и выстрелы, и, конечно, следовало ожидать, что они захотят посмотреть, какие я тут ставлю рекорды - каковы их шансы против меня. Что ж, рекордами я похвалиться не мог; и я знал, что если Лэрд подойдет поближе и увидит, что на моих воротах нет ни единой царапины, то он будет так же рваться в бой, как я рвался в бой до полуночи, когда еще не был принят этот несчастный вызов. Как раз в эту минуту маленькая птичка, не больше воробья, пролетела мимо и уселась на куст полыни, ярдах в тридцати от нас. Стив выхватил револьвер и отстрелил ей голову. Вот это был стрелок, не мне чета! Мы побежали подбирать птицу, и, как нарочно, в это самое время Лэрд со всей компанией показался из-за поворота, и все они подошли к нам. Когда секундант Лэрда увидел эту птичку с отстреленной головой, он побледнел и, как сразу можно было увидеть, взволновался. Он спросил: - Кто это стрелял? Не успел я рта разинуть, как Стив сказал совершенно спокойно, деловитым тоном: - Это Клеменс. Секундант сказал: - Ну, изумительно! И далеко была эта птица? Стив ответил: - Нет, не очень - ярдах в тридцати. Секундант сказал: - Н-да, удивительно метко. И часто он так попадает? Стив ответил томно: - О, четыре раза из пяти! Мошенник врал бессовестно, но я промолчал. Секундант сказал: - Да, меткость изумительная! А я-то думал, что ему и в церковь не попасть. Я подивился его проницательности, но промолчал. Они тут же с нами распрощались. Секундант повел домой Лэрда, не совсем твердо державшегося на ногах, и Лэрд вскоре прислал мне собственноручную записку, что не согласен со мной стреляться ни на каких условиях. Итак, моя жизнь была спасена благодаря чистой случайности. Не знаю, что думала эта птица насчет вмешательства провидения, но я чувствовал себя очень и очень приятно по этому случаю, - был совершенно спокоен и доволен. Впоследствии оказалось, что Лэрд попал в цель четыре раза из шести - и, заметьте, подряд. Если б дуэль состоялась, он так изрешетил бы мою шкуру, что в ней не удержались бы никакие принципы. К завтраку по всему городу разнеслась весть, что я посылал вызов на дуэль, а Стив Гиллис вручил его. Это каждому из нас могло стоить двух лет тюрьмы по новоиспеченному закону. Губернатор Норс ничего нам не сообщал, зато кое-что сообщил нам один из его близких друзей. Он сказал, что самое лучшее для нас - это уехать с территории штата с первым же дилижансом. Дилижанс отправлялся в четыре часа утра, а тем временем нас будут искать, но не слишком рьяно; а если бы после ухода этого дилижанса мы остались на территории, то были бы первыми жертвами нового закона. Губернатору непременно хотелось принести кого-нибудь в жертву новому закону, и он продержал бы нас в тюрьме никак не меньше двух лет. Он не помиловал бы нас ни за что на свете. Что ж, получалось, что мое присутствие нежелательно в штате Невада; мы просидели дома весь тот день, соблюдая должную осторожность - один только раз Стив сходил в гостиницу к другому моему клиенту. Это был некий мистер Катлер. Не одного Лэрда я пытался исправить, сидя на редакторском месте. Я осмотрелся, выбрал еще нескольких человек и вдохнул в них новую жизнь, горячо их критикуя и отзываясь о них неодобрительно; так что, когда я отложил редакторское перо, мне причитались две дуэли и четыре взбучки хлыстом. Насчет взбучек мы беспокоились мало, они не могли принести нам славы, и ходить за ними не стоило. Но по долгу чести следовало обратить внимание на вторую дуэль. Мистер Катлер приехал из Карсон-Сити и прислал из гостиницы вызов с посыльным. Стив пошел успокаивать его. Стив весил только девяносто пять фунтов, но всему штату было известно, что своими кулаками он может "убедить" любого, сколько бы тот ни весил и как бы ни тренировался. Стив был из семьи Гиллисов, а если Гиллис подходил к человеку с каким-нибудь предложением, то это были не пустяки. Когда Катлер узнал, что мой секундант Стив Гиллис, он значительно остыл: стал спокоен и рассудителен и согласился выслушать его. Стив дал ему четверть часа на выезд из гостиницы и полчаса на выезд из города, а не то будут приняты меры. Так и эта дуэль сошла благополучно, потому что Катлер уехал в Карсон-Сити раскаявшись, совсем другим человеком. С тех пор мне не приходилось больше иметь дело с дуэлянтами. Я отнюдь не одобряю дуэлей. Я считаю их неблагоразумными, и мне известно, что дуэли опасны для жизни. Тем не менее я всегда очень интересовался чужими дуэлями. Всегда чувствуешь живой интерес к подвигам, какие случалось совершать самому. В 1878 году, через четырнадцать лет после моей несостоявшейся дуэли, господа Фортю и Гамбетта подрались на дуэли{100}, которая сделала их героями во Франции и заставила над ними смеяться весь мир. В ту осень и зиму я жил в Мюнхене и так заинтересовался этой дуэлью, что написал о ней пространный отчет - он есть где-то в одной из моих книг, - отчет, в котором были некоторые неточности, но как разоблачение духа этой дуэли, мне думается, он вполне правилен и достоин доверия. 23 января 1906 г. [ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ НАТУРА] Роясь в своих старых рукописях, я наткнулся на одну, написанную, как мне кажется, около двадцати двух лет назад. Она снабжена заголовком, и, по-видимому, это был набросок статьи для журнала. Теперь я очень хорошо понимаю, почему не напечатал ее. Судя по всему, поводом к ее написанию послужило то, что примерно тогда случилось с Твичелом{100}, попавшим в положение, которое он не забудет до гроба, а может быть, и в гробу. Я замечаю, что от начала до конца этой иносказательной статьи сыпал намеками на Твичела, на разговор со священником, который встретился мне на улице, и еще на многое, что тогда приводило меня в ярость. Теперь, перечитывая эту старую статью, я догадываюсь, почему не отдал ее в печать: несомненно, я решил тогда, что моя иносказательная манера недостаточно совершенна, что мне не удалось как следует завуалировать Твичела и разговор, на который я намекал, и что любой хартфордец сумеет прочесть между строк все, о чем я не сказал прямо. Я вставляю здесь эту дряхлую статью, а затем расскажу о вышеупомянутом случае из жизни Джо. О человеке. Это слишком обширная тема, чтобы рассматривать ее целиком; поэтому я коснусь теперь лишь одной-двух частностей. Я хочу взглянуть на человека со следующей точки зрения, исходя из следующей предпосылки: что он не был создан ради какой-то разумной цели, - ведь никакой разумной цели он не служит; что он вообще вряд ли был создан намеренно и что его самовольное возвышение с устричной отмели до теперешнего положения удивило и огорчило Творца. Ибо его история во всех частях света, во все эпохи и при всех обстоятельствах дает целые океаны и континенты доказательств, что из всех земных созданий он - самое омерзительное. Из всего выводка только он, он один наделен злобой. А это самый низкий из всех инстинктов, страстей, пороков - и самый отвратительный. Злоба ставит его ниже крыс, личинок, трихин. Он - единственное существо, которое причиняет боль другим ради забавы и знает, что это - боль. Правда, если кошка понимает, что причиняет боль, играя с перепуганной мышью, нам придется сделать оговорку и признать, что в одном отношении человек морально равен кошке. Все живые существа убивают, - это правило, кажется, не знает исключений, - но из них только человек убивает ради удовольствия, только он убивает по злобе, только он убивает из мести. А кроме того, из всех живых созданий только он обладает грязным умом. Стоит ли восхвалять человека за его благородные качества, за его доброту, кротость, дружелюбие, за способность любить, за мужество, верность, терпение, стойкость, благоразумие, за многие обаятельные качества его души? Всем этим обладают и другие животные, свободные от черных и подлых свойств его натуры. ...В мире широко распространены некоторые приятно пахнущие, обсахаренные разновидности лжи, и, очевидно, все занимающиеся политикой люди безмолвно согласились поддерживать их и способствовать их процветанию. Одна ложь гласит, что в мире существует такая вещь, как независимость: независимость взглядов, независимость мысли, независимость действий. Другая - что мир любит проявления независимости, что он восхищается ею, приветствует ее. Еще одна - что в мире существует такая вещь, как терпимость в религии, в политике и так далее; а из этого вытекает уже упомянутая вспомогательная ложь, что терпимостью восхищаются, что ее приветствуют. Каждая такая разновидность лжи - ствол, а от нее ответвляется множество других: та ложь, будто не все люди рабы, та ложь, будто люди радуются чужому успеху, чужому счастью, чужому возвышению и полны жалости, когда за ним следует падение. И еще одна ложь-ответвление: будто человеку присущ героизм, будто злоба и предательство - это не основа основ его натуры, будто он не всегда бывает трусом, будто в нем есть нечто, заслуживающее вечности - в раю ли, в аду или где бы то ни было. И еще одна ложь-ответвление: будто совесть, эта моральная аптечка человека, не только создана Творцом, но и вкладывается в человека уже снабженная единственно правильными, истинными и подлинными рецептами поведения, и что точно такие же аптечки с точно такими же коррективами, извечные и неизменные, распределяются между всеми народами во все эпохи. И еще одна ложь-ответвление: будто я - это я, а ты - это ты, будто мы - нечто самостоятельное, индивидуальное, обладающее собственным характером, а вовсе не кончик глистообразной вереницы предков, непрерывной чередой уходящей все дальше и дальше в глубь веков, к обезьянам; и будто эта наша так называемая индивидуальность не является на самом деле заплесневелой и прогорклой мешаниной наследственных инстинктов и понятий, заимствованных частица за частицей, мерзость за мерзостью от всей этой жалкой вереницы, причем истинно нового и оригинального в нас наберется ровно столько, чтобы подцепить на острие иголки и рассматривать под микроскопом. Отсюда понятно, почему таким фантастическим кажется утверждение, будто человек обладает личной, неповторимой и самостоятельной натурой, которую можно отделить от всего наносного в объеме, дающем возможность сказать: да, это человек, а не процессия... ...Рассмотрим первую ложь, которую мы упомянули: что будто бы существует такая вещь, как независимость, что она присуща отдельным индивидам, что она присуща сообществам людей. Однако если океаны и континенты доказательств что-нибудь и доказывают неопровержимо, - то именно полное отсутствие чувства независимости у всего рода человеческого. Редкие исключения только подчеркивают правило, освещают его, делают особенно заметным. Все жители Новой Англии по очереди в течение многих лет покорно выстаивали в вагоне поезда всю дорогу, не позволяя себе ни единой жалобы вслух; и такое положение длилось до тех пор, пока эти бесчисленные миллионы не произвели на свет одного-единственного независимого человека, который встал на защиту своих прав и заставил железнодорожную компанию снабдить себя сиденьем. Исходя из статистики и закона вероятности, можно сделать вывод, что для создания второго такого человека Новой Англии понадобится сорок лет. Существует закон, запрещающий поездам под угрозой соответствующего наказания занимать переезд на Эзилиум-стрит более чем на пять минут подряд. На протяжении многих лет пешеходы и экипажи ждали у переезда по двадцать минут и больше, пока его монополизировали поезда железнодорожной компании Новой Англии. Я не раз слышал энергичные протесты против подобного наглого нарушения закона, но тем не менее протестующие продолжали покорно ждать. Мы - осторожные овцы, мы выжидаем, куда свернет стадо, и потом следуем за ним. У нас по каждому вопросу есть два мнения: одно наше личное, которое мы боимся выразить вслух, и второе, предназначенное для того, чтобы угодить миссис Гранди{103}, которым мы широко пользуемся, пока в конце концов привычка не прививает нам вкус к нему, а необходимость постоянно его защищать не заставляет нас полюбить его и проникнуться восхищением перед ним, так что мы забываем, какое жалкое чувство его породило. Посмотрите, как