мне, что расписки Брет Гарта были для него мучением, так как он думал, что они были мучением и для Брет Гарта. Потом ему пришла в голову, как он полагал, счастливая мысль: он собрал расписки в одну пачку и послал их Гарту 24 декабря 1877 года в виде рождественского подарка, приложив к ним письмо, в котором просил Брет Гарта простить ему эту вольность ради теплых и искренних дружеских чувств, продиктовавших его. Гарт на следующий же день вернул ему всю пачку вместе с посланием, которое было исполнено чувства оскорбленного достоинства и в котором он в категорической форме, официально и навсегда порывал всякие отношения со своим другом. Но о том, чтобы уплатить когда-нибудь по распискам, не было и речи. Совершив в 1870 году триумфальное шествие с запада на восток, Брет Гарт избрал своей резиденцией Ньюпорт, в штате Род-Айленд - этот питомник аристократии, так сказать племенной завод аристократии, аристократии американского типа, торжище, куда английская знать ездит для обмена своих наследственных титулов на американских невест и звонкую монету. В какой-нибудь год Брет Гарт спустил все десять тысяч и уехал из Ньюпорта, задолжав мяснику, булочнику и всем, кому только было можно, и поселился в Нью-Йорке с женой и детьми. Замечу кстати, что, живя в Ньюпорте и Кохассете, Брет Гарт постоянно обедал у своих светских знакомых и был единственным гостем, которого приглашали без жены. В нашем языке очень много резких выражений, но я не знаю ни одного, которое было бы достаточно резко, чтобы охарактеризовать подобное поведение мужа. Прожив в Нью-Йорке два-три месяца, Гарт приехал в Хартфорд и остановился у меня. Он говорил, что у него нет денег и никаких видов на будущее, что в Нью-Йорке он задолжал двести пятьдесят долларов мяснику и булочнику и что больше отпускать в долг они не согласны; что он должен за квартиру и что хозяин грозится выгнать его семью на улицу. Он приехал ко мне просить взаймы двести пятьдесят долларов. Я сказал, что это поможет разделаться только с булочником и мясником, а хозяин будет по-прежнему преследовать его; лучше уж взять пятьсот долларов, - что он и сделал. Все остальное время до отъезда он только и делал, что отпускал ядовитые остроты насчет нашей мебели, нашего дома и вообще насчет нашего домашнего быта. Гоуэлс заметил вчера, что Гарт был одним из самых привлекательных людей, с какими он встречался, и одним из самых остроумных. Он сказал, что в нем было какое-то обаяние, которое заставляло забывать, хотя бы на время, о его низости, его ничтожности и его нечестности и даже прощать все это. Что Брет Гарт был очень остроумен, в этом Гоуэлс не ошибается, но он, вероятно, никогда не задумывался над тем, какого характера это остроумие. Характер-то все и портил. Его остроумие было неглубоко и односторонне: оно проявлялось только в насмешках и издевательствах. Когда не над чем было издеваться, Гарт не блистал и не сверкал и казался ничуть не интереснее нас грешных. Как-то он написал пьесу, в которой был выведен очаровательный китаец, - пьесу, которая непременно имела бы успех, если бы ее написал кто-нибудь другой, но Гарт нажил себе врагов в лице нью-йоркских театральных критиков, постоянно и без стеснения обвиняя их в том, что они никогда не дадут благоприятного отзыва о новой пьесе, если только этот благоприятный отзыв не куплен и не оплачен заранее. Критики давно ждали удобного случая и, как только пьеса Гарта была поставлена, с радостью набросились на нее, изругали и высмеяли безжалостно. Пьеса провалилась, и Гарт считал, что в этом провале повинны критики. По прошествии некоторого времени он предложил мне написать вместе с ним пьесу, в которой каждый из нас взял бы на себя по нескольку персонажей. Он приехал в Хартфорд и прогостил у нас недели две. Он никогда не мог заставить себя взяться за работу до тех пор, пока не будет исчерпан весь кредит, потрачены все деньги и нужда не постучится в двери. Тогда он садился и работал, как никто, - до тех пор, пока откуда-нибудь не приходила помощь. Я немного уклонюсь в сторону: как-то он приехал к нам накануне рождества - погостить денек и закончить для "Нью-Йорк сан" рассказ, который назывался, если память мне не изменяет, "Тэнкфул Блоссом". За этот рассказ он должен был получить 150 долларов во всяком случае, но мистер Дана пообещал ему 250, если рассказ успеет попасть в рождественский номер. Гарт дошел до середины рассказа, но времени оставалось так мало, что он должен был уехать к нам, чтобы ему не мешали работать визиты назойливых кредиторов. Он приехал к обеду. Он сказал, что времени у него в обрез и потому он сядет за работу сейчас же после обеда. Затем он принялся спокойно и безмятежно болтать - и болтал в течение всего обеда, а потом в библиотеке у камина. Так продолжалось до десяти часов вечера. Миссис Клеменс ушла спать, мне принесли горячий пунш, и вторую порцию пунша для Брет Гарта. Болтовня не прекращалась. Я обычно выпиваю только один стакан пунша и за этим занятием просиживаю до одиннадцати, а Гарт все подливал и подливал себе и глотал стакан за стаканом. Наконец пробило час, я извинился и пожелал ему доброй ночи. Он попросил, нельзя ли ему взять к себе в комнату бутылку виски. Мы позвонили Джорджу, и он принес виски. Мне казалось, что Гарт уже выпил достаточно, чтобы потерять всякую работоспособность; однако я ошибся. Больше того, было совершенно незаметно, чтобы виски хоть сколько-нибудь подействовало на его умственные способности. Он ушел к себе в комнату и, вооружившись бутылкой виски и разведя для комфорта огонь в камине, работал всю ночь. В шестом часу утра он позвонил Джорджу: бутылка была пуста, и он велел принести другую; к девяти часам утра он успел выпить и добавочную порцию и явился к завтраку не пьяный и даже не на взводе, а такой же как всегда, веселый и оживленный. Рассказ был кончен - кончен вовремя, и лишняя сотня долларов была ему обеспечена. Мне любопытно было знать, на что похож рассказ, дописанный в таких условиях, и через какой-нибудь час я это узнал. В десять часов утра у нас в библиотеке собрался клуб молодых девушек, "Клуб субботних утренников" - так он назывался. Беседовать с девочками должен был я, но я попросил Гарта занять мое место и прочесть им свой рассказ. Он начал чтение, но скоро стало ясно, что он, как большинство людей, не умеет читать вслух; тогда я взял у него рассказ и прочел сам. Вторая половина рассказа была написана при неблагоприятных условиях, о которых я уже говорил; насколько я знаю, об этом рассказе никогда не говорили в печати, и, кажется, он остался совершенно неизвестен, но, по моему убеждению, это одно из лучших созданий Гарта. Вернемся ко второму его приезду. На следующее утро мы с ним пошли в бильярдную и приступили к пьесе. Я дал имена своим персонажам и описал их, то же сделал и Гарт для своих персонажей. Потом он начал набрасывать план, акт за актом, сцену за сценой. Он работал быстро, по-видимому, не задумываясь, не колеблясь ни минуты; то, что он сделал в час-полтора, стоило бы мне нескольких недель тяжелого напряженного труда, а по прочтении оказалось бы никуда не годным. Но то, что написал Гарт, было хорошо и годилось в дело; я