, что когда он достигнет более или менее обширных размеров, я превращу его в автобиографический очерк. Не вышло. Я тратил добрых полвечера, чтобы записать свои впечатления за день; когда же к концу недели я перечел свой дневник, он мне совсем не понравился. За последние десять лет я пытался не раз подобраться к автобиографии поближе то тем, то другим способом, но без результата; все, что я сочинял, было слишком "литературой". Стоит взять в руки перо, и рассказ становится тяжкой обузой. А он должен течь, как течет ручей средь холмов и кудрявых рощ. Повстречав на пути валун или выступ, поросший травой, ручей свернет в сторону, гладь его замутится, но ничто не остановит его - ни внезапный порог, ни галечная мель на дне русла. Он и минуты не течет в одном направлении, но при том он течет, течет без оглядки, нарушая все правила грамматического хорошего тона, пробегая иной раз круг в добрых три четверти мили, чтобы затем вновь вернуться к месту, где протекал час назад; он течет и течет и верен в своих причудах одному лишь закону, закону повествования, которое, как известно, вообще законов не знает. Главное для него - пройти до конца свой путь; как - не столь важно, важно пройти до конца. Когда же берешь в руки перо, прихотливый ручеек становится как бы каналом. Он течет медленно, плавно, достойно, дремотно. В нем нет ничего худого, не считая того, что он весь никуда не годится. Он слишком приглажен, слишком благопристоен, слишком литературен. Ни стиль его, ни сюжет, ни повадка не пригодны для истинного повествования. Он весь в отражениях, и тут ничего не поделаешь, это - в его природе. Сверкающий, словно покрытый лаком, наш канал отражает все, что есть на его берегах: деревья, цветы, коров - все, что ему повстречается. И, занятый этим, теряет драгоценное время. 1904 [КАК ПИСАТЬ АВТОБИОГРАФИЮ] Во Флоренции в 1904 году я открыл наконец истинный способ как писать автобиографию. Не выбирай, чтобы начать ее, какое-либо определенное время своей жизни; броди по жизни как вздумается; веди рассказ только о том, что интересует тебя сейчас, в эту минуту; прерывай рассказ, как только интерес к нему начинает слабеть, и берись за новую, более интересную тему, которая пришла тебе только что в голову. И еще: пусть этот рассказ будет одновременно автобиографией и дневником. Тогда ты сумеешь столкнуть живой сегодняшний день с воспоминанием о чем-то, что было похоже, но случилось в далеком прошлом; в этих контрастах скрыто неповторимое очарование. Не нужно никакого таланта, чтобы придать интерес рассказу, который будет одновременно автобиографией и дневником. Итак, я открыл верный способ, как мне работать. Теперь этот труд будет для меня развлечением, просто-напросто развлечением, потехой, приятным препровождением времени, не потребует никакого усилия. Нью-Йорк, 10 января 1906 г. [ЗАСТОЛЬНЫЕ РЕЧИ. - ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЛА.] Мне предстоит произнести несколько речей в ближайшие два-три месяца, а за прошлые два-три месяца мне тоже пришлось произнести несколько речей, - и как-то вдруг мне подумалось, что люди, которые выступают с речами на собраниях того или другого рода, особенно на официальных банкетах, часто без всякой надобности утруждают себя подготовкой к выступлению. Обычно речь на банкете не играет важной роли по той причине, что банкет обычно устраивают, либо отмечая какое-нибудь событие скоропреходящего значения, либо чествуя почетного гостя, - и в этом нет ничего особенно важного: я хочу сказать - ничего такого, на чем следовало бы сосредоточиться оратору, произнося речь на такую тему, а действительно важно, быть может, чтобы оратор постарался говорить достаточно интересно, не утомляя и не раздражая людей, которые не пользуются привилегией говорить речи и не имеют права уйти, когда начинают говорить другие. Так что обыкновенное милосердие по отношению к этим людям требует, чтобы оратор хоть сколько-нибудь подготовился, вместо того чтобы идти на банкет с абсолютно пустой головой. Человек, который часто произносит речи, не может уделять много времени на их подготовку и, вероятно, идет на банкет с пустой головой (как и я привык делать), намереваясь позаимствовать тему