надоело сидеть без работы, что ты с детских лет чувствуешь отвращение к праздности и не можешь жить без труда, - короче, что ты просто хочешь работать и не просишь за это никакого вознаграждения. - Никакого вознаграждения?! - спросил Хигби. - Да, - сказал я. - Никакого вознаграждения. - Работать бесплатно? - Да, работать бесплатно. - Даже без хозяйских харчей? - Даже без хозяйских харчей. Ты будешь работать бесплатно. Доведи это до их тупого сознания - совершенно бесплатно! Когда они поглядят на твои бицепсы, каждый десятник поймет, что ему привалило счастье. Работа тебе обеспечена. - Нечего сказать, хороша работенка! - сказал Хигби негодующим тоном. - Только что ты обещал делать, как я тебя научу, - сказал я, - и вот ты уже критикуешь меня. Ты сказал, что будешь выполнять все мои указания, что бы там ни было. Ты всегда держал слово, Хигби. Иди и работай. Он сказал, что пойдет. Ожидая, что выйдет из этой затеи, я внутренне волновался. Перед Хигби я делал вид, что уверен в успехе. Я играл перед ним уверенного в себе человека. Но я волновался. Снова и снова я повторял себе, что хорошо изучил человеческую натуру. Кто откажется от дарового рабочего такой гигантской физической силы? Час проходил за часом, Хигби не возвращался. Моя вера в успех росла. На закате он появился, и я с удовлетворением узнал, что расчет мой был безошибочным и увенчался полным успехом. Хигби сказал, что сперва десятник так удивился, что не знал, с какого конца подойти к его просьбе, но потом овладел собой и сказал, что он рад оказать Хигби небольшую любезность, о которой тот просит. - Сколько это будет тянуться? - спросил меня Хигби. Я сказал: - А вот сколько. Ты будешь работать изо всех сил, как если бы ты получал полную плату. Они не услышат от тебя ни малейшей жалобы. Ты даже словом не намекнешь, что не прочь получать хотя бы харчи. Это будет продолжаться день, два, три, четыре, может быть, пять или шесть - в зависимости от нервной системы десятника. Некоторые сдаются через два-три дня. Другие терпят укоры совести дольше. Найти десятника, который продержался бы две недели - нелегкое дело. Предположим для верности, что мы имеем дело с таким "двухнедельным" десятником. Но даже и в этом случае тебе не придется ждать двух недель. По всем приискам прокатится слух, что самый сильный рабочий в округе так любит трудиться, что с радостью выполняет бесплатно любую работу. Ты станешь местной достопримечательностью. Люди будут приходить отовсюду, чтобы поглядеть на тебя. Ты мог бы разбогатеть, взимая с них плату за погляденье, но ты не сделаешь этого. Держи высоко свое знамя. Когда десятники с других рудников увидят каковы твои бицепсы и поймут, что ты стоишь двоих, они предложат тебе работать у них за половину обычного жалованья. Ты скажешь об этом своему десятнику. Позволь ему проявить благородство и предложить тебе столько же. Если он промолчит, ты примешь их предложение. Помяни мое слово, Хигби, через три недели ты будешь десятником на любом руднике, по выбору, и будешь получать самую высокую плату во всей округе. Все произошло в точности, как я предсказал, и я зажил припеваючи, даже не помышляя о том, чтобы испытать свое гениальное открытие на себе лично. Пока Хигби работал, я мог отдыхать. Его заработка хватало на нас обоих, и долгое время я вел праздную жизнь рантье, читая газеты и книги и лакомясь ежедневно компотом из сушеных яблок, как если бы на неделе было семь воскресений, - а что еще человеку нужно на этом свете?! Хигби был само благородство. Я не услышал от него ни единого слова упрека. Ему даже в голову не пришло посоветовать мне пойти поработать бесплатно и обеспечить себе местечко на руднике. Это было, наверно, в 1862 году. Я расстался с Хигби в конце 1862 - или нет, пожалуй, в начале 1863 года - и отправился в Вирджиния-Сити, чтобы занять в "Территориэл энтерпрайз" место Уильяма Райта и выполнять за него обязанности единственного штатного репортера этой газеты, - сам Райт на три месяца уехал в Айову повидаться с семьей. Впрочем, обо всем этом я уже рассказал в "Налегке". Так мы расстались с Хигби. Прошло сорок четыре года... Среда, 28 марта 1906 г. [ОРИОН КЛЕМЕНС] Так же блестяще эта система оправдалась на примере моего брата. В своем месте я об этом расскажу. Теперь же, мельком упомянув о нем, я вдруг почувствовал, что мне хочется сосредоточить все свое внимание на его личности, поэтому я пока оставлю другие темы и обрисую эту личность. Мой брат был очень своеобразный человек. За семьдесят лет, что я живу на свете, я не встречал подобного ему. Орион Клеменс родился в Джеймстауне, округ Фентресс, штат Теннесси, в 1825 году. Он был первенцем в семье, старше меня на десять лет. После него шла сестра Маргарет, которая умерла в 1839 году, девяти лет от роду, в поселке Флорида, штат Миссури, где я родился; потом Памела, мать Сэмюела Э. Моффета, - она всю жизнь болела и умерла в прошлом году близ Нью-Йорка, в возрасте семидесяти пяти лет. Был еще брат Бенджамин, тот умер десяти лет, в 1842 году. Детство Ориона протекало в бревенчатой деревушке Джеймстаун, среди круглых холмов восточного Теннесси, населенных немногочисленными аборигенами, которые столь же мало знали и думали о внешнем мире, как и другие дикие животные, обитавшие в окрестных лесах. Когда Ориону исполнилось десять лет, семья перебралась в штат Миссури - сначала во Флориду, потом в Ганнибал. Пятнадцати или шестнадцати лет его послали в Сент-Луис, и там он выучился ремеслу печатника. Самой примечательной чертой его характера была способность увлекаться. Каждое утро он просыпался, увлеченный чем-нибудь новым; весь день это увлечение владело им; к ночи оно умирало, а на следующее утро, еще не успев одеться, он уже весь горел какой-нибудь новой идеей. Так, за каждый год своей жизни он сменял по триста шестьдесят пять самых горячих, с иголочки новых увлечений - и умер рано утром, сидя за столом с пером в руке, набрасывая новый пожар на предстоящий день и готовясь наслаждаться его дымом и пламенем, пока ночь его не затушит. Было ему тогда семьдесят два года. Но я забыл упомянуть другую черту его характера, очень резко выраженную: это припадки глубокой мрачности, уныния, отчаяния, для которых находилось время каждый божий день, наряду с увлечениями. Таким образом, его день от зари до полуночи представлял собою непрерывную смену, вернее сказать - путаницу яркого солнца и черных туч. Каждый день он весь бурлил радостью и надеждой, и каждый день он был самым несчастным человеком на свете. В пору своего ученичества в Сент-Луисе он близко познакомился с Эдвардом Бейтсом{197}, который впоследствии вошел в первый кабинет мистера Линкольна{197}. Бейтс был прекрасный человек, прямой и честный, и к тому же видный юрист. Он терпеливо выслушивал каждый новый проект Ориона, обсуждал его, а затем гасил разумными доводами и неопровержимой логикой. Так было вначале, но через несколько недель он убедился, что зря тратит силы: проекты можно было спокойно оставлять без внимания, - к ночи они угасали сами собой. Ориону захотелось стать юристом. Мистер Бейтс одобрил его план, и он с неделю изучал право, а затем, разумеется, занялся чем-то другим. Потом ему захотелось стать оратором. Мистер Бейтс начал давать ему уроки. Мистер Бейтс расхаживал по комнате, читая вслух английскую книгу и сразу переводя прочитанное на французский. То же он предложил проделывать Ориону. Но поскольку Орион не знал французского языка, он с увлечением поупражнялся таким образом два-три дня, а потом бросил. Живя в Сент-Луисе, он перепробовал множество вероисповеданий и преподавал в воскресных школах, сменяя школу всякий раз, как менял религию. Столь же непостоянен он был в своих политических симпатиях: сегодня виг, через неделю демократ{197}, а еще через неделю опять что-нибудь новое из того, что найдется посвежее на политическом рынке. Замечу здесь, что на протяжении всей своей долгой жизни он только и делал, что переходил от одной религии к другой и наслаждался такой сменой пейзажа. Замечу также, что никто ни разу не усомнился в его искренности, не усомнился в его правдивости, не поставил под вопрос его честность в деловых и денежных отношениях. Несмотря на все его метания и перебежки, принципы его всегда были высоки и совершенно непоколебимы. Он являл собой самую странную смесь, когда-либо вмещавшуюся в одном человеке. Люди такого склада обычно действуют по первому побуждению, не подумав; таков был и Орион. Все, что он делал, он делал с убеждением и подъемом, безмерно гордясь своим деянием, но не проходило и суток, как содеянное им, будь оно хорошо, плохо или посредственно, вызывало у него горькое раскаяние. Пессимистами не становятся, ими родятся. Оптимистами не становятся, ими родятся. Но, кроме него, я, кажется, не встречал человека, которому пессимизм и оптимизм были бы отпущены в совершенно равных долях. Если оставить в стороне его основные принципы, можно сказать, что он был зыбок как вода. Одним-единственным словом его можно было повергнуть в пучину скорби, а следующим снова вознести до небес. Слово осуждения могло разбить его сердце; слово одобрения могло сделать его счастливее ангела. И не следовало искать в этих чудесах хотя бы тени какой-то логики - их способно было вызвать любое ваше замечание. Была у него еще одна примечательная черта, и она-то порождала те, о которых я только что говорил. Я имею в виду его жажду одобрения. Он до того жаждал одобрения, до того тревожно, словно юная девица, стремился заслужить одобрение всех и каждого без разбора, что готов был мгновенно отречься от своих понятий, взглядов и убеждений, лишь бы его одобрил любой, кто был с ними не согласен. Я прошу не забывать, что все время оставляю в стороне его основные нерушимые принципы. От них он не отказался бы ни ради чьих прекрасных глаз. Он родился и рос среди рабов и рабовладельцев, но с детства и до самой смерти был аболиционистом. Он всегда был правдив; все его слова и поступки были искренни и честны. Но в пустяках, в вопросах мелких и незначительных - как, например, религия и политика - у него не было ни одного мнения, которое устояло бы перед неодобрительным замечанием хотя бы со стороны кошки. Он вечно мечтал; он родился мечтателем, и время от времени из-за этого получались неприятности. Однажды, когда ему было года двадцать три и он уже работал печатником, его осенила романтическая мысль - нагрянуть к нам в Ганнибал без предупреждения, дабы устроить приятный сюрприз всему семейству. Предупреди он нас заранее, он узнал бы, что мы переехали, а в доме, где мы жили раньше, поселился грубоватый и громогласный моряк доктор Мередит, наш домашний врач, и бывшую комнату Ориона заняли две сестры доктора Мередита - старые девы. Орион прибыл в Ганнибал пароходом, глубокой ночью, и со свойственным ему воодушевлением пустился в путь, весь горя своей романтической затеей и предвкушая наше изумление. Он всегда что-нибудь предвкушал, так уж он был создан. Никогда не мог дождаться самого события, а непременно строил его в мечтах и радовался авансом, так что, когда событие происходило, он порой убеждался, что оно сильно уступает тому, которое он выдумал; и выходило, что лучше было бы ему сохранить воображаемое событие, а от действительного отказаться. Дойдя до нашего прежнего дома, он обогнул его, у черного хода снял сапоги и, никого не разбудив, пробрался наверх, в спальню старых дев. Он разделся в темноте, лег в постель и при этом кого-то потеснил. Это удивило его, но не очень, - он решил, что это наш братишка Бен. Дело было зимой, кровать удобная, теплая, предполагаемый Бен еще добавлял тепла, и Орион стал засыпать, вполне довольный тем, как пока что идет дело, и предвкушая, как все произойдет наутро. Однако некоторым событиям суждено было произойти еще до утра. Старая дева, которую он потеснил, стала вертеться, потягиваться, потом наполовину проснулась и вслух высказала свое недовольство. При