о для нее не находится соответствующей формы. Для каждой книги существует только одна такая форма, и если вам не удастся ее найти, то не будет и книги. Можете испробовать хоть десять неудачных форм, но каждый раз, как бы далеко вы ни продвинулись в работе, вы вдруг обнаруживаете, что форма не та; после этого книга неизменно останавливается и отказывается идти дальше. "Жанну д'Арк" я начинал шесть раз, и когда показывал результаты миссис Клеменс, она отвечала мне одной и той же убийственной критикой: молчанием. Она не говорила ни слова, но у ее молчания был громовый голос. Когда я наконец нашел верную форму, я сразу понял, что это то, что нужно, и знал, что скажет миссис Клеменс. Именно это она и сказала, без сомнений и колебаний. В течение двенадцати лет я шесть раз пытался написать простой маленький рассказ, который, я знал, можно было бы написать в каких-нибудь четыре часа, если б только найти верную отправную точку. Я шесть раз зачеркивал неудачное начало; потом, как-то в Лондоне, я предложил сюжет рассказа Роберту Мак-Клюру{287}, с тем чтобы он напечатал его в журнале и назначил премию тому, кто лучше напишет. Я сам очень заинтересовался и говорил на эту тему полчаса; потом он сказал: "Вы сами его рассказали. Вам остается только закрепить его на бумаге точно так, как вы рассказали". Я понял, что это правда. Через четыре часа рассказ был кончен; значит, понадобилось двенадцать лет и четыре часа на то, чтобы получился тот крошечный рассказик, который я озаглавил: "Красный кружок". Начать правильно, без сомнения, очень важно. Мне это известно лучше, чем кому-либо. Лет двадцать пять - тридцать назад я начал рассказ, в котором речь шла о чудесах телепатии. Некто должен был изобрести систему общения между двумя людьми, находящимися за тысячу миль друг от друга, которая действовала бы так, чтобы они могли свободно беседовать без помощи провода. Четыре раза я начинал рассказ неверно, и он у меня не шел. Три раза я обнаруживал свою ошибку, написав около сотни страниц. Я обнаружил ее в четвертый раз, когда написал четыреста страниц; после этого я бросил писать и сжег всю рукопись в печке. 7 сентября 1906 г. [МЫ - АНГЛОСАКСЫ] Не знаю, к худу или к добру, но мы продолжаем учить Европу. Мы занимаемся этим уже более ста двадцати пяти лет. Никто не звал нас в наставники, мы навязались сами. Ведь мы - англосаксы. Прошлой зимой на банкете в клубе, который называется "В дальних концах земли", председательствующий, отставной военный в высоких чинах, провозгласил громким голосом и с большим воодушевлением: "Мы - англосаксы, а когда англосаксу что-нибудь надобно, он идет и берет". Заявление председателя вызвало бурные аплодисменты. На банкете присутствовало не менее семидесяти пяти штатских гостей и двадцать пять армейских и морских офицеров. Прошло, наверное, около двух минут, пока они истощили свой непомерный восторг по поводу этой изумительной декларации. Сам же вдохновенный пророк, изрыгнувший ее из своей печени, пищевода или кишечника, точно не знаю, - стоял эти две минуты, сияя счастливой улыбкой и излучая довольство каждой порой своего организма. Вспоминаю на старинной картинке в календаре человека, источавшего знаки зодиака из распахнутой настежь утробы и такого довольного, такого счастливого, что, как видно, ему невдомек, что он рассечен опаснейшим образом и нуждается в срочных услугах хирурга. Если перевести приведенную мной декларацию (и чувства в ней выраженные) на простой английский язык, она будет звучать так: "Мы, англичане и американцы, - воры, разбойники и пираты, чем и гордимся". Изо всех находившихся там англичан и американцев не нашлось ни единого, у кого хватило бы гражданского мужества встать и сказать, что ему стыдно быть англосаксом, что ему стыдно за цивилизованное общество, раз оно терпит в своих рядах англосаксов, этот позор человечества. Я не решился принять на себя эту миссию. Я вспылил бы и был бы смешон в роли праведника, пытающегося обучать этих моральных недорослей основам порядочности, которые они не в силах ни понять, ни усвоить. Поистине, зрелище достойное восхищения, - этот по-детски непосредственный, искренний, самозабвенный восторг по поводу зловонной сентенции пророка в офицерском мундире! Это попахивало саморазоблачением: уж не излились ли здесь, случаем, тайные порывы нашей национальной души? В зале были представлены наиболее влиятельные группы нашего общества, те, что держат в руке рычаги, приводящие в движение нашу цивилизацию, даруют ей жизнь. Адвокаты, банкиры, торговцы, заводчики, журналисты, политики, офицеры армии, флота, - словно сами Соединенные Штаты, прибывшие на банкет и полноправно высказывающие от лица нации свой сокровенный кодекс морали. И восторг их не был изъявлением нечаянно прорвавшихся чувств, о котором позже вспоминают с краской стыда. Нет, стоило кому-нибудь из дальнейших ораторов на минуту почувствовать холодок зала, и он тут же немедленно втискивал в свою кучу банальностей все ту же великую истину об англосаксах и пожинал новую бурю оваций. Что ж, таков род человеческий. У него про запас две морали - официальная, напоказ, и другая, о которой умалчивается. Наш девиз: "В господа веруем...". Когда я читаю эту богомольную пропись на бумажном долларе (стоимостью в шестьдесят центов), мне всегда чудится, что бумажка трепещет и похныкивает в религиозном экстазе. Это наш официальный девиз. Подлинный же, как видим, совсем иной: "Когда англосаксу что-нибудь надобно, он идет и берет". Наша официальная нравственность нашла выражение в величавом и в то же время гуманном и добросердечном девизе: "Ex pluribus unum"*, из которого как бы следует, что все мы, американцы, большая семья, объединенная братской любовью. А подлинная наша мораль выражена в другом бессмертном девизе: "Эй, ты там, пошевеливайся!". ______________ * Из многих одно (лат.). Мы позаимствовали империализм у монархов Европы, а вместе с ним и наши понятия о патриотизме (пусть, наконец, хоть один здравомыслящий человек растолкует мне, что мы в Америке разумеем под патриотизмом). Значит, по справедливости, в благодарность за эти заимствования и мы должны тоже чему-нибудь их научить. Сто с лишним лет протекло с той поры, как мы преподали европейцам первые уроки свободы; мы немало способствовали успеху французской революции - в ее благотворном действии есть наша доля. Позднее мы преподали Европе и другие уроки. Без нас европейцы никогда не увидели бы газетного репортера; без нас европейские страны никогда не вкусили бы сладости непомерных налогов; без нас европейский пищевой трест не овладел бы искусством кормить людей ядом и брать с них за это деньги; без нас европейские страховые компании никогда не научились бы обогащаться с такой быстротой за счет вдов и сирот; без нас вторжение желтой прессы в Европу, быть может, наступило бы еще не так скоро. Неустанно, упорно, настойчиво мы американизируем Европу и надеемся со временем завершить это дело. 16 октября 1906 г. [ДЖИМ ВУЛФ И ОСЫ] Дядюшка Римус все еще жив, и ему, наверное, уже за тысячу лет, никак не меньше. На днях я видел в газете его последнюю фотографию; на этом портрете вид у него совершенно ископаемый, и ясно видно, что он вспоминает о мастодонтах и плезиозаврах, с которыми играл в детстве. Прошло как раз четверть века со дня моей последней встречи с дядюшкой Римусом. Он посетил нас в Хартфорде, и Сюзи с Кларой благоговейно пожирали его своими большими глазами, ибо я произвел глубокое и неизгладимое впечатление на малышей (я каждый вечер читал им сказки Римуса, и они выучили его книгу наизусть), рассказав им по секрету, что это - настоящий дядюшка Римус, которого так хорошо побелили, что он может входить в дома порядочных людей через парадную дверь. Он был самым застенчивым из всех моих взрослых знакомых. Когда вокруг были люди, он молчал и до тех пор, пока они не уходили, испытывал ужасные страдания. Тем не менее он был очень славный, ибо в глазах его светились кротость и доброта бессмертного Римуса, а лицо говорило о привлекательном и открытом характере. Очень может быть, что Джим Вулф был таким же застенчивым, как Гаррис. Это кажется маловероятным, но, оглядываясь на пятьдесят шесть лет назад и вспоминая Джима Вулфа, я почти уверен, что именно так оно и было. Этот долговязый и тощий мальчик состоял учеником в типографии моего брата в Ганнибале. Впрочем, я уже упоминал о нем в одной из предыдущих глав. Джим - тот самый мальчик, которому я давал непрошеные советы и выражал неуместное сочувствие в ту ночь, когда произошло достопамятное приключение с кошками. Ему было семнадцать лет, но тем не менее он был в четыре раза застенчивее меня, хотя мне было всего четырнадцать. Он жил у нас в доме, но в присутствии моей сестры всегда молчал, и даже моя кроткая мать слышала от него только испуганные и односложные ответы. Он ни за что не вошел бы в комнату, где находилась девушка, - ничто не могло заставить его это сделать. Однажды, когда он был в нашей маленькой гостиной, туда вошли две величественные старые девы. Они уселись так, что Джим мог удрать, только пройдя мимо них, а он скорее прошел бы мимо плезиозавров Гарриса в девяносто футов длиной. Вскоре появился я и, очень довольный ситуацией, сел в уголке, чтобы насладиться страданиями Джима. Минуту спустя в гостиную вошла моя мать. Она села и принялась беседовать с гостьями. Джим сидел на стуле очень прямо и в течение четверти часа ни на йоту не изменил своего положения - ни генерал Грант, ни бронзовая статуя не могли бы с большим успехом сохранять такую неподвижность позы. То есть я хочу сказать, что неподвижно было только его туловище, руки и ноги. С лицом дело обстояло совсем наоборот. По выражению его я понял: происходит нечто из ряда вон выходящее. Время от времени мускулы на лице Джима судорожно подергивались, искажая все его черты, но через секунду это мимолетное выражение бесследно исчезало. Судороги постепенно учащались, но кроме как на лице у Джима ни разу не дрогнул ни один мускул, и ничто не выдавало ни малейшего интереса к тому, что с ним происходит. То есть, я хочу сказать: если что-нибудь действительно происходило, - а я отлично знал, что именно так оно и есть. Наконец две крупные слезы медленно потекли по его дергающимся щекам, но Джим сидел тихо и не мешал им течь. Потом я увидел, как его правая рука потихоньку потянулась к бедру, и, не дойдя до колена, яростно вцепилась в штанину. Как оказалось, Джим схватил осу. Целая колония ос ползала по его ногам, производя изыскания вокруг, и всякий раз, когда он вздрагивал, запускала в него свои жала. Добрых четверть часа группы экскурсантов одна за другой лезли вверх по ногам Джима, и малейшее судорожное движение, которое он с отчаяния позволял себе, вызывало их яростный гнев. Когда это развлечение стало почти невыносимым, Джиму пришла в голову мысль выводить ос из строя, зажимая их между пальцами. Таким образом ему удалось расправиться со множеством насекомых, правда весьма дорогою ценой, ибо, не видя ос, он мог с равной степенью вероятности схватить их не с того конца, с какого надо, и тогда издыхающая тварь на память об этом происшествии вонзала в него свое жало. Если бы гостьи просидели у нас целый день и если бы все осы штата Миссури расползлись по ногам Джима, об этом не узнал бы никто, кроме Джима, ос и меня. Он все равно просидел бы там до ухода гостей. Когда они ушли, мы поднялись наверх. Джим снял брюки, и нам представилось невиданное зрелище: ноги Джима выглядели так, словно их сплошь обшили пуговицами, причем посредине каждой пуговицы зияла красная дырочка. Боль была невыносимой - то есть была бы невыносимой, если бы не присутствие этих дам: по сравнению с той болью, которую причиняло оно, боль от укусов казалась необычайно сладкой и приятной. Джим никогда не любил ос. Помню, как однажды... 