у других неподготовленных ораторов, которые будут говорить до него. А это совершенная правда, что если вам удастся попасть в список ораторов третьим или еще того дальше, можно рассчитывать с полной уверенностью, что не тот, так другой из предыдущих ораторов даст вам все нужные темы. В самом деле, у вас, надо полагать, их наберется гораздо больше, чем требуется, так что можно даже запутаться. Вам захочется говорить на все эти темы, а это, конечно, опасно. Следует выбрать одну из них и говорить на эту тему, и можно поставить сто против одного, что через две минуты вы пожалеете, что не выбрали какую-нибудь другую. Вы начнете отклоняться от избранной вами темы, потому что заметите, что есть и другая, гораздо лучше той. Об этой старой-старой истине, известной мне по опыту, мне напомнил один случай в Плэйерс-клубе, где на днях двадцать два моих старых знакомых по клубу давали для меня обед* в знак удовольствия увидеться со мной снова после трехлетнего отсутствия. Случай этот произошел по глупости совета директоров - совета, который исполняет свои обязанности со времени основания клуба; а если это и не тот же самый совет, который был у них вначале, то это совершенно все равно, поскольку его членов, надо полагать, выбирают все из того же сумасшедшего дома, откуда взяли и первый совет. В тот вечер председателем был Брандер Мэтьюз{84}, и он открыл заседание непринужденной, весьма утешительной и удачной речью. Брандер всегда бывает подготовлен и в форме, когда собирается выступить с речью. После этого он дал слово Гилдеру{84}, который пришел не подготовившись и, вероятно, надеялся почерпнуть что-нибудь у Брандера, но это ему не удалось. Говорил он плохо и сел хотя и не окончательно посрамленный, но с большим конфузом. Следующим выступал Фрэнк Миллет{84} (художник). Он с большим трудом довел до конца свою речь, доказав два положения: во-первых, что он готовился и не помнит всего, что приготовил; и во-вторых, что тема у него неважная. О подготовке свидетельствовало главным образом то, что он пытался прочесть два порядочной длины стихотворения - хорошие стихи, - но читал он неуверенно и плохим чтением превратил их в плохие. Скульптуру тоже надо было как-то представить, и Сент-Годенс{85} принял приглашение, пообещав выступить с речью, но в последнюю минуту не смог приехать, и вместо него пришлось встать и произнести речь совершенно неподготовленному человеку. Он не сказал ничего оригинального или волнующего, и, в самом деле, все им сказанное было так робко и нерешительно, совершенно заурядно, что новым и свежим показались только последние слова о том, что он совершенно не ожидал, что ему придется выступить с речью! Я бы мог закончить эту речь за него, столько раз я ее слышал. ______________ * На этом обеде возникла мысль об автобиографии, что и повело к диктовке данных материалов. (Прим. автора.) Эти люди потерпели неудачу, потому что они думали (то есть Миллет и Гилдер) все время, пока говорил Мэтьюз; они старались держать в уме те пустяки, которые приготовили, и это не дало им почерпнуть какую-нибудь новую и свежую тему из того, что говорил Брандер. Точно так же и Миллет во время речи Гилдера все еще думал о том, что он сам приготовил, и потому упустил все темы, какие можно было заимствовать у Гилдера. Но я попросил Мэтьюза поставить меня последним в списке ораторов и потому воспользовался всеми преимуществами, какие возможны в таком случае. Ведь я явился без темы, а эти господа доставили мне множество тем, потому что я не был занят припоминанием того, что приготовил заранее, - ничего готового у меня не было. До некоторой степени я испортил речь Брандера, поскольку его речь была прямо рассчитана на то, чтобы представить меня как почетного гостя, и ему пришлось перестроиться на ходу, чтобы как-то извернуться; и он это проделал очень ловко, объяснив, что его речь несколько не на месте и читать ее пришлось в обратном порядке из-за того, что я попросил поместить меня последним в списке ораторов. Времени для подготовки у меня оказалось более чем достаточно, поскольку Гилдер дал мне тему, Брандер дал мне тему, Миллет дал мне тему. Все темы были свежие, с пылу горячие, и вызывали такое же пылкое