звуке ее голоса Орион оцепенел. Он не мог пальцем пошевелить, не мог перевести дух, а тем временем теснимая стала шарить в темноте, нащупала новенькие Орионовы бакенбарды и взвизгнула: "Ой, мужчина!" Тут оцепенение как рукой сняло, в мгновение ока Орион выскочил из постели и стал судорожно искать в темноте свою одежду. Теперь визжали обе девы, и Орион, махнув рукой на некоторые детали своего туалета, пустился наутек с тем, что успел схватить. Он пулей вылетел на площадку лестницы, стал спускаться - и снова оцепенел: снизу поднимался бледно-желтый огонек свечи, и Орион понял, что следом подымается хозяин дома. Так оно и оказалось. Одет доктор был весьма приблизительно, но вооружен для такого случая вполне достаточно - в руке он держал большой кухонный нож. Орион что-то крикнул ему и этим спас свою жизнь, - доктор узнал его" голос. И тут своим глухим, как из бочки, басом, так восхищавшим меня в раннем детстве, он объяснил Ориону перемену декораций, рассказал, где найти семейство Клеменсов, и в заключение посоветовал в другой раз, прежде чем пускаться в такую авантюру, хорошенько разведать почву. Совет этот, надо полагать, был излишним и не пригодился Ориону до конца его дней. В 1847 году умер мой отец, и эта беда, как обычно бывает, случилась как раз тогда, когда счастье нам улыбнулось и мы надеялись снова пожить в довольстве после нескольких лет жестокой нужды и лишений, на которые нас обрек нечестный поступок некоего Айры Стаута, взявшего у моего отца в долг несколько тысяч долларов - по тем временам и в тех краях целое состояние. Отец только что был избран секретарем гражданского суда округа. Мало того, что скромного достатка, связанного с этой работой, с избытком хватило бы для нашей непритязательной семьи, - отца так уважали, он пользовался во всем округе таким авторитетом, что, раз получив эту высокую должность, мог, по всеобщему мнению, сохранить ее за собой на всю жизнь. В конце февраля он поехал в центр округа, Пальмиру, чтобы принести присягу. На обратном пути - двенадцать миль верхом - его настиг ливень со снегом, и домой он добрался еле живой от холода. Он заболел плевритом и 24 марта скончался. Так все наши надежды пошли прахом, бедность опять подстерегала нас. Именно так подобные вещи обычно и случаются. Семейство Клеменс снова очутилось на мели. На выручку поспешил Орион. Четверг, 29 марта 1906 г. Впрочем, я ошибся. Орион приехал в Ганнибал только через два или три года после смерти отца. Сперва он остался в Сент-Луисе. Он был наборщиком и зарабатывал деньги. На свое жалованье он поддерживал мать и брата Генри, который был двумя годами моложе меня. Сестра Памела тоже помогала по мере сил, обучая игре на фортепьяно. Так мы и жили, но жизнь эта была нелегкая. Я не обременял собою семью, - после смерти отца меня сразу взяли из школы и отдали в обучение к мистеру Аменту, редактору и владельцу ганнибальской газеты "Курьер", который и положил мне обычное для типографского ученика вознаграждение - стол, одежду, но ни гроша деньгами. Одежды полагалось два комплекта в год, но второй комплект так ни разу и не состоялся, а первого не покупали, пока у мистера Амента хватало старого платья. Он был примерно вдвое выше меня ростом, так что, надевая его рубаху, я чувствовал себя очень неуютно - точно живу в цирковом шатре, а штаны приходилось подворачивать до самых ушей. Кроме меня, у мистера Амента было еще два ученика. Один из них - Уэйлс Мак-Кормик - был верзила лет восемнадцати. На нем одежда Амента сидела, как стеарин на фитиле, поэтому он всегда, а особенно в летнюю пору, пребывал в полузадушенном состоянии. Это был чудесный малый - общительный, бесшабашный, смешливый и без малейших нравственных правил. Поначалу мы, трое учеников, кормились на кухне вместе со старой кухаркой-рабыней и ее очень красивой, умненькой и благонравной дочкой-мулаткой. Для собственного развлечения - развлекать других он не давал себе труда - Уэйлс постоянно, упорно, громогласно и вызывающе ухаживал за девушкой, чем доводил ее до слез и насмерть пугал ее старуху мать. "Масса Уэйлс, масса Уэйлс, разве можно вести себя так неприлично", - приговаривала она, бывало, а Уэйлс, подстегиваемый такими поощрениями, старался, разумеется, пуще прежнего. Ральф и я, глядя на них, покатывались со смеху. Да по правде сказать, и старуха расстраивалась больше для виду. Она отлично понимала, что, по обычаю рабовладельческих общин, Уэйлс вправе ухаживать за девушкой сколько ему вздумается. Однако сама девушка горевала вполне искренне. Это была утонченная натура, и дурацкие выходки Уэйлса она принимала всерьез. Кормили нас за кухонным столом очень однообразно, а главное - скудно. Поэтому мы изобрели собственное средство, чтобы не умереть с голоду: почти каждый вечер мы забирались в погреб через тайный ход, который сами же обнаружили, таскали оттуда картошку, лук и прочее и, забрав с собою в типографию (где мы спали на полу, подстелив одеяло), готовили в печке и устраивали пиршества. Уэйлс готовил картошку необыкновенно вкусно, одному ему известным способом. С тех пор я только раз видел точно так же приготовленный картофель. Это было в конце 1891 года, когда Вильгельм Второй, германский император, повелел, чтобы я явился к нему на небольшой неофициальный обед. Когда на столе появился этот самый картофель, я от изумления позабыл об этикете и совершил непростительный грех - приветствовал картошку радостным возгласом, обращаясь к императору, сидевшему рядом со мной, и не дождавшись, пока он сам начнет разговор. По-моему, он честно постарался сделать вид, будто ничего не заметил, но было ясно, что он шокирован и оскорблен, - так же как и десяток вельмож, присутствовавших на обеде. Все они точно окаменели, у всех язык прилип к гортани. Зловещее молчание длилось не меньше полминуты и длилось бы, конечно, по сей день, если бы император не нарушил его, - никто другой на это бы не решился. Произошел конфуз в половине седьмого, но лед окончательно растаял лишь около полуночи, когда его наконец растопило или, вернее, смыло щедрыми потоками пива. Как я уже упоминал, мистер Амент был бережливый хозяин. Когда нас, учеников, перевели из подвала на первый этаж, разрешив нам, как и Пету Мак-Марри - единственному наборщику, закончившему обучение, - кормиться за семейным столом, он и там продолжал наводить экономию. Миссис Амент была, можно сказать, новобрачная. Она удостоилась этого высокого звания совсем недавно, прождав его большую часть своей жизни, и, по аментовской теории, с честью справлялась со своими обязанностями, ибо сахарницу нам не доверяла, а клала нам в кофе сахар собственноручно. Вернее сказать, она сама колдовала над сахарницей, но кофе от этого не становится слаще. Казалось, что она сыплет в каждую чашку полной горой чайную ложку сахарного песку, но это, по утверждению Уэйлса, был обман зрения. Он уверял, что она сперва окунет ложку в кофе, чтобы сахар к ней прилипал, а потом набирает сахар, держа ложку выемкой книзу, так что на ней остается только тоненький слой сахара, а кажется, будто ложка полная. Я принимал это за чистую монету, но теперь думаю, что, поскольку такая процедура представляла немалые трудности, все это было не более как очередная выдумка Уэйлса. Я сказал, что он был бесшабашный малый, и это правда. То была бесшабашность, рожденная бьющей через край неукротимой и радостной энергией молодости. Этот долговязый детина не останавливался ни перед чем, что сулило ему развлечение хотя бы на пять минут. Невозможно было угадать, что еще он выкинет. Одной из ярчайших черт его характера было безграничное и восхитительное отсутствие уважения к чему бы то ни было. Казалось, для него нет в жизни ничего серьезного и ничего святого. Однажды в наш городок прибыл из Кентукки знаменитый основатель новой и модной в то время секты "кемблистов". Приезд его вызвал необычайное волнение. Фермеры с семьями, пешком и на лошадях, стекались к нам за много миль, чтобы поглядеть на прославленного Александера Кембла и послушать его проповедь. Когда он проповедовал в церкви, многие оставались ни с чем: ни одна из наших церквей не могла вместить и половины всех желающих. Тогда, ради удобства публики, он стал проповедовать на площади, под открытым небом, и тут-то я впервые осознал, какое множество людей населяет нашу планету, если согнать их всех в одно место. Одна из проповедей, которые он у нас прочитал, была специально приурочена к этому его приезду. Все кемблисты пожелали иметь ее в печатном виде, чтобы можно было перечитывать ее сколько захочется и выучить наизусть. И вот они собрали шестнадцать долларов, что тогда составляло большие деньги, и за эти большие деньги мистер Амент подрядился напечатать пятьсот экземпляров проповеди и выпустить их в желтой бумажной обложке. Получилась брошюрка в шестнадцать страниц в одну двенадцатую листа, - для нашей типографии это было событие. По нашим понятиям, мы выпускали книгу, а значит, считали себя возведенными в ранг книгопечатников. Более того, в типографии еще никогда не видели такой суммы, как шестнадцать долларов наличными. Подписку на газету и объявления у нас не принято было оплачивать деньгами: платили мануфактурой, сахаром, кофе, дубовыми дровами, ореховыми дровами, репой, луком, тыквами, арбузами, а если в кои веки человек приносил деньги, мы смотрели на него как на чудака. Мы набрали свою первую книгу по страницам - восемь страниц на форму - и, сверяясь с руководством по типографскому делу, не без труда расположили страницы на верстальном реале в правильном порядке, который непосвященному представляется верхом несуразности. Эту форму мы отпечатали в четверг. Потом набрали вторые восемь страниц, закрепили в форме и сделали оттиск. Уэйлс стал читать оттиск и пришел в ужас - он допустил ошибку. Время он для этого выбрал самое неподходящее: была суббота, приближался полдень, - а по субботам мы с полудня бывали свободны и как раз собирались на рыбную ловлю. И в такое-то время Уэйлс допустил ошибку и показал нам, что он натворил. Он пропустил два слова на совершенно слепой странице и, дальше на двух или трех страницах не предвиделось ни одной красной строки. Что было делать? Заново набирать все сначала, чтобы втиснуть эти несчастные два слова? Казалось, другого выхода нет. На это уйдет добрый час. Потом корректуру надо будет послать великому человеку на прочтение и ждать, пока он ее прочтет. Если он обнаружит опечатки, придется их исправлять. Выходило, что мы освободимся не раньше трех часов. И тут у Уэйлса родилась вдохновенная мысль. В той строке, где он пропустил два слова, встречалось имя Иисус Христос. Уэйлс сократил его на французский лад, оставив только И.X. Так освободилось место для пропущенных слов, но зато сугубо торжественная фраза потеряла 99% своей торжественности. Мы послали корректуру автору и стали ждать. Долго ждать не входило в наши планы. Учитывая обстоятельства, мы собирались смыться и убежать на реку еще до того, как корректура вернется, но оказались недостаточно прыткими. Очень скоро в дальнем конце узкого, в шестьдесят футов длиной помещения показался великий Александер Кембл, и выражение лица у него было такое, что кругом сразу потемнело. Большими шагами он подошел к нам и произнес короткое, но суровое и вполне уместное слово. Потом он прочитал Уэйлсу нотацию. Он сказал: "Смотри, чтобы ты больше никогда, пока жив, не сокращал имя Спасителя. Печатай его целиком, сколько есть букв". Для вящей убедительности он повторил это наставление несколько раз, после чего удалился. В те времена богохульники в наших краях, употребляя имя Спасителя для божбы, по-своему его приукрашали, и теперь неисправимый Уэйлс вспомнил об этом. Он усмотрел возможность поразвлечься, которая перевесила в его глазах и купанье и рыбную ловлю. И вот он обрек себя на долгую и нудную работу - заново набрать злосчастные три страницы так, чтобы исправить свою оплошность, а заодно с лихвою