30 октября 1906 г. Я припоминаю случай, подтверждающий одно мое убеждение; он произошел до эпизода, о котором я только что рассказал. В дни ранней юности я еще не понимал, что играть скверные шутки с людьми - подлое и неблаговидное занятие, не говоря уже о том, что, как правило, это вовсе не остроумно. В те далекие времена я над этим не задумывался, а наоборот - сам вечно кого-нибудь разыгрывал, не утруждая себя размышлениями о нравственной стороне шуток. В течение трех четвертей моей жизни я считаю таких шутников достойными безграничного отвращения; я презираю их больше, чем всех прочих преступников, и теперь, когда я высказываю свое мнение о них, мысль о том, что я сам играл с кем-то скверные шутки, не смягчает моего негодования, а скорее его усиливает. Однажды вечером я заметил, что верхняя часть окна Джимовой спальни покрыта плотным слоем ос. Джим всегда спал на том краю кровати, который был ближе к окну. И тут меня осенило вдохновение. Я снял с постели одеяло, не обращая внимания на укусы, сбил с окна несколько сот ос, уложил их на простыню, прикрыл одеялом и таким образом взял в плен. Затем я сделал глубокую складку вдоль середины постели, чтобы осы не могли вторгнуться на другой край простыни, а вечером сказал Джиму, что хочу спать с ним в одной кровати. Джим не возражал. Я постарался забраться в постель первым, дабы убедиться, что моя сторона в полной безопасности. Так оно и было. Ни одной осе не удалось перейти границу. Когда Джим разделся, я задул свечу, и ему пришлось ложиться в темноте. Он болтал, как всегда, но я не мог ему ничего ответить, ибо заранее предвкушал удовольствие и, хотя заткнул себе рот уголком простыни, каждую минуту готов был лопнуть от смеха. Джим вытянулся во весь рост, все еще продолжая весело болтать, но вскоре речь его сделалась прерывистой и бессвязной, между словами появились паузы, причем каждая пауза подчеркивалась более или менее внезапной и резкой судорогой, и я понял, что иммигранты приступили к делу. Я знал, что мне следует выразить сочувствие, спросить, в чем дело, но не мог, потому что всякая попытка открыть рот вызвала бы приступ хохота. Вдруг Джим окончательно перестал говорить - по крайней мере на ту тему, о которой шла речь, - и сказал: "Тут в постели что-то есть". Мне это было известно, но я промолчал. Он сказал: "Их тут тысячи". Потом он сказал, что посмотрит, что это такое, и принялся шарить в постели. Ос возмутило это вторжение, и они начали жалить его куда попало. Потом Джим сказал, что поймал кого-то из них, и попросил меня зажечь свет, что я и сделал. Когда он слез с кровати, вся его рубашка была черной от полураздавленных ос. Он обеими руками держал целую горсть пленниц, которые его энергично кусали и жалили; однако он крепко зажал их и не выпускал из рук. Увидев их при свете свечи, Джим вскрикнул: "Осы!" Это были его последние слова: за всю ночь он больше ничего к ним не добавил. Молча раскрыв свою половину постели, он десятками швырял ос на пол, с суровым и мстительным удовлетворением давя их башмаком, а я тем временем сотрясал кровать взрывами немого смеха, который не доставлял мне ни малейшего удовольствия, ибо я чувствовал, что молчание Джима зловеще. Закончив истребление, Джим задул свечу, лег в постель и, казалось, погрузился в спокойный сон, - во всяком случае, он лежал так тихо, как только можно было ожидать при подобных обстоятельствах. Я бодрствовал сколько мог, изо всех сил стараясь, чтобы от моего смеха не тряслась кровать и чтобы это не возбудило подозрений, но даже страх не мог побороть сон, и в конце концов я заснул, но под давлением обстоятельств тотчас же проснулся. Джим придавил мне коленями грудь и обоими кулаками колотил меня по лицу. Мне было очень больно, но он выбил из меня все силы, которые удерживали меня от смеха, и я хохотал до полного изнеможения, а тем временем Джим, как мне казалось, превращал мое лицо в кашу. Джим больше никогда не возвращался к этому эпизоду, и у меня хватило ума последовать его примеру, ибо он был в полтора раза выше меня, хотя и ничуть не шире. Я много раз подшучивал над Джимом, но все эти шутки были жестокими и неостроумными, их мог бы изобрести любой безмозглый каверзник. Когда взрослый человек играет с кем-нибудь злую шутку - это, по-моему, совершенно ясно свидетельствует о его трусости и слабоумии. 30 ноября 1906 г. [НЕГРИТЯНСКИЙ БАЛАГАН] Где теперь Билли Райс{295}? Он был моей отрадой, подобно другим звездам негритянской комедии: Билли Берчу, Дэвиду Уомболду, Бэксу и веселой плеяде их собратьев, которые скрашивали мою жизнь лет сорок тому назад, да и позже. Берч, Уомболд и Бэкс давно умерли, и вместе с ними отошла в невозвратное прошлое негритянская комедия - подлинная негритянская комедия, сумасбродная негритянская комедия, которая, на мой взгляд, не имеет соперников ни в прошлом, ни в настоящем. У нас есть оперный театр, и я с огромным наслаждением слушал первые акты всех вагнеровских опер, но они всегда действовали на меня так сильно, что и одного акта было за глаза довольно. Прослушав два акта, я уходил из театра в полном изнеможении, прослушать же всю оперу до конца было для меня равносильно самоубийству. Но если бы я мог вернуть негритянскую комедию в былой ее чистоте и совершенстве, мне больше не понадобилась бы опера. По-моему, для возвышенного ума и чувствительной души шарманка и негритянская комедия - это образец и вершина искусства, до которой далеко всем другим музыкальным формам. Я как сейчас помню первый негритянский балаган, виденный мною. Это было, вероятно, в начале сороковых годов. По тем временам балаган считался новинкой. У нас в Ганнибале про него и не слыхивали и приняли его как радостный и сногсшибательный сюрприз. Балаган пробыл у нас неделю и давал представления каждый вечер. Благочестивые горожане не ходили на них, зато все прочие сбегались толпой и были в восторге. В те времена благочестивые горожане вообще не посещали балаганов. Актеры выходили на сцену с черными, как уголь, лицами и руками, в кричаще-ярких костюмах, пародировавших тогдашний костюм негра с плантации; пародировались и высмеивались не лохмотья негров-бедняков - ибо никакая пародия ничего не прибавила бы к собранию заплат и прорех, составлявшему этот костюм, - пародировались цвет и покрой одежды. Тогда носили высокие воротнички, и актер выходил в воротничке, закрывавшем чуть ли не всю голову, и с такими длинными уголками, что актеру почти ничего не было видно ни справа, ни слева. Сюртук шился из занавесочного ситца, с фалдами до пят; пуговицы были большие, как жестянки с ваксой. Башмаки на актере были нечищенные, неуклюжие и тяжелые, на несколько номеров больше, чем нужно. Было много разновидностей этой одежды, и все они были карикатурны, и многим казалось, что это очень смешно. Актер говорил на самом грубом негритянском диалекте, но пользовался им очень умело и свободно там, где нужно, и это действительно было очень забавно и смешно. Но один актер в труппе не одевался в яркие тряпки и не говорил на диалекте. Он был одет, как белый джентльмен из общества, и говорил высокопарным, изысканно вежливым и тяжеловесно правильным языком, который простодушные горожане принимали за тот самый, на каком говорят в высшем столичном обществе. Они искренне восхищались им и завидовали актеру, который может сочинять такие фразы не сходя с места не задумываясь ни на секунду, и произносить их так быстро, легко и с таким блеском. Все музыканты сидели в ряд: Флейта на одном конце, Банджо на другом, а вышеописанный изящный джентльмен - как раз посредине. Этот джентльмен был главным актером труппы. Элегантность и свежесть его костюма, преувеличенная изысканность речи и манер, благообразие черт, не искаженных гримом, - все это выделяло его из труппы, особенно по контрасту с Флейтой и Банджо. Эти двое были комики, и из грима и шутовского костюма они извлекали максимум комического эффекта. Оба малевали себе губы ярко-красной краской - для того чтобы они казались толще и больше, так что рты у них походили на ломтики спелого арбуза. Программа представлений много лет оставалась неизменной. Первое время занавеса не было; пока зрители дожидались начала, им не на что было смотреть, кроме ряда пустых стульев за рампой; вскоре появлялись музыканты, и публика горячо приветствовала их; они рассаживались по местам, каждый со своим музыкальным инструментом; потом сидевший в середине аристократ начинал представление такой фразой: - Надеюсь, джентльмены, что я имею удовольствие вас видеть по-прежнему в добром здравии, и что все у вас шло благополучно с тех пор, как мы имели счастье встретиться с вами. Флейта отвечала ему за себя и рассказывала какой-нибудь случай, свидетельствовавший о том, что ей здорово повезло на днях, но Банджо прерывал ее, выражая сомнение в правдивости рассказа; тут поднимался забавный спор: один утверждал, другой отрицал; ссора становилась все более шумной, голоса звучали все громче и громче, все настойчивее и сердитее, оба актера вскакивали с мест, подбегали друг к другу, потрясая кулаками и инструментами и грозя кровопролитием, а в это время изящный джентльмен заклинал их не нарушать мир и соблюдать приличия, - но, разумеется, тщетно. Иногда ссора длилась минут пять, спорщики выкрикивали друг другу в лицо страшные угрозы, а весь зал покатывался со смеху, глядя на эту удачную и очень меткую пародию на негритянскую ссору, всем знакомую и привычную. Наконец ожесточившиеся враги начинали мало-помалу пятиться в разные стороны, причем каждый стращал противника самым немилосердным образом: пусть, мол, не вздумает, на свое несчастье, становиться поперек дороги "в следующий раз". Потом они садились на свои места и злобно ворчали, переглядываясь через весь ряд стульев, а публика тем временем приходила в себя и успокаивалась после неистового, судорожного смеха. Тут аристократ делал замечание, которое вызывало на рассказ одного из музыкантов, сидевших с краю: он напоминал ему какой-нибудь смешной случай из его жизни. Обычно это бывал самый затасканный и избитый анекдот, старый, как Америка. Один из таких анекдотов, приводивший публику того времени в восторг, пока актеры вконец не затрепали его, повествовал о том, как Банджо бедствовал во время бури на море. Шторм не утихал так долго, что у путешественников вышла вся провизия. Аристократ участливо спрашивал, как же они не умерли с голода. Банджо отвечал: - Мы ели яичницу. - Вы ели яичницу? Где же вы брали яйца? - А во время шторма наше судно так и неслось. В течение первых пяти лет этот каламбур смешил публику до судорог, но потом он намозолил уши населению Соединенных Штатов до такой степени, что зрители к нему совершенно охладели и встречали его укоризненным и негодующим молчанием, так же как и другие анекдоты того же сорта, утратившие всякую занимательность от частого повторения. В бродячих труппах бывали хорошие голоса, и пока балаганы существовали, я с наслаждением слушал и хоровые и сольные номера. Вначале песенки были грубо комические: "Девчонки из Буффало", "Скачки в Кэмптауне", "Старик Дэн Тэккер" и т.п., а немного позднее появились и чувствительные романсы, как, например: "Голубая Джуниата", "Милая Эллен Бейн", "Нелли Блай", "Жизнь на волнах", "Лево руля" и т.