желание ухватиться за них и говорить, как это было бы в обыкновенном разговоре где-нибудь за столом в пивной. Так вот, я знаю, как надо составлять банкетные речи, потому что думал об этом предмете. Вот мой план. Когда это просто банкет для препровождения времени - такой, на каком я должен быть 27-го в Вашингтоне, где общество должно состоять из членов Гридайерн-клуба (я полагаю, исключительно - газетных корреспондентов), и таких гостей, как президент и вице-президент Соединенных Штатов, и еще двоих, - то это, конечно, такой случай, когда человек может говорить о чем угодно, кроме политики и теологии; и даже если его попросят провозгласить тост, он может, не обращая внимания на самый тост, говорить о чем угодно. Итак, моя мысль вот какая - взять газету за тот день, утреннюю или вечернюю, и просмотреть заголовки телеграмм - сущая золотая россыпь тем, как видите! Я думаю, оратор может вытащить газету из кармана и заговорить все общество до смерти, далеко не истощив материала. Если бы говорить случилось сегодня, у вас имеется дело Моррис. И это наводит меня на мысль, каким неинтересным станет это дело года через два, через три, а может быть, и через полгода, - и как раздражает оно сегодня, да и все последние дни. Это доводит до сознания один важный факт: что события нашей жизни - главным образом мелкие события, они только кажутся крупными, когда мы стоим к ним близко. Мало-помалу они отстаиваются, оседают, и мы видим, что ни одно из них не возвышается над другим. Все они приблизительно на одинаково низком уровне и особенного значения не имеют. Если бы мы взялись каждый день записывать стенографически все, что случилось накануне, с целью составить автобиографию из всего, что наберется, то понадобилось бы от одного до двух часов - и от двух до четырех часов, для того чтобы записать автобиографический материал одного дня, и в результате получилось бы от пяти до сорока тысяч слов. Это составило бы целый том. Не надо, однако, думать, что если на запись автобиографического материала за понедельник ушел весь вторник, то в среду писать будет нечего. Нет, в среду наберется для записи ровно столько же, сколько за понедельник набралось на вторник. И это потому, что жизнь не состоит главным образом - или даже в значительной степени - из фактов и событий. Она состоит главным образом из бури мыслей, вечно проносящихся в голове. Могли бы вы записать их стенографически? Нет. Могли бы вы записать стенографически хотя бы половину? Нет. Пятнадцать самых усердных стенографисток не угнались бы за вами. Поэтому полная автобиография никогда не была и никогда не будет написана. Она составила бы 365 двойных томов в год; и если б я выполнял как следует свой автобиографический долг с молодых лет, то все библиотеки мира не вместили бы написанного. Мне любопытно было бы знать, как будет выглядеть дело Моррис в истории лет через пятьдесят. Учтите такие обстоятельства: еще не улеглись сильные волнения в страховом деле; даже вчера и третьего дня дискредитированные страховые магнаты-миллионеры еще не все были выкинуты вон, с глаз долой, под проклятия всего народа, но кое-кто из Мак-Карди{87}, Макколов, Гайдов{87} и Александеров еще сидят на ответственных постах, - например, директорами банков. Кроме того, сегодня все внимание нации сосредоточено на "Стандард ойл корпорейшн", самой громадной коммерческой организации, какая существует на нашей планете. Весь американский мир стоит затаив дыхание и ждет, выйдет ли "Стандард ойл" из своего миссурийского сражения с уроном? И если да, то с каким. Кроме того, у нас конгресс угрожает ревизовать Комиссию Панамского канала{87} и выяснить, куда она девала пятьдесят девять миллионов, а также узнать, как она собирается распорядиться с дополнительными одиннадцатью миллионами, выданными недавно. Кроме того, обсуждению подлежат еще три-четыре вопроса, представляющие громадный общественный интерес. А по другую сторону океана мы имеем отделение церкви от государства во Франции; угрозу войны между Францией и Германией из-за марокканского вопроса{87}; подавление революции в России, причем царь и его воровское семейство - великие князья - опомнились от страха и начинают истреблять остатки