выполнить наставление великого проповедника. Теперь вместо предосудительного "И.X." в тексте красовалось "Иисус Ч. Христос". Уэйлс знал, что его ждут крупные неприятности, и не ошибся. Но разве он мог устоять? Он был покорным рабом своего темперамента. Не помню уже, какое последовало наказание, но не такой он был человек, чтобы этим смущаться, - свой барыш он успел получить. В первый год моего ученичества в "Курьере" я совершил поступок, о котором вот уже пятьдесят четыре года как стараюсь пожалеть. Случилось это летом, на исходе дня, погода была как на заказ - самая подходящая для прогулок по реке и прочих мальчишеских радостей, но я томился в заточении. Мои товарищи пользовались заслуженной свободой, я же сидел один и тосковал. В тот день я чем-то провинился и теперь был наказан. Меня лишили прогулки и к тому же обрекли на одиночество. Кроме меня, в нашей типографии на третьем этаже не было ни души. Одно утешение у меня все же оставалось, и пока оно не кончилось, я утешался вовсю. То была половина огромного арбуза - спелого, красного, сочного. Я выковыривал мякоть ножом и ухитрился поглотить все без остатка, хотя набил свою особу до того, что арбузный сок стал капать у меня из ушей. И вот от арбуза осталась одна корка, такая большая, что впору было уложить в нее младенца, как в люльку. Мне стало обидно, что такая прелесть пропадает зря, а как использовать ее поинтереснее, я не мог придумать. Я сидел у раскрытого окна, выходившего на главную улицу, и вдруг мне пришло на ум сбросить выеденный арбуз с третьего этажа кому-нибудь на голову. Возникли и кое-какие сомнения - благоразумно ли это будет, и, пожалуй, многовато удовольствия достанется на мою долю и маловато - на долю другой стороны, но я все же решил рискнуть. Я стал высматривать подходящий объект - достаточно верный, - но он все не появлялся. Каждый новый кандидат - или кандидатка - таил в себе опасность, надо было ждать и ждать. Но наконец я завидел нужного человека. Это был мой брат Генри. То был самый хороший мальчик во всей округе. Он никогда никому не делал зла, никогда никого не обижал. Сил нет, до чего он был хороший, но на сей раз это его не спасло. Я, замерев, следил за его приближением. Он шел не спеша, погруженный в приятные летние грезы и не сомневаясь в том, что всемогущее провидение надежно его охраняет. Знай он, где я нахожусь, он не так твердо полагался бы на этого призрачного заступника. Чем ближе он подходил, тем больше укорачивалась его фигура. Когда он оказался уже совсем близко, мне с моей вышки только и было видно, что кончик его носа да две ноги - то одна, то другая. Тогда я примерился, рассчитал дистанцию и выпустил арбуз из рук, внутренней стороною вниз. Меткость оказалась рекордной. Когда ядро вырвалось из жерла, Генри оставалось сделать еще примерно шесть шагов, и очень радостно было глядеть, как эти два тела устремляются друг к другу. Если бы ему оставалось сделать семь шагов или пять, снаряд не попал бы в цель. Но расчет оказался правильным, арбуз стукнул Генри прямо по макушке и вогнал его в землю до подбородка, а куски расколовшейся корки брызгами разлетелись во все стороны. Мне очень хотелось спуститься на улицу и посочувствовать Генри, но это было опасно - он мигом заподозрил бы меня. Я и так боялся, что он меня заподозрит; но дня два или три, - а я все это время был начеку, - он ни слова не говорил о своем приключении, и я уже решил, что на этот раз опасность миновала. Я ошибся - он только ждал верного случая. А дождавшись, запустил мне в висок камнем, и у меня вскочила такая шишка, что шляпа сделалась мне мала, пришлось надевать сразу две. Я сообщил об этом преступлении матери, - мне всегда хотелось подвести Генри под разнос, но это было не так-то просто. Теперь-то дело верное, думалось мне, - стоит ей только увидеть мою страшную шишку. Я показал ей шишку, но она сказала, что это пустяки. Расспрашивать меня она не стала, видно была убеждена, что шишку я заслужил и что урок пойдет мне на пользу. В 1849 не то в 1850 году Орион расстался с типографией в Сент-Луисе, приехал в Ганнибал и купил еженедельную газету под названием "Джорнел" вместе с ее типографией и правами за пятьсот долларов наличными. Наличные он занял под десять процентов у старого фермера по фамилии Джонсон, проживавшего в пяти милях от Ганнибала. Затем он снизил цену на подписку с двух долларов до одного. Плату за объявления он тоже снизил и таким образом бесспорно установил хотя бы одну непреложную истину, а именно: что дело никогда не принесет ему ни цента прибыли. Он забрал меня из "Курьера" и определил на работу в свою типографию, положив мне три с половиной доллара в неделю, - плата непомерно высокая, но Орион всегда был щедр и великодушен со всеми, кроме самого себя. В данном случае это ему ничего не стоило: за все время, что я у него прослужил, он не смог заплатить мне ни гроша. К концу первого года он решил, что следует навести кое-какую экономию. За аренду помещения он платил мало, но недостаточно мало. Какая бы то ни было арендная плата была ему не по карману, и он перевез всю газету в дом, где мы жили, так что там стало негде повернуться. Газета его просуществовала четыре года, но я до сих пор не понимаю, как он этого добился. К концу каждого года ему приходилось где-то наскребать пятьдесят долларов на уплату процентов мистеру Джонсону, и, кроме этих пятидесяти долларов, он, по-моему, за все время, что был владельцем газеты, ни разу ничего не получал и не платил наличными - разве что за бумагу и типографскую краску. Газета вылетела в трубу. Иного нельзя было и ожидать. В конце концов Орион передал ее мистеру Джонсону и уехал в Маскатин, штат Айова, где приобрел небольшую долю в еженедельной газете. Не с таким богатством было думать о женитьбе, но Орион не унывал. Он познакомился с хорошенькой и милой девушкой из Куинси, штат Иллинойс, в нескольких милях от Кеокука, и обручился с нею. Влюблялся он много раз и прежде, но до помолвки не доходило еще ни разу, - мешало то одно, то другое. И помолвка не принесла ему радости: он тут же влюбился в другую девушку, из Кеокука, во всяком случае - вообразил, что влюблен; я-то думаю, что воображение работало больше у нее. Не успел он и ахнуть, как обручился с нею и оказался в довольно затруднительном положении. Он не знал, на ком жениться - на той ли, что из Куинси, или на той, что из Кеокука, или, может быть, на обеих, чтобы никому не было обидно. Но девушка из Кеокука разрешила его сомнения. Это была особа с характером. Она велела Ориону написать девушке из Куинси, что помолвка отменяется, и он повиновался. А затем они с девушкой из Кеокука поженились, и началась борьба за жизнь - тяжелая борьба, не сулящая успеха. Жить в Маскатине было не на что, и молодые переселились в Кеокук, поближе к родственникам жены. Орион купил (разумеется, в кредит) крошечную типографию, печатавшую карточки, афиши и прочее. Первым делом он так снизил цены, что даже учеников не мог прокормить. Так дело шло и дальше. Я не перебрался в Маскатин вместе с Орионом. Перед самым его отъездом (кажется, в 1853 году) я однажды ночью удрал в Сент-Луис. Там я немного поработал наборщиком в "Ивнинг ньюс", а потом пустился в странствия - поглядеть на белый свет. Белый свет - это был Нью-Йорк, там тогда только что открылась небольшая Международная выставка. Помещалась она в том месте, где позже было водохранилище, а сейчас строится великолепная публичная библиотека, - на углу Пятой авеню и Сорок Второй улицы. Я прибыл в Нью-Йорк с двумя долларами в кармане и банкнотой в десять долларов, зашитой в подкладку пиджака. Получил работу за гнусную плату в типографии Джона А. Грэя и Грина, на Клиф-стрит, а жил и столовался в достаточно гнусном общежитии для рабочих на Дьюэйн-стрит. Фирма платила мне обесцененными деньгами, и недельной платы едва хватало на стол и на койку. Потом я поехал в Филадельфию и там несколько месяцев работал подменным наборщиком в газетах "Инкуайрер" и "Паблик леджер". Наконец я заглянул в Вашингтон, осмотрел тамошние достопримечательности и в 1854 году возвратился в долину Миссисипи, просидев два дня и три ночи на стуле в курительном вагоне. До Сент-Луиса я добрался в полном изнеможении, сел на пароход, направлявшийся в Маскатин, завалился спать и проспал, не раздеваясь, тридцать шесть часов. В крошечной типографии Ориона в Кеокуке я проработал бесплатно года два. Денег я не получал, но мы с Диком Хайемом отлично проводили время. Чем Орион платил Дику - не знаю; вероятно, посулами, которыми сыт не будешь. Однажды зимним утром - кажется, в 1856 году - я шел по главной улице Кеокука. Погода стояла холодная, на улице было безлюдно. Ветер мел легкий, сухой снег, он ложился на землю, образуя красивые узоры, но даже смотреть на него было холодно. Подгоняемый ветром, мимо меня пронесся какой-то клочок бумаги, и его прибило к стене дома. Чем-то он привлек мое внимание, я подобрал его. Это был билет в пятьдесят долларов! Впервые я видел такое чудо, впервые вообще видел столько денег, собранных воедино. Я дал в газеты объявление и за следующие дни исстрадался на тысячу долларов, не меньше, дрожа, как бы владелец не прочел мое объявление и не отнял у меня мое богатство. Прошло четыре дня, за деньгами никто не являлся, и я почувствовал, что дольше этой муки не выдержу. Ведь не может быть, чтобы еще четыре дня прошли так же безмятежно. Необходимо уберечь эти деньги от опасности. И вот я купил билет до Цинциннати и поехал туда. Там я несколько месяцев работал в типографии Райтсон и Кo. Незадолго до того я прочел книгу лейтенанта Герндона о его исследовании Амазонки, и меня страшно заинтересовало то, что он пишет про коку. Я решил отправиться в верховья Амазонки - собирать коку, торговать ею и нажить состояние. Увлеченный этой замечательной идеей, я поплыл в Новый Орлеан пароходом "Поль Джонс". Одним из лоцманов там был Хорэс Биксби. Понемножку я с ним познакомился и скоро начал сменять его у штурвала во время дневных вахт. Прибыв в Новый Орлеан, я стал наводить справки насчет пароходов к устью Амазонки и узнал, что таковых нет и, вероятно, не будет в ближайшее столетие. Выяснить эти мелочи до отъезда из Цинциннати мне не пришло в голову, и вот вам, пожалуйста: никакой возможности попасть на Амазонку. Знакомых в Новом Орлеане у меня не было, деньги кончались. Я пошел к Хорэсу Биксби и упросил его сделать из меня лоцмана. Он согласился - за плату в пятьсот долларов, сотню наличными вперед. Я помог ему вести пароход вверх, до Сент-Луиса, а там занял эту сотню у своего зятя, и сделка состоялась. Зятя этого я приобрел за несколько лет до того. Это был мистер Уильям А. Моффет, купец, уроженец Виргинии и прекрасный человек. Он женился на моей сестре Памеле, а Сэмюел Э. Моффет, о котором я рассказывал, был его сыном. Через полтора года я получил права лоцмана и водил пароходы до тех пор, пока движение по Миссисипи не сошло на нет с началом Гражданской войны. А Орион тем временем корпел в своей крошечной типографии в Кеокуке. Жили они с женой у ее родителей и считались пансионерами, но едва ли Орион мог что-нибудь платить за пансион. Он не желал брать с заказчиков плату, поэтому заказы почти прекратились. Так и не дошло до его сознания, что там, где дело ведется без прибыли, качество работы неизбежно снижается и что клиенты вынуждены обращаться в другое место, где заказ будет выполнен лучше, хоть за него и придется заплатить подороже. Свободного времени у Ориона хватало, и он снова взялся за юриспруденцию. Он даже прибил у дверей вывеску, предлагая публике свои услуги в качестве адвоката. Ни одного дела ему вести не пришлось, к нему даже никто не обратился, хотя он готов был обходиться без гонорара и даже сам покупать гербовую бумагу. В таких делах он никогда не скупился. Со временем он перебрался в деревушку Александрия, мили на две ниже по течению, и прибил свою вывеску там. Опять никто на нее