д. Балаган появился на свет в сороковых годах и процветал лет тридцать пять, затем он выродился в варьете, и его программа стала обычной программой варьете, за исключением двух-трех случайных негритянских номеров. Настоящий негритянский балаган вот уже тридцать лет как умер. На мой взгляд, балаган был просто прелесть, там умели смешить как нигде, - мне очень жаль, что его больше нет. Как я уже говорил, сперва в негритянский балаган ходили только те жители Ганнибала, которые не отличались набожностью. Лет через десять - двенадцать балаган стал таким же общепризнанным развлечением в Америке, как и праздник Четвертого июля; однако моя мать так и не побывала ни на одном представлении. Ей было в то время лет шестьдесят, и она приехала в Сент-Луис с одной милой и славной дамой ее возраста, тетушкой Бетси Смит, старожилкой Ганнибала. Собственно, Бетси не была чьей-нибудь тетушкой, она была тетушкой всего Ганнибала, благодаря своей нежной, доброй и любящей душе и подкупающей простоте обращения. Как и моя мать, тетушка Бетси никогда не бывала в негритянском балагане. Обе они были очень живые старушки, и годы совсем на них не сказывались: они любили развлечения, любили всякую новизну, любили принимать участие во всем, что не считалось грехом и не противоречило их правилам. Они вставали ни свет ни заря, чтобы полюбоваться, как цирк входит в город, и очень огорчались тем, что их правила не позволяют им войти вслед за процессией в палатку. Они никогда не отказывались присутствовать на процессии Четвертого июля, на празднике воскресной школы, на собраниях в Обществе религиозного возрождения, на лекциях, на конференциях, молитвенных собраниях. Словом, они принимали участие во всех развлечениях, не противоречивших христианской религии, и не пропускали ни одних похорон. В Сент-Луисе им захотелось новых впечатлений, и за помощью они обратились ко мне. Они мечтали о чем-нибудь таком, что было бы весело и вполне пристойно. Я сказал, что не знаю ничего по их части, кроме собрания в большом зале Коммерческой библиотеки, на котором выступят четырнадцать африканских миссионеров, только что вернувшихся с черного материка, и продемонстрируют образцы туземной музыки. Я сказал, что если они в самом деле хотят послушать что-нибудь поучительное и возвышающее душу, то советую пойти на это собрание, а если им хочется чего-нибудь более легкомысленного, я поведу их в другое место. Но нет, мысль об этом собрании привела старушек в восторг, им не терпелось пойти именно туда. Я сказал им не всю правду, и сделал это сознательно, но беда была невелика: не стоит тратить силы на то, чтобы говорить людям правду, когда они и так принимают за чистую монету все, что бы им ни говорили. Те, кого я называл "миссионерами", были актеры труппы Кристи, одной из лучших и самых известных в то время трупп. Мы отправились заблаговременно и получили билеты в первом ряду. Скоро все места в просторном зале были заняты, собралось тысяча шестьсот человек. Когда негры-комедианты вышли вереницей на сцену в своих шутовских костюмах, у старушек дух захватило от изумления. Я объяснил им, что в Африке так одеваются все миссионеры. Тетушка Бетси сказала укоризненно: - Но ведь они же негры! Я сказал: - Это не беда, можно считать, что они американцы: ведь они состоят на службе в американском миссионерском обществе. Тогда старушки начали сомневаться, прилично ли смотреть на то, что проделывают негры, где бы они ни служили, а я сказал, что в зале присутствует цвет общества Сент-Луиса, весь он налицо, стоит только оглянуться по сторонам; и уж, конечно, эти люди не сидели бы тут, если бы показывалось что-нибудь не совсем приличное. Старушки успокоились и самым бессовестным образом радовались тому, что сидят здесь. Новизна положения приводила их в восторг, они прямо сияли от счастья; им нужен был только предлог, чтобы успокоить свою совесть, и теперь эта совесть молчала, как мертвая. Они с жадным любопытством разглядывали комедиантов, сидевших перед ними полукругом. "Аристократ" начал свою речь. Скоро дело дошло и до старого анекдота, о котором я только что рассказывал. Все в зале, кроме моих старушек, слышали его в сотый раз; все тысяча шестьсот человек торжественно и негодующе молчали, и в этой гнетущей атмосфере несчастный Банджо старался как можно скорей досказать анекдот. Но для моих почтенных дебютанток это было полнейшей новостью, и когда Банджо дошел до конца, они откинули назад головы и залились таким искренним смехом, захлебываясь, фыркая и чихая, что удивили и привели в восторг всю залу. Публика встала как один человек, стараясь разглядеть, кто же это до сих пор не слышал такого старого анекдота. Мои дебютантки смеялись так долго и заразительно, что за ними начали смеяться все тысяча шестьсот человек, и стены балагана долго еще дрожали от громовых раскатов хохота. В этот вечер моя мать и тетушка Бетси создали комедиантам блестящий успех, потому что для них все шутки были настолько же новы, насколько они были знакомы всем прочим зрителям. Каждую шутку они встречали взрывом смеха, и их веселье заражало других: зрители выходили на улицу еле живые, ослабев от смеха и благодаря про себя наивных старушек, которые доставили их окостеневшим душам такое редкое и драгоценное удовольствие. 1 декабря 1906 г. [ГИПНОТИЗЕР] Приезд гипнотизера в наш городок явился необыкновенным событием. Кажется, это было в 1850 году. В этом я не совсем уверен, но месяц помню хорошо: тогда был май. Эта подробность удержалась в моей памяти, несмотря на пятидесятилетнюю давность. С этим месяцем связаны для меня два незначительных случая, оттого все это и сохранилось так свежо в моей памяти; оба случая настолько незначительные, что их не стоило бы бальзамировать, однако моя память бережно их сохранила, отбросив все более ценное, чтобы им было удобнее и просторнее. Поистине, память человека не умнее его совести и ничего не смыслит в относительной ценности вещей и их пропорциях. Однако не будем заниматься пустяками; теперь мой предмет - гипнотизер. Он шумно рекламировал свои вечера и сулил чудеса. Входная плата обычная: двадцать пять центов, дети и негры платят половину. Наш городок кое-что слышал о гипнотизме, но еще не встречался с ним лицом к лицу. На первом сеансе побывали немногие, но на следующий день они рассказывали такие чудеса, что весь город загорелся любопытством, и после этого недели две дела гипнотизера шли очень недурно. Мне было тогда лет четырнадцать-пятнадцать, а в этом возрасте мальчишка готов все вытерпеть, все перенести, даже сгореть заживо, лишь бы обратить на себя внимание и пощеголять перед публикой; и как только я увидел на эстраде "медиумов", вызывающих смех, шум и восхищение публики своими идиотскими выходками, мне самому страшно захотелось стать медиумом. Три вечера подряд я сидел на эстраде среди кандидатов и, держа магический диск на ладони, силился заснуть, но ничего не выходило: я никак не засыпал и должен был удалиться с позором, как и большинство кандидатов. Кроме того, меня глодала зависть к Хиксу, нашему поденщику: я должен был сидеть сложа руки и смотреть весь вечер, как он порывается бежать и подскакивает на месте, когда гипнотизер Симмонс восклицает: "Змея! Вы видите змею!", или слушать, как он говорит: "Боже, какая красота!", когда ему внушают, что перед ним великолепный закат солнца, и т.д. Я не мог смеяться, не мог аплодировать; мне было горько, что другие это могут, горько, что Хикса возвели в герои и что люди толпятся вокруг него по окончании сеанса, расспрашивают, какие чудеса он видел под гипнозом, и всеми способами стараются показать, что гордятся знакомством с ним. Это с Хиксом-то, вы подумайте только! Я не мог этого перенести; я кипел в собственной желчи. На четвертый вечер искушения я не в силах был ему противиться. Поглядев некоторое время на диск, я притворился, будто засыпаю, и начал клевать носом. Профессор сейчас же ко мне подошел и стал делать пассы над моей головой, вдоль всего туловища и ног, заканчивая каждый пасс щелчком в воздух, чтобы разрядить лишнее электричество; потом он начал "притягивать" меня диском, держа его в руках и объясняя, что теперь я не могу отвести от него глаз, сколько бы ни старался; я медленно поднялся, уставившись на диск, и, не разгибаясь, пошел за диском по всей эстраде, как на моих глазах ходили другие. Потом меня заставили проделать и другие штуки. По внушению я убегал от змей, выливал ведра воды на огонь, с волнением следил за пароходными гонками, ухаживал за воображаемыми девицами и целовал их, закидывал удочку с эстрады и вытаскивал огромную рыбу, тяжелее меня самого, - словом, проделывал все то же, что и другие. Но не так, как другие. Сначала я боялся, как бы профессор не обнаружил мое самозванство и не изгнал меня с позором, но как только я понял, что эта опасность мне не грозит, я решил покончить с Хиксом как с медиумом и занять его место. Это оказалось довольно легко. Хикс был от природы честен, а у меня такой помехи не было, - это я от многих слышал. Хикс видел только то, что видел, и докладывал соответственно, а я - гораздо больше, да еще прибавлял разные подробности. У Хикса совсем не было воображения, а у меня - вдвое больше, чем нужно. У него был спокойный характер, а я отличался восторженностью. Никакая галлюцинация не могла довести его до экстаза, и язык у него был деревянный, а я, стоило мне что-нибудь увидеть, сразу высыпал весь свой лексикон, да еще вдобавок лишался последних остатков разума. Через какие-нибудь полчаса о Хиксе забыли и думать: это был теперь поверженный кумир, развенчанный герой, - я это понял, возликовал и сказал про себя: "Дорогу преступлению!" Хикса никак нельзя было загипнотизировать до такой степени, чтобы он поцеловал при публике воображаемую девушку или хотя бы настоящую, а у меня это получалось отлично. Где Хикс проваливался, там я старался блеснуть, каких бы физических или душевных сил мне это ни стоило. Он обнаружил несколько слабых мест, и я их запомнил. Например, если гипнотизер спрашивал: "Что вы видите?" - и предоставлял ему самому придумать, что он видит, то Хикс пребывал слеп и нем, он ничего не видел и ничего не мог сказать, и гипнотизер очень скоро убедился, что я гораздо лучше справляюсь без его помощи, как только дело доходит до самых поразительных и заманчивых для публики видений. Было и еще одно обстоятельство: Хикс гроша ломаного не стоил, если ему внушали что-нибудь без слов. Когда Симмонс становился за его стулом и смотрел ему в затылок, пытаясь что-то внушить, Хикс сидел с ничего не выражающей физиономией и даже не подозревал об этом. Если бы он хоть что-нибудь соображал, он мог бы догадаться по зачарованным лицам зрителей, что за его спиной происходит что-то, требующее его участия. Как самозванец, я боялся этого испытания, так как понимал, что, если профессор захочет от меня чего-нибудь, а я не буду знать, что это такое, меня разоблачат и прогонят. Однако, когда пришло мое время, я рискнул. По напряженным и выжидающим лицам зрителей я заметил, что Симмонс стоит за моим стулом и гипнотизирует меня изо всех сил. Я ломал себе голову, стараясь догадаться, чего ему надо, но ничего не мог придумать. Только я почувствовал себя очень несчастным и устыдился. Я подумал, что теперь-то я опозорюсь и меня выгонят отсюда через какую-нибудь минуту. Стыдно сознаться, но следующая моя мысль была не о том, чтобы завоевать сочувствие добродушных горожан, удалившись смиренно и скромно, скорбя о своих прегрешениях, а о том, чтобы сойти со сцены как можно эффектнее, с треском. На столе, среди "реквизита", которым пользовались во время сеансов, лежал старый заржавленный револьвер с пустым барабаном. Две или три недели назад на школьном празднике я полез в драку с большим мальчишкой, первым забиякой в классе, и вышел из нее отнюдь не с честью. Теперь этот мальчишка сидел посредине залы, недалеко от среднего прохода. Я подкрался к столу с мрачным, злодейским выражением лица, заимствованным из одного популярного романа, схватил револьвер, размахивая им, соскочил с эстрады, выкрикнул имя забияки, бросился к нему и погнал из залы, прежде чем ошеломленная публика могла вмешаться и спасти его. Поднялась целая буря аплодисментов, и чародей, обращаясь к зрителям, сказал самым внушительным тоном: - Для того чтобы вы поняли, как это замечательно и какого изумительного медиума мы имеем в лице этого мальчика, я могу сказать вам, что без единого слова он выполнил все то, что я мысленно приказывал ему сделать, до мельчайших подробностей. Я мог бы остановить его в любую минуту простым усилием воли, поэтому бедный мальчик, за которым он гнался, ни на миг не подвергался опасности. Значит, я не опозорился. Я вернулся на эстраду героем, чувствуя себя счастливым, как никогда в жизни. Все мои страхи пропали. Я решил, что на тот случай, если не угадаю, чего от меня хочет профессор, можно будет придумать что-нибудь другое, и это тоже