смотрел на это как на чудо. Потом началось заполнение пробелов. Гарт быстро писал диалоги, а мне нечего было делать; только когда кто-нибудь из моих персонажей должен был что-нибудь сказать и Гарт говорил мне, какого характера нужна реплика, я находил подходящие выражения, которые Гарт тут же записывал. Так в течение двух недель мы работали по три, по четыре часа в день и написали неплохую, вполне сценичную комедию. Написанное Брет Гартом было лучшей частью комедии, но критиков это не смутило: когда пьеса была поставлена, они хвалили только меня, расточая похвалы с подозрительной щедростью, а на долю Гарта доставался весь яд, какой был у них в запасе. Пьеса провалилась. Все эти две недели Гарт старался быть особенно занимательным в разговоре за завтраком, за обедом, за ужином и в бильярдной, где мы работали, и изощрялся в язвительных остротах, высмеивая решительно все в нашем доме. Ради миссис Клеменс я терпел все это до последнего дня, но в тот день в бильярдной он угостил меня последней каплей, переполнившей чашу: это было не прямое, как будто завуалированное и небрежное ироническое замечание по адресу миссис Клеменс. Он отрицал, что оно было сделано на ее счет, и, будь я настроен помягче, я мог бы удовольствоваться его объяснением, но мне слишком хотелось высказать ему откровенно все, что я о нем думаю. В основном я сказал ему следующее: "Гарт, ваша жена достойна всяких похвал, она милое и чудесное существо, и я не преувеличу, если скажу, что она во всех отношениях равна миссис Клеменс; а вы никуда не годный муж, вы часто говорите о ней с иронией, если не издевательски, - так же, как и обо всех других женщинах. Но на этом ваши привилегии и кончаются: миссис Клеменс вы должны оставить в покое. Вам не подобает над ней издеваться; вы здесь ничего не платите за кровать, на которой спите, - однако вы позволили себе весьма ядовито острить на этот счет, а вам следует быть посдержаннее и не забывать, что собственной кровати у вас нет уже десять лет; вы говорили нам колкости по поводу мебели в спальне, по поводу посуды на столе, по поводу прислуги, по поводу коляски, саней и ливреи кучера, - да, по поводу каждой мелочи в доме и доброй половины его обитателей; вы судили обо всем этом свысока, обуреваемый нездоровым стремлением острить во что бы то ни стало. Но это вам не к лицу; ваши обстоятельства, ваше положение исключают возможность всякой критики с вашей стороны; у вас есть талант и известность, вы могли бы содержать семью самым достойным образом и ни от кого не зависеть, но вы прирожденный бродяга и лодырь, вы лентяй и бездельник, вы ходите в лохмотьях, на вас нет ни одного лоскутка без дыр, кроме огненно-красного галстука, да и за тот еще не уплачено по счету; ваш доход состоит на девять десятых из займов, и эти деньги, в сущности, краденые, потому что вы и не намеревались их возвращать; вы обираете вашу труженицу сестру, живя на ее счет в меблированных комнатах, которые она содержит; последнее время вы не смеете к ней носу показать, потому что вас стерегут кредиторы. Где вы жили все это время? Никто не знает. Ваша семья и та не знает. А я знаю. Вы скрывались в джерсейских лесах и болотах, жили как бродяга, - вы сами в этом сознаетесь не краснея. Вы издеваетесь над всем в этом доме, а вам бы следовало быть деликатней и не забывать, что все здесь приобретено честным путем и оплачено трудовыми деньгами". В то время Гарт был мне должен полторы тысячи долларов, впоследствии он довел этот долг до трех тысяч. Он предлагал мне расписку, но я не держу музея и не взял ее. Гарт относился ко всяким договорам и обязательствам с феноменальной небрежностью. Он мог быть весел и радостен, когда ему грозило расторжение договора, он мог даже шутить по этому поводу; если даже это его и тревожило, то посторонним это было совершенно незаметно. Он обязался написать роман "Габриэль Конрой" для моего издателя в Хартфорде - Блисса. Роман должен был издаваться по подписке. После заключения договора начались мытарства Блисса. Драгоценное время тратилось попусту. Блисс получал от Гарта одни обещания, но не рукопись, - по крайней мере до тех пор, пока у Гарта были деньги или он мог их занять. Он брался за перо только тогда, когда нужда буквально хватала его за горло. Два-три дня он усиленно работал и ухитрялся получить от Блисса аванс под свою рукопись. Приблизительно раз в месяц Гарту приходилось очень туго; тогда он старался нацарапать побольше, чтоб хоть на время выпутаться из долгов, относил рукопись к Блиссу и просил аванс. Эти покушения на будущую прибыль никогда не принимали угрожающих размеров и казались опасными только Блиссу: в его глазах какая-нибудь сотня долларов, которая не была еще заработана, принимала гигантские размеры. В конце концов Блисс встревожился не на шутку. Вначале он считал, что договор на большой роман Брет Гарта - это ценная находка, и, не удержавшись, протрубил о своей удаче везде и всюду. Такая огласка была бы даже полезна Блиссу, если бы он имел дело с человеком, который привык держать свое слово. Но он имел дело с человеком другого сорта, и потому действие огласки потеряло свою силу задолго до того, как Гарт довел книгу до середины. Если подобного рода интерес пропадает, то его уже не воскресишь. Наконец Блисс понял, что "Габриэль Конрой" - нечто вроде белого слона. Книга близилась к концу, но как подписное издание совсем не шла. Гарт успел получить 3600 долларов аванса, - мне кажется, мой подсчет правилен, - и Блисс потерял сон и аппетит, придумывая, как вернуть эти деньги. Наконец он продал право издания романа одному журналу за ту же ничтожную сумму, и это была выгодная сделка, потому что право издания не стоило этих денег. Я думаю, чувство стыда было органически чуждо Брет Гарту. Как-то он рассказал мне на первый взгляд незначительный случай, который вспомнился ему так, между прочим, - что в те времена, когда он, еще юношей, жил в Калифорнии, когда вся жизнь была у него еще впереди и ему приходилось искать хлеб с маслом, он содержал одну женщину, вдвое старше него, - то есть наоборот: эта женщина его содержала. Двадцатью - тридцатью годами позже, когда он был консулом в Англии, его временами содержали женщины; это вошло в историю вместе с именами этих женщин; он жил у них и в доме одной из них умер. Мне вспоминается еще случай, который относится ко времени моего знакомства с Гартом и напоминает другой такой же, имевший место во время моего пребывания на Тихоокеанском побережье. Разорившись на спекуляции бумагами Хейла и Норкросса с помощью моего заботливого брата Ориона, я остался с тремя сотнями долларов в кармане, и мне буквально некуда было деваться. Я отправился в Ослиное Ущелье и некоторое время жил в хижине у своих приятелей, искавших золото. Это были славные ребята, хорошие товарищи во всех отношениях, честные и всеми уважаемые люди; им отпускали в кредит свинину и бобы, и это было счастье, потому что золото они искали самым ненадежным способом: они разрабатывали "карманы", а насколько мне известно, этот способ на нашей планете не практикуется нигде, кроме Ослиного Ущелья и его окрестностей. "Карман" - это место скопления золотого песка на