не клюнул. Теперь положение его было прямо-таки бедственным. Но к тому времени я стал зарабатывать своей лоцманской работой по двести пятьдесят долларов в месяц и поддерживал его вплоть до 1861 года, а тут его старый знакомый Эдвард Бейтс, войдя в первый кабинет мистера Линкольна, устроил ему место Секретаря новой территории - Невады, и мы с Орионом умчались в те края на почтовых, причем дорогу оплачивал я, а стоило это недешево, и я же захватил с собой все деньги, какие мне удалось скопить, - что-то около восьмидесяти долларов, все серебряной монетой, - просто проклятие, до чего они были тяжелые. Было у нас и еще одно проклятие - Полный толковый словарь. Он весил примерно тысячу фунтов и чуть не разорил нас, поскольку компания взимала плату за дополнительный багаж с каждой унции. На те деньги, что мы истратили на провоз этого словаря, можно было бы месяц содержать семью; и словарь-то был никудышный: в нем не было современных слов, а сплошь устарелые, какие употреблялись еще в те времена, когда Ной Уэбстер{211} был ребенком. Пятница, 30 марта 1906 г. [ЧАЙКОВСКИЙ{211}. - ЭЛЛЕН КЕЛЛЕР] Я пока оставлю Ориона, с тем чтобы вернуться к нему впоследствии. Сейчас меня больше интересуют дела наших дней, а не мои с ним приключения сорокапятилетней давности. Три дня назад кто-то из соседей привел к нам знаменитого русского революционера Чайковского. Это седой человек и уже старик по виду, но в нем таится настоящий Везувий, очень активно действующий. Он полон такой веры в неизбежное и очень скорое торжество революции и уничтожение сатанинского самодержавия, что почти заразил меня своей надеждой и верой. Он приехал в Америку, предполагая зажечь огонь благородного сочувствия в сердцах нашей восьмидесятимиллионной нации счастливых поклонников свободы. Но честность заставила меня плеснуть в его кратер холодной воды. Я сказал ему то, что считаю истиной: что наше христианство, которым мы издавна гордимся - если не сказать кичимся, - давно уже превратилось в мертвую оболочку, в притворство, в лицемерие; что мы утратили прежнее сочувствие к угнетенным народам, борющимся за свою жизнь и свободу; что мы либо холодно-равнодушны к подобным вещам, либо презрительно над ними смеемся, и что этот смех - единственный отклик, который они вызывают у нашей прессы и всей нации; что на созываемые им митинги не придут люди, имеющие право называть себя представителями американцев или даже просто американцами; что его аудитория будет состоять из иностранцев, которые сами страдали еще так недавно, что не успели американизироваться и сердца их еще не превратились в камень; что все это будут бедняки, а не богачи; что они щедро уделят ему сколько смогут, но уделят от бедности, а не от излишка, и сумма, которую он соберет, будет очень невелика. Я сказал, что, когда год назад наш громогласный и бурный президент решил выступить перед нациями земного шара в качестве новоявленного ангела мира{212} и, взяв на себя задачу восстановить мир между Россией и Японией, имел несчастье добиться своей зловредной цели, - никто во всей стране, кроме доктора Симена и меня, не рискнул публично протестовать против этого неслыханного безумия. Я сказал, что, по моему твердому убеждению, этот роковой мирный договор задержал неминуемое, казалось бы, освобождение России от ее вековых цепей на неопределенно долгий срок, - возможно, на несколько столетий; что тогда я не сомневался в том, что Рузвельт нанес русской революции смертельный удар, как не сомневаюсь в этом и теперь. Замечу здесь в скобках, что вчера вечером я впервые встретился с доктором Сименом лично и узнал, что и его взгляды остались теми же, какие он высказал во время заключения этого бесславного мира. Чайковский сказал, что мои слова глубоко огорчили его, и он надеется, что я ошибаюсь. Я сказал, что тоже надеюсь на это. Он сказал: - Как же так? Всего два-три месяца назад ваша страна собрала для нас весьма внушительную сумму, чему мы все в России очень обрадовались. В мгновение ока вы собрали два миллиона долларов и принесли их в дар - великодушный и щедрый дар - страдающей России. Неужели это не изменит вашего мнения? - Нет, - ответил я, - не изменит. Эти деньги собрали не американцы, их собрали евреи; значительную долю этой суммы внесли богатые евреи, но все остальные деньги дали русские и польские евреи Ист-Сайда, то есть горькие бедняки. Евреи всегда отличались благожелательностью. Чужое страдание всегда глубоко трогает еврея, и, чтобы облегчить его, он способен опустошить свои карманы. Они придут на ваш митинг, но, если там появится хоть один американец, посадите его под стекло и показывайте за деньги. Можно будет брать по пятьдесят центов с головы за право взглянуть на подобное диво и попытаться в него поверить. Он попросил меня выступить на этом митинге (который состоялся вчера), но я был занят. Тогда он попросил меня написать одну-две строчки, которые можно было бы прочесть на митинге, что я с радостью и исполнил. ИЗ "НЬЮ ЙОРК ТАЙМС" "ОРУЖИЕ, ЧТОБЫ ОСВОБОДИТЬ РОССИЮ. - ПРИЗЫВ ЧАЙКОВСКОГО" РЕВОЛЮЦИОНЕР ВЫСТУПАЕТ ПЕРЕД АПЛОДИРУЮЩЕЙ АУДИТОРИЕЙ В ТРИ ТЫСЯЧИ ЧЕЛОВЕК ОН ГОВОРИТ, ЧТО ЧАС РЕШАЮЩЕЙ БИТВЫ БЛИЗОК. МАРК ТВЕН ВЫРАЖАЕТ НАДЕЖДУ, ЧТО ЦАРИ И ВЕЛИКИЕ КНЯЗЬЯ СКОРО СТАНУТ РЕДКОСТЬЮ "Товарищи!" Когда Николай Чайковский, которого его соотечественники здесь называют отцом русского революционного движения, вчера вечером произнес это слово по-русски в Гранд-Сентрал-палас, три тысячи человек встали и, размахивая шляпами, аплодировали ему; овация длилась три минуты. Слово "товарищ" - это пароль революционеров. На митинге, созванном, чтобы приветствовать русского революционера, приехавшего в Нью-Йорк, властвовал дух революции. Он призывает к бою, и для этого ему нужно оружие. Вот что он сказал вчера своим слушателям; и, судя по овации, которую они ему устроили, они внесут свою лепту, чтобы снабдить его этими мышцами войны. Марк Твен не мог присутствовать на митинге, так как уже обещал выступить на другом собрании, но он прислал следующее письмо: "Уважаемый господин Чайковский! Благодарю вас за честь, но я вынужден отказаться, так как в четверг вечером буду председательствовать на собрании, цель которого - подыскать посильную работу для тех наших слепых сограждан, которые с радостью сами содержали бы себя, если бы им была предоставлена такая возможность. Мои симпатии безусловно на стороне русской революции. Это само собой разумеется. Я надеюсь, что она увенчается успехом, а после нашего с вами разговора начинаю твердо верить, что это так и будет. Россия уже слишком долго терпела управление, строящееся на лживых обещаниях, обманах, предательстве и топоре мясника, - и все во имя возвеличения одного-единственного семейства бесполезных трутней и его ленивых и порочных родичей. И надо надеяться, что пробудившийся народ, подымающийся во всей своей силе, вскоре положит конец этому режиму и установит вместо него республику. Быть может, многие из нас - даже и старики - еще доживут до того благословенного дня, когда цари и великие князья станут на земле такой же редкостью, какой, я полагаю, они всегда были на небесах. Искренне ваш Марк Твен". Господин Чайковский произнес страстную речь, призывая помочь грядущей революции, которая уничтожит царя и его приспешников". Я не мог исполнить просьбу Чайковского, потому что еще раньше обещал председательствовать на первом заседании общества помощи взрослым слепым, которое пять месяцев тому назад учредил Джозеф Чоут{214}; это было чрезвычайно интересно, и я ушел оттуда с убеждением, что его превосходнейшее начинание не заглохнет и принесет обильные плоды. В штате Нью-Йорк проживают шесть тысяч зарегистрированных слепых и еще около тысячи по той или иной причине не зарегистрированных; и еще триста - четыреста слепых детей. Штат заботится только об этих последних. Он дает им книжное образование. Он обучает их чтению и письму. Он обеспечивает им пищу и кров. И, разумеется, обрекает их при этом на нищету, потому что не обеспечивает им возможность содержать самих себя. Отношение же штата к взрослым слепым, - а ему подражают законодательные органы большинства других штатов, - просто позорно. Взрослому слепому, не живущему в специальном приюте, приходится плохо. Если у него нет родственников, которые кормили бы его, он вынужден жить милостыней; и время от времени штат великодушно простирает к нему свою сострадательную руку - переносит его на остров Блекуэлл и оставляет там среди воров и проституток{215}. Однако в Массачусетсе, Пенсильвании и двух-трех других штатах уже несколько лет существуют общества, вроде того, которое образовали мы. Они финансируются исключительно частными пожертвованиями, а их успехи и помощь, которую они оказывают, так прекрасны и замечательны, что их отчеты читаются как сказка. Уже почти доказано, что многое из того, чем занимаются зрячие, после соответствующей подготовки может стать доступным и для слепых, причем выполнять эту работу они будут ничуть не хуже тех, кто одарен зрением. На вчерашнем собрании должна была присутствовать Эллен Келлер, но она больна: она слегла несколько недель тому назад, так как слишком переутомилась, напряженно работая на благо слепых, глухих и немых. Мне незачем входить в подробности, говоря об Эллен Келлер. Она равна Цезарю, Александру Македонскому, Наполеону, Гомеру, Шекспиру и всем остальным бессмертным. Через тысячу лет она будет столь же знаменита, как и сейчас. Я хорошо помню тот первый раз, когда, к своей большой радости, познакомился с ней. Ей тогда было четырнадцать лет. Лоуренс Хаттон{215} пригласил ее к себе в воскресенье днем, чтобы познакомить с ней своих друзей; их было человек пятнадцать, мужчин и женщин. Я отправился туда с Генри Роджерсом{215}. Все уже собрались, и некоторое время спустя в комнату вошла эта удивительная девочка в сопровождении своей не менее удивительной учительницы, мисс Сэлливан. Девочка что-то весело щебетала, хотя речь ее была несколько скованной и отрывистой. Ни к чему не прикасаясь, ничего, разумеется, не видя и не слыша, она, казалось, превосходно ощущала характер окружающей ее обстановки. Она сказала: "Ах, книги, книги! Так много-много книг! Как хорошо!" Гостей по очереди подводили к ней и знакомили. Пожав руку каждому, она тотчас легко прикасалась пальцами к губам мисс Сэлливан, и та произносила вслух имя этого лица. Если имя было трудным, мисс Сэлливан не только произносила его вслух, но и писала пальцем на ладони Эллен - по-видимому, стенографически, ибо происходило это молниеносно. Мистер Гоуэлс сел на диван рядом с Эллен, она приложила пальцы к его губам, и он принялся рассказывать ей довольно длинную историю, причем можно было наблюдать, как каждая подробность доходит до ее сознания и вызывает в нем вспышку, отблеск которой освещает ее лицо. Затем я сам рассказал ей длинную историю, которую она то и дело всегда в нужных местах сопровождала улыбками, смешками, а иногда и взрывами веселого хохота. Затем мисс Сэлливан поднесла руку Эллен к своим губам и задала вопрос: - Чем известен мистер Клеменс? Эллен ответила - как всегда, немного отрывисто. - Своим юмором. Я скромно добавил: - И умом. А Эллен почти одновременно со мной произнесла те же слова: - И умом. Вероятно, это было чтение мыслей, поскольку она никак не могла знать, что именно я сказал. Так мы очень приятно провели часа два; а потом кто-то спросил, помнит ли еще Эллен руки присутствующих, и может ли она по руке назвать имя гостя. Мисс Сэлливан сказала: - О, ей это очень легко! Тогда мы снова продефилировали мимо Эллен, снова пожимая ей руку, и она после каждого рукопожатия говорила что-нибудь любезное и без колебания называла имя владельца руки, - пока дело не дошло до мистера Роджерса, замыкавшего процессию. Эллен пожала его руку, и на ее лице появилось недоумение. Затем она сказала: - Рада познакомиться с вами теперь. Нас ведь раньше не познакомили. Мисс Сэлливан сказала ей, что она