революционеров старым верным методом, который был в течение трех веков русским методом; мы имеем Китай, являющий собой полную тайн загадку. Никто не знает, в чем дело, но мы спешно перебрасываем три полка с Филиппин в Китай под началом генерала Фанстона{87} - человека, который захватил Агинальдо{87}, пользуясь методами, позорными даже для самого последнего головореза, отсиживающего свои срок в тюрьме. Никто, по-видимому, не знает, что такое китайская загадка, но все, по-видимому, думают, что там назревают колоссальные события. Вот каково меню на сегодня. Вот какие вопросы предлагаются сегодня вниманию всего мира. Очевидно, они достаточно крупны, чтобы не оставлять места для мелочей, однако дело Моррис всплывает на поверхность и затмевает все остальное. Дело Моррис производит волнение в конгрессе и вот уже несколько дней будоражит воображение американского народа и не сходит с языка в разговорах. Эта автобиография попадет в печать только после моей смерти. Не знаю, когда это произойдет, и, во всяком случае, я не очень заинтересован в этом. Может быть, до этого осталось еще несколько лет, но даже если не больше трех месяцев, то я уверен, что американцы, встретив упоминание о деле Моррис в моей автобиографии, будут напрасно ломать себе голову, вспоминая, в чем же оно заключалось. Это дело, которое кажется таким значительным сегодня, покажется через три-четыре месяца такой мелочью, что займет место рядом с неудавшейся русской революцией и другими крупными событиями того же рода, и никто не сможет отличить одно от другого по размеру. Вот что такое дело Моррис. Некая миссис Моррис, дама культурная, утонченная и с положением в обществе, явилась в Белый дом и попросила минутного разговора с президентом Рузвельтом{88}. Мистер Барнс, один из личных секретарей президента, отказался передать ее карточку, сказав, что президента видеть нельзя, что он занят. Она ответила, что подождет. Барнс пожелал узнать, какое у нее дело, и она сообщила, что несколько времени тому назад ее муж был уволен с государственной службы, и ей хотелось бы, чтобы президент рассмотрел его дело. Барнс, решив, что это дело военного министерства, предложил ей обратиться к военному министру. Она ответила, что уже была в военном министерстве, но не могла попасть к министру, - она испробовала все средства, какие только могла придумать, но ничего не помогло. Теперь жена одного из членов кабинета посоветовала ей попросить минутного свидания с президентом. Так вот, чтобы не вдаваться в излишние подробности, результат их разговора в общем был таков, что Барнс продолжал упорствовать, повторяя, что президента нельзя видеть, и все так же упорно предлагал ей уйти. Она вела себя спокойно, однако настаивала на том, что не уйдет, пока не увидит президента. Тут и произошел "инцидент с миссис Моррис". По знаку Барнса два дежурных полисмена бросились вперед, схватили даму и поволокли ее из комнаты. Она испугалась, закричала. Барнс говорит, что она вскрикнула не один раз и так, что "переполошила весь Белый дом", - хотя никто не явился посмотреть, что же случилось. Может создаться впечатление, будто инциденты в этом роде происходят по шесть-семь раз на дню, поскольку это никого не взволновало. Но дело обстояло иначе. Вероятно, Барнс так долго пробыл личным секретарем, что это повлияло на его воображение, - вот чем объясняется большая часть криков, хотя дама все же кричала и сама, как она допускает. Эту женщину выволокли из Белого дома. Она говорит, что, пока ее тащили по тротуару, ее платье перепачкалось в грязи, а со спины содралось полосами. Какой-то негр подхватил ее за лодыжки и таким образом не дал ей волочиться по земле. Он поддерживал ее за лодыжки, оба полисмена тащили за плечи и так доставили на место, - видимо, в какой-то полицейский участок в двух кварталах от Белого дома, - по дороге на землю сыпались ее ключи и портмоне, а добрые люди подбирали их и несли за ней. Барнс предъявил ей обвинение в помешательстве. По-видимому, полицейский инспектор счел обвинение достаточно серьезным, а поскольку ему впервые пришлось иметь дело с такого рода обвинением и он, вероятно, не сразу сообразил, как тут нужно действовать, он не разрешил