отлично сойдет с рук. Я оказался прав, и с тех пор сеансы внушения без слов начали пользоваться наибольшим успехом у публики. Когда я замечал, что мне что-то внушают, я вставал и делал что-нибудь - все, что придет в голову, - и гипнотизер, не будучи дураком, всегда подтверждал, что именно это и было нужно. Когда меня спрашивали: "Как вы могли угадать, чего он от вас хочет?" - я отвечал: "Это очень легко"; и мне говорили с восхищением: "Просто не понимаю, как это вы можете!" Хикс проявлял слабость и в другом отношении. Когда профессор делал над ним пассы и говорил: "Все его тело теперь нечувствительно, подойдите, убедитесь сами, леди и джентльмены", то леди и джентльмены с удовольствием соглашались и втыкали в Хикса булавки, и стоило воткнуть булавку чуть поглубже, как Хикс морщился, а несчастный гипнотизер должен был объяснять, что "сегодня Хикс плохо поддается внушению". А я не морщился. Я страдал молча, проливая незримые слезы. Каких только мучений не вынесет самолюбивый мальчик ради своей "репутации"! И самолюбивый мужчина тоже, это я знаю по себе и наблюдал это на тысячах других людей. Профессору следовало бы защитить меня, когда испытания становились непомерно жестоки, но он этого не делал. Быть может, он был введен в заблуждение, как и другие, хотя я лично этому не верил и не считал, что это возможно. Все это были славные, добрые люди, но крайне простодушные и легковерные. Они втыкали булавки мне в руку, загоняя их на целую треть, а потом ахали от изумления, что профессор одним усилием воли может превратить мою руку в железо и сделать ее нечувствительной к боли. А какое там нечувствительной: я терпел смертную муку! После четвертого вечера, победного вечера, триумфального вечера, я остался единственным медиумом. Симмонс больше не вызывал желающих на эстраду. Я один выступал в каждом сеансе две недели подряд. Первое время несколько престарелых умников, самые верхи городской интеллигенции, еще держались и упорно не признавали гипнотизма. Меня это так оскорбляло, как будто я и не думал плутовать. Тут нет ничего удивительного. Люди оскорбляются чаще всего тогда, когда больше всего заслуживают оскорбления. Эти умничающие старцы только покачивали головами всю первую неделю и говорили, что всякие чудеса можно проделывать, если сговориться заранее; они чванились своим неверием, любили выказывать его при всяком удобном случае и относились свысока к невеждам и простофилям. Особенно грозен был старый доктор Пик, вожак непримиримых. Это был один из отцов города, очень ученый, почтенный, убеленный сединами старец; одевался он богато, со вкусом и с той особой изысканностью, какая была принята в старину; высокий, осанистый, он не только казался мудрым, но и был таким на самом деле. Он пользовался у нас влиянием, с его мнением считались больше, чем с чьим бы то ни было. Когда мне наконец удалось покорить и его, я понял, что одержал полную победу; и даже теперь, через пятьдесят лет, роняя скупые старческие слезы, я признаюсь, что торжествовал, не испытывая ни малейших угрызений совести. 2 декабря 1906 г. [Я ПОБЕЖДАЮ ДОКТОРА ПИКА] В 1847 году мы жили в большом белом доме на углу Главной и Нагорной улиц; он стоит и сейчас, но кажется совсем небольшим, хотя все доски в нем целы; я видел его в прошлом году и заметил это усыхание. Мой отец умер в этом доме в марте того же года, а переехали мы оттуда несколькими месяцами позже. В этом доме жила не одна наша семья, там была еще и другая - доктора Гранта. Однажды доктор Грант и доктор Рейберн поссорились из-за чего-то на улице и подрались на складных шпагах, и доктора Гранта принесли домой всего исколотого. Старый доктор Пик залепил ему чем-то раны и потом приходил каждый день лечить его. Гранты были родом из Виргинии, как и доктор Пик, и однажды, когда Грант настолько поправился, что мог уже выходить в гостиную и разговаривать, зашла речь о Виргинии и старых временах. Я при этом присутствовал, но, по всей вероятности, незаметно для собеседников, так как был тогда мальчишкой и в счет не шел. Двое из собеседников - доктор Пик и миссис Кроуфорд - матушка миссис Грант - тридцать шесть лет тому назад были в ричмондском театре в тот самый вечер, когда театр сгорел, и пустились описывать ужасные подробности этой памятной всем трагедии. Оба они были ее очевидцами, и их глазами я видел все это нестерпимо ярко и живо: я видел клубы черного дыма, застилающие небо, видел, как сквозь них пробивалось багровое пламя, слышал крики погибающих, видел их лица в окнах сквозь заволакивающий все вокруг дым, видел, как они прыгали в окна навстречу смерти или увечью, худшему, чем смерть. Эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами и никогда не потускнеет. Затем разговор перешел на усадьбу Пиков, на дом с величественными колоннами и обширным садом, и по отдельным деталям у меня составилось полное представление об этой усадьбе. Я очень заинтересовался, так как до сих пор мне ни разу не приходилось слышать о таких чертогах от людей, которые видели бы их своими глазами. Одна случайно упомянутая подробность сильно поразила мое воображение. В стене возле парадной двери была круглая дыра величиной с блюдечко: английское ядро пробило ее во время Войны за независимость. У меня буквально дух захватывало: ведь теперь история становилась для меня реальностью, а до сих пор в моем представлении она ничего общего не имела с действительностью. Так вот, тремя или четырьмя годами позже я стал единственным медиумом в городе и безраздельно царил на гипнотических сеансах. Это произошло в начале второй недели; сеанс уже был в разгаре, когда вошел, опираясь на трость с золотым набалдашником, величественный доктор Пик в крахмальных брыжах и манжетах, и один из горожан почтительно встал и уступил ему место рядом с Грантами. Это было как раз в ту минуту, когда я пытался изобрести что-нибудь новенькое по части видений, сообразуясь со словами профессора: - Соберите всю вашу волю! Смотрите, смотрите внимательно!.. Так! Теперь вы видите? Сосредоточьтесь, сосредоточьтесь! Ну, теперь опишите, что видите. Доктор Пик, войдя в залу, невольно напомнил мне разговор, который я слышал три года назад. Сам того не подозревая, он снабдил меня материалом и стал моим сообщником, помощником в моем обмане. Я начал описывать видение, очень смутное и неопределенное (так оно и полагалось вначале, слишком ясно видеть что-либо не годилось, люди могли подумать, что ты пришел сюда под свежим впечатлением). Видение развивалось, постепенно приобретая силу, размах, энергию. Это был пожар в Ричмонде. Доктор Пик вначале смотрел холодно, и его красивое лицо носило отпечаток вежливого презрения. Но как только он узнал этот пожар, выражение лица у него изменилось и глаза загорелись. Заметив это, я открыл клапаны и, пустив пар вовсю, угостил зрителей такой порцией ужасов, что им должно было хватить ее надолго. Они едва смели вздохнуть, когда я кончил, они просто окаменели. Доктор Пик поднялся с места и стоял, тяжело дыша. Он произнес звучным голосом: - Конец всем моим сомнениям. Это просто чудо, и его нельзя объяснить никаким сговором. Он никак не мог знать все эти подробности, однако он описал их с точностью очевидца, и как правдиво! Видит бог, только я один могу оценить это! Я приберег дом с белыми колоннами до следующего раза и окончательно укрепил новообращенного доктора Пика в его убеждении с помощью пробитой ядром дыры. Он объяснил публике, что я не мог знать этой незначительной подробности, которая отличала дом Пиков от других домов в Виргинии и была его верной приметой, а это именно и доказывает, что я видел его под гипнозом. Силы небесные! Любопытная вещь. После отъезда гипнотизера в нашем городе остался только один человек, который не верил в гипнотизм, и это был я. Все прочие были обращены, но я упорно и непримиримо отрицал магнетизм и гипнотизм в течение пятидесяти лет. Это потому, что я ни разу не захотел исследовать сущность этих явлений. Я не мог. Мне было противно. Быть может, они напоминали мне тот эпизод в моей жизни, который я больше всего хотел бы забыть из гордости, хотя я думал - или убедил себя, что думал, - что никогда не встретил бы "доказательств", которые не были бы натянуты, легковесны или не пущены в ход каким-нибудь обманщиком вроде меня. Сказать по правде, мне довольно скоро надоело упиваться моими триумфами. Даже и месяца не прошло. Слава, которая основана на лжи, скоро становится тяжким бременем. Разумеется, первые дни я наслаждался тем, что обо мне и моих подвигах без конца говорят в моем присутствии, не устают изумляться им и ахать; но я очень хорошо помню, что скоро настало время, когда эти разговоры сделались для меня тягостными и невыносимыми, и я уже с трудом терпел эту ненавистную обузу. Я помню, как бесился и ругался генерал Шерман, когда оркестр играл "Поход через Джорджию"{308}, мелодия, которой генерала неизменно встречали везде, где бы он ни появился. Как легко заставить человека поверить неправде - и как трудно его разуверить! Через тридцать пять лет после этих малопохвальных подвигов я был в гостях у моей старушки матери, с которой не виделся уже лет десять, и, движимый, на мой взгляд, благородным и даже героическим чувством, решил смириться и исповедаться ей в моем старом грехе. Это решение далось мне нелегко: я боялся, что увижу на ее лице печаль, а в ее глазах - стыд за меня; но после долгих и мучительных размышлении эта жертва показалась мне необходимой и справедливой; я собрался с духом и приступил к исповеди. К моему удивлению, никаких эффектов в стиле Джорджа Вашингтона, ничего драматического и чувствительного не последовало: мать ничуть не волновалась, - она просто мне не поверила, вот и все. Я был не только разочарован, я был уязвлен тем, что моя драгоценная правдивость не нашла сбыта, что от нее отказались так спокойно и невозмутимо, в то время как я надеялся нажить на ней капитал. Я стоял на своем, я утверждал со всевозрастающим жаром, что все, что я делал на сеансах, было обман и ложь; а когда она, спокойно покачав головой, сказала, что ее не проведешь, я поднял руку и поклялся, прибавив торжествующе: "Ну а теперь что ты скажешь?" Моя клятва не произвела на нее никакого впечатления, не сдвинула ее с позиции хотя бы на сотую долю дюйма. Если уж и это мне трудно было вынести, то каково же мне пришлось, когда она посыпала свежую рану солью и, как бы в подтверждение бесполезности моей клятвы, начала доказывать, что я сам не знаю, что говорю, потому что был введен в заблуждение. Она отказывалась верить, что я сам выдумывал свои видения; она говорила, что это сущее безумие, что я был в то время еще ребенок, неспособный на такой обман. В качестве примера она привела ричмондский пожар и дом Пиков и сказала, что выдумать все это я просто не мог. Я ухватился за этот шанс. Да, сказал я, она совершенно права: я этого не выдумал, я слышал это от доктора Пика. Но даже и этот меткий выстрел не попал в цель. Она ответила, что свидетельство доктора Пика тут важнее моего, а он ведь прямо заявил, что я не мог этого слышать. Со стыдом и бессильной досадой я увидел, что разбит наголову. У меня оставалась всего одна карта, но зато это был крупный козырь. Я пустил в ход свой козырь. Казалось подлостью взрывать крепость, после того как старушка так доблестно ее защищала, но побежденные не знают жалости. Я пустил в ход свой козырь. Это были булавочные уколы. Я сказал торжественно: - Даю тебе честное слово, что каждая булавка, которую в меня втыкали, причиняла мне жестокую боль. На это я услыхал: - Ведь прошло уже тридцать пять лет. Это теперь тебе так кажется, но я сама там была и знаю лучше тебя. Ты ни разу не поморщился. Она была так спокойна! А я просто бесился. - Боже ты мой! - воскликнул я. - Позволь, я докажу, что говорю правду. Вот моя рука: воткни в нее булавку, воткни до самой головки, я не поморщусь. Она только покачала седой головой и сказала просто и убежденно: - Ты теперь мужчина и можешь скрывать боль, а тогда ты был еще ребенок и не стерпел бы. И, таким образом, ложь, в которую я заставил ее поверить, будучи еще мальчишкой, осталась для нее неоспоримой истиной до самой смерти. Карлейль{310} сказал: "Ложь недолговечна". Это доказывает, что он не умел лгать. Если бы я застраховал эту свою ложь, меня давным-давно разорили бы одни страховые взносы. 