это проявляется в политической жизни страны. Вспомните, как, всеми силами души презирая в этом году какого-нибудь кандидата в президенты, мы боимся не отдать ему свой голос в следующем; как мы поливаем его грязью сегодня и превозносим до небес с публичной трибуны завтра, - причем привычка закрывать глаза на обличающие факты прошлого года вскоре порождает у нас искреннюю и тупую веру в то, что нам сообщается в этом году. Подумайте о тирании наших партий - о том, что зовется верностью и лояльностью по отношению к партии, об этой ловушке, придуманной интриганами для своекорыстных целей и превращающей избирателей в товар, в рабов, в зайцев, пока они вместе со своими хозяевами выкрикивают всякую ерунду о свободе, независимости, свободе совести, свободе слова, искренне не замечая вопиющих противоречий и забывая (или игнорируя) тот факт, что поколением раньше их отцы и тогдашние служители церкви выкрикивали все ту же святотатственную ложь, когда они захлопывали дверь перед затравленным рабом, когда побивали горстку его человеколюбивых защитников цитатами из священного писания и дубинками, когда глотали оскорбления южан-рабовладельцев и лизали им сапоги. Если нам захочется узнать подлинную сущность человечества, достаточно будет просто наблюдать за его представителями во время выборов. Некий хартфордский священник, встретившись со мной на улице, заговорил о новом кандидате и принялся пылко и убежденно порицать его - слушать эту исполненную независимости и мужества речь было одно удовольствие*. Он сказал: "Возможно, мне следовало бы гордиться, так как этот кандидат - мой родственник; однако на самом деле я испытываю боль и отвращение, ибо я хорошо, даже весьма близко с ним знаком и знаю, что он законченный негодяй и всегда был таким". Но видели бы вы этого священника сорок дней спустя, когда он, председательствуя на политическом митинге, убеждал, настаивал, исходил в славословиях, превознося безупречную репутацию того же самого кандидата! Вам показалось бы, что он описывает Сида{104}, Великое Сердце{104}, сэра Галахада{104} и Баяра{104}, рыцаря без страха и упрека, слившихся воедино. Был ли он искренен? Да, к тому времени уже был. Вот почему все это так жалко и безнадежно. Как мало усилий надо затратить человеку, чтобы научиться лгать и верить своей лжи, если обстоятельства показывают ему, что таково общее направление! Верит ли он этой лжи и до сих пор? Весьма возможно, что нет; ему ведь она больше не нужна. Речь шла о мимолетном эпизоде его жизни: уделив ему то, что надлежало, он поспешил вернуться к своим основным делам. ______________ * Я забыл его фамилию. Кажется, она начинается с "К". Он был одним из американских толкователей Нового Завета и ученостью не уступал самому Хэммонду Трамбулу{104}. (Прим. автора). А какой мелкой, неубедительной ложью оказывается утверждение, что независимость действий и взглядов высоко ценится в людях, вызывает восхищение, почитается, вознаграждается. Когда человек выходит из политической партии, на него смотрят так, словно он был имуществом партии, ее рабом (впрочем, ими по сути и являются почти все члены любой политической партии) и украл самого себя, бежал с тем, что ему не принадлежит. На него клевещут, над ним издеваются, его презирают, выставляют на всеобщее поношение и позор. Его имя безжалостно смешивают с грязью, в ход пускаются самые гнусные средства, чтобы нанести ущерб его благосостоянию. Проповедник слова божьего, который будет голосовать, повинуясь требованию своей совести, рискует умереть с голоду. Но он заслуживает такой судьбы, ибо учил лжи - тому, будто люди уважают и почитают независимость мысли и действий. Если мистера Бичера обвинят в преступлении, все его последователи восстанут как один человек и будут защищать его до конца, но кто пожелает остаться его другом, если его обвинят в том, что он голосовал, повинуясь требованию своей совести? Предположим, в том же обвинят издателя газеты или... или кого угодно. Все эти рассуждения о терпимости в любом ее виде - утешительная ложь. Терпимости не существует. Ей нет места в человеческом сердце, но по древней заплесневелой привычке все, захлебываясь и брызгая слюной, бормочут о ней. Нетерпимость - это все для себя и ничего для других... Такова основа человеческой натуры, и имя ей - эгоизм. Ради краткости не станем разбирать все остальные разновидности лжи. Это ни к чему не приведет и лишь еще раз докажет, что человек таков, каков он есть: любящий и любимый, когда дело касается его семьи или друзей, а в остальном - шумный, хлопотливый и пошлый враг себе подобных, который проводит здесь свой крохотный день, пачкая, что успеет, а потом поручает себя богу, уходит во мрак и уже не возвращается и не подает о себе никаких вестей, эгоистичный даже в смерти. 26 января 1906 г. [ПРЕЗИДЕНТСКИЕ ВЫБОРЫ] По-моему, нетрудно догадаться, что эта старая статья была написана двадцать два года тому назад, месяца через три-четыре после поражения мистера Блейна{106} на президентских выборах и избрания кандидата демократической партии Гровера Кливленда{106}, которое на время положило конец господству республиканцев, длившемуся на протяжении жизни целого поколения. Я чаще голосовал за республиканцев, чем за демократов, но никогда не был ни республиканцем, ни демократом. В нашем городе меня считали республиканцем, но сам я таковым себя не считал. Еще в 1865 (или, может быть, в 1866) году со мной произошел странный случай: до той поры я смотрел на себя как на республиканца, но затем решил голосовать независимо от каких бы то ни было партий, - и обратил меня на этот путь убежденный республиканец. Этот человек впоследствии был выбран в сенат Соединенных Штатов и, насколько мне известно, оставил по себе незапятнанную память, если не считать того, что он был отцом ныне здравствующего Уильяма Рэндольфа Херста и, следовательно, дедушкой желтой прессы - этого страшнейшего из бедствий. Херст был уроженцем штата Миссури; и я был уроженцем штата Миссури. Он был высоченным, худым, практичным, очень житейски-умным, но необразованным человеком лет пятидесяти. Я был пониже ростом и эрудированнее - по крайней мере мне так казалось. Однажды, выступая в Лик-Хаусе в Сан-Франциско, он сказал: - Я республиканец и всегда буду республиканцем. Это мое намерение, а я редко отступаю от своих намерений. Взгляните, однако, на положение вещей. Республиканская партия идет от успеха к успеху, пожинает триумф за триумфом и уже начала считать, что политическая власть в Соединенных Штатах ее личная собственность и попытка любой другой партии посягнуть хотя бы на часть этой власти - просто наглость. Для страны ничего не может быть вреднее такого положения. Передать власть одной партии и сохранить ее за ней значит обеспечить стране скверное правительство, и самое главное - обеспечить верное и неуклонное разложение общественной морали. Партии должны быть почти равны по силам, чтобы их руководителям приходилось подыскивать себе самых лучших людей. Родители-демократы должны по возможности делить своих сыновей между двумя партиями и делать все, что от них зависит, чтобы таким образом уравнять силы. У меня только один сын. Он еще совсем малыш, но я уже учу его, убеждаю его, готовлю его голосовать против меня, когда он достигнет совершеннолетия, независимо от того, к какой партии я буду тогда принадлежать. Он уже хороший демократ, и я хочу, чтобы он оставался хорошим демократом, - до тех пор, пока я сам не стану демократом. Тогда я, если смогу, заставлю его перейти в республиканцы. Мне показалось, что этот необразованный человек при всем при том очень мудр. С той поры и по сей день я голосовал, руководствуясь собственным мнением, а не официальным. С той поры и по сей день я не был членом никакой партии. С той поры и по сей день я не принадлежал ни к какой церкви. Во всех подобных вопросах я сохранял за собой полную свободу. И благодаря этой независимости я обрел душевный покой и уверенность, которым нет цены. Когда лидеры республиканской партии заговорили о Блейне как о возможном кандидате на пост президента, хартфордские республиканцы очень огорчились и пришли к выводу, что, если его кандидатура будет выдвинута официально, он непременно потерпит поражение. Но они думали, что до этого не дойдет. В Чикаго открылся съезд республиканской партии, и началась баллотировка кандидатов. Мы играли на бильярде у меня дома - Сэм Дэнхем, Ф.Дж.Уитмор{107}, Генри К. Робинсон, Чарльз Э. Перкинс и Эдвард М. Банс. Играли мы поочередно, а в промежутках разговаривали о политике. Джордж, негр-дворецкий, дежурил в кухне у телефона. Как только очередной результат баллотировки становился известен в хартфордском центре республиканской партии, оттуда звонили ко мне, и Джордж сообщал нам эту новость по переговорной трубке. Никто из присутствующих серьезно не предполагал, что кандидатура мистера Блейна все-таки будет выдвинута. Все мои гости были республиканцами, но не питали особой любви к Блейну. В течение двух лет хартфордский "Карент" постоянно обличал и высмеивал Блейна. Каждый день газета выдвигала против него все новые обвинения. Она беспощадно критиковала его политическую деятельность и подкрепляла свою критику убийственными фактами. Вплоть до того времени "Карент" был газетой, которая высказывала свое мнение о выдающихся деятелях обеих партий с полной искренностью, и можно было не сомневаться, что ее суждения хорошо обоснованы, продуманы и здравы. В те времена я привык полагаться на "Карент" и принимал все его выводы на веру. Мы продолжали играть на бильярде и спорить о политике, как вдруг часа в три Джордж преподнес нам через переговорную трубку потрясающую новость. Официальным кандидатом был выдвинут мистер Блейн! Бильярдные кии со стуком опустились на пол, а игроки словно онемели. Никто не знал, что сказать. Наконец молчание нарушил Генри Робинсон. - Вот уж не повезло, - грустно сказал он, - что мы обязаны голосовать за этого человека. - Но мы вовсе не обязаны за него голосовать, - возразил я. - Неужели вы хотите сказать, - удивился Робинсон, - что вы не собираетесь голосовать за него? - Именно это я и хочу сказать, - ответил я. - Я не собираюсь голосовать за него. Тут наконец и остальные обрели дар речи. И все затянули одну и ту же песню. Каждый заявил, что, раз уж представители партии выдвинули кандидата, спорить больше не о чем. Если выбор неудачен, очень жаль, но ни один лояльный член партии не имеет права лишить этого кандидата своего голоса. Его долг ясен, и долг этот должен быть выполнен. Он обязан голосовать за кандидата своей партии. Я сказал, что нет такой партии, которая обладала бы привилегией диктовать мне, как я должен голосовать; что если лояльность по отношению к партии - это проявление патриотизма, то, значит, я не патриот, и что вообще я не могу считать себя патриотом, так как чаще всего то поведение, которое большинство американцев считает истинно патриотическим, не соответствует моим взглядам; что если между американцем и монархистом действительно существует какая-то разница, то она в основном сводится к следующему: американец сам для себя решает, что патриотично, а что нет, в то время как за монархиста это делает король, чье решение окончательно и принимается его жертвой безоговорочно; что, по моему твердому убеждению, я единственный человек на шестьдесят миллионов, - за которыми стоят конгресс и правительство, - догадавшийся оставить за собой право самому создавать свой патриотизм. Они ответили: - Предположим, начнется война, какова тогда будет ваша позиция? Вы и в этом случае оставите за собой право решать по-своему, наперекор всей нации? - Именно так, - ответил я. - Если эта война покажется мне несправедливой, я прямо так и скажу. Если в подобном случае мне предложат стать под ружье, я откажусь. Я не пойду воевать за нашу страну, как и за любую другую, если, по моему мнению, страна эта окажется неправой. Если меня насильно призовут под ружье, я вынужден буду подчиниться, но добровольно я этого не сделаю. Пойти добровольцем значило бы предать себя, а следовательно, и родину. Если