ошибается, что ее знакомили с этим господином, когда она только вошла в комнату. Но Эллен настаивала на своем: нет, с этим господином она раньше не была знакома. Тогда мистер Роджерс высказал предположение, что путаница произошла из-за того, что он не снял перчатку, когда его знакомили с Эллен. Разумеется, все объяснялось именно этим. Я ошибся, когда написал, что дело происходило днем, - было утро, и вскоре нас пригласили в столовую к завтраку. Мне пришлось уйти еще до его окончания; проходя мимо Эллен, я легонько погладил ее по голове и направился к двери. Но тут меня окликнула мисс Сэлливан: - Погодите, мистер Клеменс. Эллен очень огорчилась, потому что она не узнала, чья это рука. Погладьте ее еще раз по голове, пожалуйста. Я так и сделал, и Эллен сразу сказала: - А, это мистер Клеменс. Быть может, кто-нибудь и способен объяснить подобное чудо, но мне это не по силам. Неужели она могла сквозь волосы почувствовать складочки на моей ладони? На этот вопрос должен ответить кто-то другой. Я недостаточно компетентен. Как я уже сказал, Эллен была больна и не могла присутствовать на нашем учредительном собрании, но дня два-три назад она написала письмо с просьбой прочитать его там. Мисс Холт, секретарша, отправила его мне с посыльным вчера днем. Счастье для меня, что она не прислала его мне прямо на собрание, - в этом случае я не сумел бы дочитать его до конца. Я читал его ровным голосом, в котором, мне кажется, нельзя было заметить ни малейшей дрожи. Но это мне удалось только потому, что днем я прочел его вслух мисс Лайон, и теперь, зная все опасные места, был к ним подготовлен. В самом начале я объявил собравшимся, что получил это письмо и прочту его в конце нашего заседания. И вот, после того как мистер Чоут произнес свою речь, я приступил к чтению письма, предварив его небольшим вступлением. Я сказал, что, если я хоть что-нибудь понимаю в литературе, это письмо - великолепнейший, замечательнейший, благороднейший ее образец; что это письмо написано просто, от души, без малейшей искусственности, аффектации, жеманства и что оно трогательно, прекрасно, красноречиво; я сказал, что ничего подобного не видел свет с тех самых пор, как пять столетий назад Жанна д'Арк - этот бессмертный семнадцатилетний ребенок - всеми покинутая, предстала в цепях перед своими судьями, цветом французского ума и учености, и неделю за неделей, день за днем разрушала их хитрые ловушки, отвечая им так, как подсказывали ей ее великое сердце и необразованный, но чудесный ум; и каждый раз поле битвы оставалось за ней, и каждый вечер она встречала победительницей. Я сказал, что, по моему мнению, это письмо, написанное молодой женщиной, которая ослепла, оглохла и онемела на втором году жизни и которая стала одной из самых широко и глубоко образованных женщин мира, навсегда войдет в нашу литературу как классическое произведение. Я привожу это письмо здесь. Рентем, Массачусетс, 27 марта 1906 г. Милый доктор Клеменс! Мне очень грустно, что я не могу быть с Вами и с другими друзьями, которые объединили свои силы, чтобы помочь слепым. Собрание в Нью-Йорке - это крупнейшее событие в том движении, которому давно отдано мое сердце, и я глубоко сожалею, что меня там не будет и я не смогу почувствовать той воодушевляющей радости, которую дарит непосредственное соприкосновение с подобным средоточием ума, мудрости и человеколюбия. Я была бы счастлива, если бы мне писали на руке Ваши слова в то мгновение, когда они произносились, если бы я могла следить за живой речью нашего нового посланника в страну слепых. У нас еще никогда не было подобных заступников. Меня утешает только мысль, что там будут произнесены такие верные и горячие слова, каких еще не слышало ни одно собрание. После Вашей речи и речи мистера Чоута любое другое выступление должно показаться лишним; однако я - женщина, я не могу молчать и прошу Вас прочесть там это письмо, зная, что Ваш добрый голос сделает его красноречивым. Чтобы понять нужды слепых, вы, обладающие зрением, должны ясно представить себе, что это значит - не видеть; и вашему воображению может помочь мысль, что и вы тоже еще до конца своего земного пути можете погрузиться во мрак. Попытайтесь же понять, что значит слепота для тех, чьи силы и энергия обречены на бездействие. Это значит - коротать долгие, долгие дни; а вся жизнь слагается из дней. Это значит - жить бездеятельным, слабым, обездоленным и ощущать, что от всего божьего мира тебя отделяет глухая стена. Это значит - сидеть, беспомощно сложив руки, и чувствовать, как твой дух бьется в своих оковах, как ноют твои плечи, лишенные своего законного бремени - бремени полезного и нужного труда. Зрячий уверенно занимается своим делом, потому что может сам себя прокормить. Он выполняет свою долю работы в рудниках, в каменоломнях, на заводе, в конторе, и ему не нужны никакие благодеяния, кроме возможности трудиться и получать плату за свой труд. И вдруг несчастный случай лишает его зрения. Свет дня меркнет для него. Зримый мир окутывается тьмой. Ноги, которые прежде уверенно несли его к цели, теперь спотыкаются, медлят, боятся сделать шаг. Он обречен на вечную праздность, которая, как язва, разъедает его ум и способности. Память мучит его картинами прошлого, озаренного светом. Среди развалин былых надежд и стремлений бредет он ощупью по своему тяжкому пути. Вы встречали его на своих шумных улицах - спотыкающегося, шарящего перед собой руками. Погруженный в вечный мрак, он протягивает вам свой жалкий товар или шапку, чтобы вы бросили в нее медяк. А ведь это был человек, наделенный способностями и высокими стремлениями. Но мы знаем, что он может осуществить свою цель, может найти применение своим способностям, - поэтому мы и хотим улучшить условия жизни взрослых слепых. Вы не можете вернуть свет потухшим глазам, но вы можете протянуть руку помощи незрячим на их темной дороге. Вы можете вернуть им возможность трудиться. Работу, которую они некогда выполняли с помощью глаз, вы можете заменить работой, которую они сумеют выполнять с помощью рук. Они просят только дать им возможность найти применение своим силам; и эта возможность - светоч во тьме. Они не ищут ни милостыни, ни вспомоществования, им нужно удовлетворение, которое дает людям труд. А это - право каждого человека. На вашем собрании в защиту слепых скажет свое слово Нью-Йорк, а когда говорит Нью-Йорк, слушает весь мир. И истинный голос Нью-Йорка - это не стук биржевого телеграфа, а могучая речь таких собраний, как ваше. Последнее время наша пресса переполнена удручающими разоблачениями великих социальных зол. Ворчливые критики не пропустили ни одного изъяна в здании нашего общества. Довольно слушать пессимистов. Однажды, мистер Клеменс, вы сказали мне, что Вы - пессимист, но великие люди обычно плохо знают самих себя. Вы - оптимист. Иначе Вы не были бы председателем этого собрания. Ибо оно - отповедь пессимистам. В нем залог того, что сердце и мудрость этого большого города стремятся служить человечеству, что в самом занятом из всех городов мира каждый вопль горя встречает сострадательный и великодушный отклик. Радуйтесь, что о помощи слепым заговорил Нью-Йорк, - значит, завтра о ней заговорит весь мир. Искренне Ваша Эллен Келлер. Понедельник, 2 апреля 1906 г. [ОРИОН КЛЕМЕНС] Итак, вернемся к Ориону. Правительство новой территории Невада представляло собой любопытный зверинец. Губернатор Най был старый, закаленный в боях политик из Нью-Йорка - политик, а не государственный деятель. Это был крепкий старик с белоснежной шевелюрой. Лицо у него было подкупающе приветливое, а блестящие карие глаза умели выразить любое чувство, любую страсть, любое настроение. Глаза у него были красноречивее, чем язык, а это что-нибудь да значит, потому что говорил он замечательно - как в частной беседе, так и с трибуны. И он был не дурак. Не давая сбить себя с толку одной видимостью, он много чего примечал, когда со стороны казалось, что мысли его заняты совсем другим. У взрослых людей, которые увлекаются озорными проделками, такое свойство вызывает особенный задор. Они прожили жизнь в безвестности и невежестве и, став мужчинами, хранят и лелеют устарелые идеалы и нормы поведения, которые отбросили бы, выйдя из детского возраста, если бы им довелось в дальнейшей жизни повидать свет и расширить свой кругозор. В новой территории было много взрослых озорников. Мне не так уж приятно это сообщать, потому что я хорошо к ним относился, однако это правда. Я охотно рассказал бы о них что-нибудь более приятное. Если б я мог сказать, что они были, к примеру, взломщики или мелкие воры, это все-таки было бы лестно. Я бы рад, но не могу: это было бы ложью. Люди эти были озорники, и я не буду пытаться это скрыть. В других отношениях они были превосходные люди - честные, надежные, симпатичные. Они с успехом разыгрывали друг друга, чем вызывали восхищение, похвалы и даже зависть сограждан. Понятно, что им хотелось попробовать свои силы на крупной дичи - в первую очередь на губернаторе. Но тут у них раз за разом получалась осечка. Несколько раз губернатор легко сводил на нет их попытки и продолжал улыбаться все так же приветливо, как будто ничего не случилось. В конце концов главари озорников из Карсон-Сити и Вирджиния-Сити вошли в сговор и решили добиться победы объединенными усилиями, а то очень уж жалкий вид являло собою их племя. Не намеченная жертва, а они сами стали предметом насмешек. И вот они, десять человек, сообща пригласили губернатора на редкостное по тем временам угощение - тушеные устрицы и шампанское. Эти деликатесы видели в наших краях не часто, да и то больше в мечтах, чем наяву. Губернатор взял меня с собой. Он сказал, пожав плечами: - Выдумка никудышная. Этак никого не обманешь. Они затеяли напоить меня; им кажется, что, если я свалюсь под стол, это будет очень смешно. Но они меня не знают. А шампанское мне пить не впервой, и я вполне его приемлю. Чем кончилась шутка, стало ясно только в два часа ночи. К этому времени губернатор был как никогда обходителен, безмятежен, весел, доволен и трезв, хотя выпил столько, что, чуть начинал смеяться, из глаз у него капали не слезы, а шампанское. И к этому же времени последний из озорников догнал своих дружков под столом, пьяный вдребезги. Губернатор сказал: - Что-то у меня в горле пересохло, Сэм. Пойдем домой, выпьем чего-нибудь - и спать. Административный зверинец губернатор подобрал себе из числа самых смиренных своих избирателей - безобидных субъектов, помогавших ему в предвыборных кампаниях в Нью-Йорке, которым он теперь платил более чем скромное жалованье, к тому же бумажными долларами, не имевшими почти никакой цены. Они едва сводили концы с концами. Ориону причиталось тысяча восемьсот долларов в год, на эти деньги он не мог прокормить даже свой Толковый словарь. Но ирландка, прибывшая в Неваду в свите губернатора, предоставляла зверинцу квартиру и стол всего за десять долларов в неделю с человека. Мы с Орионом тоже были в числе ее постояльцев, и при такой дешевой жизни того серебра, что я привез с собой, хватило надолго. Сначала я бродил по окрестностям в поисках серебра, но в конце 1862 или в начале 1863 года вернулся из Авроры и стал работать репортером "Энтерпрайз" в Вирджиния-Сити. Вскоре газета послала меня в Карсон-Сити на сессию законодательного собрания. Орион быстро завоевал расположение законодателей; как правило, они не доверяли ни друг другу, ни вообще кому бы то ни было, но ему, оказывается, они могли доверять вполне. В смысле честности никто во всем крае не мог с ним тягаться, но материальной пользы это ему не принесло: он не умел ни убедить законодателей, ни припугнуть их. Другое дело я. Я ежедневно появлялся в собрании, чтобы справедливо и беспристрастно распределять похвалы и упреки, а к следующему утру разгонять их на полполосы в "Энтерпрайз". Таким образом, я был особой влиятельной. Я заставил собрание провести закон, обязывающий