очень небольшом пространстве по склону горы; оно находится близко к поверхности; дождь смывает частицы золота вниз, и они располагаются веером, - чем ниже, тем все шире и шире; золотоискатель промывает песок в тазу, находит блестку-другую золота, делает шаг направо или налево, промывает песок второй раз, опять находит крупинку или две и продолжает промывку, пока не дойдет до краев веера и справа и слева, а об этом ему скажет самая верная примета: промывка не даст больше ни крупинки золота. Дальше уже легче: он делает промывки, подвигаясь вверх по склону, причем веер все суживается, и, наконец золотоискатель доходит до "кармана". В "кармане", может быть, лежит всего сотня-другая долларов, которую он добудет двумя взмахами лопаты, а может быть - и целое состояние. Он гонится за богатством и будет искать его всю жизнь, никогда не теряя надежды. Мои приятели искали это сокровище ежедневно на протяжении восемнадцати лет; они так ничего и не нашли, но отнюдь не приходили в отчаяние. Они были совершенно уверены, что когда-нибудь да найдут. За те три месяца, что я пробыл с ними, мы не нашли ровно ничего, но искали с увлечением, и время летело незаметно. Вскоре после того как я уехал, один мексиканец, шатаясь по окрестностям, нашел "карман", в котором было на сто двадцать пять тысяч золота, и в таком месте, где нашим и в голову не приходило искать. Вот что значит счастье! И вот как несправедливая и коварная природа относится к честности и упорству в труде. Наши костюмы порядком поизносились, но беда была невелика. Мы не отстали от моды: остальное население одевалось не лучше нас. У моих приятелей вот уже несколько месяцев не было ни цента, да они и не нуждались в деньгах: у них имелся прочный кредит на свинину, кофе, муку, бобы и патоку. Если уж говорить о какой-то разнице, то из нас троих всего хуже был одет Джим Гиллис; если можно было уловить какую-нибудь разницу в степени ветхости, то лохмотья Джима казались самыми ветхими, но он отличался врожденным изяществом и держался так, что на нем всякая рвань казалась достойной короля. Однажды мы сидели в ободранном, полуразвалившемся кабачке, когда туда зашли бродячие музыканты: один играл на банджо, а другой очень неуклюже плясал и пел комические песенки так, что делалось тошно. Они пустили по рукам шляпу и собрали с десятка обанкротившихся старателей центов тридцать. Когда шляпа дошла до Джима, он сказал мне независимым тоном миллионера: "Дай мне доллар". Я дал ему две пятидесятицентовые монеты. Вместо того чтобы скромно опустить их в шляпу, он швырнул их издали, точь-в-точь как герцог в старинных романах: не подает нищему милостыню, а "бросает" ее или "швыряет" к его ногам, и всегда это - "кошелек с золотом". В романах очевидцы неизменно бывают поражены; великодушие Джима было во вкусе этих романов: две монеты казались ему полным кошельком золота; как и герцог, он играл для галерки, но на этом и кончается параллель. В случае с герцогом очевидцы знали, что он имеет возможность бросить кошелек с золотом, и их восхищение больше чем наполовину состояло из зависти к человеку, который в состоянии так изящно и небрежно швыряться кошельками. Золотоискатели восхищались красивой щедростью Джима, но им было известно, что такие поступки ему не по карману, и это умеряло их восторг. И тем не менее Джим стоил сотни таких, как Брет Гарт, потому что это был настоящий человек, и человек без изъянов. Проявив тщеславие и притворство, он выказал черты характера, делавшие его похожим на Брет Гарта, но на этом сходство и кончалось. Перехожу к случаю с Брет Гартом. Когда наша пьеса была готова и надо было передать ее режиссеру Парслоу, я приехал по другому делу в Нью-Йорк и остановился, как всегда, в "Отель Сент-Джеймс". Брет Гарт все откладывал и откладывал: пьеса уже два дня как должна была быть передана Парслоу, но Брет Гарт об этом не заботился. Около семи вечера он вошел в вестибюль отеля; на нем был старый серый костюм, до того заношенный, что брюки внизу обтрепались и превратились в бахрому; башмаки тоже были стоптанные, все мокрые и в грязи, а на голове сидела слегка набекрень измятая фетровая шляпа, размера на два меньше, чем следует. Яркий узенький галстук был налицо и казался еще крикливее и самодовольнее, чем обычно, и еще больше бросался в глаза. Пьесу он держал в руках. До театра Парслоу не было и трех минут ходьбы; я так и думал, что он скажет: "Пойдем отнесем пьесу к Парслоу". Но он этого не сделал; он подошел к конторке, передал сверток портье и сказал тоном маркиза: - Для мистера Парслоу. Пошлите в театр. Портье сурово оглядел его и сказал с видом человека, собирающегося здорово отбрить: - Посыльному следует уплатить десять центов. Брет Гарт сказал: - Позовите посыльного. Портье позвал. Явился посыльный, взял сверток и остановился, ожидая приказания. На лице портье изобразилось нечто вроде злорадного любопытства. Брет Гарт обернулся ко мне и сказал: - Дайте мне доллар. Я дал ему доллар. Он отдал его посыльному и сказал: - Бегите скорей. Портье сказал: - Погодите, я дам вам сдачи. Брет Гарт сделал великолепный, чисто герцогский жест и сказал: - Не трудитесь. Пусть мелочь останется посыльному. Эдвард Эверетт Гейл{342} написал рассказ, который вызвал большую сенсацию, выйдя из печати в те страшные дни перед Гражданской войной, когда Север и Юг присели перед прыжком, готовые ринуться вперед и вцепиться друг другу в горло. Он назывался "Человек без родины". В некотором роде Брет Гарт был именно такой человек, то есть человек без родины; нет, не человек: человек - это слишком сильно сказано, - был беспозвоночное без родины. Он любил родину не больше, чем устрица свою отмель, в сущности - даже меньше, и я извиняюсь перед устрицей. Более высокие чувства были чужды Брет Гарту, он знал о них только из книг. В его собственных книгах он только имитировал их; нередко это была очень хорошая имитация, в которую могли поверить люди, не знавшие Брет Гарта, как могут верить актеру, "симулирующему" на сцене высокие страсти, которые он не переживает, а воспроизводит искусственно, следуя затверженным наизусть правилам. 