я откажусь пойти добровольцем, меня назовут предателем, я это знаю - но это еще не сделает меня предателем. Даже единодушное утверждение всех шестидесяти миллионов не сделает меня предателем. Я все равно останусь патриотом, и, по моему мнению, единственным на всю страну. Спор продолжался еще долго, но я никого в свою веру не обратил. Они все достаточно откровенно заявляли, что не хотят голосовать за мистера Блейна, но при этом добавляли, что голосовать все-таки будут. Потом Генри Робинсон сказал: - До выборов еще далеко. Вам хватит времени, чтобы образумиться, и вы образумитесь. Вы не сможете противостоять всему, что вас окружает. В день выборов вы проголосуете за Блейна. Я сказал, что вовсе не пойду голосовать. С этой минуты и до полуночи редакция "Карента" переживала крайне неприятное время. Генерал Холи{109}, главный редактор (он же главнокомандующий этой газеты), был на своем посту в конгрессе, и до двенадцати часов ночи между ним и "Карентом" шел оживленный обмен телеграммами. За предыдущие два года "Карент" успел превратить мистера Блейна в "смоляное чучелко"{110} и каждый день обмазывал его свежей порцией смолы, - а теперь газете предстояло восхвалять и всячески приветствовать его и убеждать уже достаточно просвещенных читателей, что их долг - помочь "смоляному чучелку" стать у кормила власти. Положение получилось не из легких, и сотрудникам "Карента" во главе с генералом Холи понадобилось девять часов, чтобы проглотить эту горькую пилюлю. Но наконец генерал Холи решился, и в полночь пилюля была проглочена. Не прошло и двух недель, как "Карент" уже лихо расхваливал то, что прежде строго порицал, а еще через месяц характер газеты изменился полностью - и по сей день ей еще не удалось до конца возвратить себе прежние достоинства, хотя под руководством Чарльза Хопкинса Кларка она вернула их, по моим подсчетам, процентов на девяносто. Фактическим редактором в то время был Чарльз Дадли Уорнер. Новые условия пришлись ему не по нутру. Обнаружив, что он не в силах повернуть свое перо в противоположном направлении и заставить его двигаться задом наперед, он решил отложить его совсем. Он отказался от обязанностей и от жалованья редактора, жил с тех пор на доходы, которые получал как совладелец газеты, и на гонорары за журнальные статьи и за лекции, а в день выборов оставил свой голос при себе. Беседа с ученым американцем, членом богословской коллегии, которая занималась пересмотром Нового Завета, протекала именно так, как я рассказал в своей старой статье. Он с большим жаром обличал Блейна, своего родственника, и заявил, что ни в коем случае не будет за него голосовать. Но он так привык пересматривать Новые Заветы, что ему потребовалось всего несколько дней, чтобы пересмотреть эти свои собственные слова. Едва я кончил разговаривать с ним, как мне встретился Джеймс Дж. Бэттерсон. Бэттерсон был председателем известной "Компании по страхованию путешественников". Это был прекрасный человек, волевой человек и превосходный гражданин. Он принялся обличать Блейна с не меньшим жаром, чем это только что проделал священник; но не прошло и двух недель, как, председательствуя на республиканском предвыборном митинге, он уже восхвалял Блейна, причем в таком восторженном тоне, что человеку неосведомленному могло показаться, будто республиканская партия была взыскана особой милостью и ей удалось заполучить в кандидаты кого-то из архангелов. Время шло. День выборов был уже совсем близко. Как-то поздним морозным вечером Твичел, преподобный Фрэнсис Гудвин и я, пронизываемые ледяным зимним ветром, возвращались домой по пустынным улицам после заседания нашего клуба "Понедельники", где за ужином во время дебатов о современном политическом положении в стране, к вящему негодованию всех присутствующих, включая и дам, выяснилось, что среди нас находятся три предателя. Что Гудвин, Твичел и я намерены оставить свои голоса при себе, вместо того, чтобы отдать их архангелу. И вот где-то на этом пути домой Гудвина осенила счастливая мысль, которой он не преминул поделиться с нами. Он сказал: - Почему мы не хотим отдать наши три голоса Блейну? Несомненно, потому, что хотим по мере сил и возможностей способствовать его поражению на выборах. Отлично. Значит, наши голоса - это три голоса против Блейна. Здравый смысл подсказывает, что нам следует увеличить количество их до шести, проголосовав за Кливленда. Даже мы с Твичелом сумели понять, что он говорит дело, и ответили: - Правильно, мы так и поступим. В день выборов мы отправились к урнам и претворили свой адский замысел в жизнь. В те времена голосование не было тайным. Любой присутствующий мог видеть, за кого подается голос, - и наше преступление в мгновение ока стало известно всему городу. Наше двойное преступление - по мнению всего города. Лишить Блейна своего голоса было уже серьезным проступком, но взять да и отдать этот голос кандидату демократов значило совершить преступление, которому даже в словаре трудно подыскать достойное наименование. С этого дня и на довольно долгий срок жизнь Твичела превратилась в тяжелое бремя. Прихожане, говоря попросту, "озлились" на него, и исполнение его обязанностей приносило ему мало радостей, хотя, может быть, на его раны порой проливался целительный бальзам - когда ему приходилось хоронить некоторых членов своей паствы. Мне кажется, что схоронить их всех значило бы совершить поистине доброе дело и оказать благодеяние обществу. Но если Твичел и питал чувства вроде этих, он был слишком милосердным и добрым человеком, чтобы выражать их вслух. Мне он ничего подобного не говорил, а я думаю, что был бы первым, с кем он поделился бы такими мыслями. Твичел сильно уронил себя в глазах своего прихода. А ему приходилось содержать жену и маленьких детей. Его семья уже тогда была довольно многочисленной и все продолжала увеличиваться. С каждым годом ноша его делалась все более и более тяжелой, а жалованье оставалось прежним. Сводить концы с концами становилось все труднее, и если у него раньше была надежда на увеличение жалованья, то теперь с ней пришлось распроститься. А жалованье было довольно мизерным - четыре тысячи долларов в год. Твичел не просил о прибавке, а самим прихожанам это и в голову не приходило. Поэтому, проголосовав за Кливленда, он, несомненно, обрек себя на большие невзгоды. Осуществление хваленого американского права на свободу и независимость убеждений и поступков имело катастрофические последствия. Но преподобный Фрэнсис Гудвин продолжал пользоваться таким же уважением, как и прежде, - по крайней мере внешне, хотя в душе прихожане осудили его бесповоротно. Во всяком случае, в своей служебной деятельности он не потерпел никакого ущерба. Возможно, это объяснялось тем, что общественное мнение значило для него очень мало. Его отец имел капитал в семь миллионов и был стар. Преподобного Фрэнсиса ожидали повышение и наследство. За себя мне тоже не приходилось беспокоиться. Мой заработок не зависел от Хартфорда и был вполне достаточен для всех моих нужд. Мнение Хартфорда повлиять на него не могло, а кроме того, мои друзья и знакомые уже давно знали, что я никогда не голосую за официального кандидата и, следовательно, настолько погряз в преступлениях такого рода, что никакое неодобрение исправить меня не может, - да и стою ли я хлопот, которые были бы затрачены на то, чтобы меня исправить? Прошло еще месяца два, и настал Новый год, а с ним ежегодное собрание прихожан Джо и ежегодная продажа мест в церкви. Четверг, 1 февраля 1906 г. На самом собрании Джо не присутствовал. Священнику не полагается слушать, как обсуждаются финансовые дела его церкви. Поэтому он сидел один в ризнице, чтобы в случае надобности с ним можно было немедленно посоветоваться. Прихожане явились в полном составе. Все места были заняты. Едва только собрание было открыто, как кто-то вскочил на ноги и внес предложение, чтобы связь между их церковью и Твичелом была немедленно разорвана. Это предложение было поддержано, и повсюду стали раздаваться возгласы: "Ставьте на голосование!" Однако мистер Хэббард, коммерческий директор и совладелец "Карента", человек средних лет, благоразумный, спокойный, уравновешенный, потребовал сначала обсудить это предложение, а потом уже ставить его на голосование. Сказал он примерно следующее (я передаю содержание его речи своими словами, так как меня там не было): - Мистер Твичел был вашим первым священником. Еще два месяца назад вам и в голову не приходило искать себе другого. Вы считали его хорошим пастырем, а теперь вдруг решили, что он недостоин им оставаться, поскольку его политические взгляды, с вашей точки зрения, недостаточно ортодоксальны. Ну, ладно: прежде он был достоин быть вашим пастырем, - теперь он недостоин. Его высоко ценили, - теперь, по-видимому, его ценность исчезла. Но только по-видимому. То, что в нем ценнее всего, не изменилось, - или я плохо знаю наш приход. Когда он стал нашим священником, этот район лежал на самой окраине, был мало населен, и недвижимость здесь почти ничего не стоила. Личность мистера Твичела оказалась тем магнитом, который сразу же начал притягивать сюда новое население. Это продолжается и по нынешний день. В результате за вашу недвижимость, которая прежде ничего не стоила, сейчас дают очень высокую цену. Поразмыслите же, прежде чем голосовать за это предложение. Церковь западного Хартфорда с глубоким интересом ждет результатов этого голосования. Недвижимость в тамошнем приходе стоит очень дешево. И им больше всего на свете нужен человек, который мог бы поднять ее цену. Увольте мистера Твичела сегодня, и завтра они пригласят его к себе. Цена недвижимости там начнет подниматься, а здесь падать. Вот все, что я хотел сказать. Предлагаю приступить к голосованию. Твичел не был уволен. Все вышеописанное произошло двадцать два года тому назад. Твичел стал священником этой церкви сразу же после своего рукоположения. Он служит в ней до сих пор и ни разу не расставался с ней ради какой-нибудь другой. Сороковая годовщина его пребывания в этом приходе была отпразднована теми же самыми прихожанами и их потомками всего недели две тому назад. И чествование прошло с большим энтузиазмом. С тех пор Твичел не совершил больше ни одной политической ошибки. Упорство, с каким он на всех выборах голосовал как положено, злило меня все эти годы и было причиной многих моих ругательных писем к нему. Но эти ругательства были притворными. На самом деле я никогда не осуждал его за то, что он голосует за своих проклятых республиканцев, - по той простой причине, что человек в его положении, когда ему приходится кормить большую семью, отвечает в первую очередь не перед своей политической совестью, а перед своей отцовской совестью. Чтобы исполнить один долг, приходилось жертвовать другим. И в первую очередь он должен был заботиться о своей семье, а не о своей политической совести. Он пожертвовал своей политической независимостью и такой ценой спас свою семью. При подобных обстоятельствах это был высший и лучший род человечности. Будь он Генри Уордом Бичером, он не имел бы права приносить в жертву свою политическую совесть, так как в случае увольнения его ждали бы тысячи новых кафедр и его семья все равно была бы обеспечена хлебом насущным. А Твичелу пришлось бы идти на риск - и на риск весьма значительный. Мне представляется весьма сомнительным, чтобы ему - да и кому угодно еще - удалось поднять цены на недвижимость в западном Хартфорде. По-моему, когда мистер Хэббард так напугал собрание прихожан, он пустил в ход всю свою фантазию. Я считаю, что для Твичела безопасней всего было по возможности оставаться на прежнем месте. Он спас свою семью, а это, на мой взгляд, было его первейшим долгом. В нашей стране имеется примерно восемьдесят тысяч священников. Из них политической независимостью обладают человек двадцать, не больше, - остальные ее лишены. Они должны голосовать за ту партию, к которой принадлежат их прихожане. Так они и поступают, и их нельзя осуждать. Причина, по которой они лишены политической независимости, заключена отчасти в них самих: они ведь