13 декабря 1906 г. [АМЕРИКАНСКАЯ МОНАРХИЯ] О грядущей американской монархии. До того как государственный секретарь сделал свое заявление, председательствующий на банкете сказал: - Мистер Рут{310}, в нынешние беспокойные времена весьма утешительно сознавать, что главным советником президента является такой человек, как вы. После этого мистер Рут поднялся с места и в высшей степени спокойно и методично вызвал новое землетрясение в Сан-Франциско. В результате были основательно поколеблены и значительно ослаблены органы самоуправления многих штатов. Мистер Рут пророчествовал. Он пророчествовал, и мне кажется, что в Америке уже много лет никто не изрекал столь верных и точных предсказаний. Он не сказал прямо, что мы неуклонно шествуем к конечной и неизбежной цели - к замене республики монархией, но я думаю, что именно это он имел в виду. Он отметил множество шагов, обычных шагов, которые во все времена приводили к сосредоточению независимых и разбросанных органов управления в руках мощной централизованной власти, но на этом остановился и итогов не подвел. Ему известно, что до сих пор конечным итогом всегда была монархия и что одни и те же слагаемые всегда и везде неизбежно будут давать одинаковый итог до тех пор, пока человеческая природа останется неизменной. Однако ему не было необходимости производить это сложение, - ведь его может произвести каждый, а с его стороны это было бы просто нелюбезно. Указывая на изменившиеся условия, которые с течением времени должны неотвратимо и неизбежно привести к тому, что вашингтонское правительство присвоит себе обязанности и прерогативы, которыми многие из штатов пренебрегли и злоупотребили, он не приписывает этих изменений и далеко идущих последствий, которые должны из них проистечь, какой-нибудь продуманной политической программе каких-либо партий или групп мечтателей и прожектеров. Напротив, он совершенно правильно и справедливо приписывает их той огромной силе - силе обстоятельств, - которая развивается согласно своим собственным законам, независимо от партий и политических программ, той силе, чьим не подлежащим обсуждению декретам должны - и непременно будут - повиноваться все. Железная дорога - это Обстоятельство, пароход - Обстоятельство, телеграф - тоже Обстоятельство. Они были чистой случайностью, и для всех людей - равно и умных и глупых - казались вполне тривиальными, совершенно незначительными, более того - даже нелепыми, смешными и дикими. Ни один человек, ни одна партия, ни одна продуманная политическая программа не заявляла: "Вот мы соорудили железные дороги, пароходы и телеграфы, и вскоре вы увидите, как коренным образом изменятся условия и образ жизни всех мужчин, женщин и детей в стране; за этим последуют неслыханные изменения законов и обычаев, и никто никакими средствами не сможет этого предотвратить". Изменение условий наступило, и Обстоятельство знает, что за ним следует и что последует дальше. Знает это и мистер Рут. Его слова кристально ясны и недвусмысленны. "Вся наша жизнь отошла от старых центров, находившихся в штатах, и кристаллизуется вокруг центров общенациональных... старые барьеры, которые сохраняли штаты в виде независимых общин, совершенно исчезли. ...принадлежавшая штатам законодательная власть постепенно переходит в руки общенационального правительства. Осуществляя экономические связи между штатами или разрабатывая систему налогов, общенациональное правительство берет на себя выполнение тех обязанностей, которые при изменившихся условиях отдельные штаты уже не в состоянии должным образом выполнять. Мы движемся вперед в развитии деловой и общественной жизни, и это все более и более влечет за собой уничтожение грани между штатами и уменьшение власти штатов по сравнению с властью общенациональной. Защитники прав штатов совершенно напрасно ополчаются против... расширения общенациональной власти в области необходимого контроля, то есть в той области, в которой сами штаты оказались неспособными выполнять свои обязанности". Мистер Рут не провозглашает какую-либо политическую программу, он не предсказывает, что именно осуществит какая-нибудь прожектерская партия, он просто говорит, чего потребует и чего добьется народ. И он мог бы добавить - причем с полной ответственностью, - что людей вынудят к этому не размышления, предположения или проекты, а Обстоятельство - та сила, которая определяет все их действия, та сила, над которой они не имеют ни малейшей власти. "Это еще не все". Поистине верные слова. Мы шествуем вперед, но в настоящее время мы еще только сдвинулись с места. В том случае, если штаты и в дальнейшем окажутся не в состоянии выполнять свои обязанности так, как этого требует народ, "...будет найдено соответствующее истолкование конституции, которое облечет властью орган, способный ее осуществлять, - а именно общенациональное правительство". Я не знаю, не заключен ли в этих словах зловещий смысл, и потому не стану распространяться на эту тему, дабы не совершить ошибки. Это звучит так, как будто снова появилась корабельная пошлина{313}, но возможно, что подобных намерений здесь вовсе и не было. Свойства человеческой природы таковы, что, по-моему, мы в скором времени должны скатиться к монархии. Это очень грустное предположение, но мы не можем изменить свою природу - мы все одинаковы, в нашей плоти и крови неистребимо укоренились семена, из коих произрастают монархии и аристократии: поклонение мишуре, титулам, чинам и власти. Мы непременно должны поклоняться побрякушкам и их обладателям, такими уж мы родились на свет и ничего с этим поделать не можем. Нам непременно нужно, чтобы нас презирал кто-то, кого мы считаем выше себя; иначе мы не чувствуем себя счастливыми; нам непременно нужно кому-то поклоняться и кому-то завидовать, в противном случае мы не чувствуем себя довольными. В Америке мы демонстрируем это всеми испытанными и привычными способами. Вслух мы смеемся над титулами и наследственными привилегиями, а втихомолку страстно их жаждем и при первой же возможности платим за них наличными или своими дочерьми. Порою нам удается купить хорошего человека, который стоит своей цены; впрочем, мы все равно готовы взять его - независимо от того, здоров ли он, или прогнил насквозь, независимо от того, порядочный ли это человек, или просто из знатных священных и родовитых отбросов. И когда мы его получаем, вся страна вслух насмехается и глумится, втихомолку завидуя и гордясь той честью, которая была нам оказана. Время от времени мы просматриваем в газетах список купленных титулов, обсуждаем их и смакуем, преисполняясь благодарностью и ликованием. Подобно всем остальным народам, мы поклоняемся деньгам и тем, кто ими обладает. Это наша аристократия, нам непременно нужно таковую иметь. Мы любим читать в газетах о богачах; газеты это знают и изо всех сил стараются удовлетворить наши аппетиты. Время от времени они даже вычеркивают заметки о футболе или о бое быков, чтобы поместить подробный отчет под сенсационным заголовком: "Богатая женщина упала в погреб. Отделалась легким испугом". Падение в погреб не представляет для нас интереса, если женщина не богата, но не было случая, чтобы богатая женщина упала в погреб и чтобы мы не жаждали узнать все подробности этого падения и не мечтали очутиться на ее месте. При монархии люди добровольно и радостно чтят свою знать, гордятся ею, и их не унижает мысль, что за их верноподданнические чувства им платят презрением. Презрение их не смущает, они к нему привыкли и принимают как должное. Мы все таковы. В Европе мы легко и быстро приучаемся вести себя так по отношению к коронованным особам и аристократам; более того, было замечено, что, когда мы усваиваем это поведение, мы начинаем хватать через край и в своем раболепии и тщеславии очень быстро превосходим местных жителей. Следующий шаг - брань и насмешки по адресу республик и демократий вообще. Все это естественно, ибо, сделавшись американцами, мы не перестали быть человеческими существами, а род человеческий создан для того, чтобы им управляли короли, а не воля народа. По-моему, следует ожидать, что неизбежные и непреодолимые Обстоятельства постепенно отнимут всю власть у штатов и сосредоточат ее в руках центрального правительства и что тогда наша республика повторит историю всех времен и станет монархией; но я верю, что, если мы будем препятствовать этим поползновениям и упорно им сопротивляться, наступление монархии удастся отсрочить еще очень надолго. 1906. [СМЕРТЬ СЮЗИ] Сюзи скончалась в нашем доме в Хартфорде 18 августа 1896 года. Когда она умирала, с ней были Джин, Кэти Лири, Эллен и Джон. Ливи, Клара и я 31 июля прибыли в Англию после кругосветного путешествия и сняли дом в Гилдфорде. Неделю спустя, когда мы ждали приезда Сюзи, Кэти и Джин, - пришло это письмо. В письме говорилось, что Сюзи больна, впрочем, ничего серьезного. Мы, однако, встревожились и послали несколько телеграмм, чтобы узнать что случилось. Была пятница, мы прождали ответа весь день, между тем завтра в полдень из Саутгемптона отходил пароход в США. Клара и Ливи стали укладываться, чтобы ехать немедленно, если вести будут дурные. Наконец, пришла телеграмма; в ней говорилось: "Ждите другую телеграмму на утро". Это не успокаивало, не рассеивало тревоги. Я послал новую телеграмму и просил ответить в Саутгемптон, потому что день шел к концу. До полуночи я просидел на почте, пока ее не закрыли. Я ждал, не придет ли какое-нибудь обнадеживающее сообщение. До часу мы не ложились, сидели молча и ждали, сами не зная чего. Первым же утренним поездом мы выехали в Саутгемптон, там нас ждала телеграмма. В телеграмме сообщалось, что болезнь затяжная, но опасности нет. Я воспрянул духом, но Ливи была удручена и испугана. Они с Кларой сели на пароход и поехали в США, чтобы ухаживать там за Сюзи. Я остался, чтобы искать для нас в Гилдфорде другой дом, попросторнее. Это было 15 августа 1896 года. Три дня спустя, когда Ливи и Клара были уже на половине пути, а я стоял у себя в столовой, ни о чем таком не раздумывая, мне принесли телеграмму. В ней было сказано: "Сюзи тихо скончалась сегодня". То, что человек, пораженный подобным ударом, может остаться в живых, - загадка нашей природы. Я нахожу только одно объяснение. Рассудок парализован и ощупью, как бы вслепую начинает доискиваться - что же случилось? По счастью, нам не хватает сил, чтобы все осознать полностью. Есть смутное понимание огромной потери - и все. Месяцы, может быть, годы разум и память будут по крохам восстанавливать нашу потерю, и лишь тогда мы поймем, чего мы лишились. У человека сгорел его дом. Дымящиеся развалины говорят лишь о том, что дома, который долгие годы был ему так дорог и мил, больше не существует. Но вот прошло несколько дней, неделя, и ему понадобилась какая-то вещь. Одна вещь, другая. Он ищет их, не находит и вдруг вспоминает: они остались в том доме. Они ему очень нужны, других таких вещей нет на свете. Их ничем не заменишь. Они остались в том доме. Он лишился их навсегда. Он не думал, что они так нужны ему, когда ими владел. Он понял это сейчас, когда отсутствие их ошеломляет его, лишает последних сил. И еще многие годы ему будет недоставать все новых и новых вещей, и лишь постепенно он осознает, как велика катастрофа. Страшная весть дошла до меня 18 августа. Ее мать и сестра пересекали Атлантический океан, проехали еще только половину пути, не имея понятия о том, что их ждет, спеша навстречу этому непредставимому горю. Родные, друзья сделали все, что могли, чтобы смягчить жестокий удар. Они выехали навстречу им в Бэй, обождали там до утра и утром вызвали Клару. Когда Клара вернулась в каюту, она ничего не сказала матери, б