7 ноября 1876 года (кажется, это было 7-го) он неожиданно явился в Хартфорд и прогостил у нас весь следующий день - день выборов. Как всегда, он был безмятежно спокоен; он был невозмутимо благодушен. Несомненно, это был единственный безмятежно спокойный и невозмутимо благодушный избиратель во всех Соединенных Штатах; остальные - обычное явление в нашей стране - захлебывались от предвыборных волнений, ибо в те дни пылал пресловутый политический пожар, которому вскоре суждено было закончиться одним из самых хладнокровных надувательств, какими республиканская партия когда-либо морочила американский народ: кражей президентского кресла у мистера Тилдена, который был избран, и передачей его мистеру Хейзу, который потерпел на выборах поражение. Я был ярым сторонником Хейза, - вполне естественно, потому что в то время я был очень молод. С тех пор я пришел к убеждению, что политические взгляды нации в любом случае ничего не стоят, но если в них есть хоть какая-то ценность, искать ее надо среди стариков, а не среди молодежи. Я был так же взволнован, так же вне себя, как и все остальные избиратели, и удивился, когда Брет Гарт сказал, что собирается погостить у нас в день выборов и еще следующий; впрочем, удивился я не очень сильно, так как, зная обычную беззаботность Брет Гарта, решил, что он просто перепутал числа. У него еще было достаточно времени, чтобы исправить эту ошибку. Я сказал, что он вполне успеет вернуться в Нью-Йорк к голосованию. В ответ он сказал, что не собирается голосовать, что уехал нарочно, чтобы не голосовать и в то же время иметь благовидное оправдание. Затем он объяснил мне, почему не хочет голосовать. Он сказал, что благодаря помощи влиятельных друзей ему удалось получить и от мистера Тилдена и от мистера Хейза обещание назначить его консулом; чем бы ни кончились выборы, консульство ему обеспечено, а сами они его нисколько не интересуют. Он сказал, что ему нельзя голосовать за одного из кандидатов, ибо если об этом узнает другой, это может послужить для него достаточным поводом, чтобы взять назад свое обещание. Непроизвольная, но довольно едкая сатира на нашу политическую систему! Собственно говоря, какое дело президенту до того, как проголосовал предполагаемый консул? Консульская должность не имеет никакого отношения к политике. Казалось бы, право человека на должность консула должно определяться только тем, насколько он для нее подходит, и при всякой здравой политической системе вопрос о его политической окраске не играл бы никакой роли. Однако человек, отвергнутый нацией, был возведен на президентское кресло, а человек без родины получил свой консульский пост. Гарт был человек бесчувственный по той причине, что ему нечем было чувствовать. Актер Мак-Куллох{344} был человек высокой нравственности, великодушный, внушающий к себе симпатию, человек, правдивость которого не вызывает сомнений. Он был большой поклонник произведений Брет Гарта, а в былые времена, в Сан-Франциско, нежно любил и самого Брет Гарта; с течением времени эта любовь поостыла, в чем следует винить только Гарта. Как бы то ни было, эта привязанность лишь несколько уменьшилась, но отнюдь не исчезла; однако вскоре случилось нечто такое, что уничтожило и последние остатки этой привязанности. Джон Мак-Куллох рассказал мне, как это вышло. Однажды к нему на нью-йоркскую квартиру явился молодой человек и сказал, что он сын Брет Гарта, что он только что приехал из Англии с рекомендательным письмом от отца, и подал письмо. Мак-Куллох сердечно его приветствовал и сказал: - Я ждал вас, мой мальчик. Я знаю, зачем вы приехали, из письма, которое я уже получил от вашего отца; к счастью, я могу исполнить ваше желание. У меня как раз есть для вас место, и вы можете считать себя на службе с этого дня и даже с этой минуты. Молодой Гарт горячо поблагодарил его и добавил: - Я знал, что вы меня ждете: отец обещал мне, что предупредит вас письмом. Письмо Гарта было у Мак-Куллоха в кармане, но он не стал читать его юноше. Вот оно в общих чертах: "Мой сын помешан на театре и собирается обратиться к вам за помощью, так как ему известно, что мы с Вами старые друзья. Чтобы он ко мне больше не приставал, я решил отправить его в Америку с письмом, в котором рекомендую его Вашему вниманию, прошу о нем позаботиться и ради меня сделать все, что можно, для осуществления его желаний. Я вынужден был написать это письмо, иначе было нельзя, но я заранее предупреждаю Вас, чтобы вы не обращали на него внимания. Мой сын помешан на театре, но он - ничтожество и никогда ничего не добьется; а потому не хлопочите о нем, Вы только даром потратите Ваше время и заботы". Джон Мак-Куллох помог юноше, способствовал его успехам на сцене и был ему вторым, лучшим, отцом. Я уже не раз говорил, что у Брет Гарта не было ни сердца, ни совести, говорил также, что он был низок и бесчестен. Я, кажется, забыл сказать, что он был вероломен, но если я упустил это из виду, то добавлю сейчас. Все мы время от времени совершаем нелепые промахи словом или делом, я не составляю исключения, мне тоже доводилось их делать. Лет десять тому назад я зашел как-то в клуб актеров и застал там человек пять собеседников в уютном уголке за пуншем. Я присоединился к ним. Вскоре кто-то упомянул в разговоре имя Брет Гарта, и это упоминание так зажгло молодого человека, сидевшего рядом со мной, что он говорил не умолкая минут десять, говорил так, как можно говорить, только если принимаешь предмет разговора близко к сердцу. Никто его не прерывал, все слушали с интересом. Речь молодого человека состояла из искренних и безудержных восторгов и похвал: похвал миссис Гарт и ее дочерям. Он рассказал, как они живут в маленьком городке в штате Нью-Джерси, как много они трудятся, чтобы заработать себе на жизнь, с каким усердием, с какой радостью и удовольствием миссис Гарт дает уроки музыки, а ее дочери занимаются разными искусствами: вышивают, рисуют и т.п. А я тем временем слушал так же внимательно, как и все прочие: я знал, что он говорит правду и ничуть не преувеличивает. Но вскоре он перешел к похвалам так называемому главе этого покинутого семейства - Брет Гарту. Он сказал, что для счастья семьи не хватает только одного: присутствия Брет Гарта. Что трогательно видеть, как они любят и уважают его, как жалеют его за вынужденное изгнание. Что трогательно и то, как горюет сам Брет Гарт в своем печальном изгнании; столь же трогательно, что он неизменно пишет им с каждым пароходом, что он всякий раз стремится приехать домой на время отпуска, но не может, так как жалованье у него слишком маленькое; тем не менее он в каждом письме говорит о счастье свидеться с родными и откладывает его от одного парохода до другого; что жалко смотреть на разочарование семьи, когда пароходы прибывают без него; что такое самопожертвование - образец добродетели; что в своем благородстве он доходит до того, что отказывает себе во всем и каждый месяц посылает часть жалованья семье, а будь на его месте эгоист, он истратил бы эти деньги на путешествие по морю. До сих пор я терпел, но тут не выдержал и вмешался. Я понял, что молодой человек плохо осведомлен. Я счел своим долгом рассказать ему всю правду. Я сказал: - Какого черта! Все это враки. Брет Гарт бросил семью - вот вам сущая правда. Может, он им и пишет, но я на эту удочку не поддамся и не поверю, пока не увижу писем; может, он и жаждет вернуться домой, к брошенной семье, но тот, кто его знает, никогда этому не поверит. Но есть одно, в чем невозможно усомниться, а именно - что он ни разу не прислал им хотя бы доллар, да и не собирался посылать. Брет Гарт - самый презренный, самый бездушный и пустой человек, какой только есть на свете... По судорожно искаженным лицам вокруг меня я смутно, очень смутно догадывался, что что-то случилось. Случилось со мной, но я этого не знал. Но когда я дошел до середины последней фразы, кто-то схватил меня за руку и настойчиво прошептал мне на ухо: - Ради бога, замолчите! Фамилия этого молодого человека - Стил. Он помолвлен с одной из дочерей Брет Гарта. Я убежден, что характер человека есть закон, железный закон, и этому закону приходится повиноваться, невзирая на чьи бы то ни было осуждения; по-моему, совершенно очевидно, что