друзьям этой дамы увезти ее, пока она не внесет в кассу пять долларов. Без сомнения, это для того, чтобы она не сбежала из Соединенных Штатов, - может быть, ему скоро вздумается поднять это серьезное обвинение и выяснить суть дела. Эта дама, не выдержав потрясения, все еще лежит в постели в первой гостинице Вашингтона и, естественно, негодует на обращение, которому ее подвергли, - но ее спокойный, мягкий, сдержанный и прекрасно изложенный рассказ о том, что с ней приключилось, убедительно свидетельствует, что она не была сумасшедшей, хотя бы на скромную сумму в пять долларов. Таковы факты. Как я уже говорил, много дней подряд они занимали почти безраздельно внимание американского народа; они затмили русскую революцию, китайскую загадку и все остальное. Такого рода события - подходящий материал для автобиографии. Вы записываете то, что в данный момент вас больше всего интересует. Если же оставить факт без записи на три-четыре недели, вы сами потом удивитесь, с чего вам вздумалось записывать такую вещь, - она не имеет ни цены, ни значения. Шампанское, которое опьяняло вас в то время, уже не действует, не веселит и не раздражает нервы - оно выдохлось. Но это то, из чего состоит жизнь, - мелкие происшествия и крупные происшествия, и все они становятся одного масштаба, если их оставить в покое. Автобиография, которая оставляет в стороне мелочи и перечисляет только крупные события, вовсе не дает верной картины жизни человека; его жизнь составляют его чувства и его интересы, а время от времени мелкие и крупные события, с которыми и связаны эти чувства. Дело Моррис скоро потеряет какое бы то ни было значение, однако биограф президента Рузвельта найдет этот инцидент чрезвычайно ценным, если станет его рассматривать, станет исследовать - и окажется настолько проницательным, чтобы заметить, какой это проливает свет на характер президента. Разумеется, самая важная задача биографа - это раскрытие характера того человека, чью биографию он пишет. Биограф Рузвельта должен разобрать карьеру президента шаг за шагом, милю за милей, на всем его жизненном пути, со всеми иллюстрирующими ее эпизодами и инцидентами. Он должен специально осветить дело миссис Моррис, потому что оно уясняет характер. Вероятно, этого не могло бы случиться в Белом доме ни при каком другом президенте, занимавшем прежде это помещение. Вашингтон не позвал бы полицию и не выбросил бы даму через забор! Я не хочу сказать, что так поступил Рузвельт. Я хочу сказать, что Вашингтон не потерпел бы никаких Барнсов среди своих сотрудников. Это Рузвельтов окружают Барнсы. Личный секретарь был совершенно прав, отказав допустить кого-то к президенту - президент не может принимать всех и каждого по их личным делам, - поэтому совершенно правильно, что он отказал одному лицу в приеме по его частному делу, уравняв в правах всех американцев. Так делалось, разумеется, и прежде, с начала времен и до наших дней: людям всегда отказывали в приеме у президента по частным делам, отказывали каждый день - и при Вашингтоне, и в наше время. Секретари всегда отстаивали свои позиции, мистер Барнс тоже отстоял свою. Но методы менялись, смотря по тому, какой президент стоял у власти: секретарь одного президента улаживал дело на один лад, секретарь другого - на другой, но еще никогда ни одному из прежде бывших секретарей не приходило в голову перебросить даму через забор. Теодор Рузвельт один из самых порывистых людей, какие только есть на свете. Вот почему и секретари у него такие же. Президент Рузвельт, вероятно, никогда не обдумывает, как правильнее поступить в том или другом случае. Вот потому-то и секретари у него такие, которые не способны найти правильное решение ни в каком деле. Мы, естественно, окружаем себя людьми, чьи наклонности и образ действия сходны с нашими. Мистер Рузвельт один из самых приятных людей, с какими я знаком. Я знаю его, встречаюсь с ним время от времени, обедаю с ним, завтракаю с ним верных лет двадцать. Я всегда наслаждаюсь его обществом, так он сердечен, прям, откровенен и, для данной минуты, совершенно искренен. Этими качествами он симпатичен мне, когда действует как рядовой гражданин, этим же он дорог и всем своим друзьям. Но