не проповедуют политической независимости со своих кафедр. В том, что наш народ лишен политической независимости, повинны во многом и они. Среда, 7 февраля 1906 г. [СЮЗИ ПИШЕТ МОЮ БИОГРАФИЮ] Когда Сюзи было тринадцать лет, эта худенькая девчушка с каштановыми косами, отливающими бронзой, - самая занятая пчелка во всем домашнем улье: ее день был до краев заполнен ученьем, лечебной гимнастикой и всяческими играми и развлечениями, - тайком, по собственному почину, движимая любовью, взвалила на себя еще одно дело - писать мою биографию. Трудилась она по ночам у себя в комнате и записки свои от всех прятала. Через некоторое время мать обнаружила их, стащила и показала мне; а потом призналась в этом Сюзи и рассказала ей, как я был доволен и горд. Вспоминать об этом случае для меня большая радость. Комплименты мне делали и раньше, но ни один меня так не растрогал, ни один не был мне так дорог. Я и теперь могу сказать, что из всех комплиментов, похвал и почестей, от кого бы они ни исходили, самым ценным для меня всегда было и всегда будет то, что сделала Сюзи. Вот я перечитываю эти строки сейчас, после стольких лет, и опять воспринимаю их как высшую награду и испытываю то же радостное изумление, какое испытал тогда, только теперь к нему примешивается горькое сознание, что прилежная рука, торопливо царапавшая эти строки, уже никогда не коснется моей, - и я понимаю, что должен чувствовать смиренный, не ожидающий почестей человек при виде монаршего указа, возводящего его в дворянское звание. Вчера в одной из старых записных книжек, которые я перерывал впервые за много лет, мне попалось упоминание об этой биографии. Совершенно ясно, что в те далекие дни я несколько раз, за завтраком или за обедом, позировал своему биографу. Да что там, я просто помню, что так оно и было, и помню, что Сюзи поймала меня на этом. Как-то утром, за завтраком, я сострил с весьма самодовольным видом, а немного позже Сюзи по секрету сообщила матери, что папа это сказал для биографии. В том, что писала обо мне Сюзи, я не могу изменить ни строчки, ни единого слова. Время от времени я просто буду вводить кусочки из ее записей в их первозданном виде. В них отразилась особенная простота, идущая от сердца - прекрасного, честного сердца ребенка. Все, что проистекает из этого источника, отмечено неповторимым очарованием и грацией, здесь могут быть нарушены все общепринятые законы литературы, но, однако, это литература, и заслуживает признания. Орфография - порой вопиющая, но так писала Сюзи, так оно и останется. Мне дороги ее ошибки, для меня это чистое золото. Исправить их значило бы не облагородить это золото, а подмешать в него меди. Это была бы профанация, это бы все испортило. Исчезла бы свобода и гибкость, все стало бы сухим, казенным. Даже ее самые несуразные орфографические промахи меня не шокируют. Так писала Сюзи, она старалась изо всех сил, и для меня этим все сказано. Языки давались Сюзи легко, история тоже давалась ей легко, и музыка тоже; все, чему ее учили, она постигала легко, быстро, основательно, - все, кроме правописания. Со временем она постигла и это. Но даже если бы она так и не научилась писать без ошибок, меня это не очень бы огорчило: я никогда особенно не уважал этой способности, хотя самому себе только ее и могу поставить в заслугу. Шестьдесят лет тому назад, когда я был мальчишкой, у нас в школе полагалось два приза: один - за хорошее правописание, другой - за вежливое обхождение. Призы эти представляли собой гладкие серебряные бляшки размером с доллар. На одной было выгравировано красивым круглым шрифтом "Правописание", на другой - "Вежливость". Получившие такую медаль носили ее на шее, на веревочке, и вся школа им завидовала. Любой школьник дал бы отрубить себе руку за право поносить эту бляшку хотя бы неделю, но таких счастливчиков было только двое - Джон Робардз и я. Джон Робардз был неизменно, несокрушимо вежлив: я бы даже сказал, дьявольски вежлив; канальски вежлив, вежлив до отвращения. Именно такое чувство вызывала в нас эта его черта. И конечно, он всегда носил медаль за вежливость. А вторую медаль всегда носил я. Впрочем "всегда" - это слишком сильно сказано. Мы несколько раз теряли свои бляхи. Нам надоедало их носить. Хотелось разнообразия, и мы иногда обменивались медалями. Джону Робардзу приятна была даже видимость, будто он правильно пишет, а писал он прескверно. Мне же для разнообразия приятно было хотя бы считаться вежливым. Но, разумеется, такой самообман не мог длиться долго: кто-нибудь из одноклассников замечал нашу проделку и, как всякий нормальный школьник, незамедлительно доносил о ней по начальству. Учитель, конечно, отбирал у нас медали; но не позже чем в пятницу вечером они снова оказывались у нас. Если, скажем, мы лишались медалей в понедельник утром, то в пятницу днем, когда учитель подводил итоги за неделю, вежливость Джона оказывалась на первом месте. К концу занятий в этот день проводилось состязание по орфографии. Я, будучи в немилости, должен был отвечать последним, но к концу побоища, разбив наголову всех своих одноклассников, я всегда выходил победителем, с медалью на шее. Правда, один раз в самом конце такой битвы я сделал ошибку и, следовательно, потерял право на приз: я пропустил "р" в слове февраль, - но то была жертва на алтарь любви. Так сильна была в то время моя страсть к одной из девочек, что ради нее я пропустил бы весь алфавит, если б он вмещался в одном этом слове. Итак, повторяю, я никогда особенно не уважал умения писать без ошибок. В этом смысле я не изменился и по сей день. До того как появились учебники орфографии с их твердыми, застывшими нормами, в правописании разных людей невольно проявлялись особенности их характера, а также интересные оттенки в выражении мыслей, так что появление этих учебников можно, пожалуй, считать сомнительным благом. Сюзи приступила к моей биографии в 1885 году, когда мне шел пятидесятый год, а ей - четырнадцатый. Начала она так: Мы очень счастливая семья. Мы состоим из папы, мамы, Джин, Клары и меня. Писать я буду про папу, и мне нетрудно придумывать, что про него сказать, потому что он очень интересный человек. Но погодите немножко - к Сюзи я скоро вернусь. В том, что касается рабского подражания, обезьяне далеко до человека. Обыкновенному человеку самостоятельные суждения недоступны. Он даже не пытается изучить предмет и подумать, чтобы составить себе о нем собственное мнение, ему интересно лишь узнать точку зрения соседа и присоединиться к ней. Я уже лет тридцать тому назад понял, что последний отзыв о той или иной книге почти наверняка будет копией первого отзыва о ней. Что последний рецензент в точности повторит все похвалы и все упреки первого, ничего нового к ним не добавив. Именно поэтому я из предосторожности не раз посылал свои новые книги в рукописи мистеру Гоуэлсу, когда он был редактором "Атлантик монсли", чтобы он мог не спеша подготовить на них отзыв. Я знал, что он напишет о моей книге правду, знал и то, что он найдет в ней больше достоинств, чем недостатков, потому что и сам понимал, что их больше. И я не разрешал отпечатать ни одного экземпляра книги, пока о ней не появится заметка мистера Гоуэлса. За такую книгу можно было не опасаться. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии недостало бы храбрости усмотреть в книге то, чего не усмотрел в ней мистер Гоуэлс. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии не хватило бы духу на свою ответственность сказать о книге новое, смелое слово. Я считаю, что профессия критика - литературного, музыкального, театрального - наименее почтенная из всех профессий и что она, в сущности, не нужна - во всяком случае, не очень нужна. Когда мы с Чарльзом Дадли Уорнером готовили к выпуску в свет "Позолоченный век", редактор "Дейли график" уговорил меня дать ему рукописный экземпляр, поклявшись, что не поместит в своей газете отзыва раньше, чем это сделает "Атлантик монсли". Через три дня этот мерзавец опубликовал-таки отзыв. Жаловаться я не мог: единственная гарантия, какую я имел, было его честное слово, а следовало бы потребовать от него что-то более вещественное. Помнится, речь в его статье шла не столько о достоинствах и недостатках книги, сколько о моей нравственности. Меня обвинили в том, что я, пользуясь своей репутацией, обманул читающую публику, что половину книги написал мистер Уорнер, а я поставил свое имя, чтобы создать ей славу и успех, - успех, которого она не имела бы, не будь на ней моего имени, - и что такое мое поведение равносильно жульничеству и обману. "График" не пользовалась авторитетом ни в какой области. Выделялась она только тем, что это была первая и единственная ежедневная газета, выходившая с иллюстрациями; но у нее не было своего лица, издавалась она бедно; ее мнение о книге и вообще о каком бы то ни было произведении искусства не имело ни малейшего веса. Всем это было известно, и, однако же, все американские критики один за другим списали отзыв "Графика", изменив только отдельные слова и выражения, но оставив в силе обвинение меня в нечестной игре. Даже чикагская "Трибюн", самая влиятельная газета Среднего Запада, не сумела придумать ничего новенького, но повторила отзыв ничтожной "Дейли график", включая и обвинение в нечестности. Ну да ладно. Раз бог повелел, чтобы у нас были критики, и миссионеры, и конгрессмены, и юмористы, - будем безропотно нести это бремя. А веду я все это вот к чему: тот критик, которому довелось первым описать мою внешность, допустил в своем описании множество дурацких и непростительных ошибок, из совокупности которых явствовало, что я поразительно, удручающе некрасив. Описание это благодаря газетам облетело всю страну и в течение четверти века снова и снова пускалось в ход. Как ни странно, во всей стране, видимо, не нашлось ни одного критика, достаточно храброго для того, чтобы посмотреть на меня, а потом взять перо и развеять эту ложь. А родилась эта ложь в 1864 году на Тихоокеанском побережье, - во мне тогда усмотрели сходство с Петролеумом В. Нэсби, который приезжал туда читать лекции. После этого целых двадцать пять лет ни один критик не мог нарисовать мой портрет, не прибегая к помощи Нэсби. С Нэсби я был близко знаком, это был превосходный человек, но за всю мою жизнь я только к трем людям питал такую лютую ненависть, что мог бы обвинить их во внешнем сходстве с Нэсби. Такие вещи уязвляют меня в самое сердце. Мне и сейчас это обидно, и всех моих домашних, включая Сюзи, долгое время огорчало, что критики из года в год, без всяких к тому оснований, повторяют эту досадную ошибку. Даже в тех случаях, когда критик хотел проявить особенное дружелюбие и любезность, он не решался в моем описании пойти дальше моего костюма. Перешагнуть этот рубеж у него не хватало мужества. Все приятные, добрые, лестные слова, какие он рисковал употребить, он относил к моему костюму. А потом вытаскивал на сцену Нэсби. В кармашке одной из моих давнишних записных книжек я нашел вчера вот эту вырезку из газеты. С выхода газеты прошло тридцать девять лет, и бумага и печать пожелтели от желчи, которая разлилась у меня в тот давно минувший день, когда я вырезал эту заметку, чтобы сохранить ее и еще долго над ней горевать. Вот она от слова до слова: "Корреспондент филадельфийской "Пресс", описывая один из приемов у Шюйлера Колфакса{120}, говорит о нашем вашингтонском корреспонденте: "Среди присутствующих был Марк Твен, наш тонкий юморист; он привлекал к себе всеобщее внимание - и вполне заслуженно. Марк - холостяк, одет с безупречным вкусом, его белоснежный жилет свидетельствует о несчетных распрях с вашингтонскими прачками; но героизм Марка никто отныне не поставит под сомнение - такой белизны и гладкости никто еще не видел. Бледно-лиловые его перчатки так миниатюрны, словно их украли из турецкого гарема, или, что вероятнее... впрочем, все что угодно было бы вероятнее этого. Фигурой и чертами лица он несколько напоминает бессмертного Нэсби; но, в то время как Петролеум жгучий брюнет, у Твена шевелюра золотистая, мягкая, с янтарным отливом". Теперь вернемся к биографии Сюзи и выслушаем беспристрастное мнение: "Папину внешность описывали часто, но совсем неправильно. У него очень красивые седые волосы, не слишком густые и не слишком длинные, а в самый раз; римский нос, от которого его лицо кажется еще красивее; добрые синие глаза и маленькие усики. У него чудесная форма головы и профиль. У него очень хорошая фигура, - одним словом, внешность замечательно красивая. Все черты у него самые прекрасные, только зубы не замечательные. Цвет лица у него очень светлый, а бороды он не носит. Он очень хороший человек и очень смешной. Характер у него спыльчивый, но в нашей семье все такие. Он самый чудный человек, других таких я не видела и не надеюсь увидеть - и такой рассеянный! Он ужасно интересно рассказывает. Мы с Кларой иногда сидели на ручках его кресла с двух сторон и слушали, а он рассказывал нам разные истории про картины на стене". Я как сейчас это помню. На этих малышек было нелегко угодить, требовательная была публика. Нью-Йорк. Четверг. 