все корпорации нашей территории регистрировать свой устав от слова до слова в особой книге, вести которую был уполномочен Секретарь территории - мой брат. Все эти документы были составлены в точности одинаково. За регистрацию уставов Ориону полагалось взимать сорок центов с каждой сотни слов, да еще пять долларов за выдачу справки о регистрации. У всех имелись лицензии на постройку дорог с правом взимать дорожные сборы. Самих дорог не было и в помине, но лицензию нужно было регистрировать и оплачивать. Каждый являл в своем лице горнорудное предприятие и в качестве такового должен был регистрироваться и платить. В общем, мы процветали. Служба регистрации давала нам в среднем тысячу долларов в месяц - золотом. Губернатор Най часто отлучался из Невады. Он любил время от времени наведываться в Сан-Франциско, чтобы отдохнуть от территориальной цивилизации. Никто на это не сетовал - популярность его была безмерна. В молодости он работал кучером почтовой кареты в Нью-Йорке или где-то в Новой Англии, и у него выработалась редкостная память на имена и лица и привычка ублажать пассажиров. Свойства эти очень пригодились ему на политическом поприще, и он поддерживал их в себе постоянным упражнением. Пробыв на посту губернатора год, он успел пожать руку всем жителям Невады без исключения и потом уже узнавал каждого из них мгновенно и мог тут же припомнить его имя. Все двадцать тысяч невадцев были его личными друзьями, и, что бы он ни сделал, он мог рассчитывать на их одобрение. Когда его не было на месте - то есть почти все время, - Орион заменял его как "исполняющий обязанности губернатора" - чин, который с легкостью сокращался просто в "губернатора". Супруге губернатора Клеменса нравилось быть губернаторшей. Едва ли кому-нибудь на земле высокое звание доставляло больше удовольствия. Она так откровенно упивалась своей ролью царицы общества, что обезоруживала и критиков и завистников. Как губернаторше и первой даме города ей понадобился приличный дом, в котором она могла бы жить, не роняя своего достоинства. И она с легкостью уговорила Ориона построить такой дом. Ориона всегда можно было уговорить. Он построил и обставил дом за двенадцать тысяч долларов, и во всей столице не было другого и вполовину такого шикарного и дорогостоящего особняка. Когда четырехлетний срок службы губернатора Ная подходил к концу, раскрылась тайна, почему он согласился покинуть великий штат Нью-Йорк и переселиться в эту необитаемую полынную глушь. Ему это было нужно, чтобы стать сенатором Соединенных Штатов. Теперь оставалось только превратить территорию в штат. Это он проделал без труда. Ни песчаная пустыня, ни редкое ее население не были приспособлены к тому, чтобы содержать правительство штата, но люди не возражали против перемены, и дело губернатора выгорело. Казалось, дело Ориона тоже выгорело, потому что он был не менее популярен благодаря своей честности, чем сам губернатор - по более веским причинам. Но в последнюю минуту внезапно проявилось его врожденное своенравие, и это привело к катастрофе. 3 апреля, 1906 г. [АМЕРИКАНСКИЙ ДЖЕНТЛЬМЕН] Я не шучу, напротив, я серьезен, как никогда, и я заявляю, что наш президент - образцовый американский джентльмен нашего времени. Я считаю, что в нем так же полно и точно выражен тип американского джентльмена нашего времени, как в Вашингтоне был выражен тип американского джентльмена тех, прошлых времен. Личность Рузвельта дает достаточный материал для обсуждения этой проблемы. В ней представлены ясно, исчерпывающе все черты, которых не должно быть в американском джентльмене и которые тем не менее его характеризуют. Из всех наций, как цивилизованных, так и диких, обитающих на нашей планете, мы, конечно, самая грубая нация, а наш президент высится среди нас как монумент, обозримый со всех сторон. В тех случаях, когда джентльмен сострадателен и отзывчив, - он безобразно груб и жесток. Совсем недавно, когда его креатура - неудачливый врач, губернатор Кубы, этот шулер в чине генерал-майора, - Леонард Вуд, загнал в западню шестьсот беззащитных туземцев и устроил кровавую баню, в которой не пощадил ни младенцев, ни женщин, - президент Теодор Рузвельт, образцовый американский джентльмен, первый американский джентльмен, вложил всю душу нашей нации джентльменов в ликующий вопль, который он направил Вуду по телеграфу, поздравляя его с "блестящей военной операцией" и восхваляя его за то, что он "поддержал честь американского флага". Без сомнения, Рузвельт самый худший президент из всех, кого мы имели, и он также самый любимый из президентов и наиболее отвечающий нашим запросам. Американцы гордятся и восхищаются Рузвельтом, он вызывает у них благоговейное чувство. С таким жаром и в подобных размерах Америка не расточала своих восторгов ни одному из президентов до Рузвельта, даже включая Мак-Кинли, Джексона, Гранта... 3 апреля, 1906 г. [СООБЩЕНИЕ О МОЕЙ СМЕРТИ] Девять лет тому назад, когда мы жили в Лондоне на Тедворт-сквер, американские газеты получили сообщение, что я умираю. Умирал не я. Умирал другой Клеменс, наш родственник, но он тоже не умер, а каким-то мошенническим образом вывернулся. Узнаю представителя нашей семьи! Лондонские корреспонденты американских газет стали стекаться ко мне, каждый с депешей в руках, чтобы узнать о моем здоровье. Я был совершенно здоров, и они должны были, к своему изумлению (и неудовольствию), убедиться, что я сижу у себя в кабинете, читаю, курю и как сюжет для корреспонденции за океан не стою ни гроша. Один из них, тихий, мрачноватый ирландец, пересилив досаду и даже с подобием улыбки сказал мне, что "Ивнинг сан", его газета в Нью-Йорке, дала ему знать, что имеет сообщение о смерти Твена. Что отвечать? Я сказал: - Отвечайте, что сообщение о моей смерти преувеличено. Он торжественно удалился и телеграфировал точно, как я сказал. Ответ мой приобрел популярность, и его по сей день вспоминают в газетных редакциях, когда приходится опровергать какое-нибудь неосновательное сообщение. Следующий журналист был тоже ирландец. В руке у него была телеграмма из "Нью-Йорк уорлд", и он так старался различными хитроумными способами скрыть ее содержание, что мне захотелось взглянуть на нее. Улучив подходящий момент, я взял ее у него прямо из рук. Телеграмма гласила: "Если Марк Твен умирает, шлите пятьсот слов. Если умер - тысячу". Четверг, 5 апреля 1906 г. [ЭЛЛЕН ТЕРРИ. - СНОВА ОРИОН КЛЕМЕНС] На днях я, по просьбе одного человека, придумал афоризм: - Какое самое благородное творение божие? - Человек. - Кто до этого додумался? - Человек. По-моему, это очень остроумно и удачно, но мой собеседник со мною не согласился. Эллен Терри царила на английской сцене пятьдесят лет, и 28-го этого месяца, в свой пятидесятилетний юбилей, расстается с театром. По этому случаю в Лондоне состоится торжественный банкет и подобающие телеграммы полетят к юбилярше от ее старых друзей из Америки и из других, некогда дальних стран, - теперь на свете дальних стран не осталось. Телеграммы из Америки собирает специальный комитет в Нью-Йорке. По их просьбе я тоже отправил им свое послание. Передавать такие приветы по телеграфу, по двадцать пять центов за слово, - вполне современно, иначе не полагается. Можно бы, конечно, послать их почтой почти даром, но это неприлично. (По секрету скажу, что они именно почтой и идут, а датируются смотря по надобности.) Телеграмма на имя Эллен Терри{226}, Лондон. "Ее разнообразью нет конца"{226} - как нет конца восхищению и симпатии, которые я к вам питаю уже много, много лет. Почтительно кладу их к вашим ногам - такими же горячими и свежими, как в молодости. Марк Твен. Она - прелесть, не менее обаятелен был и сэр Генри Ирвинг{227}, недавно ушедший в лучший мир. Я познакомился с ними в Лондоне, тридцать четыре года назад, и с тех пор всегда относился к ним с глубоким уважением и симпатией. СНОВА ОРИОН КЛЕМЕНС На все посты, какие имел в своем распоряжении штат Невада, было по нескольку кандидатов, - на все, кроме двух: сенатора Соединенных Штатов (губернатор Най) и Секретаря штата (Орион Клеменс). Кресло сенатора было Наю обеспечено, а что касается Ориона - все были так уверены, что он будет Секретарем, что других кандидатур даже не называли. Но в тот самый день, когда республиканская партия на своем съезде должна была выдвинуть кандидатов, его хватил очередной приступ праведности. Орион не пожелал и близко подойти к съезду. Никакие уговоры не помогли. Он заявил, что его присутствие может оказать давление на выборщиков, а это-де несправедливо и нехорошо; и что если его проведут - пусть это будет дар добровольный и незапятнанный. Такая позиция уже сама по себе сулила провал, но в тот же день у него случился еще один приступ праведности, - и тут уж провал был ему гарантирован. В течение долгих лет у него было в обычае менять религию так же часто, как рубашку, а заодно менялись и его взгляды на спиртное. То он был убежденным и воинствующим трезвенником, то наоборот. В тот роковой день он внезапно перекинулся от весьма дружеского отношения к виски - отношения, преобладавшего в наших краях, - к безоговорочному воздержанию. Он заявил, что капли в рот не возьмет. Друзья молили его, заклинали - все напрасно. Убедить его переступить порог кабака так и не удалось. На следующее утро в газете появился список кандидатов. Ориона в их числе не было: никто за него не голосовал. Когда правительство штата пришло к власти, доходы Ориона прекратились. Никаких побочных занятий у него не было. Надо было что-то предпринимать. Он прибил у дверей вывеску с предложением адвокатских услуг, но клиенты не шли. Это было странно, необъяснимо. Я и сам не берусь это объяснить, могу только высказать предположение. Вероятно, Орион по свойству своей натуры стал бы освещать всякое судебное дело так прилежно, добросовестно и беспристрастно, что после его речи ни сам он, ни присяжные не понимали бы, чью сторону он держит. И, вероятно, всякий клиент, впервые излагая ему свое дело, догадывался о таком свойстве его натуры и вовремя исчезал, чтобы спасти себя от неминучей беды. Примерно за год до описанных здесь событий я поселился в Сан-Франциско. Однажды некий мистер Камп - отчаянный человек, то и дело наживавший целые состояния ловкими спекуляциями и через полгода, путем еще более ловких спекуляций, снова разорявшийся, - однажды этот мистер Камп посоветовал мне купить акции компании Хейл и Норкросс. Я купил пятьдесят акций по триста долларов. Купил на разницу, заплатив двадцать процентов - все деньги, какие у меня нашлись. Я написал Ориону, что предлагаю ему половину акций и прошу выслать его долю денег. Потом стал ждать. Пришел ответ: Орион сообщал, что деньги вышлет. Акции быстро шли вверх, все выше и выше. Они достигли тысячи долларов. Долезли до двух тысяч, потом до трех, потом до шести. Деньги от Ориона не поступали, но я этим не смущался. Внезапно акции круто повернули и поскакали под гору. Тогда я забил тревогу. Орион в ответном письме сообщил, что уже давно выслал мне деньги - выслал на гостиницу "Оксиденталь". Я справился в гостинице, там денег не получали. Короче говоря, акции все падали, скатились ниже той цены, которую я за них платил, потом съели мой задаток, и вышел я из этой истории порядком общипанный. А когда было уже поздно, я узнал, что сталось с Орионовыми деньгами. Всякий нормальный человек выслал бы мне чек, а он выслал золото. Портье убрал его в сейф и позабыл о нем, и там оно все время и пролежало, злорадно ухмыляясь. Другой бы догадался мне сообщить, что деньги пошли не письмом, а посылкой, но Ориону это и в голову не пришло. Позже мистер Камп еще раз хотел дать мне возможность разбогатеть. Он предложил купить нашу землю в Теннесси за двести тысяч долларов, часть заплатить наличными, а на остальное выдать долгосрочные векселя. Он предполагал выписать людей из винодельческих районов Европы, поселить их на этой земле и превратить ее в виноградники. Он знал