характер есть закон, данный нам свыше, и что он главнее и важнее всех законов человеческих. Я убежден, что все человеческие законы, какие только существуют, имеют одну-единственную цель: противопоставить себя закону, данному богом, обойти его, принизить, осмеять и попрать его. Мы не осуждаем паука за то, что он предательски нападает на муху и отнимает у нее жизнь; мы не называем это убийством; мы допускаем, что паук не сам выдумал свой характер, свою природу и потому не отвечает за те поступки, которые диктует и которых требует закон его природы. Мы допускаем даже - и это очень важно, - что никакое искусство, никакая изобретательность не могут исправить паука и убедить его, чтобы он перестал убивать. Мы не осуждаем тигра за то, что он повинуется жестокому закону природы, который вложен в него свыше и которому тигр должен повиноваться. Мы не осуждаем осу за ее страшную жестокость, когда она парализует паука, ужалив его, а потом надолго закапывает в землю, чтобы ее личинки каждодневно терзали беспомощную тварь, питаясь ее телом и обрекая свою жертву на медленную и мучительную смерть; мы допускаем, что оса строго и неуклонно выполняет закон божий, поскольку этого требует инстинкт, вложенный в нее богом. Мы не осуждаем лисицу, сойку и многих других тварей, которые живут воровством: мы допускаем, что они повинуются закону, который проявляется в характере, данном им богом. Мы не говорим барану и козлу: "Не прелюбы сотвори", ибо знаем, что это неразрывно связано с их характером, то есть с их природой, что бог сказал им: "Прелюбы сотвори". Если бы мы стали рассматривать и выделять по отдельности индивидуальные характеры у мириадов особей животного царства, мы нашли бы, что каждый вид отличается одной выдающейся чертой, а затем мы нашли бы, что всеми этими чертами и всеми их оттенками наделено также и человечество; что в каждом человеке имеется более десятка этих черт и что во многих людях имеются следы и оттенки всех этих черт. У тех, кого мы называем низшими животными, характер нередко строится всего на одном или двух-трех таких свойствах; но человек - животное сложное, и в его характер входят все эти черты. В кролике мы всегда находим кротость и робость и никогда не встретим храбрости, дерзости, хищности; и поэтому, когда говорят о кролике, мы всегда вспоминаем, что он кроток и робок; если у него имеются иные свойства и отличительные черты, - кроме, быть может, непомерной плодовитости, - нам они никогда не приходят в голову. Когда мы думаем о мухе или блохе, нам вспоминается, что "ни рыцарь в доспехах, ни тигр сравниться с ними не могут" и что по своей дерзости и наглости они превзошли всех животных, включая даже человека; если у этих тварей имеются иные свойства, то мы о них никогда не думаем, настолько их затмили те о которых я упомянул. Когда говорят о павлине, нам приходит на ум тщеславие, а не какая-нибудь иная черта; когда говорят о некоторых породах собак, нам приходит на ум верность, а не какое-нибудь иное свойство; когда говорят о кошке - независимость, черта, свойственная ей одной из всех творений божиих, включая и человека, приходит нам в голову, если только мы не глупцы и невежды, - тогда мы вспоминаем вероломство, которое свойственно многим породам собак, но не свойственно кошке. Можно отыскать одну-две выдающиеся черты у каждого семейства тех животных, которых мы, не стыдясь, называем низшими; в каждом случае эти одна-две черты отличают данное семейство от других; и в каждом случае эти одна-две черты встречаются у каждого животного данного семейства, и они настолько заметны, что вечно и неизменно сопутствуют нраву этой особи животного мира. Во всех таких случаях мы допускаем, что различие характеров - это божий закон, божье веление, и все, что ни делается во исполнение этого закона, осуждению не подлежит. Человек произошел от этих животных; от них он унаследовал каждое свойство, какое у него имеется; от них он унаследовал все их многочисленные свойства в совокупности, а с каждым из них и свою долю божьего закона. Он сильно отличается от них вот чем: у него нет ни одной такой черты, которая в равной мере была бы свойственна всем и каждому из существ его породы. Вы видите, что комнатная муха безгранично смела, и, сказав это, вы описываете всех комнатных мух; вы можете сказать, что кролик безгранично робок, и этими словами вы определите всех кроликов; вы можете сказать, что паук безгранично кровожаден, и этим вы определите всех пауков; вы можете сказать, что ягненок безгранично невинен и кроток, и этими словами вы определите всех ягнят; вы можете сказать, что козел безгранично похотлив, и этими словами вы определите всех козлов. Едва ли сыщется животное, которое нельзя было бы вполне исчерпывающе определить по одному свойству. Но человека нельзя определить по одному свойству. Не все люди трусливы, как кролики; не все смелы, как комнатные мухи; не все кротки и невинны, как ягнята; не все кровожадны, как пауки и осы; не все вороваты, как лисицы и сойки; не все тщеславны, как павлины; не все красивы, как золотые рыбки; не все проказливы, как обезьяны; не все похотливы, как козлы. Всему человечеству нельзя дать одно определение: каждую особь приходится определять отдельно. Один человек храбр, другой труслив; один кроток и добр, другой свиреп; один горд и тщеславен, другой скромен и смиренен. Многообразные черты, рассеянные по одной и по две зараз во всем животном мире, заложены в форме инстинкта в каждом из людей - где сильнее, где слабее, со всеми возможными оттенками и степенями силы и слабости. В некоторых людях дурные свойства почти незаметны, а более благородные свойства выделяются и выступают на первый план. Мы судим о таком человеке по этим благородным чертам, хвалим его за них и вменяем их ему в заслугу. Это кажется смешным. Он не выдумал черт своего характера, не сам наделил себя ими; он унаследовал их при рождении, они даны ему богом, - это закон, который ниспослан ему свыше, и уклониться от его выполнения он не мог бы, сколько бы ни пытался. Иногда человек является прирожденным убийцей или прирожденным негодяем - как Стенфорд Уайт{350}, - и весь мир порицает и осуждает его, но он только повинуется закону своей природы, закону своего характера; вряд ли он станет ему противиться, а если б и попытался, это ему не удастся. Странно и смешно, что мы находим оправдание всему дурному, что проделывают те твари, которые ползают, летают, плавают и ходят на четырех лапах, по той вполне достаточной причине, что они только повинуются закону природы, данному им свыше, и потому на них нет вины; потом мы делаем крутой поворот и, вопреки логике, утверждаем, что хотя мы и унаследовали все наши неприятные черты от этих тварей, но свою безнаказанность они нам не оставили в наследство, и потому наш долг игнорировать, отменять и нарушать данные свыше законы. Мне кажется, что этот довод лишен всякого основания и что он не только смешон, но и просто нелеп. По своему старинному воспитанию и унаследованной привычке я возводил на Брет Гарта обвинение за обвинением, осуждение за осуждением и искренне думал все то, что говорил. Но теперь, когда мой гнев остыл, я его уже не осуждаю. Закон его природы был сильнее установлений человеческих, и он должен был ему повиноваться. Я убежден, что человечество не подходящая мишень для резких слов и суровой критики и что единственное чувство, которого оно заслуживает, - это сострадание; люди не сами себя выдумали, и они неповинны во всех тех слабостях и безрассудствах, из которых складывается их характер. 