когда он действует под их влиянием в качестве президента, то становится довольно-таки странным президентом. Он бросается от одного дела к другому с невероятной поспешностью - выкидывает курбет и оказывается опять там же, где был на прошлой неделе. Потом он перевернется еще несколько раз, и никто не может предсказать, где он в конце концов окажется после целого ряда таких курбетов. Каждое действие президента, каждое его высказывание отменяет предыдущее действие или высказывание, а то и противоречит им. Вот что постоянно происходит с ним как с президентом. Но каждое высказанное им мнение есть, несомненно, его искреннее мнение в данную минуту, и, так же несомненно, это уже не то мнение, которого он держался тремя или четырьмя неделями раньше и которое было таким же честным и искренним, как и более позднее. Нет, его нельзя обвинить в неискренности, - беда не в том. Его беда в том, что самое последнее увлечение захватывает его, захватывает целиком, с ног до головы, и на данное время отменяет все прежние мнения, чувства и убеждения. Он самая популярная личность, какая только была в Соединенных Штатах, и причина этой популярности как раз те же порывы энтузиазма, те же радостные излияния восторженной искренности. В этом он очень похож на всех остальных американцев. Они видят в нем свое отражение. Они видят также, что его порывы редко бывают дурны. Они почти всегда щедры, прекрасны, великодушны. Ни один не длится у него достаточно долго, чтобы он мог довести дело до конца и увидеть, что получится в результате, но все признают великодушие его намерений, восхищаются этим и любят его за это. 19 января 1906 г. [О ДУЭЛЯХ] Около 1864 года дуэли как-то сразу вошли в моду в штате Невада. Каждый стремился попробовать свои силы в этом новом спорте главным образом потому, что невозможно было уважать себя по-настоящему, не убив или не искалечив кого-нибудь на дуэли и не предоставив другому возможности убить или искалечить себя. В то время я уже около двух лет жил в Вирджиния-Сити и служил редактором отдела городской хроники в газете мистера Гудмена "Энтерпрайз"{92}. Мне было двадцать девять лет. Во многих отношениях я был честолюбив, но только не в отношении дуэлей: новая мода меня ничуть не увлекала. Я не испытывал ни малейшего желания драться на дуэли. Я вовсе не собирался посылать кому-нибудь вызов. Я сознавал, что не заслуживаю уважения, но до известной степени утешался мыслью, что жизнь моя находится в безопасности. Мне было стыдно за самого себя, остальным сотрудникам было стыдно за меня, но я выносил это довольно стойко. Я с давних пор привык к тому, что мне всегда чего-нибудь да приходится стыдиться, и такое положение было для меня не новостью. Я с этим легко мирился. Планкет был сотрудником нашей газеты. Р.М.Дэггет{93} тоже был нашим сотрудником. И тому и другому не терпелось подраться на дуэли, но пока что это не удавалось и надо было ждать до поры до времени. Один только Гудмен сделал кое-что для поддержания престижа нашей газеты. Конкурирующим органом печати была газета "Юнион". Некоторое время ее редактировал Фитч, прозванный "Златоустом из Висконсина", - он был оттуда родом. Он упражнялся в ораторском искусстве на столбцах своей газеты, и Гудмен вызвал его на дуэль и пулей умерил его рвение. Помню радость всей редакции, когда вызов Гудмена был принят Фитчем. Мы долго не спали в ту ночь и прямо носили на руках Гудмена. Ему было всего двадцать четыре года; ему еще недоставало той мудрости, какая имеется у человека в двадцать девять лет, и он так же радовался вызову, как я тому, что не вызван. В секунданты он выбрал майора Грэвса (имя не то, но оно довольно близко; не помню точно, как звали майора). Грэвс явился наставлять Джо в искусстве дуэлей. Его начальством когда-то был Уокер{93} - "сероглазый избранник судьбы", и Грэвс провоевал с этим замечательным человеком всю его флибустьерскую кампанию в Центральной Америке. Этот факт дает представление о майоре. Сказать, что человек служил майором при Уокере и вышел из боев, удостоившись похвалы Уокера, значит сказать, что майор был не только храбрым человеком, но что он был храбр в самом высшем значении этого слова. Все люди Уокера были такие