мнение мистера Лонгворта о теннессийском винограде, оно вполне его устраивало. Я послал контракт и прочие бумаги Ориону на подпись - он был одним из трех наследников. Но бумаги пришли в неподходящий момент, неподходящий вдвойне: во-первых, Орион был временно обуян демоном трезвости, и он написал мне, что не желает содействовать распространению такого страшного порока, как пьянство, а во-вторых, как, мол ему знать, вполне ли справедливо и честно мистер Камп обойдется с этими бедными европейцами. Так, даже не дождавшись развития событий, он задушил сделку в зародыше, она погибла и с тех пор не воскресала. Земля, которая внезапно подскочила в цене до двухсот тысяч долларов, так же внезапно обрела свою прежнюю стоимость, равную нулю... плюс налоги. Налоги и другие издержки я платил уже несколько лет, но тут я махнул рукой на нашу землю в Теннесси и до вчерашнего дня больше не интересовался ею ни с финансовой, ни с какой другой точки зрения. До вчерашнего дня я предполагал, что Орион пустил ее по ветру всю до последнего акра, и такое же впечатление сложилось у него самого. Но вчера из Теннесси прибыл некий джентльмен и привез с собой карту, из которой явствует, что в прежних съемках была допущена ошибка и что из ста тысяч акров, оставшихся нам в 1847 году после смерти отца, тысяча акров в угольном районе все еще составляет нашу собственность. Джентльмен явился с предложением, а также привел с собой почтенного и богатого обитателя Нью-Йорка. Предложение сводилось к тому, что джентльмен из Теннесси продаст землю; что джентльмен из Нью-Йорка оплатит издержки и проведет судебные тяжбы, буде таковые возникнут; а вся прибыль, какая из этой сделки воспоследует, будет разделена поровну на три доли, из которых одна достанется джентльмену из Теннесси, вторая - джентльмену из Нью-Йорка, а третья - единственным оставшимся наследникам: Сэму Моффету, его сестре (миссис Чарльз Л. Уэбстер) и мне. Теперь уж мы, надо надеяться, окончательно разделаемся с этой землей в Теннесси и больше никогда о ней не услышим. Она и возникла-то по недоразумению: отец мой взвалил ее на себя по недоразумению, потом по недоразумению свалил ее на нас, - и мне очень хочется как можно скорее одним махом разделаться со всеми этими недоразумениями и с остатками самого участка. Я возвратился на Восток в январе 1867 года. Орион еще с год жил в Карсон-Сити. Потом он продал свой дом, который стал ему в двенадцать тысяч долларов, - продал вместе с обстановкой за три с половиной тысячи бумажными деньгами, то есть процентов на тридцать ниже номинала, - и они с женой отправились в Нью-Йорк пароходом в первом классе. В Нью-Йорке остановились в дорогом отеле; не жалея денег, обследовали город, а потом сбежали в Кеокук, куда и прибыли в таком же примерно полунищем состоянии, в каком пустились на Запад в июле 1861 года. В начале 70-х годов они явились в Нью-Йорк, - куда-то нужно было податься. После возвращения с Тихоокеанского побережья Орион все время старался зарабатывать адвокатурой, но к нему обратились только два клиента. Он должен был вести их дела бесплатно. Однако возможного исхода этих тяжб никто никогда не узнает, потому что оба раза стороны договорились между собой без его помощи, не доводя дела до суда. Я купил матери дом в Кеокуке. Каждый месяц я давал ей определенную сумму денег и Ориону тоже. Жили они там все вместе. Но потом, как я уже сказал, Орион перебрался с женой в Нью-Йорк и получил работу корректора в "Ивнинг пост" на десять долларов в неделю. Они сняли небольшую комнату, служившую и кухней, и жили в ней на его жалованье. Со временем Орион приехал в Хартфорд и просил меня пристроить его на работу в какую-нибудь газету. Так мне представился еще один случай испробовать мою систему. Я велел Ориону пойти в "Ивнинг пост" без всякого рекомендательного письма и предложить задаром мыть полы и убирать помещение, потому-де, что деньги ему не нужны, а нужна работа и что именно о такой работе он мечтает. Через шесть недель он уже работал редактором, получал двадцать долларов в неделю - и получал не зря. Вскоре его пригласила другая газета, на более высокую плату, но я велел ему пойти к своему начальству и рассказать об этом. Ему дали прибавку, и он остался в "Ивнинг пост". За всю жизнь он еще не знавал такой приятной должности. Работа была нетрудная, достаток обеспеченный, но потом счастье ему изменило. Как и следовало ожидать. В Ратленде, штат Вермонт, несколько богатых дельцов из республиканской партии затеяли издавать на паях газету и предложили Ориону место главного редактора с окладом три тысячи в год. Он сразу загорелся. Так же - нет, вдвое, втрое жарче - загорелась его жена. Я отговаривал его, умолял - все напрасно. Тогда я сказал: - Ты просто тряпка. Они там живо в этом убедятся. Они поймут, что из тебя можно веревки вить, что с тобой можно обращаться, как с рабом. Ты выдержишь от силы полгода. После этого они не станут увольнять тебя, как джентльмена, они просто вышвырнут тебя на улицу, как назойливого попрошайку. Именно так и случилось. И Орион с женой снова отбыли в многострадальный, ни в чем не повинный Кеокук. Оттуда Орион написал, что к адвокатской практике не вернется, что ему для здоровья нужна деревенская жизнь и какое-нибудь занятие на свежем воздухе; что у его старика тестя имеется полоска земли на берегу реки, в миле от города, и на ней что-то вроде дома, и что он решил купить эту землю, разводить там кур и снабжать Кеокук курами, яйцами и, кажется, маслом - впрочем, я не уверен, разводят ли масло на куриной ферме. Он писал, что землю отдают за три тысячи долларов наличными, и я выслал ему эти деньги. Орион стал разводить кур и каждый месяц представлял мне подробный отчет, из которого явствовало, что ему удается сбывать своих кур жителям Кеокука по доллару с четвертью за пару. Однако из того же отчета явствовало, что вырастить эту пару стоит один доллар и шестьдесят центов. Ориона это, видимо, не смущало, так что и я не возражал. А он тем временем регулярно, из месяца в месяц, брал у меня взаймы по сто долларов. И вот как строг и неподкупен он был в делах, - а Орион не на шутку гордился своими деловыми способностями: едва получив в начале месяца аванс под эти сто долларов, он тут же присылал мне расписку и вместе с ней взятые из этих же денег проценты за три месяца (из расчета 6% годовых) со ста долларов, поскольку срок в расписках всегда указывался трехмесячный. Я их, конечно, не сохранял. Они ни для кого не имели ни малейшей ценности. Так вот, он всегда присылал мне подробный отчет о прибылях и убытках от своих кур за истекший месяц - во всяком случае, об убытках - и еще включал в этот отчет все статьи расходов: корм для кур, шляпа для жены, башмаки для себя и так далее, вплоть до платы за проезд в поезде и еженедельных пожертвований, в сумме десяти центов, в пользу миссионеров, пытающихся обречь китайцев на вечный огонь по плану, которого они не одобряют. Но когда среди этих мелочей я обнаружил двадцать пять долларов за постоянную скамью в церкви, терпение мое лопнуло. Я велел ему переменить религию, а церковную скамью продать. Пятница, 6 апреля 1906 г. Этот наш дом - Э 21 по Пятой авеню - стоит на углу Девятой улицы, в двухстах шагах от Вашингтон-сквер. Ему уже лет пятьдесят-шестьдесят. Строил его Ренвик, - тот, что построил католический собор. Дом большой, комнаты во всех этажах хорошие, просторные, но в них мало солнца. Вчера я дошел до Вашингтон-сквер, свернул налево - посмотреть на дом, который стоит на углу Университетской площади. Я перешел на другую сторону, чтобы охватить взглядом весь фасад этого дома. Переходя улицу, я встретил какую-то женщину, и она, видимо, меня узнала, да и мне что-то в ее лице показалось знакомым. Я почувствовал, что она сейчас повернет обратно, подойдет и заговорит со мной, - и так оно и случилось. Эта женщина была небольшого роста, полная, с добрым и мягким лицом, но немолодая и некрасивая. Волосы у нее были совсем белые, одета она была опрятно, но бедно. Она сказала: - Простите, вы не мистер Клеменс? - Он самый, - отвечал я. Она сказала: - А где ваш брат Орион? - Умер. - А его жена? - Умерла, - ответил я и добавил: - Я вас, по-моему, знаю, но никак не припомню, кто вы. Она сказала: - А помните Этту Бут? Я знавал в своей жизни только одну Этту Бут, и она мгновенно возникла передо мной, как живая. Словно она подошла и стала рядом с этой толстенькой старушкой - во всей красе и наивной прелести своих тринадцати лет, с тугими косами, в огненно-красном платье до колен. Да, Этту я помнил отлично. И тут же передо мною возникло другое видение, и в центре его, на серо-черном фоне, как факел, горело платье этой девочки. Но видение не пребывало в неподвижности, в покое. Место действия - большая зала для танцев в каком-то на скорую руку сколоченном строении, не то в Голд-Хилле, не то в Вирджиния-Сити, Невада. Две-три сотни дюжих мужчин отплясывают с завидным усердием. И в этом вихре кружится и сверкает алое платьице Этты; она единственная танцорка в этой мужской толпе. Ее мать - дородная, улыбающаяся - сидит одна у стены, как на троне, и с безмятежно-довольным видом взирает на всеобщее веселье. Она и Этта - единственные здесь представительницы своего пола. Часть мужчин изображает дам; левая рука у них повязана носовым платком - это их отличительный признак. Я с Эттой не танцевал, я тоже изображал даму. За поясом у меня торчал револьвер, как и у остальных дам, а также у кавалеров. Зала наша была всего лишь унылый сарай, освещенный сальными свечами в люстрах из бочоночных обручей, подвешенных к потолку; и сало капало нам на головы. Было это в начале зимы 1862 года. И только через сорок четыре года наши с Эттой пути опять скрестились. Я спросил про ее отца. - Умер, - отвечала она. Я спросил про ее мать. - Умерла. Еще вопрос - и я узнал, что она давно замужем, но детей у нее нет. Мы пожали друг другу руки и расстались. Она отошла шага на четыре, потом вернулась, глаза ее были полны слез, и она сказала: - Я здесь чужая, далеко от всех друзей, да и друзей-то у меня осталось - по пальцам перечесть. Почти все умерли. Уж я вам расскажу свое горе. Кому-то я должна рассказать. Нет сил одной его нести, пока не притерпелась! Доктор мне только что сказал, что муж мой не сегодня-завтра умрет, а я и понятия не имела, что он так плох. СНОВА ПРО ОРИОНА Эксперимент с курами занял, сколько помнится, всего год, самое большое - два. Он обошелся мне в шесть тысяч долларов. Я думаю, что Орион был просто не б силах расстаться со своей фермой и что его тесть взял ее обратно из чистого самопожертвования. Орион вернулся к адвокатской деятельности и, очевидно, тянул эту лямку с перерывами в течение следующей четверти века, но, насколько мне известно, адвокатом он только числился, клиентов же не имел. Моя мать скончалась на восемьдесят восьмом году, летом 1890 года. Она скопила немного денег и завещала их мне, потому что от меня же их и получила. Я отдал их Ориону, он поблагодарил и добавил, что я достаточно долго его поддерживал, а теперь он снимет с меня это бремя и, более того, надеется выплатить мне ссуду частично, а может быть, и полностью. И вот он употребил материнские деньги на большую пристройку к дому с расчетом пускать жильцов и разбогатеть. Не будем останавливаться на этой его затее - она тоже кончилась ничем. Жена Ориона очень старалась об успехе этого их предприятия, а уж если кто-нибудь мог тут добиться успеха, так это она. Она была хорошая женщина и вызывала всеобщую симпатию. Правда, непомерное тщеславие порядком ей вредило, но при своей практичности она непременно стала бы получать с пансиона солидный доход, не будь обстоятельства против нее. У Ориона возникали и другие планы, как расплатиться со мной, но, поскольку они всегда требовали капитала, я их не поддерживал, и они не осуществлялись. Как-то он задумал издавать газету. Это была бредовая затея, и я, рискуя показаться