10 февраля 1907 г. [У МЕНЯ НЕТ ЧУВСТВА ЮМОРА] Недавно я получил письмо от некоего английского джентльмена, исполненного веры в искусство френологов. Он удивляется, почему я так холоден к френологии и никогда о ней не пишу. Я ответил ему следующее: "Уважаемый сэр, я никогда специально не изучал френологии и потому не имею ни основания, ни права о ней писать. Тридцать три или тридцать четыре года тому назад, будучи в Лондоне, я решил познакомиться с френологией и произвел небольшой проверочный опыт. Укрывшись под чужим именем, я отправился к Фаулеру{351}. Обследовав шишки и впадины на моей голове, он вручил мне характеристику, которую я, вернувшись к себе в "Лэнгем-отель", прочел с большим интересом и не без удовольствия. Это был портрет самозванца, который не походил на меня ни единой крохотной черточкой. Выждав три месяца, я снова отправился к Фаулеру и послал ему визитную карточку, на которой были указаны мой литературный псевдоним и фамилия. Я унес от него вторую характеристику, в которой были отмечены некоторые черты, действительно мне очень свойственные; но зато эта характеристика не имела ни малейшего сходства с полученной ранее. Эти два случая зародили во мне недоверие к френологам, и я не расстался с ним до сего дня. Сознаю, что мои сомнения должны были бы относиться более к Фаулеру, нежели к френологии в целом, но я не более, чем человек, и подвержен всем человеческим слабостям". Прошло уже сорок - пятьдесят лет с тех пор, как Фаулер и Уэллс{351} возглавляли в Америке френологический "бум"; их имена тогда были знакомы каждому. Они выпускали специальные журналы и книжки, которые имели самую широкую популярность и изучались как сторонниками учения френологов, так и всякого рода любознательными людьми. В Ганнибал, деревеньку, где я жил мальчуганом, частенько захаживал бродячий френолог. Он безвозмездно читал нам лекцию о чудесах френологии, а потом за двадцать пять центов ощупывал желающим шишки на черепе и определял черты их характера. Насколько я помню, все у нас оставались довольны своими характеристиками, точнее сказать - их френологическим вариантом, потому что то, что он нам объявлял, было переводом обыденных, тривиальных понятий на мудреный и специальный язык френологии; и в процессе этого перевода смысл характеристики обычно почти улетучивался. Френологи, как известно, обнаружили на человеческом черепе множество шишек и для каждой придумали непонятное иностранное имя. Наш френолог наслаждался, оперируя этими иностранными именами, они изливались из его уст величавым широким потоком. Подобная демонстрация сугубой учености не могла не порождать у слушателей зависти и восторга. Но мало-помалу люди запомнили словечки френолога, освоились с ними, а после и сами стали вставлять их в беседе; причем так сияли при этом, что не могли бы, я думаю, наслаждаться сильнее, даже узнав, что сии термины значат. Сомневаюсь, чтобы бродячий эксперт дал хоть одному из жителей нашей деревни истинную характеристику. Как я теперь понимаю, рисуя своих клиентов, он исходил из известного всем образца, из характера Вашингтона. Протекло много времени, но я до сих пор вспоминаю, что во всей нашей деревне не нашлось ни единого черепа, который с честью не выдержал бы конкуренции с черепом Вашингтона. Подобная близость к конечному совершенству, обнаруженная единовременно у столь значительного числа наших сограждан, должна была бы, казалось, рождать подозрения; но этого не случалось. Народ восхищался френологом, верил в него, и протестующих голосов я не слышал. Итак, я воспитан в атмосфере почтения к френологии и веры в нее и, думаю, все еще был во власти этих традиций, когда на афише в Лондоне снова встретился с именем Фаулера. Я был доволен, что он еще действует, и был рад удобному случаю проверить его мастерство. Правда, то, что я скрыл свое имя, показывает, что прежняя детская вера сохранилась во мне не полностью. С годами, должно быть, мое почтение к френологии поослабело. Я застал Фаулера за работой, окруженного внушительными эмблемами его ремесла. Весь его кабинет был заставлен сверкавшими мраморной белизной черепами; на их лысой поверхности не оставалось даже квадратного дюйма, не занятого какой-нибудь шишкой. На каждой из шишек черными письменами было начертано ее ученое имя. Фаулер принял меня без всякого интереса, ощупал как бы лениво шишки на моем черепе и монотонно, с видимой скукой, определил мой характер. Он сказал, что меня отличают неустрашимость, сверхъестественная отвага, железная воля и безграничная предприимчивость. Я был удивлен и польщен его приговором, - ничего подобного я за собой не знал. После чего, перебравшись на другую половину моей головы, он обнаружил там шишку, которую определил как шишку моей осторожности. Эта шишка, сказал он, так велика, так высится на моем черепе, что обнаруженная им до того шишка неустрашимости сравнительно с ней не более, чем жалкий пригорок (а я между тем уже счел ее столь выдающейся, что решил в дальнейшем использовать как вешалку для своей шляпы!). Фаулер мне разъяснил, что рядом с Маттерхорном моей осторожности шишка храбрости, которую он только что превознес, практически не имеет значения. Он добавил, что если бы природа не наделила меня этой альпийской вершиной, я был бы одним из самых отважных людей на свете, вернее всего - самым отважным из всех; но осторожность, доставшаяся на мою долю, настолько превосходила мою природную смелость, что не только сводила ее на нет, но превращала меня в исключительное по робости существо. Он произвел еще ряд открытий на моем черепе, в итоге которых я остался, что называется, "при своих", так как сотня великих и потрясающих добродетелей, которые он во мне обнаружил, сводилась на нет добавочной сотней не менее примечательных недостатков. Ко всему он еще обнаружил у меня на черепе впадину - впадину на том месте, где у каждого нормального человека красуется выпуклость. Эта впадина, сказал он, особенная, редкая, дефект в чистом виде, не умеряемый и не компенсируемый каким-либо бугорком. Он испугал меня на смерть, когда заявил, что эта впадина значит, что я полностью лишен чувства юмора! Подобное уродство, как видно, заинтриговало его. Открыв свою Америку, он сделался красноречивым. Да, сказал он, ему попадались отдельные случаи, когда шишка юмора была у людей недоразвита, и стоило немалых усилий ее обнаружить. Но впервые за всю свою многолетнюю практику он встречает на месте шишки юмора - впадину. Я был оскорблен, рассержен, я чувствовал себя опозоренным, однако скрыл свои чувства. В глубине души я считал, что диагноз ошибочен, хотя и не могу утверждать, что был в этом совершенно уверен. Я решил, что для собственного спокойствия обожду, пока Фаулер забудет мое лицо и строение черепа, а потом приду снова, проверить, тверд ли он в своем приговоре. Выждав три месяца, я снова явился в его кабинет, на этот раз не скрываясь, назвав свое имя. Тут он сделал потрясающее открытие. Впадины на моем черепе как не бывало. На ее месте возвышалась гора Эверест высотой в 31. 