же. Я близко знал семью Гиллисов. Отец проделал всю кампанию с Уокером, а вместе с ним один из сыновей. Они участвовали в памятном сражении при Пласа и выдержали до конца, несмотря на подавляющее превосходство противника, как и все люди Уокера. Сын был убит рядом с отцом. Отец получил пулю в глаз. Старик - он и в то время был стариком - носил очки, и пуля вместе со стеклом вошла в череп и осталась там. Были еще и другие сыновья - Стив{93}, Джордж и Джим, очень молодые, совсем мальчики, которым тоже хотелось участвовать в походе Уокера, ибо они унаследовали отважный дух своего отца. Но Уокер их не взял: он сказал, что поход дело серьезное и детям в нем не место. Майор был величественный старик, держался по-военному, очень достойно и внушительно, от природы и по воспитанию был учтив, любезен, приветлив и обаятелен; и в нем было то свойство, которое мне довелось встретить только еще у одного человека - у Боба Хауленда{94}, - то свойство, которое заключается во взгляде, и когда этот взгляд в предостережение обращен на одного или нескольких людей, то этого довольно. Человек с таким взглядом не нуждается в оружии, он может пойти на вооруженного головореза, усмирить его и взять в плен, не сказав ни единого слова. Я видел однажды, как это проделал Боб Хауленд - худенький, добродушный, кроткий, любезный, не человек, а скелетик, с мягкими голубыми глазами, которые ласковым взглядом покоряли ваше сердце, а холодным замораживали его, - смотря по обстоятельствам. Майор заставил Джо стать прямо, в пятнадцати шагах от него поставил Стива Гиллиса; велел Джо повернуться к Стиву правым боком, зарядить шестиствольный револьвер флотского образца - изумительное оружие! - и держать его дулом вниз, прижатым к ноге, объяснив, что это и есть правильное положение оружия, а то, которое принято в Вирджиния-Сити (то есть поднять оружие в воздух и медленно опускать его, целясь в противника), совершенно неправильно. При слове "раз" вы медленно поднимаете револьвер, целясь в то место, куда желаете попасть. "Раз, два, три - стреляйте - стоп!" При слове "стоп" можете стрелять, но не раньше. Можете выжидать сколько угодно после этого слова. Затем, когда вы начнете стрелять, вы можете продвигаться вперед и стрелять на ходу в свое удовольствие, - если вам это доставляет какое-нибудь удовольствие. А тем временем противник, если его как следует проинструктировали и если он еще жив и может воспользоваться своим правом, идет на вас и тоже стреляет, - и всегда возможно, что результаты получатся более или менее плачевные. Вполне естественно, что револьвер Джо, когда он его поднял, был направлен в грудь Стива, но майор сказал: - Нет, это не годится. Вы можете рисковать своей жизнью, но не жизнью другого человека. Если вы останетесь в живых после дуэли, то надо, чтобы воспоминание о ней не преследовало вас всю жизнь и не мешало вам спать. Цельтесь противнику в ногу, но не в колено и не выше колена, потому что это опасные места. Цельтесь ниже колена; изувечьте противника, но постарайтесь, чтобы хоть что-нибудь осталось его матери. Благодаря этим поистине мудрым и превосходным советам Джо свалил своего противника пулей ниже колена, отчего тот охромел на всю жизнь. А сам Джо потерял всего только клок волос, что для него тогда было гораздо легче, чем теперь. Потому что, когда я видел его год тому назад, вся его шевелюра исчезла, - у него не осталось почти ничего, кроме бахромы, над которой куполом высится череп. Через год после того представился случай и мне. Надо сказать, что я вовсе за этим не гнался. Гудмен уехал на неделю отдыхать в Сан-Франциско, и я остался за главного редактора. Я полагал, что это вовсе не трудно: работы почти никакой, стоит только писать по одной передовице в день; однако мне скоро пришлось отказаться от этого предрассудка. В первый же день я никак не мог придумать тему для статьи. Потом меня осенило: сегодня 22 апреля 1864 года, значит, завтра исполнится триста лет со дня рождения Шекспира; лучше темы и не придумаешь. Я достал энциклопедию, раскрыл ее и узнал, кто такой был Шекспир и что он сделал, потом, позаимствовав эти сведения, преподнес их публике; и надо сказать, что трудно было бы даже нарочно