грубым, пресек ее в корне. Потом он изобрел механическую пилу, сам кое-как ее соорудил и даже пилил ею дрова. Это была остроумная, толковая машина, она принесла бы ему немалые деньги, но в самый неподходящий момент провидение опять вмешалось и все испортило. Решив взять патент на свое изобретение, Орион обнаружил, что точно такая же машина уже запатентована, изготовляется и процветает. Однажды штат Нью-Йорк назначил премию в 50000 долларов за проект парового катера для канала Эри. Орион работал над проектом два или три года, закончил его и снова был готов протянуть руку и схватить, казалось бы, верное богатство, но тут кто-то обнаружил в его проекте изъян: катер не годился для зимней навигации, а в летнее время его колеса поднимали бы такую волну, что смыли бы к черту штат Нью-Йорк по обоим берегам канала. Не счесть всех планов, какие вынашивал Орион, изыскивая средства для уплаты мне долга. Планы эти возникали на протяжении тридцати лет и один за другим отпадали. И все эти тридцать лет Орион, известный своей неподкупной честностью, занимал почетные должности, связанные с сохранением чужих денег, но неоплачиваемые. Он был казначеем всех благотворительных обществ; ведал деньгами и прочим имуществом вдов и сирот; сберег чужие деньги до последнего цента и ни цента не нажил для себя. Всякий раз как он менял веру, новая церковь с радостью его принимала; его тут же ставили казначеем, и он тут же пресекал взяточничество и утечки. Свою политическую окраску он менял с такой легкостью, что все только диву давались. Вот какой курьез произошел однажды - он сам мне об этом написал. В одно прекрасное утро он был республиканцем. В связи с предвыборной кампанией его попросили вечером произнести на митинге речь, и он согласился. Он приготовил свою речь. А после второго завтрака он стал демократом и согласился написать десяток зажигательных лозунгов для транспарантов, которые демократы должны были вечером нести во время факельного шествия. Над сочинением этих громких демократических лозунгов он просидел всю вторую половину дня, так что новая возможность переменить ориентацию представилась ему только вечером. И вот он произнес на митинге республиканцев пламенную речь, а в это самое время мимо несли его демократические транспаранты - к великой радости всех, кто при сем присутствовал. Да, Орион был большой чудак, и, однако, несмотря на все его странности, его искренне любили повсюду, где бы он ни жил. И не только любили, но и уважали, потому что в самом деле это был благороднейший человек. Лет двадцать пять тому назад, в одном из своих писем к Ориону, я подал ему мысль написать автобиографию. Я предлагал ему - пусть попробует рассказать в ней всю правду, не выставлять себя в одних только выигрышных положениях, а честно изложить все случаи своей жизни, какие он считает значительными, включая те, которые потому запечатлелись в его памяти, что он их стыдится. Я писал, что никто еще этого не делал и такая автобиография явилась бы весьма ценным литературным произведением. Я добавил, что предлагаю ему дело, на какое сам не способен, но буду лелеять надежду, что он с этим делом справится. Теперь мне ясно, что я пытался навязать ему невыполнимую задачу. Эту свою автобиографию я диктую ежедневно вот уже три месяца; за это время я вспомнил полторы, если не две тысячи случаев из своей жизни, которых стыжусь, и ни один из них пока не согласился быть перенесенным на бумагу. Вероятно, и к тому времени, когда я закончу автобиографию, - если такое время наступит, - этот запас останется непочатым. А если бы я и рассказал эти случаи, я, наверно, все равно бы их вычеркнул, когда стал бы просматривать книгу. В 1898 году, когда мы жили в Вене, пришла телеграмма из Кеокука с извещением, что Орион умер. Ему было семьдесят два года. Холодным декабрьским утром он спустился в кухню, развел огонь и подсел к столу, чтобы записать что-то. Так он и умер - с карандашом в руке, застывшим на бумаге посредине недописанного слова, - значит, избавление от плена долгой, беспокойной, жалкой и никчемной жизни наступило быстро и безболезненно. Понедельник, 9 апреля 1906 г. [ПЕРЕПИСКА О ГЕКЕ ФИННЕ] Нынче утром я получил письмо из Франции, от одной моей французской приятельницы. В письмо вложена газетная вырезка - телеграмма из Нью-Йорка: Mark Twain Interdit New-York. 27 mars. (Par depeche de notre correspondant particulier). - Les directeurs de la bibliotheque de Brouklyn ont mis les deux derniers livres de Mark Twain a l'index pour les enfants au-dessous de quinze ans, les considerant comme malsains. Le celebre humoriste a ecrit a des fonctionnaires une lettre pleine d'esprit et de sarcasme. Ces messieurs se refusent a la publier, sous le pretexte qu'ils n'ont pas l'autorisation de l'auteur de le fair*. ______________ * Марк Твен под запретом. Нью-Йорк, 27 марта. (По телеграфу от нашего специального корреспондента.) Правление Бруклинской библиотеки запретило выдавать детям моложе 15 лет две последние книги Марка Твена, поскольку считает их безнравственными. Знаменитый юморист написал этим господам остроумное, полное сарказма письмо, которое они, однако, отказываются опубликовать, под тем предлогом, что не имеют на то разрешения автора (франц.). Письмо мне пишет одна молодая девушка, которая живет в Сент-Дье, на родине Жанны д'Арк. Я никогда не видел эту девушку, но лет пять тому назад она мне написала, и с тех пор мы раза три-четыре в год обмениваемся дружескими письмами. Это свое письмо она заканчивает так: "Меня очень удивила одна заметка в сегодняшней газете. Я ее вырезала, потому что сведения такого рода часто оказываются выдуманными; и если это один из таких случаев, пусть газетная вырезка послужит мне оправданием. Мой дорогой, никогда не виданный друг, позвольте мне улыбнуться! Я, конечно, не допускаю и мысли, чтобы эта заметка могла Вас огорчить. Во Франции в ответ на подобную меру все тотчас бросились бы покупать эти книги; я и сама решила купить их, в первый же раз как буду проездом в Париже, и не сомневаюсь, что они окажутся такими же нравственными, как и все, что Вы пишете. Я хорошо знаю Ваше перо. Я знаю, что Вы макаете его только в чистые, незамутненные чернила". Теперь я хочу вернуться к этой газетной заметке. Содержащиеся в ней сведения не совсем точны, но в общем близки к истине. "Гек Финн" и "Том Сойер" - не последние мои книги. "Тому" перевалило за тридцать, "Гек" существует уже двадцать один год. Двадцать один год тому назад, когда Гек вышел в свет, публичная библиотека в Конкорде, штат Массачусетс, в праведном гневе выкинула его со своих полок - во-первых, за то, что он враль, а во-вторых, за то, что, после долгих раздумий и тщательно взвесив все за и против, он принял решение по трудному вопросу и заявил, что, если нужно либо предать Джима, либо отправиться в ад, он лучше отправится в ад, - такого кощунства конкордские пуристы стерпеть не могли. После этой катастрофы Гека оставили в покое на шестнадцать или семнадцать лет. Потом его выкинула публичная библиотека в Денвере. После этого подобная беда стряслась с ним лишь четыре или пять месяцев назад, то есть в ноябре прошлого года. Вот какое я тогда получил письмо: Бруклинская публичная библиотека, отделение Шипсхед-Бей. Шор-Роуд, 1657. Бруклин, Нью-Йорк, 19 ноября 1905 г. Уважаемый сэр! На днях мне довелось присутствовать на собрании библиотекарей из детских залов Бруклинской публичной библиотеки. В ходе собрания выяснилось, что в некоторых из этих залов имеются экземпляры "Тома Сойера" и "Гекльберри Финна". Услышав это, заведующая детским отделом - очень добросовестная и преданная своему делу молодая женщина - была крайне шокирована и тотчас распорядилась, чтобы эти книги были переданы в отдел для взрослых. Тут я смиренно покаялся, что читал "Гекльберри Финна" вслух моим беззащитным слепым, безотносительно к их возрасту, цвету кожи и прежнему рабскому состоянию. Я также напомнил собранию, какой отзыв дал об этой книге Брандер Мэтьюз, и добавил, что самому мне ни одна из когда-либо прочитанных мною книг не доставляла столько радости, а чтение - величайшая радость моей жизни. Такая горячая защита с моей стороны вызвала много споров и критики, из которой явствовало, что, по мнению большинства присутствующих, Гек - не правдивый мальчик и говорит "взопрел", когда следовало бы сказать "покрылся испариной". В конце концов было решено снова обсудить эти книги в начале января, и я был особо приглашен присутствовать на этом собрании. Когда я на днях увидел Вас на спектакле "Питер Пэн"{239}, мне подумалось, что, может быть, Вы, поскольку Вы знакомы с Геком не хуже моего (лучше знать его и больше любить, чем я, невозможно), согласитесь подсказать мне несколько слов в оправдание его нравственного облика, хоть он и "не породистей дворняжки". Я очень прошу Вас считать это мое письмо конфиденциальным, независимо от того, найдется ли у Вас время на него ответить: по вполне понятным причинам мне не хотелось бы навлечь насмешки, презрение и упреки на учреждение, которое платит мне жалованье. С совершенным почтением Аза Дон Дикинсон (Зав. отделом для слепых и отделением Шипсхед-Бей Бруклинской публичной библиотеки). Это было сугубо секретное письмо. Автора его я не знал, но, судя по письму, решил, что это человек верный и что я могу ответить ему столь же секретным письмом, не опасаясь, что преступное содержание его станет известно и попадет в газеты. 21 ноября я ему написал: Пятая авеню, 21 21 ноября 1905 г. Дорогой сэр! Ваши слова повергли меня в великое смущение. Я писал "Тома Сойера" и "Гека Финна" исключительно для взрослых, и меня всегда до крайности огорчает, когда я узнаю, что они попали в руки мальчикам и девочкам. Душу, загрязненную в юности, уже никогда не отмыть добела; я знаю это по собственному опыту, и до сего дня у меня осталось чувство горечи по отношению к тем, кто призван был охранять мои юные годы, а вместо этого не только разрешил мне, но заставил меня прочесть от первой до последней страницы полный текст библии еще до того, как мне исполнилось пятнадцать лет. После такого ни один человек до конца своих дней не может очиститься от греховных мыслей. Спросите свою заведующую - она Вам скажет то же самое. Мне от души хотелось бы выступить в защиту нравственного облика Гека, поскольку Вы об этом просите, но, уверяю Вас, на мой взгляд, он ничем не лучше Соломона, Давида, Сатаны и прочей священной братии. Если у Вас в детском отделе имеется полный текст библии, пожалуйста, помогите этой молодой особе убрать Тома и Гека из столь сомнительной компании. Искренне Ваш С.Л.Клеменс Ваше письмо я никому не покажу - можете на меня положиться. Несколько дней спустя я получил следующее послание, очень меня порадовавшее: Бруклинская публичная библиотека, отделение Шипсхед-Бей. Шор-Роуд, 1657. Бруклин, Нью-Йорк, 23 ноября 1905 г. Уважаемый сэр! Ваше письмо получил. Меня удивило, что, по Вашему мнению, Том и Гек могут оказать вредное влияние на мальчиков и девочек. Но меня порадовало, что Вы все же не ставите их на одну доску с библейскими распутниками. Я знаю одного мальчика, который познакомился с Геком в 1884 году, в возрасте восьми лет, и с тех пор поддерживает с ним самые близкие отношения, и уверяю Вас, эта двадцатилетняя дружба ни капли ему не повредила. Напротив, он всегда будет благодарен отцу Гека - я не имею в виду "папашу" - за долгие часы, проведенные с ним и с Джимом, - часы, когда забывались и болезнь и горе. "Гекльберри Финн" - первая книга, которую я выбрал, чтобы прочесть моим слепым (боюсь, не из эгоистических ли побуждений), и ни одна другая книга из тех, что я читал им впоследствии, не доставила им столько невинной радости. Благодарю Вас за ответ - я почти не надеялся на такую любезность с Вашей стороны - и остаюсь С искренним уважением Аза Дон Дикинсон. Четыре месяца прошли спокойно. А потом - взрыв! В один прекрасный день ко мне потоком хлынули ре