000 футов - наиболее развитое свидетельство юмора, какое ему доводилось наблюдать за всю его многолетнюю практику! Я ушел предубежденный против френологов, хотя, как я написал английскому джентльмену*, быть может, было бы правильнее ограничить мое недовольство одним только Фаулером, не распространяя его на френологию в целом. ______________ * Английский джентльмен оказался не таким уже джентльменом: мое частное письмо к нему он продал в газету. (М.Т.) Одиннадцать лет назад, на пароходе, когда мы плыли в Европу, Уильям Т. Стэд{354} сфотографировал ладонь моей правой руки и в Лондоне, скрыв мое имя, послал отпечатки двенадцати хиромантам с просьбой прочитать характер по линиям на ладони. Получив характеристики, Стэд опубликовал шесть или семь из них в издаваемом им журнале. Характеристики не содержат ничего чрезвычайного. Я во всем схож с остальным человечеством, кроме одной детали. Если я правильно помню - все характеристики, за исключением одной, глухо молчат о юморе; в последней же сказано прямо, что характеризуемое лицо лишено чувства юмора. Позднее, два года тому назад, полковник Харви взял у меня отпечатки обеих ладоней и послал их в Нью-Йорк шести прославленным хиромантам. Он тоже скрыл мое имя. История повторилась. В пяти полученных характеристиках слово юмор отсутствует вовсе, в шестой оно фигурирует с прямым указанием, что характеризуемое лицо полностью лишено чувства юмора. Таким образом у меня имеется характеристика Фаулера, шесть или семь характеристик, полученных Стэдом, и полдюжины, полученных Харви. Они говорят о том, что я лишен чувства юмора, говорят убедительно, ясно, отчетливо, - и я начинаю думать, что это действительно так. 23 мая 1907 г. [УЧЕНЫЕ СТЕПЕНИ] Три недели тому назад из Англии пришла телеграмма, в которой меня приглашают прибыть в Оксфорд 26-го июля, чтобы получить почетную университетскую степень. Долго не думая, я ответил согласием. За последние два года я не раз заявлял, причем очень решительно, что покончил навсегда с путешествиями и ничто больше не побудит меня пересечь океан. Тем не менее я не был нисколько смущен, когда отменил принятое решение, как только получил эту лестную телеграмму. Если бы мне предложили отправиться в Лондон, чтобы получить в дар от города земельный участок, я отказался бы в ту же минуту, но университетская степень - другое дело. За этой наградой я отправлюсь куда угодно. Новая ученая степень доставляет мне каждый раз такое же наслаждение, как индейцу свежесодранный скальп. И как индеец не скрывает ни от кого своей радости, я не скрываю своей. Помню, мальчишкой я однажды нашел на дороге старый стертый медяк. Помню, что он показался мне неоценимым сокровищем, потому, что был незаработанным, свалился, так сказать, с неба. Десять лет спустя, в Кеокуке, я подобрал на улице пятидесятидолларовую ассигнацию, и она тоже показалась мне безмерным богатством, поскольку досталась мне даром. Прошло еще восемь лет, я жил тогда в Сан-Франциско и был без гроша в кармане; уже три месяца я сидел без работы. На углу Коммершиел-стрит и Монтгомери-стрит я поднял десятицентовую монетку и получил от нее больше радости, чем от сотни других десятицентовиков, если бы они достались мне честным трудом. За свою жизнь я заработал несколько сот тысяч долларов, но поскольку я их заработал, они не представляют для меня ни малейшего интереса - помимо своей номинальной стоимости. Обстоятельства, при которых я их заработал, я помню довольно смутно или забыл совсем. А три незаработанные, доставшиеся даром находки сверкают огнем в моей памяти и не потускнеют вовеки. Так вот, ученые степени для меня то же, что эти находки. И удовольствие, которое я от них получаю, того же рода, что от незаработанных денег. И тех находок и этих у меня ровно по три. Две степени я получил от Йейлского университета; третью от университета в Миссури. Когда Йейл преподнес мне степень бакалавра искусств, я был в восторге, поскольку ничего не смыслю в искусстве. Когда тот же Йейл избрал меня доктором литературы, моя радость не имела границ: единственная литература, которую я решаюсь лечить, - та, что я сам сочиняю; да и она бы давно окачурилась, если бы не заботы моей жены. Я возликовал еще раз, когда Миссурийский университет сделал меня доктором законоведения. Чистейшая прибыль! О законах я знаю только, как их обходить, чтобы не попасть на скамью подсудимых. Сейчас в Оксфорде меня произведут в доктора изящной словесности. Снова прибыток - потому что, если бы я перевел в наличные деньги все, чего я не знаю об изящной словесности, я сразу вышел бы в первые ряды миллионеров. К тому же оксфордская телеграмма исцеляет тайную рану в сердце, которая много лет причиняла мне жестокую боль. В глубине души я уверен, что в своем особенном жанре на протяжении долгого времени я стою во главе цеха и не имею соперников. Вот почему мне было так тяжко читать каждый год, что наши университеты преподнесли двести пятьдесят почетных дипломов каким-то случайным и малозначащим личностям, популярность которых была узко местной, нестойкой и по прошествии десяти лет должна была наверняка испариться. Да, всем, кроме меня! За истекшие сорок лет они разбазарили так до десяти тысяч почетных дипломов. Из всех, получивших награду, не более пятидесяти известны за пределами нашей страны и едва ли сотня известна в самой Америке. Человека менее крепкого подобное пренебрежение убило бы наповал. Я отделался пустяками; здоровье мое расшатано, жизнь укорочена. Но сейчас прежние силы вернутся ко мне. Из всех награжденных и уже позабытых тысяч не более десятка получили оксфордскую степень. Между тем я прекрасно знаю, - и вся Америка знает, и весь белый свет, - что оксфордская степень значит больше любой степени по обе стороны океана, и равняется двум десяткам других почетных дипломов, как в Америке, так и в Европе. Теперь, когда я излил, наконец, тридцатипятилетний запас ущемленного самолюбия и застоявшейся желчи, давайте оставим это. Я чуточку отдышусь, и мы перейдем к другой теме. 26 мая 1907 г. [ДЖИМ ГИЛЛИС] Я узнал от мистера Пейна{357}, что две недели назад в Калифорнии умер Джим Гиллис. Он умер после продолжительной болезни, в возрасте семидесяти семи лет. Мистер Пейн и мистер Гудмен ездили с ним повидаться, но Джиму было очень плохо, и он не мог никого видеть. Конец Стива Гиллиса тоже близок, и он спокойно и бодро ожидает его, лежа в постели. Он живет в лесах Ослиного Ущелья вместе с другими Гиллисами, которых я хорошо знал более сорока лет назад - с Джорджем и Билли, братьями Стива и Джима. У Стива, Джорджа и Билли многочисленные выводки внучат, но Джим остался холостяком до конца. Мне кажется, что Джим был гораздо более замечательным человеком, чем думали его друзья и родные. Он обладал тем смелым и ярким воображением, которое способно создавать импровизации, создавать их смело, легко, свободно, без всякой предварительной подготовки. Слово за слово, не