8 февраля 1906 г. По одной из стен библиотеки в хартфордском доме книжные полки тянулись до самого камина, - вернее, полки подходили к камину с обеих сторон. На этих полках и на самом камине стояли всякие украшения. С одного конца - писанная маслом голова кошки, в раме; с другого - головка прелестной девушки по имени Эммелина, в натуральную величину, импрессионистская акварель. А между этими двумя картинами располагалось десятка полтора уже упоминавшихся безделушек и еще одна картина маслом кисти Элиу Веддера{121} - "Юная Медуза". Время от времени дети требовали, чтобы я рассказал им страшную сказку - всегда экспромтом, на подготовку не давалось ни минуты, - и чтобы в этой сказке фигурировали все наши безделушки и все три картины. Начинать полагалось с кошки, а кончать Эммелиной. Рассказывать в обратном порядке мне не разрешалось. Не разрешалось даже для разнообразия ввести какую-нибудь из безделушек пораньше или попозже. Этим безделушкам не давали ни одного дня покоя, передышки, воскресного отдыха. В их жизни не было воскресений, не было досуга. Все их существование являло собой однообразную смену злодейств и побоищ. Со временем и безделушки и картины слиняли, потрескались. А все потому, что их жизненный путь был так богат романтическими и леденящими кровь приключениями. В роли сказочника мне с самого начала приходилось нелегко. Когда девочки приносили мне картинку и требовали, чтобы я сочинил к ней рассказ, они закрывали ручонками всю остальную часть страницы, лишая меня возможности почерпнуть там какую-нибудь идею. От меня ждали сказки совершенно новой и оригинальной. Иногда они просто называли мне действующее лицо, или два, или десяток, и на этом зыбком фундаменте мне предлагалось немедля построить сюжет, в рамках которого названные персонажи зажили бы деятельной и захватывающей преступной жизнью. Если девочкам случалось услышать название дотоле неизвестной им профессии, или животного, или еще чего-нибудь, я мог не сомневаться, что в ближайшей сказке мне придется иметь с ними дело. Однажды Клара потребовала, чтобы я экспромтом придумал рассказ про водопроводчика и "богонстриктора". Что такое боа-констриктор, она не знала, пока он не занял свое место в рассказе, - а тогда уже окончательно признала за ним право на существование. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Папина любимая игра - бильярд, и когда он устает и хочет отдохнуть, он всю ночь не ложится и играет на бильярде, от этого у него отдыхает голова. Он очень много курит, почти все время. У него настоящий писательский ум, потому он иногда не понимает самых простых вещей. Наш сигнал от воров часто портится, и папе пришлось отключить от него красную гостиную, потому что звонок завел привычку звонить даже когда окно красной гостиной закрыто. Наконец он подумал, а может быть, сигнал в порядке, и решил проверить. И вот он включил сигнал, а потом пошел вниз в гостиную и отворил окно; звонок зазвонил, ведь он бы зазвонил и если бы сигнал был в порядке. Папа, возмущенный, поднялся наверх и сказал маме: "Ливи, в красной гостиной сигнал нельзя оставлять. Я только что открывал там окно и проверил". - "Ну как же, юноша, - ответила мама, - раз ты открыл окно, ясно, что звонок зазвонил!" - "Я его для этого и открыл, я и вниз пошел нарочно проверить, будет он звонить или нет!" Мама пробовала объяснить папе, что если он хочет проверить, работает ли звонок при закрытом окне, то открывать окно не надо, - но все напрасно, папа не мог это понять и очень рассердился на маму за то, что она хочет, чтобы он поверил в такую невозможную вещь". Вот это честный, откровенный биограф - она мне не льстит. Я и сейчас так же туп по части всяких головоломок и непонятностей, как был в те далекие дни, когда Сюзи это подметила. Всякая сложность меня угнетает; потом начинает раздражать, а раздражение постепенно переходит в ярость. Я не могу спокойно дочитать простейший, самый обычный контракт - все эти "участвующие стороны", "договаривающиеся стороны", "заинтересованные стороны" мгновенно выводят меня из терпения. В те дни, о которых пишет Сюзи, мне пришлось однажды столкнуться с досадной головоломкой. Мой поверенный Ф.Дж.Уитмор привез меня как-то домой из города в своем шарабане. Мы въехали в ворота и направились к конюшне. А дорога, надо сказать, была узкая, на один экипаж, и напоминала ложку, у которой ручка тянулась от ворот до большой круглой клумбы, не доезжая конюшни. Тут дорога разветвлялась и обходила клумбу петлей, которую я и сравнил с круглой частью ложки. Я сидел с правого борта. Подъезжая к петле, я, сидя, как уже сказано, справа (на этой же стороне находился и дом), заметил, что Уитмор забирает левее и собирается объехать клумбу слева. Я сказал: - Стоп, Уитмор, объезжайте справа. Я хочу оказаться ближе к двери, когда мы остановимся у крыльца. Он сказал: - Так оно и будет. Справа я объеду эту клумбу или слева - решительно все равно. Я объяснил ему, что он идиот, но он стоял на своем, и тогда я сказал: - Ну что ж, попробуйте, убедитесь сами. Он попробовал и подвез меня к дому так, как обещал. Я не мог взять этого в толк, - и до сих пор не могу. Я сказал: - Уитмор, это чистая случайность. Второй раз это вам не удастся. Он заявил, что удастся; мы выехали на улицу, повернули, опять въехали в ворота - и фокус опять удался. Это чудо поразило меня, ошеломило, ошарашило, - но не убедило. Я не верил, что он может еще раз повторить свой фокус, но он повторил его. Он сказал, что может повторять его сколько угодно, все с тем же результатом; но тут терпение мое истощилось, и я велел ему ехать домой и просить, чтобы его приняли в сумасшедший дом, - расходы я беру на себя. После этого я целую неделю не желал его видеть. В ярости я поднялся в спальню и стал изливаться Ливи, ожидая встретить ее сочувствие и породить в ней ненависть к Уитмору; но по мере того как я рассказывал, она только смеялась все звонче и веселее, потому что голова у нее была устроена, как у Сюзи. Ее-то никакие загадки и сложности не пугали. У нее и у Сюзи был аналитический ум. У меня же, как я пытаюсь показать, он был иного склада. Сколько раз я потом рассказывал про этот случай с шарабаном, в робкой надежде, что какой-нибудь слушатель да окажется на моей стороне, но этого так и не случилось. Я даже не могу толково и гладко описать путь этого злосчастного шарабана - я запинаюсь, соображаю, восстанавливаю в памяти черенок ложки, и ее круглый конец, и шарабан, и лошадь, и как я сидел, - и стоит мне дойти до этого места и повернуть лошадь влево, как все идет прахом. Я не могу себе представить, как я могу оказаться с нужной стороны, когда мы подъедем к крыльцу. Сюзи была права: я много чего не понимаю. Сигнализация от воров, о которой упоминает Сюзи, вела себя весело, беспечно и совершенно безответственно. Она вечно портилась то в одной точке, то в другой, а возможностей у нее было сколько угодно - к ней были подключены все окна и двери в доме, от погреба до верхнего этажа. Когда она портилась, то изводила нас этим лишь очень недолго. Мы живо обнаруживали, что она нас дурачит и издает душераздирающий звон просто для собственного развлечения. Тогда мы ее выключали и посылали в Нью-Йорк за монтером, - в Хартфорде их в то время не водилось. После ремонта мы ее снова включали и снова проникались к ней доверием. Настоящую службу она нам сослужила один-единственный раз. Все остальное время она резвилась, и ее дорогостоящее существование было совершенно бесцельно. В тот единственный раз она выполнила свой долг с начала до конца, выполнила серьезно, старательно, безупречно. Черной ненастной мартовской ночью, часа в два, раздался оглушительный звон, и я выскочил из постели, - я понял, что на сей раз это не шутка. Дверь в ванную приходилась с моей стороны кровати. Я вошел в ванную, зажег газ, поглядел на табличку, отключил сигнал на той двери, которую указывала табличка. Звон прекратился. Тогда я снова лег. Миссис Клеменс спросила: - Что это было? Я ответил: - Дверь в погреб. Она спросила: - Ты думаешь, туда забрался вор? - Да, - отвечал я. - Разумеется. А ты думаешь, кто? Директор воскресной школы? Она спросила: - Что ему нужно, как по-твоему? Я ответил: - По-моему, ему нужны драгоценности, но он не знает нашего дома и воображает, что они в погребе. Неприятное дело - разочаровывать вора, с которым я даже не знаком и который не сделал мне ничего плохого, но если бы у него хватило ума навести справки, я бы ему рассказал, что мы там ничего не держим, кроме угля и овощей. А впрочем, может быть, он и знает наш дом, и ему как раз нужны уголь и овощи. Я даже склоняюсь к тому, что он пришел именно за овощами. Она спросила: - Ты пойдешь туда? - Нет, - отвечал я. - Помочь я ему ничем не могу. Пусть выбирает сам. Тогда она спросила: - А что, если он поднимется в первый этаж? Я ответил: - Ничего. Мы об этом узнаем, как только он откроет там первую же дверь. Ведь зазвонит сигнал. И в то же мгновение опять раздался ужасающий трезвон. Я сказал: - Вот он и пришел. Я же говорил. Я хорошо знаю воров и все их повадки. Это народ методичный. Я заглянул в ванную - проверить, прав я или нет; и оказалось, что прав. Я выключил столовую, шум утих, и я снова лег. Жена спросила: - Ну а теперь, как ты думаешь, чего он ищет? Я ответил: - Думаю, что он отобрал себе сколько нужно овощей, а теперь ему нужны кольца от салфеток и всякая мелочь для жены и детишек. У воров всегда бывают семьи, и они всегда о них заботятся: возьмут для себя только самое необходимое, а остальное - в качестве сувениров - для семьи. Таким образом они и нас не забывают - те же сувениры напоминают им о нас. Мы их больше никогда не видим. Память о таких любезных посещениях мы храним только в сердце. Она спросила: - А ты пойдешь узнать, что ему нужно? - Нет, - ответил я. - Мне и сейчас неинтересно. Это люди опытные, они сами знают, что им нужно. Едва ли я смогу ему помочь. Думаю, что он облюбовал фарфор и безделушки. Если он знает наш дом, так знает и то, что больше ничего интересного он в первом этаже не найдет. Она спросила: - А если он поднимется сюда? Я ответил: - Ну что ж. Он нас предупредит. Она спросила: - А что мы тогда будем делать? Я ответил: - Вылезем в окно. Она спросила: - Для чего же нам тогда сигнализация от воров? Я ответил: - Ты же видишь, до сих пор она оказалась очень полезна, и я тебе уже объяснил, в каком смысле она будет полезна, когда он поднимется сюда. На том дело кончилось. Больше сигнал не звонил. Через некоторое время я сказал: - Наверно, его постигло разочарование. Он ушел с овощами и с безделушками, но, по-моему, он не удовлетворен. Мы уснули. А утром без четверти восемь я был на ногах и очень спешил: мне надо было поспеть на поезд 8.29 в Нью-Йорк. Во всех комнатах нижнего этажа ярко горел газ. Мое новое пальто исчезло, исчез и мой старый зонт и новые, еще не надеванные лакированные штиблеты. Большое окно, выходившее во дворик позади дома, было распахнуто. Я вылез через него и проследил весь путь вора вниз по склону холма между деревьями, - проследил без труда, потому что путь этот был усыпан мельхиоровыми кольцами от салфеток, моим зонтом и еще всякими предметами, которые показались вору недостаточно ценными; и я с торжеством воротился домой и доказал жене, что этого вора действительно постигло разочарование. Я подозревал это с самого начала - между прочим и потому, что он не полез на второй этаж, чтобы добраться до живых людей. В тот день со мной много чего случилось в Нью-Йорке. Об этом я расскажу в другой раз. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "У папы совсем особенная походка, нам она нравиться, она ему к лицу, а многим не нравиться; он всегда ходит взад вперед по комнате, когда думает, и за обедом после каждого блюда". Как-то в те дни к нам приехала погостить одна дальняя родственница. Она прожила у нас неделю, но, несмотря на все наше радушие, явно чувствовала себя неважно. Сколько мы ни гадали, почему это так, найти причину нам не удалось. Лишь много позднее все разъяснилось. Всему виной была моя привычка шагать по комнате в перерывах между блюдами. Гостья вбила себе в голову, что я не выношу ее общества. "Юноша", как, вероятно, уже догадался читатель, было интимное имя, которым называла меня жена. Звучало оно чуть насмешливо, но в то же время и ласково. У меня долго сохранялись некоторые черточки в характере и в поведении, свойственные человеку много моложе моих лет. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Папа очень любит животных, особенно кошек, у нас один раз был серый котеночек, которого он назвал "Лентяй" (папа всегда ходит в сером, чтобы шло к его волосам и глазам), и он таскал его на плече, это было очень, очень красиво, когда серая кошечка крепко спала, уткнувшись в серый папин пиджак и волосы. Он давал нашим разным кошкам ужасно смешные имена, например: Бродяга, Абнер, Пятнашка, Фройлен, Лентяй, Буффало-Билл, Пузырь, Кливленд, Булка, и еще Чума и Голод". Когда дети были еще совсем маленькие, у нас была чернущая кошка по имени Сатана, а у Сатаны был черненький отпрыск по имени Грех. Девочкам очень трудно давались местоимения. Однажды Клара, тогда еще совсем крошка, вбежала ко мне, сердито сверкая черными глазами, и объявила: "Папа, Сатану надо наказать. Она сидит в парнике и не хочет уходить, а его котеночек плачет". ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Папа употребляет очень крепкие выражения, но наверно не такие крепкие как когда он только женился на маме. Одна его знакомая дама любит перебивать когда другие говорят, и папа сказал маме, что надо будет сказать мужу этой дамы: "Хорошо что вашей жены там не было, когда бог сказал "Да будет свет". Да, как я уже говорил, это - честный летописец. Она не замазывает недостатки человека, но выставляет их напоказ наравне с его более привлекательными свойствами. Замечание, которое она приводит, я, конечно, и правда отпустил, и даже сейчас, после стольких лет, я почти не сомневаюсь, что, если бы упомянутая дама оказалась налицо, когда Создатель сказал: "Да будет свет", она бы его перебила, и мы так и остались бы без света. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Папа недавно сказал: "Я магвамп{129}, а магвамп чист до самой сердцевины" (Папа знает, что я пишу его биографию, и сказал это нарочно, чтобы я записала). Он совсем не любит ходить в церковь, я никак не могла понять почему, а теперь поняла когда он сказал, что терпеть не может никого слушать кроме себя, а самого себя может слушать часами и не устает, он конечно пошутил, но я уверена, что эта шутка основана на правде". Пятница, 9 февраля 1906 г. Замечание Сюзи относительно моих "крепких выражений" не дает мне покоя, я должен к нему вернуться. Первые десять лет после свадьбы я, когда был дома, непрестанно и неукоснительно держал язык на привязи, а если становилось совсем уж невтерпеж и нужно было облегчить душу, то уходил из дому, и притом достаточно далеко. Уважение и доброе мнение моей жены были мне дороже уважения и доброго мнения всего остального рода человеческого. Я трепетал, как бы она в один прекрасный день не обнаружила, что я всего лишь гроб повапленный, до краев набитый запретными словами. В течение десяти лет я так за собою следил, что ни минуты не сомневался в успехе своей тактики. А посему, пребывая в грехе, я чувствовал себя ничуть не хуже, чем если бы был чист и невинен. Но в конце концов я попался - совсем случайно. Как-то утром я пошел в ванную и по рассеянности оставил дверь приотворенной на два-три дюйма. До тех пор я еще ни разу не забывал плотно ее затворить. Я знал, как необходима такая предосторожность, потому что бритье всегда было для меня пыткой, и мне лишь очень редко удавалось его завершить, не прибегая к спасительным в таких случаях словесам. На этот раз я оказался без прикрытия, но я этого не знал. Бритва в тот день вела себя прилично, и во время бритья я обошелся тем, что ругался невнятно вполголоса - без шума и эффектных выкриков, не лая и не лязгая зубами. Потом я надел сорочку. Фасон моих сорочек я изобрел сам. Они разрезаны сзади и там же и застегиваются - когда есть пуговицы. В этот раз пуговицы на месте не оказалось. Злость у меня сразу подскочила на несколько градусов, а соответственно и комментарии мои сделались и громче и красочнее. Но это меня не смутило, - дверь ванной была толстая, и я считал, что она плотно закрыта. Я распахнул окно и выкинул в него сорочку. Она упала на кусты, где ею, при желании, могли любоваться те, кто шел в церковь: от прохожих ее отделяла полоса травы шириной всего в каких-нибудь пятьдесят футов. Под аккомпанемент глухих раскатов грома я надел другую сорочку. На ней тоже не было пуговицы. Я расцветил свой лексикон применительно к случаю и эту сорочку тоже выкинул в окно. Я был слишком рассержен, слишком взбешен, чтобы предварительно обследовать третью сорочку, - кипя от ярости, я натянул ее на себя. На ней тоже не было пуговицы и она полетела в окно следом за своими товарками. Потом я выпрямился, подтянул резервы и ринулся в бой как целый эскадрон кавалерии. В разгар этой атаки взгляд мой упал на приотворенную дверь... и я окаменел. Свой туалет я закончил не скоро. Я без нужды растягивал время, пытаясь решить, что же мне теперь делать. Я тешил себя надеждой, что миссис Клеменс спит, но прекрасно знал, что это самообольщение. Улизнуть в окно я не мог. Оно было узкое, годилось только для сорочек. Наконец я решил профланировать через спальню с видом человека, не знающего за собой никакой вины. Половину пути я проделал благополучно. В ту сторону, где находилась моя жена, я не смотрел, это было бы опасно. Очень трудно притворяться невинным, когда факты против тебя, и уверенность в успехе моего предприятия быстро улетучивалась. Я держал курс к левой двери, потому что она была дальше других от моей жены. С тех пор как был построен дом, дверь эту ни разу не отворяли, но сейчас она казалась мне вожделенным прибежищем. Кровать была вот эта самая, на которой я сейчас лежу и день за днем безмятежно диктую свои воспоминания. Да, эта вот старая черная венецианская кровать с замысловатой резьбой, самая удобная кровать на всем свете, достаточно просторная для целой семьи и с таким множеством резных ангелочков на ее витых столбиках и на обеих спинках, что спящим в ней должны быть обеспечены душевный покой и приятные сновидения. Посреди комнаты мне пришлось остановиться. Дальше идти у меня не хватило сил. Я чувствовал на себе укоризненные взгляды - как будто резные ангелочки и те разглядывали меня с неприязнью. Вам это знакомо - когда ясно чувствуешь, что кто-то за твоей спиной пристально на тебя смотрит? Тут просто невозможно не оглянуться. И я оглянулся. Кровать стояла так, как сейчас, - более высокой спинкой к ногам. Если б она стояла как полагается, высокая спинка скрыла бы меня. Но поверх более низкой меня было видно. Я был лишен какого бы то ни было прикрытия. Я оглянулся, потому что не мог иначе, и то, что я увидел, до сих пор не померкло в моей памяти. Я увидел черную головку на белых подушках, увидел молодое, прелестное лицо и кроткие глаза... но этого выражения я в них еще никогда не видел. Они так и сверкали от гнева. Я почувствовал, что погибаю, что буквально уничтожаюсь под этим обвиняющим взглядом. Должно быть, я молча простоял под этим опустошительным огнем не меньше минуты, - мне она показалась вечностью. Потом губы моей жены разомкнулись, и я услышал... последнее из тех выражений, которое сам только что отпустил в ванной. Слова были те же, но интонация робкая, ученическая, неумелая, до смешного неверная, до нелепости несоответствующая могучей силе самого речения. В жизни я не слышал ничего более фальшивого, несуразного, несогласованного, дисгармонирующего, чем эти крепкие слова, положенные на такую слабенькую музыку. Я пытался удержаться от смеха, ибо я был преступник, взывающий о милосердии. Я пытался удержаться от хохота, и это мне удавалось, пока она не сказала очень серьезно: - Вот. Теперь ты знаешь, как это звучит. И тут уж я не выдержал! Я сказал: - Ливи, дорогая, если это звучит так, то, бог свидетель, я больше не буду. Тогда и она поневоле рассмеялась. Мы оба хохотали до упаду, до полного изнеможения. Девочки - шестилетняя Клара и восьмилетняя Сюзи - завтракали вместе с нами, и за столом мать осторожно коснулась вопроса о крепких выражениях - осторожно, потому что не хотела, чтобы дети что-нибудь заподозрили, но неодобрительно. Девочки в один голос воскликнули: - Но, мамочка, папа так говорит! Я очень удивился. Ведь я воображал, что тайна надежно скрыта у меня в груди и никто о ней не догадывается. Я спросил: - Откуда вы знаете, проказницы этакие? - А мы часто слушаем на лестнице, когда ты внизу что-нибудь объясняешь Джорджу. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Одна из последних папиных книг это "Принц и нищий", и конечно же это самая лучшая его книга; некоторые хотят, чтобы он оставался верен своей прежней манере, один господин написал ему: "Мне так понравился Гекльберри Финн, и я с радостью убедился, что вы вернулись к вашей прежней манере". Это было мне обидно, очень обидно, потому что мне жаль, что так мало людей знают папу, то есть по-настоящему знают, а то они думают, что Марк Твен юморист и все время только шутит; "и с копной рыжеватых волос, которые давно пора подстричь, римским носом, жесткими усами и печальным, утомленным лицом с множеством морщинок" и проч. Вот так они изображают папу, я все хотела, чтобы папа написал книгу, которая бы показала, какое у него доброе сердце, и "Принц и нищий" отчасти такая книга. В ней масса милых прелесных (с этим словом Сюзи помучилась: она неуверенно надписала в нужном месте т, но по зрелом размышлении зачеркнула) мыслей, а язык! Это просто чудо. По-моему, одна из самых трогательных сцен - это когда нищий едет верхом со своими вельможами в королевском шествии и вдруг увидел свою мать, ой и дальше! Как она подбежала к нему когда увидела что он поднял руку ладонью наружу, а один из телохранителей грубо оттолкнул ее и потом как маленького нищего корила совесть когда он вспомнил постыдные слова, которые чуть не сорвались с его уст когда ее отгоняли от него: "Женщина, я не знаю тебя", и как стыд испепелил его гордость и все почести сразу потеряли всякую цену. Это удивительно красивая и трогательная сцена и папа так удивительно ее описал. Я никогда не видела такого разнообразия чувств как у папы. Например "Принц и нищий" полон трогательных мест, но почти всегда в них где-то прячется юмор. Вот в главе про коронацию, когда так волнуешься и маленький король только что получил обратно свою корону, папа вводит разговор про печать и как нищий говорит, что "щелкал ею орехи". Это так смешно и хорошо! Папа пишет так, что почти в каждом куске есть хоть немножко юмора, и наверно и дальше будет так писать". Девочки всегда помогали матери редактировать мои книги в рукописи. Она, бывало, сидит на крыльце нашей фермы и читает вслух, держа наготове карандаш, а девочки не спускают с нее настороженных, подозрительных глаз, - они были твердо убеждены, что едва она дойдет до какого-нибудь места, которое им