найти аудиторию, более нуждающуюся в сведениях о Шекспире. Того, что Шекспир сделал, не хватило бы на приличной длины передовицу, остальное я дополнил тем, чего он не делал, - и во многих отношениях это было куда интересней и занимательней, чем самые выдающиеся из его деяний. А на следующий день я опять не знал, что мне делать. Шекспиров больше под рукой не оказалось, обрабатывать было нечего. Ни в истории прошлого, ни в перспективах мировой истории не было ничего такого, из чего можно было бы состряпать передовицу для нашей публики, и, значит, оставалась только одна последняя тема. Этой темой был мистер Лэрд, владелец газеты "Юнион". У него редактор тоже уехал в Сан-Франциско, и Лэрд практиковался в редакторском ремесле. Я расшевелил мистера Лэрда несколькими любезностями того сорта, какими было принято обмениваться среди местных журналистов, а на другой день он мне ответил самым ядовитым образом. Мы ждали вызова от мистера Лэрда, потому что по правилам - по дуэльному этикету, пересмотренному и усовершенствованному нашими дуэлянтами, - если вам говорили что-нибудь неприятное, мало было отвечать в том же или более оскорбительном тоне: этикет требовал, чтобы вы послали вызов. И мы дожидались вызова, дожидались целый день. А его все не было. День близился к концу, час проходил за часом, и все сотрудники приуныли. Они пал" духом. Зато я возликовал и с каждым часом чувствовал себя все лучше и лучше. Они этого не понимали, зато понимал я. Такая уж у меня натура, что я могу радоваться, когда другие теряют надежду. Потом мы сообразили, что нам следует пренебречь этикетом и самим послать вызов Лэрду. Когда мы пришли к этому заключению, сотрудники начали радоваться, зато я веселился гораздо меньше. Однако в делах такого рода мы всецело зависим от друзей; нам ничего другого не остается, как подчиниться тому, что они считают правильным. Дэггет написал за меня вызов, потому что у Дэггета был слог тот самый, какой требовался, убедительный слог, а мне его не хватало. Дэггет обливал мистера Лэрда струей неблаговонных эпитетов, обличал его с силой и ядом, которые должны были подействовать убеждающе; Стив Гиллис, мой секундант, отнес вызов и вернулся дожидаться ответа. Ответа не было. Товарищи выходили из себя, но я сохранял душевное равновесие. Стив отнес другой вызов, еще пламеннее первого, и мы снова стали ждать. И ровно ничего не дождались. Я опять пришел в отличное настроение. Теперь я и сам почувствовал интерес к вызовам. Раньше я ими не интересовался, но теперь мне казалось, что я без всяких хлопот могу составить себе лестную и почетную репутацию; и мой восторг по этому поводу рос и рос по мере того, как Лэрд отклонял один вызов за другим, и часам к двенадцати ночи я уже начал думать, что нет ничего завиднее возможности драться на дуэли. И я пристал к Дэггету и заставил его послать вызов. Увы! Я перестарался. Я мог бы предвидеть, что так случится: нельзя было полагаться на Лэрда. Все наши пришли в неописуемый восторг. Они помогли мне составить завещание - еще одна лишняя неприятность, а у меня их и без того было достаточно. Потом они проводили меня домой. Я совсем не спал: что-то не хотелось. Мне было о чем подумать, и на все это оставалось меньше четырех часов, потому что начало трагедии было назначено на пять, а один час - начиная с четырех, - я должен был упражняться в стрельбе и запоминать, каким концом револьвера следует целиться в противника. В четыре часа мы пошли в маленькое ущелье, приблизительно в миле от города, и по дороге позаимствовали ворота для мишени у одного человека, который уехал на время в Калифорнию, - поставили эти ворота, а к середине прислонили доску от забора. Доска должна была изображать мистера Лэрда, хотя он был куда длиннее и худее. Для него годился разве ураганный огонь, да и то пуля раскололась бы, - для дуэли он совсем не подходил, хуже и не придумать. Я начал с доски. В доску я не попал. В ворота не попал тоже. Опасности подвергались только те, кто не успел убраться подальше от мишени. Я совсем упал духом и ничуть не обрадовался, когда вскоре мы заслышали выстрелы в соседнем овражке. Я знал, что это такое: это Лэрдова шайка натаскивала его. Им были слышны мо