этом не было надобности. Ливи взглянула на нее и сказала: "Сюзи умерла". В тот же вечер, в половине одиннадцатого, Ливи и Клара завершили свое кругосветное путешествие и вернулись в Элмайру тем поездом и в том самом вагоне, который увез их на запад вместе со мной - год, месяц и одну неделю тому назад. И Сюзи была снова здесь, но она не махала на прощанье рукой, как это было тогда, а лежала в гробу, бледная и прекрасная; в доме, где она родилась. Последние тринадцать дней своей жизни Сюзи провела в нашем доме в Хартфорде, в доме, в котором прошло ее детство и который был для нее любимейшим местом на свете. Ее окружали близкие люди: мистер Твичел, священник, знавший ее с колыбели и проделавший дальнее путешествие, чтобы быть возле нее; ее дядя и тетка; Кэти, поступившая к нам, когда Сюзи было всего восемь лет, кучер Патрик, Эллен и Джон, которые живут у нас тоже долгое время, мистер и миссис Теодор Крейн. И Джин была с ней. Когда Ливи и Клара выехали из Англии, состояние Сюзи еще не считалось опасным. Через три часа произошел перелом к худшему. Начался менингит, стало ясно, что нет надежды. Это случилось 15 августа, в пятницу. "В тот вечер она поела в последний раз" (Из письма Джин ко мне). На утро воспаление мозга было в полном разгаре. Измученная болью, в бреду, она побродила по комнате, но ослабела и снова легла в постель. До того она разыскала в гардеробе мамино платье, решила, что это мама и что она умерла, стала рыдать и целовать это платье. К полудню она ослепла (так шла болезнь) и горестно сказала об этом своему дяде. Вот еще одна фраза из письма Джин: "В час дня мы в последний раз слышали ее голос". Она произнесла одно только слово, в котором излила свою тайную муку. Она протянула руки, рядом стояла Кэти. Ласково гладя ее по лицу, Сюзи сказала: "Мама!" Какое великое счастье, что в последний час, в час крушения и гибели, когда смертный мрак уже окутал ее, ее посетил этот благодатный обман. Последним видением в тускнеющем зеркале ее разума, последним чувством, с которым она покинула жизнь, был покой и радость этой воображаемой встречи. В два часа дня она потеряла сознание и больше не шевелилась. Она пролежала так двое суток и еще пять часов, а во вторник вечером, в семь минут восьмого, она скончалась. Ей было двадцать четыре года и пять месяцев. 23-го мать и сестры проводили ее на кладбище. Ее, нашу гордость, наше сокровище! 15 января 1907 г. [КУПЛЯ-ПРОДАЖА ГРАЖДАНСКОЙ ДОБРОДЕТЕЛИ] Род человеческий всегда был очень интересен, и история учит нас, что он всегда - неизменно - таким и будет. Он всегда одинаков, он никогда не меняется. Условия его жизни временами меняются - к лучшему или к худшему, - но характер рода человеческого остается постоянным и не меняется никогда. В течение веков человечество создало несколько великих и сильных цивилизаций и явилось свидетелем того, как незаметно возникали неожиданные обстоятельства, приносившие с собою смертоносные дары, - люди принимали их за благодать и приветствовали их появление, - после чего эти величавые цивилизации разрушались и гибли. Нет никакого смысла пытаться помешать тому, чтобы история повторялась, ибо характер человека всегда будет обрекать эти попытки на неудачу. Всякий раз, когда человек делает большой шаг вперед в области материального благосостояния и прогресса, он неизменно полагает, что это его прогресс, тогда как на самом деле он не продвинулся вперед ни на йоту, вперед продвинулись лишь условия его жизни, он же остается на прежнем месте. Он знает больше, чем знали его предки, но интеллект его ничуть не выше их интеллекта и никогда выше не станет. Он стал богаче своих предков, но характер его по сравнению с их характером не улучшился. Богатство и образование не являются вечным достоянием, они исчезнут, - так было с Римом, Грецией, Египтом и Вавилоном, - а за ними последует моральная и духовная ночь, тяжелый долгий сон и медленное пробуждение. Время от времени происходит нечто напоминающее изменение его характера, но это изменение преходяще. Человек не может даже придумать себе религию и сохранить ее в целости - обстоятельства всегда оказываются сильнее его самого и всех его деяний. Условия и обстоятельства постоянно меняются и постоянно заставляют человека видоизменять свои верования, дабы привести их в соответствие с новой обстановкой. В течение двадцати пяти - тридцати лет я тратил очень много - пожалуй, даже слишком много - времени на догадки о том, каков будет процесс, который превратит нашу республику в монархию, и скоро ли наступит это событие. Каждый человек - господин, но одновременно слуга, вассал. Всегда есть кто-то, кто взирает на него с почтением, кто восхищается им и завидует ему; всегда есть кто-то, на кого взирает с почтением он, кем он восхищается и кому завидует. Такова природа человека, таков его характер, - он нерушим и неизменен; и потому республики и демократии не годятся для человека: они не могут удовлетворить его потребностей. Его свойства всегда будут порождать такие условия и обстоятельства, которые в конце концов дадут ему короля и аристократию, коим он мог бы почтительно поклоняться. При демократическом режиме человек будет пытаться - причем самым искренним образом - не допускать к власти корону, но обстоятельства обладают огромной силой и в конечном счете заставят его покориться. Республики жили подолгу, монархия живет вечно. Еще в школе мы узнаем, что огромное материальное благосостояние влечет за собою условия, которые развращают народ и лишают его мужества. Вслед за этим гражданские свободы выносят на рынок; их продают, покупают, расточают, выбрасывают вон, и ликующая толпа на щитах и плечах поднимает своего кумира и навсегда водворяет его на трон. Нас всегда учат, - то есть прежде всегда учили, - не забывать о примере Рима! Учитель рассказывал нам о суровой добродетели Рима, об его неподкупности, любви к свободе, о безграничном патриотизме, - всеми этими свойствами Рим отличался во времена своей молодости и бедности; затем учитель рассказывал, как позже народ, ликуя, приветствовал расцвет материального благосостояния и могущества Римской республики, не ведая о том, что это не благодатные дары, а смертельный недуг. Учитель напоминал нам о том, что гражданские свободы Рима были проданы с молотка не за один день, - наоборот, их покупали медленно, постепенно, понемножку, из-под полы; сначала за них давали немного зерна и масла самым бедным и обездоленным, потом зерно и масло раздавали избирателям, которые были уже не столь бедны, а потом все то же зерно и масло раздавали направо и налево - всем, кто мог продать свой избирательный голос. Словом, было то же самое, что происходит и в нашей истории. Вначале мы - по справедливости и с честными намерениями - давали пенсии тем, кто этого заслужил, - инвалидам Гражданской войны. С этого честные намерения начались, и на этом они окончились. Мы внесли множество самых неожиданных добавлений в пенсионный список, причем наши цели опозорили военный мундир и законодательные органы, которые голосовали за эти добавления: ведь единственной причиной этих дополнительных списков была покупка избирательных голосов. Опять все то же самое: зерно и масло за обещание содействовать окончательному ниспровержению республики и замене ее монархией. Монархия победит так или иначе, даже и без этого, но это представляет для нас особый интерес в том смысле, что в огромной степени приближает день ее победы. У нас имеются два условия, которые были в Риме - баснословное богатство с неизбежно следующей за ним коррупцией и моральным разложением, а также состоящие из зерна и масла пенсии, - то есть, иными словами, подкуп избирателей. Все это лишило гордости тысячи не устоявших перед соблазном людей и превратило их в нищих, охотно и без зазрения совести принимающих подаяния. Достойно удивления, что физическая храбрость встречается на свете так часто, а моральная храбрость так редко. Года два назад один ветеран Гражданской войны спросил меня, не хочется ли мне когда-нибудь выступить с речью на ежегодном съезде Великой Армии Республики. Я вынужден был признаться, что у меня не хватит духу отважиться на такое предприятие, - ведь мне пришлось бы упрекать старых солдат, что они не возмущаются нашим правительством, которое покупает голоса избирателей за места в пенсионном списке, тем самым превращая остаток их доблестной жизни в одно сплошное позорище. Я мог бы попытаться произнести эти слова, но у меня не хватило бы смелости, и я потерпел бы полное фиаско. Я бы являл собою жалкого морального труса, который пытается осуждать толпу существ той же породы - людей почти столь же робких, как он сам, и ничуть не хуже его. Да, так оно и есть - морально я так же труслив, как и все прочие, и все же мне кажется удивительным, что из сотен тысяч бесстрашных людей, не раз встречавшихся лицом к лицу со смертью на кровавых полях сражений, не нашлось ни одного человека, у которого хватило бы смелости открыто предать анафеме законодателей, низведших его до уровня жалкого прихлебателя, выпрашивающего подачки, а также изданные ими ублюдочные законы. Все смеются над нелепыми дополнениями к пенсионному списку, все смеются над самым нелепым, самым бесстыдным, самым откровенным из всех этих законов, над единственным открыто беззаконным из всех этих законов - над бессмертным приказом Э 78. Все смеются - втихомолку, все глумятся - втихомолку, все возмущаются - втихомолку; всем стыдно смотреть в глаза настоящим солдатам, - но никто не выражает своих чувств открыто. Это вполне естественно и совершенно неизбежно, ибо человек вообще не любит говорить неприятности. Таков его характер, такова его природа; так было всегда. Природа человека не может измениться: до тех пор пока человек существует, она никогда не изменится ни на йоту. 25 января 1907 г. [КЛАРК, СЕНАТОР ОТ МОНТАНЫ] Третьего дня под вечер один из моих близких друзей - назовем его Джонс - позвонил мне и сказал, что заедет за мной в половине восьмого и повезет меня обедать в Юнион-Лиг Клуб. Он сказал, что отвезет меня обратно домой, как только я пожелаю. Он знал, что, начиная с этого года - и до конца моих дней - я взял за правило отклонять вечерние приглашения, во всяком случае, те, которые связаны с поздним бдением и застольными речами. Но Джонс - близкий друг, и потому я без особого неудовольствия согласился нарушить для него свое правило и принять приглашение. Впрочем, это не так: я испытал неудовольствие, и к тому же немалое. Сообщая, что обед будет иметь приватный характер, Джонс назвал в числе десяти приглашенных Кларка, сенатора от Монтаны. Дело в том, что я имею слабость считать себя порядочным человеком, с установившимися моральными правилами, и не привык общаться с животными той породы, к которой принадлежит мистер Кларк. Тщеславным быть очень стыдно (тем более в этом признаваться), и тем не менее я вынужден сделать такое признание. Я горд, что моя дружба к Джонсу столь велика, что ради нее я согласился сесть за стол с сенатором Кларком. И дело не в том, что он состоит в нашем Сенате - другими словами, занимает сомнительное положение в обществе. Вернее, не только в том, потому что имеется немало сенаторов, которых я до некоторой степени почитаю и даже готов с ними встретиться на каком-нибудь званом обеде, если уж будет на то воля божья. Недавно мы отправили одного сенатора в каторжную тюрьму, но я допускаю, что среди тех, кто пока избежал этого продвижения по службе, могут встретиться и некоторые неповинные люди, - я не хочу сказать, разумеется, полностью неповинные люди, потому что таких сенаторов у нас не найдешь, - я имею в виду неповинные в некоторых из наказуемых преступлений. Все они грабят казну, голосуя за бесчестные законы о пенсиях, потому что хотят быть приятелями с Великой Армией Республики, с сыновьями солдат этой Армии, с внуками их и праправнуками. А голосование за эти законы - прямое преступление и измена присяге, которую они принесли, вступая в Сенат. Итак, хотя я готов до