особенно понравится, как непременно его вычеркнет. И подозрения их были вполне обоснованны. Те места, которые им особенно нравились, всегда содержали в себе одиозный элемент, требовавший смягчения или вымарки, и миссис Клеменс безжалостно с ними расправлялась. Для собственного развлечения и для того, чтобы насладиться протестами детей, я часто злоупотреблял доверчивостью моего простодушного редактора. Я нарочно вкрапливал в текст что-нибудь изощренно предосудительное, с целью привести в восторг детей и увидеть, как карандаш сделает свое палаческое дело. Часто я вместе с девочками умолял редактора смилостивиться, приводил пространные доводы, притворяясь, будто делаю это всерьез. Мне удавалось вводить их в заблуждение, да и ее тоже. Нас было трое против одной - борьба неравная. Но это было чудесно, и я не мог устоять против соблазна. Иногда мы одерживали победу и громко ликовали. А потом я сам потихоньку вымарывал преступную строку, считая, что она сослужила свою службу: троим из нас она доставила вдоволь веселья; и когда я ее вычеркивал из книги, ее постигала участь, с самого начала ей уготованная. ИЗ БИОГРАФИИ "Папа родился в Миссури. Его мать это бабушка Клеменс (Джейн Лэмптон Клеменс) из Кентукки. Дедушка Клеменс был из Первых Семейств Виргинии". Конечно, такое впечатление создалось у Сюзи по моим рассказам. Как это получилось - не понимаю, ведь я никогда особенно не ценил знатность происхождения. Равнодушие это я не унаследовал от матери. Ее-то наши предки всегда интересовали. Свою родословную она вела от Лэмбтонов из Дэрема, Англия, - семейства, которое еще с саксонских времен владело там обширными землями. Не могу утверждать с уверенностью, но думаю, что эти Лэмбтоны лет восемьсот - девятьсот обходились без дворянских титулов, а потом, три четверти века тому назад, произвели на свет какого-нибудь великого человека и вторглись в Книгу пэров. Моя мать знала все на свете про виргинских Клеменсов и любила их возвеличивать, но она уже давно умерла. Освежать эти подробности в моей памяти было некому, и они постепенно забылись. Понедельник, 12 февраля 1906 г. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Мы с Кларой уверены, что папа сыграл с бабушкой ту шутку, про которую написано в "Приключениях Тома Сойера": "Подай сюда розгу". Розга засвистела в воздухе, - казалось, что беды не миновать. "Ой, тетя, что это у вас за спиной?" Тетка обернулась, подобрала юбки, чтобы уберечь себя от опасности. Мальчишка в один миг перемахнул через высокий забор и был таков". Сюзи с Кларой не ошибались. Дальше Сюзи пишет: "И мы знаем, что папа все время отлынивал от уроков. А как весело папе было притворяться мертвым, чтобы не нужно было идти в школу!" Эти разоблачения и домыслы язвительны, но справедливы. Если для других мое притворство так же прозрачно, как для Сюзи, значит я в своей жизни много старался понапрасну. "Бабушка не могла заставить папу ходить в школу, и тогда она отпустила его в типографию, чтобы он научился печатать. Он научился и понемножку сам набрался знаний, так что мог добиться успеха не хуже тех, кто в юные годы был более прилежным". Сразу видно, что Сюзи не хватает через край, когда отдает мне должное, но сохраняет спокойствие, подобающее беспристрастному биографу. И еще сразу видно (это тоже делает ей честь как биографу), что похвалы и упреки она отмеривает строго поровну. Я доставлял матери много хлопот, но, по-моему, это ее не тяготило, напротив. С моим братом Генри, который был на два года моложе меня, у нее совсем не было хлопот, и мне кажется, что ей трудно было бы выдержать его неизменное благонравие, правдивость и послушание, если бы я не вносил в эту монотонную жизнь некоторого разнообразия. Я не давал ей заскучать, а это очень ценно. Раньше я об этом как-то не думал, но теперь мне это ясно. Не помню, чтобы Генри хоть раз совершил по отношению ко мне (да и к кому бы то ни было) дурной поступок, но многие похвальные его поступки обходились мне дорого. Одной из его обязанностей было докладывать о моем поведении, когда в том возникала нужда, а сам я не удосуживался это сделать, и эту свою обязанность он выполнял неукоснительно. С него написан Сид в "Томе Сойере". Но Сид - это не Генри. До Генри даже Сиду было далеко. Это Генри обратил внимание матери на то, что нитка, которой она зашила ворот моей рубашки, чтобы я не сбежал купаться, стала другого цвета. Сама бы она это не обнаружила, и она была явно раздосадована, поняв, что такая веская улика ускользнула от ее зоркого глаза. Эта деталь, вероятно, добавила кое-какие детали и к моему наказанию. Что ж, удивляться тут нечему. Мы обычно вымещаем на ком-нибудь свои промахи, если только есть к чему прицепиться... но довольно об этом. Я отыгрался на Генри. Тот, кто несправедливо обижен, всегда может себя чем-то вознаградить. Я часто отыгрывался на Генри - иногда авансом: за что-нибудь, чего я еще не натворил. Это бывало, когда представлялся особенно соблазнительный случай и приходилось забирать плату вперед. Едва ли я брал в этом пример с матери, - скорее всего, я сам додумался до такой системы. Однако и она порою действовала по тому же принципу. Если случай с разбитой сахарницей попал в "Тома Сойера" - я уж не помню, так ли это, - то на нем можно пояснить мою мысль. Генри никогда не таскал сахар. Он брал его открыто, прямо из сахарницы. Мать знала, что он не будет таскать сахар тайком от нее, но относительно меня у нее были на этот счет сомнения. Вернее, сомнений не было - она отлично знала, на что я способен. Однажды в ее отсутствие Генри взял сахару из старинной наследственной сахарницы английского фарфора, которую мать берегла как зеницу ока, и его угораздило эту сахарницу разбить. Впервые мне представился случай нажаловаться на Генри, и радости моей не было границ. Я предупредил его, что нажалуюсь, но он и бровью не повел. Когда мать, войдя в комнату, увидела на полу черепки, она сперва слова не могла вымолвить. Я не стал нарушать тишину: мне казалось, что, если выждать, впечатление получится сильнее. Я думал, что она вот-вот спросит: "Кто это сделал?" - и тогда уж я выложу свою новость. Но расчет мой не оправдался. Промолчав, сколько следовало, она ничего не спросила, а просто стукнула меня наперстком по макушке, да так, что отозвалось в пятках. Тут я возопил со всем жаром оскорбленной невинности, думая пронзить ее сердце сознанием, что она наказала не того, кого нужно. Я ждал от нее раскаяния, трогательных слов. Я сказал, что виноват не я, а Генри. Но волнующая сцена не состоялась. Она сказала невозмутимо: "Ну, ничего, ты это все равно заслужил - либо раньше натворил что-нибудь, о чем я не прознала, либо еще натворишь что-нибудь тайком от меня". Вдоль задней стены нашего дома шла наружная лестница на второй этаж. Однажды Генри зачем-то послали туда, и он захватил с собой жестяное ведерко. Я знал, что ему надо подняться по этой лестнице, и вот я побежал наверх, запер дверь изнутри, а потом спустился в огород, который только что перепахали, так что там полно было превосходных твердых комьев черней земли. Набрав их изрядное количество, я притаился. Я выждал, пока Генри поднялся до верхней площадки, так что отступать ему было некуда, - и тут я обстрелял его комьями, а он пытался отбивать их своим ведерком, но без особенного успеха, потому что стрелял я метко. Комья грохали о стену, и мать вышла посмотреть, что случилось. Я пробовал объяснить ей, что развлекаю Генри. Оба они кинулись ко мне, но я умел перемахивать через наш высокий дощатый забор и на этот раз не дался им в руки. Часа через два я рискнул воротиться домой. Во дворе никого не было видно, и я решил, что все забыто. Но я ошибся. Генри поджидал меня в засаде. С необычным для него проворством он запустил мне камнем в висок, и у меня вскочила шишка, на ощупь величиной с Маттерхорн. Я помчался показывать ее матери, ища сочувствия, но она не слишком взволновалась. Она, видимо, считала, что такие случаи, если я накоплю их достаточно, в конце концов меня исправят. Для нее это был вопрос чисто воспитательного свойства. А мне-то казалось, что дело куда серьезней. Когда мои провинности достигали таких масштабов, что наказания, наскоро придуманные матерью, им уже не отвечали, она откладывала кару до воскресенья и отправляла меня в церковь к вечерней службе. Изредка такое еще можно было стерпеть, но как правило - нет, и я, опасаясь за свое здоровье, почти всегда от этих хождений увиливал. Чтобы проверить, побывал ли я в церкви, мать прибегала к хитрости: она спрашивала, на какой текст из библии священник читал проповедь. Это меня ничуть не смущало. Чтобы назвать текст, незачем было ходить в церковь, - я сам выбирал, какой мне нравился. Все шло как по маслу до того дня, когда я назвал один текст, а кто-то из соседей, побывавших в церкви, - совсем другой. После этого мать избрала новый метод - какой, уж не помню. В те времена мужчины и мальчики носили зимой длинные плащи. Они были черные, на очень яркой клетчатой подкладке. Однажды зимним вечером, отправляясь в церковь, дабы искупить какое-то преступление, совершенное на неделе, я спрятал свой плащ у ворот, а сам побежал к товарищам поиграть, пока в церкви не кончится служба. Потом я вернулся домой. Но в потемках я надел плащ наизнанку. Войдя в комнату, я его сбросил и претерпел обычный допрос. Все шло отлично, пока дело не коснулось температуры в церкви. Мать сказала: "В такой вечер там, наверно, страх как холодно". Я не заметил подвоха и по глупости ляпнул, что не озяб, потому что все время сидел в плаще. Она спросила, не снимал ли я его по дороге домой. Я не понял, к чему она клонит, и ответил, что не снимал. Тогда она сказала: "Ты так и щеголял в этих красных клетках? И тебя не подняли на смех?" Разумеется, продолжать этот разговор было бы скучно, да и ни к чему. Я махнул рукой, и неизбежное свершилось. А вот еще случай, он относится примерно к 1849 году. Том Нэш, сын почтмейстера, был мой ровесник. Миссисипи была скована льдом, и как-то поздно вечером мы с ним катались на коньках, - по всей вероятности, без разрешения. Иначе непонятно, с чего бы мы вздумали кататься на коньках чуть не в полночь, - если бы никто против этого не возражал, это было бы совсем неинтересно. И вот около полуночи, когда мы продвинулись примерно на полмили к Иллинойсскому берегу, мы услышали между родным берегом и нами зловещий гул, скрежет и треск и сразу поняли, что это значит, - река вскрывается! Не на шутку перепугавшись, мы повернули к дому. Мы мчались во весь дух всякий раз, как при свете луны, проглянувшей среди облаков, удавалось разобрать, где лед, а где вода. А в промежутках ждали, и опять пускались в путь, высмотрев надежный ледяной мост, и опять останавливались, оказавшись на кромке воды, и ждали, замирая от тоскливого ужаса, чтобы большая плывущая льдина вклинилась в пролив. Так мы пробирались к берегу целый час, и все время были сами не свои от страха. Но вот берег уже совсем близко. Мы опять стали - опять надо было ждать моста. А вокруг нас льдины сталкивались, скрежетали, горами налезали на берег, и опасность не уменьшалась, а увеличивалась. Нам так не терпелось ступить на твердую землю, что мы, не дождавшись подходящей минуты, стали прыгать с льдины на льдину. Том не рассчитал прыжка и упал в воду. Он искупался в ледяной воде, но уже так близко от берега, что, проплыв совсем немного, коснулся ногами дна и выкарабкался на сушу. Я тут же нагнал его - без всяких происшествий. На бегу мы сильно вспотели, и купание Тома обернулось для него трагедией. Он слег и перенес одну за другой несколько болезней. Последней по счету была скарлатина, осложнившаяся полной глухотой. А через год или два он, естественно, и онемел. Но несколько лет спустя его кое-как научили говорить, хотя понять его иногда бывало трудно. Поскольку он себя не слышал, он, конечно, не мог и регулировать силу своего голоса. Когда ему казалось, что он говорит чуть ли не шепотом, его можно было услышать в Иллинойсе. Четыре года назад (в 1902 г.) университет штата Миссури пригласил меня к себе по случаю присуждения мне почетной степени доктора литературы. Я воспользовался этим, чтобы провести неделю в Ганнибале, который в мое время был деревней, а теперь стал городом. С описанного мною приключения на реке прошло пятьдесят пять лет. Когда я уезжал, у вокзала собралась большая толпа. Я увидел, что по открытому месту ко мне направляется Том Нэш, и пошел ему навстречу, потому что сейчас же узнал его. Он был старый, седой, но в нем еще сохранилось что-то от пятнадцатилетнего мальчишки. Он подошел ко мне, сложил руки трубкой и, поднеся их к моему уху, кивнул в сторону своих сограждан и шепнул - то есть проревел пароходной сиреной: "Как были чертовы болваны, Сэм, так и остались". ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Когда папе было около двадцати лет, он пошел работать на Миссисипи лоцманом. Перед самым отъездом бабушка Клеменс велела ему поклясться на библии, что он не притронется к спиртным напиткам и не будет ругаться, и он сказал: "Хорошо, мама, обещаю", и держал слово семь лет, а потом бабушка освободила его от этого обещания". Сколько позабытых зароков воскрешает в моей памяти эта вдохновляющая запись! Вторник, 13 февраля 1906 г. Иные из них я припоминаю без труда. Еще лет пятнадцати, в Ганнибале, я некоторое время был "Сыном воздержания", то есть членом организации, действовавшей по всей стране целый год, а может, и побольше. Выражалось это членство в том, что мы давали зарок не курить; вернее, оно выражалось частично в этом зароке, а частично в красном шерстяном кушаке, причем кушак считался куда важнее. Мальчишки вступали в организацию ради права его носить, а зарок рассматривали как несущественный привесок, - по сравнению с кушаком он значил ничтожно мало. Организация эта была слабая и просуществовала недолго, потому что не хватало праздников для поддержания ее сил. Мы могли маршировать в своих красных кушаках Первого мая, вместе с воскресными школами, да еще Четвертого июля - с воскресными школами, пожарной командой и отрядом милиции. Однако два показа кушаков в год - слишком голодная диета для юношеской организации, ставящей себе высокие моральные цели. Будь я рядовым, я бы не выдержал больше одного шествия, но я назывался "Достославный Сверхсекретарь и Внутренний Королевский Часовой" и был наделен привилегиями - выдумывать пароли и носить на кушаке розетку. На этих условиях я держался стойко и успел пожать лавры с целых двух демонстраций - Первого мая и Четвертого июля. А затем я подал в отставку и вышел из организации. Я не курил полных три месяца, и нет слов, чтобы описать, какая тоска по куреву меня снедала. Курил я с восьми лет, первые два года тайком, а потом, после смерти отца, - открыто. Теперь я закурил, едва отойдя на тридцать шагов от помещения нашей организации, и испытал райское блаженство. Какой марки была сигара - не знаю. Наверно, не самой высшей, иначе предыдущий курильщик не бросил бы ее так скоро на землю. Но для меня то была лучшая из всех когда-либо изготовленных сигар. И предыдущий курильщик подумал бы то же, если б дорвался до нее после трех месяцев воздержания. Я докурил этот окурок не стыдясь. Теперь я не мог бы сделать это не стыдясь, потому что теперь я стал культурнее. Но я докурил бы его. Говорю это с уверенностью - я достаточно изучил и себя и весь род человеческий. В те дни сигары местного производства были так дешевы, что если человек вообще мог что-нибудь покупать, то он мог покупать сигары. У мистера Гарта была большая табачная фабрика, а в нашей деревне он держал лавочку для розничной торговли. Один сорт его сигар был доступен даже последнему бедняку. Они пролежали у него в лавке много лет и, хотя с виду были еще ничего, внутри обратились в труху, так что, если сломать такую сигару пополам, она улетучивалась, как облако пара. Этот сорт очень ценили за дешевизну. У мистера Гарта были и другие дешевые сорта сигар, и среди них немало плохих, но эти не имели себе равных, что видно даже по их названию - "Гартовы распродьявольские". Мы выменивали их на старые газеты. Была в деревне и еще одна лавочка, куда имело смысл забегать неимущим мальчишкам. Держал ее одинокий и печальный маленький горбун, и у него всегда можно было запастись сигарами, если принести ему ведро воды из колодца, даже когда воды ему не требовалось. Однажды мы - не в первый раз - застали его спящим в кресле и стали терпеливо ждать, когда он проснется, - это тоже нам было не впервой. Но в этот раз он спал так долго, что терпение наше истощилось, и мы стали его будить, - а он, оказывается, умер. Я до сих пор помню, как это меня потрясло. И в молодости и позднее я время от времени отравлял себе жизнь всякими зароками. И ни разу я об этом не жалел: независимо от того, долго или нет я себя обуздывал, всякий порок, когда я вновь предавался ему после перерыва, доставлял мне столько радости, что я бывал вознагражден за все перенесенные муки. Впрочем, я, по-моему, уже рассказывал об этих своих экспериментах в книге "По экватору". Надо будет проверить. А пока я оставлю эту тему и вернусь к тому, что писала обо мне Сюзи. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Папа сколько-то времени был лоцманом на Миссисипи, а потом его брата, дядю Ориона Клеменса, назначили Секретарем штата Невада, и папа поехал с ним в Неваду как его секретарь. Потом он заинтересовался добычей серебра в Калифорнии; потом стал репортером и работал в нескольких газетах. Потом его послали на Сандвичевы острова. Оттуда он вернулся в Америку, и его знакомые предложили ему выступать с лекциями, он и стал выступать с лекциями. Потом он поехал за границу на "Квакер-Сити", и на этом пароходе познакомился с дядей Чарли (Мистер Ч.Дж.Ленгдон из Элмайры, штат Нью-Йорк). Папа и дядя Чарли быстро подружились и когда они вернулись из путешествия, дедушка Ленгдон, отец дяди Чарли, велел дяде Чарли пригласить мистера Клеменса отобедать с ними в гостинице "Сент-Николас" в Нью-Йорке. Папа принял приглашение и поехал в "Сент-Николас" обедать с дедушкой и там в первый раз увидел маму (Оливия Льюис Ленгдон). Но потом они не виделись до августа следующего года, потому что папа уехал в Калифорнию и там написал "Простаков за границей". Насчет второй встречи Сюзи допустила неточность. Первая состоялась 27 декабря 1867 года, а следующая - у миссис Берри, через пять дней. Мисс Ленгдон помогала хозяйке принимать новогодних визитеров. Я явился туда с визитом в десять часов утра. В тот день мне предстояло объездить тридцать четыре дома, и этот визит был первым. Я растянул его на тринадцать часов, а остальные тридцать три визита отложил до будущего года. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Мама была дочерью мистера Джервиса Ленгдона (я не знаю, было у дедушки второе имя или нет) и миссис Оливии Льюис Ленгдон, из Элмайры, штат Нью-Йорк. У нее был брат и одна сестра: дядя Чарли (Чарльз Дж. Ленгдон) и тетя Сюзи (Сюзен Ленгдон Крейн). Мама любила дедушку больше всех на свете. Он был ее кумир, а она его. Мне кажется, что мамина любовь к дедушке была очень похожа на мою любовь к маме. Дедушка был очень хороший человек, и мы все думаем о нем с уважением и любовью. Мама в молодости очень болела и долго не могла учиться". Она заболела шестнадцати лет - упала на льду, что вызвало частичный паралич, - и полностью здоровье у нее так и не восстановилось. Тогда, после падения, она два года пролежала в постели, и лежать могла только на спине. В Элмайре за это время перебывали все лучшие врачи, но они оказались бессильны. В те дни и в Европе и у нас много говорили про доктора Ньютона, причем и там и здесь его считали шарлатаном. Он переезжал из города в город с большой помпой, как коронованная особа, как цирк. За несколько недель до его приезда об этом событии оповещали огромные цветные афиши, и рядом с ними на стенах красовались устрашающих размеров портреты доктора. Однажды родственник Ленгдонов, Эндрью Ленгдон, пришел к ним и сказал: "Вы всех перепробовали, испробуйте и этого шарлатана, Ньютона. Он остановился в "Ратбен-Хаус", лечит богатых по военным ценам, а бедных - даром. Я сам видел, как он помахал руками над головой Джейка Брауна, а потом отнял у него костыли, и тот зашагал себе как ни в чем не бывало. Он и с другими калеками на моих глазах проделывал такие вещи. Те-то еще, может, были подставные, для рекламы, ну а с Джейком дело чистое. Пригласите Ньютона". Ньютон пришел. Девушка лежала в постели, на спине. С потолка над нею свешивалась веревочная петля на блоке. Она висела там уже давно без употребления. Сперва надеялись, что с ее помощью можно будет изредка, для отдыха, приводить больную в сидячее положение. Но из этого ничего не вышло, - при малейшей попытке приподняться ее одолевала тошнота и страшная слабость. Ньютон распахнул окна (они давно стояли затворенные, за темными гардинами) и прочитал краткую горячую молитву; потом обнял девушку за плечи и сказал: "А теперь, дитя мое, давайте сядем". Родные в испуге пытались ему помешать, но он не дал себя смутить и приподнял больную. Она посидела несколько минут - ни тошноты, ни слабости. Потом Ньютон сказал: "А теперь, дитя мое, мы с вами пройдемся". Он помог ей встать, и она, опираясь на его руку, сделала несколько шагов по комнате. Тогда Ньютон сказал: "Я сделал все что мог. Она не излечена. Вероятно, и не излечится. Она никогда не сможет ходить помногу, но надо ежедневно упражняться, и скоро она сможет пройти двести-триста ярдов, и уж на это наверняка будет способна до конца своих дней". За визит он взял полторы тысячи долларов, но за такое не жалко было бы и ста тысяч. Ибо с восемнадцати лет до пятидесяти шести она всегда могла пройти несколько сот ярдов не останавливаясь. А часто бывало, что она и четверть мили шла не уставая. Опыты Ньютона кончались скандалами в Дублине, в Лондоне и в других местах. Ему часто доставалось и в Европе и в Америке, но Ленгдоны и Клеменсы навсегда остались ему благодарны. Однажды, много лет спустя, я встретился с ним и спросил, в чем его секрет исцелений. Он сказал, что не знает, но возможно, что из тела его исходит какой-то особый электрический ток, который и излечивает больного. Среда, 14 февраля 1906 г. ИЗ БИОГРАФИИ СЮЗИ "Вскоре папа опять приехал на Восток, и они с мамой поженились". Казалось бы - до чего просто, быстро, легко, но это иллюзия. На самом деле все шло далеко не так гладко. Сватовство длилось долго. Было сделано три или четыре предложения и столько же получено отказов. Я разъезжал по стране с лекциями, но успевал время от времени заглядывать в Элмайру и возобновлял осаду. Однажды я всеми правдами и неправдами вытянул из Чарли Ленгдона приглашение погостить у них неделю. Это была чудесная неделя, но она не могла длиться вечно. Как устроить, чтобы хозяева предложили мне пожить у них еще? Сколько я ни ломал голову, все мои выдумки казались слишком прозрачными; я даже себя не мог обмануть, а уж если человек не может обмануть самого себя, едва ли ему поверят другие. Но наконец удача пришла, и с совершенно неожиданной стороны. То был один из случаев - столь частых в прошедшие века, столь редких в наши дни, - когда в дело вмешалось провидение. Я собрался уезжать в Нью-Йорк. У ворот стояла повозка с моим чемоданом, и кучер Барни сидел на облучке, держа в руках вожжи. Было часов девять вечера, уже стемнело. Я простился с семейством, собравшимся на крыльце, и мы с Чарли залезли в повозку. Мы уселись позади кучера, на сиденье в задке повозки, которое было устроено только что, специально для нас, и не прибито к бортам, но мы - к счастью для меня - этого не знали. Чарли курил. Барни тронул лошадь кнутом. Она рванула, и мы с Чарли полетели вверх тормашками через задок повозки. В темноте огненный кончик его сигары описал в воздухе ярко-красную дугу - я ее как сейчас вижу. То была единственная различимая глазом деталь трагедии. Я ткнулся в мостовую макушкой, с минуту постоял в таком положении, а потом без чувств рухнул на мостовую. Обморок удался как нельзя лучше, если учесть, что я играл без репетиций. Мостовая была булыжная, ее в этот день чинили. Я попал головой в я