известных пределов пренебрегать моральными правилами и встречаться с сенаторами средней преступности, даже с Платтом или Чонси Депью, - это не касается сенатора от Монтаны. Мы знаем, что он покупает законодательные собрания и судей, как люди покупают еду и питье. Он сделал коррупцию столь привычной в Монтане, так ее подсластил, что она уже там никого не шокирует. Каждый знает его историю. Едва ли можно найти в стране человека, стоящего в нравственном отношении ниже его. Думаю, что среди тех, кто выбрал его в сенаторы, не было ни одного, кто не знал бы, наверное, что истинное место ему на каторге с цепью и чугунным ядром на ногах. Со времен самого Туида{322} наша республика не производила более гнусной твари. Обед был сервирован в одной из малых гостиных клуба. Пианист и скрипач, как обычно, делали все, чтобы помешать мирной беседе. Вскоре я выяснил, что гражданин штата Монтана был не просто одним из числа приглашенных: обед был дан в его честь. Пока шел обед, мои соседи справа и слева сообщили мне о причинах подобного торжества. Для выставки в клубе мистер Кларк предоставил Юнион-Лиг (самому влиятельному и, вероятно, самому богатому клубу в нашей стране) принадлежащее ему собрание картин европейских художников стоимостью в миллион долларов. Было ясно, что мой собеседник рассматривает этот поступок как проявление почти сверхчеловеческой щедрости. Мой другой собеседник почтительным шепотом сказал, что если сложить все пожертвования мистера Кларка, внесенные в кассу клуба, включая расходы, связанные с названной выставкой, то получится сумма не менее ста тысяч долларов. Он ожидал, что я подскочу и буду кричать от восторга, но я воздержался, так как пятью минутами ранее он успел мне сообщить, что доход мистера Кларка равен тридцати миллионам долларов в год. Люди не разбираются в простых величинах. Подачка в сто тысяч долларов от лица, располагающего тридцатью миллионами годового дохода, никак не может рассматриваться как повод для истерических и коленопреклоненных восторгов. Если бы, скажем, я дал бы на что-нибудь десять тысяч (девятую часть моего заработка за нынешний год), это было бы для меня более чувствительно и более достойно восторга, чем двадцать пять миллионов из кармана монтанского каторжника, у которого еще при этом осталась бы добрая сотня тысяч в неделю на мелкие расходы по дому. Это наводит меня на мысль о единственном, насколько мне помнится, акте благотворительности, исходившем от Джея Гулда. Когда в Мемфисе, в штате Теннесси, вспыхнула желтая лихорадка, этот бесстыднейший развратитель американских коммерческих нравов, купавшийся в бесчисленных награбленных им миллионах, пожертвовал в пользу страдальцев Мемфиса пять тысяч долларов. Пожертвование мистера Гулда не нанесло ему большого ущерба, это был для него доход одного только часа, к тому же того, который он посвящал ежедневной молитве, - он был исключительно богобоязненным человеком. Но ураган восторга и благодарности, который пронесся по Соединенным Штатам, сокрушая общественное мнение, газеты, церковные кафедры, не мог не убедить интересующихся нашей страной иностранцев, что когда американский богач жертвует пять тысяч долларов на больных, умирающих и умерших бедняков, вместо того, чтобы на эти деньги подкупить окружного судью, он ставит рекорд благородства и богоугодности, невиданный в американской истории. В должное время поднялся председатель клубного комитета изящных искусств и начал с замшелого и никого уже не способного обмануть заявления, что сегодня застольных речей не будет; будет лишь дружеский разговор. После чего он последовал далее по своему поросшему мхом пути и выдал нам речь, которая могла быть рассчитана только на то, чтобы каждому слушателю, еще не потерявшему полностью разум, стало стыдно за род человеческий. Если бы к нам на обед попал чужестранец, он подумал бы, что присутствует на божественной литургии в личном присутствии божества. Он заключил бы, что мистер Кларк - благороднейший гражданин, каким может похвастаться наша республика, образец самопожертвования и великодушия, расточительнейший благотворитель, какого не видывал свет. И этому коленопреклоненному почитателю денег и их владельцев не пришло даже в голову, что Кларк из Монтаны просто бросил монетку в протянутую ему клубом шляпу, и при этом потерпел не больше убытка, чем потеряв на улице десять центов. Когда докучный оратор закончил свою молитву, поднялся президент Юнион-Лиг и продолжил молебствие. Его рвало комплиментами по адресу этого каторжника, которые с любой точки зрения могли восприниматься лишь как грубейшая шутка (хотя сам оратор об этом, как видно, не знал). Обоим ораторам дружно зааплодировали. Но вот второй из них выступил с заявлением, которое, как мне сперва показалось, будет принято слушателями с неодобрением, с прохладцей. Он сказал, что доходы клуба от продажи билетов на выставку не покроют понесенных клубом издержек. Но оратор здесь сделал легчайшую паузу, - ту самую паузу, которую делают все ораторы, готовя коронный ход, - и сообщил, что сенатор Кларк, узнав о случившемся, вынул из кармана полторы тысячи долларов - половину того, что стоила страховка картин, - и тем спас клубную кассу. Не дай мне боже покинуть сей мир, если участники литургии не разразились овациями при этом сообщении. Не дай мне боже навек успокоиться, если каторжник не расплылся до ушей в блаженной истоме, которую он испытает еще только раз - в тот день, когда Вельзевул отпустит его на воскресный день из котла понежиться в холодильнике. Я близился уже к последнему издыханию, когда председатель клуба прикрыл свою ярмарку пошлостей, представил обществу Кларка и сел на место. Кларк поднялся под яростный грохот рояля и визгливое пиликание скрипок. Это было "Звездное знамя"{324}, или нет - "Боже храни короля"{324}, а потом все участники во всю глотку пропели "Он такой славный малый!..". Далее последовало настоящее чудо. Я всегда полагал, что ни одно существо не в силах произнести застольную речь о собственной добродетели. Оказывается, я упустил из виду ползучих гадов. Сенатор Кларк нес свою околесицу около получаса. Темой его были уже знакомые нам комплименты предыдущих ораторов по поводу его грошовых щедрот. Но он не удовольствовался тем, что повторил их дословно. Он добавил по своему адресу кучу новых похвал, причем восхвалял себя с таким чувством и пылом, что все предыдущие комплименты пожухли, поблекли, утратили силу и блеск. Уже сорок лет я сижу на банкетах, изучая человеческую глупость и человеческое тщеславие, но ни разу мне не пришлось наблюдать что-нибудь даже чуть приближающееся к ослиному самодовольству этого наглого, пошлого, бесконечно тупого деревенского олуха. Я навсегда благодарен Джонсу за то, что он дал мне случай побыть на этом молебне. Мне казалось, что я успел наглядеться на всех речепроизносящих зверей и познакомился со всеми их разновидностями. Но здесь я впервые увидел, как люди бесстыдно лезут в помойную яму и открыто поклоняются долларам и тем, кто владеет долларами. Я знал, конечно, об этом, иной раз читал в газетах, но еще никогда не видел, как они преклоняют колена и читают молитвы вслух. 30 января 1907 г. [ПАЛЛАДИУМ{325} СВОБОД] Американские политические и коммерческие нравы уже не только повод для шуток - это целый спектакль. Человек - достойное удивления, странное существо. Чтобы поднять политические и коммерческие нравы в Англии до мало-мальски пристойного уровня, потребовалась десятилетняя работа Кромвеля{325} и многих тысяч его проповедников и богомольных солдат. Но достаточно было Карлу II{325} поцарствовать несколько лет, и англичане снова сидели в своей грязной луже. Когда я был молод, порядочность у нас в США не была такой редкостью - в течение нескольких поколений нацию воспитывали честные люди, пользовавшиеся заслуженным влиянием в стране. Однако Джей Гулд - один, без всякой подмоги - всего за шесть лет подорвал нравственность американцев. А за три последующих десятилетия сенатор Кларк и компания так разложили страну, что, насколько я в силах судить, нет надежды на ее исцеление. В минувшие времена у нас был популярен девиз, - звучный и не лишенный известной доли изящества. Мы внимали ему без устали и любили его повторять: "Пресса - палладиум наших свобод!" Этим словам придавали серьезный смысл. Но это было давно, перед тем как явился Джей Гулд. Если кто и решится теперь их повторить, то только как злую шутку. Мистера Гуггенхейма недавно избрали в Сенат от Колорадо. Он подкупил для этого законодательное собрание штата, что является нынче почти общепринятым средством для избрания в Сенат. Как утверждают, Гуггенхейм купил законодательное собрание своего штата и уплатил за покупку наличными. Он настолько проникся духом политического гниения, господствующим в нашей стране, что не согласен признать свои действия преступлением, не считает их даже подлежащими критике. Что до "палладиума наших свобод", то во многих, известных мне случаях он охраняет интересы мистера Гуггенхейма и рассыпает ему похвалы. Так, выходящая в Денвере, штат Колорадо, газета "Пост", считающаяся надежным выразителем общественных настроений, пишет буквально следующее: "Действительно мистер Гуггенхейм потратил на выборы крупную сумму денег, но он лишь следовал практике многих других штатов. По существу же в его поступке нет ничего дурного. Мистер Гуггенхейм будет лучшим сенатором, какого когда-либо избирал Колорадо, он добьется для Колорадо того, в чем мы насущно нуждаемся: притока капиталов в Колорадо и нужных нам поселенцев. Мистер Гуггенхейм добьется для нас в Вашингтоне того, чего не добился Том Паттерсон. Гуггенхейм - человек, который нам нужен. Пора оставить попытки совершенствовать мир. Этим попыткам уже две тысячи лет, и особого успеха пока что они не имели. Народ избрал Гуггенхейма сенатором, и он должен быть утвержден в сенаторской должности, даже если он и потратил на это миллион долларов. Мы выставили двух кандидатов - Тома Паттерсона и Саймона Гуггенхейма. Народ предпочел Гуггенхейма. Наша газета склоняется перед волей народа". Покупая для личных надобностей то, что в древности именовалось "священными привилегиями сенатора", мистер Гуггенхейм дал взятку не всем депутатам законодательного собрания. Он проявил уместную в этих случаях разумную экономию и не вышел за пределы того большинства, в котором нуждался, чтобы быть наверняка избранным. Это не очень понравилось тем, кто остался без взятки, и они внесли резолюцию, требуя расследования всех обстоятельств, при которых сенатор был избран. Однако большинство, получившее взятку, не только отклонило внесенную резолюцию, но и добилось изъятия ее из протоколов собрания. Сначала я принял это за проявление застенчивости, но после понял, что я ошибался. Человек так устроен, что даже самый отъявленный вор не хочет быть выставленным в Галерее мазуриков. 30 января 1907 г. [МАЛЕНЬКИЙ РАССКАЗ] Этот случай был мне рассказан одним из гостей на чествовании достославного сенатора Кларка. Его преподобие Эллиот X. - неутомимый и ревностный библиофил, собиратель редких книг. Благодаря тому, что жена его богата, он может свободно предаваться своей страсти. Несколько лет тому назад он проезжал по малонаселенной сельской местности и остановился в доме фермера - отдохнуть, закусить или что-то в этом роде. Дом был очень скромный, почти бедный, но фермер с женой и двумя детьми казались довольными и счастливыми. Скоро внимание пастора привлек большой фолиант, на который дети то и дело садились во время игры. По-видимому, это была фамильная библия. Господин X. очень огорчился, увидев, что священным писанием пользуются вместо скамейки; а кроме того, при виде старинного переплета в нем проснулась коллекционерская страсть. Он взял книгу в руки и перелистал ее. Вдруг радость потрясла его от затылка до пят: это был Шекспир, первое издание, и притом без изъянов! Как только он овладел собой и успокоился, он спросил фермера, откуда у него эта книга. Фермер ответил, что она еще в незапамятные времена досталась его семье и что, перебираясь из Новой Англии на Запад, он захватил ее с собой просто потому, что это книга, - не выбрасывать же ее. Господин X. спросил, не продаст ли ему фермер Шекспира. Фермер ответил, что отчего же и не продать или не обменять на что-нибудь другое, поновее и поинтереснее. Господин X. сказал, что в таком случае он возьмет книгу с собой и... Тут кто-то вмешался и прервал рассказ, и больше мы к нему не возвращались. Я вернулся домой, думая о незаконченном рассказе, и, ложась в постель, я все еще думал о нем: ситуация была интересная, и я жалел, что рассказ прервали. Потом, так как спать мне не хотелось, я решил сам придумать конец. Я знал, что это будет нетрудно: такие рассказы всегда идут по определенному, хорошо известному пути, и все они стремятся к одной и той же развязке. Здесь я должен вернуться немного назад: дело в том, что я забыл одну подробность. Книга доставила пастору еще одно радостное потрясение: он нашел в ней подлинный автограф Шекспира. Чудесная находка, ибо до сих пор были известны всего только два его автографа. Кроме имени Шекспира, он нашел и другое имя - Уорд. Зная это имя, можно было проследить родословную книги и установить ее подлинность. Как я уже сказал, придумать конец для рассказа не представляло труда. Я придумал его и остался им очень доволен. Вот он: МОЯ ВЕРСИЯ По приезде домой пастор справился о ценах на редкие книги и узнал, что неповрежденные экземпляры первого издания Шекспира повысились в цене на пять процентов сравнительно с осенью прошлого года, следовательно экземпляр фермера стоит 7300 долларов. Кроме того, он узнал, что за подлинный автограф Шекспира предлагают теперь 60 000 долларов вместо прежних 55 000. Пастор смиренно и горячо возблагодарил создателя за то счастье, которое он ему послал в виде этих сокровищ, и решил присоединить их к своей коллекции, чтобы прославить ее и утвердить эту славу навеки. Фермер получил от пастора чек на 67300 долларов, и его удивление и благодарность невозможно описать словами. Я был очень доволен своей версией и немало ею гордился. Поэтому мне не терпелось узнать конец рассказа и посмотреть, совпадает ли он с моим. Я отыскал рассказчика, и он удовлетворил мое любопытство. Ниже следует КОНЕЦ РАССКАЗА Необыкновенная находка оказалась подлинной и по существующим ценам стоила много тысяч долларов: в самом деле, ценность автографа прямо-таки не поддавалась исчислению в долларах, и не один из американских мультимиллионеров с радостью отдал бы за нее три четверти своего годового дохода. Великодушный пастор не забыл бедного фермера: он послал ему Энциклопедию и 800 долларов. Клянусь духом Цезаря, я был разочарован и не скрыл этого! Возник спор, в котором приняло участие несколько человек. Я утверждал, что пастор поступил с фермером невеликодушно и, воспользовавшись его невежеством, попросту обокрал его. Другие доказывали, что ученость пастора сама по себе есть ценность, на приобретение которой он потратил много времени и труда, и что ему по праву принадлежит вся та выгода, какую он может извлечь из своей учености; что он не обязан делиться своими познаниями с человеком, который интересовался лишь картофелем, кукурузой да свиньями, тогда как мог бы посвящать свой досуг приобретению тех самых познаний, которые оказались столь ценными для пастора. Меня это не убедило, и я все же настаивал на том, что сделка невыгодна для фермера и что, во всяком случае, пастор должен был уплатить ему половину стоимости книги и автографа. Я бы уплатил половину, - так мне казалось, - и я прямо об этом заявил. Я не был в этом уверен, но по крайней мере мне так казалось. В глубине души я сознавал, что будь я на месте пастора, то сгоряча я согласился бы уплатить фермеру все, а не половину, а когда первый порыв прошел бы, я урезал бы долю фермера на десять процентов; потом, остыв еще немножко, я опять урезал бы долю фермера; если же у меня хватило бы времени для дальнейшего охлаждения, я, весьма вероятно, послал бы фермеру Энциклопедию и на этом покончил бы. Именно так свойственно поступать человеческой породе, а ведь я и есть человеческая порода в сжатом виде, втиснутая в пару платья, но вполне способная отражать все настроения и чувства всей многоликой человеческой массы. 4 февраля 1907 г. [БРЕТ ГАРТ] В наши дни происходят события, снова напомнившие мне о Брет Гарте; они всколыхнули воспоминания о нем, уводящие меня на тридцать - сорок лет назад. Однажды, когда Брет Гарт, совсем молодым парнем, приехал на Тихоокеанское побережье и скитался по стране в поисках хлеба с маслом, с ним случилось любопытное приключение. Он рассказывал мне кое-что о своей жизни в те годы. Одно время он был учителем в бойком золотоискательском поселке Янра и немного прирабатывал, редактируя маленькую местную газетку для двух наборщиков, которым она принадлежала. В обязанности редактора входило чтение корректуры. Однажды перед ним положили полосу с одним из тех старомодных некрологов, которые, к несчастью, пользовались таким широким распространением в Соединенных Штатах в те времена, когда мы были мягкосердечным и сентиментальным народом. В некрологе было полстолбца, и написан он был по трафарету, то есть состоял из прилагательных в превосходной степени, с помощью этих превосходных степеней автор пытался превознести до небес покойную миссис Томпсон, в результате чего получилось необыкновенно цветистое, высокопарное и в высшей степени неправдоподобное похвальное слово, кончавшееся фразой, неизбежной для всех трафаретных некрологов: "Мы ее потеряли, она же приобрела вечное блаженство". В корректуре Брет Гарт нашел такую фразу: "Даже в Янре она выделялась своей добродетелью". Разумеется, это была ошибка наборщика. Надо было "добротой", но Брет Гарт об этом не подумал, он знал одно: что наборщик ошибся, а в чем - будет видно, когда набор сверят с рукописью; поэтому он последовал правилу корректоров и своим пером сделал обычную пометку, которая означала, что нужно заглянуть в рукопись. Делается это очень просто, в одну секунду: он подчеркнул слово "добродетель", а на полях поставил в скобках вопросительный знак. Это был сокращенный способ выразить следующее: "В слове есть ошибка, сверьте с рукописью и исправьте, что нужно". Но есть и другой корректорский закон, о котором он позабыл. Этот закон гласит, что, когда слово выделено недостаточно, надо подчеркнуть его, и тогда наборщик должен набрать это слово курсивом. И вот, развернув утром газету и увидев этот некролог, Гарт больше не захотел смотреть на него. Он сел на мула, который бродил без присмотра, и рысью выехал из города, зная очень хорошо, что вдовец скоро сделает ему визит, захватив с собой револьвер. Несчастная фраза в некрологе теперь приняла такой вид: "Даже в Янре она выделялась своей добродетелью (?)", что сделало ее зловеще и неуместно иронической! О другом приключении Гарта мне напомнило, по некоторой, очень отдаленной ассоциации, одно замечание в письме, недавно полученном от Тома Фитча, которого Джо Гудмен искалечил на дуэли; Том Фитч жив и до сих пор, но переселился в Аризону. Проведя долгие годы в скитаниях вокруг света, Фитч вернулся к тому, что любил в молодости: к пескам, полыни, зайцам, к старинному укладу жизни, и все это обновило его дух и вернуло утраченную молодость. Добродушный народ хлопает его по плечу и зовет его... впрочем, не важно, как его зовут: ваш слух это может оскорбить, а для Фитча нет ничего приятней. Он знает, что в этом прозвище есть глубокий смысл, что так его зовут в знак приязни, и потому это прозвище звучит для него как музыка, и он даже благодарен за него. Когда "Счастье ревущего стана" появилось в печати, Брет Гарт сразу же прославился: имя автора и похвалы ему были у всех на устах. Как-то ему пришлось поехать в Сакраменто. Сойдя на берег, он позабыл запастись билетом для обратного путешествия. Возвратившись на пристань к вечеру, он понял, что совершил роковую ошибку; по-видимому, все Сакраменто собралось ехать в Сан-Франциско: очередь тянулась от каюты судового казначея по сходням и заворачивала на улицу, теряясь из виду. У Гарта была одна надежда: так как в театрах, в концертных залах, на катерах и на пароходах всегда оставляют десяток лучших мест для избранной публики, которая опаздывает, то, может быть, его имя поможет ему достать одно из этих запасных мест, если он тайком передаст свою карточку казначею; и вот он пробрался сторонкой мимо очереди и наконец очутился плечом к плечу с огромного роста и свирепого вида золотоискателем, по-видимому горцем, с пистолетом за поясом, в широкополой шляпе, бросавшей тень на его бородатое разбойничье лицо, в одежде, забрызганной глиной от подбородка до сапог. Очередь медленно подвигалась к окошечку кассы, и каждый, подойдя ближе, выслушивал роковые слова: "Коек не осталось, нет ни одного свободного места". Казначей как раз говорил это свирепому гиганту-золотоискателю, когда Брет Гарт сунул ему в окошко свою карточку. Казначей воскликнул, просовывая ему ключ от каюты: "Ах, мистер Брет Гарт! Очень рад вас видеть, сэр! Возьмите себе всю каюту, сэр!" Оставшийся без койки золотоискатель угрюмо покосился на Брет Гарта - так, что у перепуганного писателя потемнело в глазах и ключ звякнул о деревянный номерок в его дрожащей руке; он постарался спрятаться от золотоискателя и стал искать уединения и безопасности за шлюпками и прочими предметами на штормовой палубе. Но то, чего он ожидал, все-таки случилось: золотоискатель тоже забрался туда и стал расхаживать по палубе, заглядывая во все уголки; когда он подходил слишком близко, Гарт менял свое убежище и прятался в другом месте. Все шло довольно благополучно около получаса, но в конце концов Гарт сделал промах. Он осторожно выглянул из-за шлюпки и очутился лицом к лицу с золотоискателем! Положение было ужасное, можно сказать - трагическое, но спасаться нечего было и думать, и Брет Гарт стоял неподвижно и ждал своей гибели. Наконец золотоискатель спросил сурово: - Вы Брет Гарт? Гарт слабым голосом сознался в этом. - Вы написали "Счастье ревущего стана"? Гарт и в этом сознался. - Это верно? - Да (шепотом). Золотоискатель рявкнул восторженно и любовно: - Ах ты сукин сын! Давай руку! - и, ухватив руку Брет Гарта своими мощными копытами, чуть не раздавил ее. Тому Фитчу знакома эта формула приветствия, а также та любовь и восхищение, которые очищают ее от всего земного и делают ее возвышенной. В молодости я любил Брет Гарта, и другие тоже, но со временем я его разлюбил, и другие тоже. Он не умел сохранять друзей надолго. Это был дурной человек, решительно дурной: бесчувственный и бессовестный. Его жена была всем, чем только может быть хорошая женщина, хорошая жена, хорошая мать и хороший друг, но, уехав в Европу консулом, он бросил ее с маленькими детьми и так и не вернулся к ним до самой смерти, которая последовала через двадцать шесть лет. Он постоянно брал в долг и был в этом отношении неисправим; если он и вернул хоть раз деньги, которые занимал, то, во всяком случае, это событие не вошло в его биографию. Он всегда готов был дать расписку, но этим дело и кончалось. Мы отплыли в Европу 10 апреля 1878 года, а накануне состоялся банкет в честь Байярда Тэйлора{333}, который был назначен нашим посланником в Германии и уезжал с тем же пароходом. На этом обеде я познакомился с одним джентльменом, чье общество нашел весьма интересным, и мы с ним очень сошлись и дружески беседовали. Он заговорил о Брет Гарте, и скоро оказалось, что он им не совсем доволен. Когда-то он так восхищался произведениями Брет Гарта, что от души желал познакомиться с ним самим. Знакомство состоялось, и начались займы. Этот человек был богат и с радостью давал в долг. Гарт каждый раз писал расписку, писал по собственной инициативе, потому что этого от него не требовали. Тогда Гарт пробыл на востоке около восьми лет, и займы продолжались почти все это время; в общем набралось около трех тысяч долларов. Мой собеседник признался