заботясь о развитии сюжета, он мог рассказывать какую-нибудь историю, радуясь каждой новой выдумке, которая приходила ему в голову, и не помышляя ни о том, чтобы привести свой рассказ к эффектному концу, ни даже о том, чтобы закончить его вообще. Джим был прирожденным и очень талантливым юмористом. Когда я вспоминаю замечательные рассказы этого самоучки, меня не покидает чувство уверенности, что если бы его открыли и несколько лет обучали писать, он стал бы настоящим виртуозом. Маловероятно, что талант откроет себя сам; столь же маловероятно, что он будет открыт близкими друзьями; по правде говоря, я могу заявить еще более решительно: близкие друзья не могут открыть талант - во всяком случае, талант литературный: они находятся так близко от него, что он для них не в фокусе, они не могут различить его масштабы, не могут понять, чем он отличается от них. Они не могут увидеть его в перспективе, а разницу между ним и остальными членами их узкого круга можно осознать лишь в перспективе. Собор св. Петра не может поразить своими размерами человека, который всегда смотрит на него с близкого расстояния и никогда не бывал за пределами Рима; только чужеземец, подъезжающий со стороны Кампаньи, которому Рим представляется смутным, расплывчатым пятном, видит огромный собор, в одиноком и гордом величии возвышающийся над городом. Тысячи талантов живут и умирают в неизвестности, потому что их не открыли ни они сами и никто другой. Если бы не Гражданская война, то Линкольна, Гранта, Шермана и Шеридана{358} никогда бы не открыли, и они бы не прославились. Я уже касался этого предмета в небольшой книжке, которую написал много лет назад, но до сих пор еще не опубликовал, - в "Путешествии капитана Стормфилда в рай". Когда Стормфилд попал в рай, он хотел взглянуть на непревзойденных и несравненных военных гениев - Цезаря, Александра и Наполеона, но один небесный старожил сказал ему, что здесь эти военные гении котируются не слишком высоко, что они просто ничтожные капралы по сравнению с неким колоссальным военным гением, по профессии сапожником, который жил и умер в неизвестности в одном из поселков штата Новая Англия и за всю свою земную жизнь не видал ни одного сражения. Пока он оставался на земле, его никто не открыл, но рай признал его тотчас же по прибытии и осыпал его почестями, которые он заслужил бы на земле, если бы земля знала, что он величайший военный гений из всех, когда-либо выросших на этой планете. Я провел три месяца в бревенчатой хижине Джима Гиллиса и его "партнера" Дика Стокера в Ослином Ущелье, в этом восхитительном, спокойном, сказочном и безмятежном лесистом раю, о котором я уже говорил. Время от времени Джима осеняло вдохновение, и тогда, стоя спиной к очагу, заложив назад руки, он начинал декламировать какую-нибудь замысловатую импровизированную историю - волшебную сказку или невероятный любовный роман, героем которого неизменно оказывался Дик Стокер. Джим всегда с невозмутимым видом утверждал, будто все его россказни - отнюдь не выдумка, а чистейшая, истиннейшая правда. Добродушный седой Дик Стокер сидел, бывало, покуривал трубку, с безмятежным спокойствием внимал этим чудовищным измышлениям и никогда ни словом не перечил рассказчику. В одной из своих книг, - если не ошибаюсь, в "Гекльберри Финне", - я использовал одну импровизацию Джима, которую он назвал "Трагедией жгучего стыда". Чтобы сделать рассказ пригодным для печати, мне пришлось значительно его смягчить, и это нанесло ему большой ущерб. В том виде, как излагал его Джим, по ходу дела сочиняя все подробности, это был самый невообразимо смешной рассказ из всех, какие мне когда-либо приходилось слышать. Каким слабым и бледным выглядит он в книге, и как он оригинален, великолепен и ярок в своем непечатном виде! Еще одну импровизацию Джима я использовал в своей книге "Пешком по Европе". Это рассказ о том, как простодушные и невежественные провинциалы пытались наполнить желудями дом. Это прелестный, очаровательный рассказ, полный ярких, талантливых находок. Джим стоял у очага, легко и непринужденно развивал свой сюжет, на ходу выдумывал подробности и, как всегда, утверждал, что все это голые, неприкрашенные факты, подлинная, незапятнанная ложью история. В другой книге я использовал Джимов рассказ о коте Джима Бейкера, достославном Томе Кварце. Джим Бейкер - это, разумеется, Дик Стокер; что же касается Тома Кварца, то его никогда не было на свете, он существовал лишь в воображении Джима Гиллиса. Иногда пылкая фантазия Джима доставляла ему неприятности. Однажды явилась индианка, которая пыталась продать нам какие-то дикие плоды, похожие на крупный ренклод. Дик Стокер прожил в этой хижине восемнадцать лет, и ему было отлично известно, что эти фрукты несъедобны; однако, не подумав - просто так, без всякой задней мысли, - он сказал, что никогда о них не слыхивал. Для Джима этого было достаточно. Он принялся расточать пламенные похвалы этому дьявольскому плоду, и чем больше он о нем распространялся, тем сильнее разгоралось его восхищение. Он заявил, что ел его тысячу раз, что его нужно только поварить, добавив немного сахару, и тогда во всей Америке не сыскать более восхитительного блюда. Он говорил только потому, что ему доставляло удовольствие слушать самого себя; и когда Дик прервал его разглагольствования вопросом: если это такой замечательный продукт, то почему же он его не покупает, - Джим на минуту или на две лишился дара речи. Он сел в лужу, но не хотел этого показать; он попал в переделку, однако он был не из тех, кто способен отступить или признать, что он не прав; он сделал вид, будто счастлив еще раз насладиться этим бесценным даром божиим. О, он был верен своему слову! Я убежден, что он поел бы этих фруктов даже в том случае, если бы знал, что в них содержится смертельный яд. Он купил у индианки все, что у нее было, с благодушным и беззаботным видом заявил, что очень доволен своим приобретением и что если мы с Диком не желаем насладиться вместе с ним - не надо, ему на нас наплевать. Затем последовало несколько часов, которые я считаю самыми восхитительными в своей жизни. Джим взял пустую трехгаллонную жестянку из-под керосина, налил ее до половины водой, поставил на огонь, высыпал в нее с полдюжины дьявольских плодов и, как только вода как следует закипела, бросил в нее горсть сахара. Время от времени он пробовал кипящую бурду; бесовский фрукт постепенно разваривался, становился все более мягким и рыхлым, и вскоре Джим стал пробовать его столовой ложкой. Он зачерпывал полную ложку, пробовал, с притворным удовольствием чмокал губами, замечал, что, пожалуй, не мешает немножко подсластить, швырял туда еще горсть сахара и продолжал варить дальше. Сахар горсть за горстью отправлялся в жестянку. Джим уже два часа подряд пробовал свое варево, мы с Диком все это время насмехались, глумились и издевались над ним, он же сохранял невозмутимое спокойствие. Наконец Джим заявил, что блюдо достигло должной степени совершенства. Он зачерпнул ложку компота, попробовал, почмокал губами, разразился восторженным панегириком, а потом дал попробовать по ложке нам с Диком. Насколько мы могли убедиться, вышеозначенные тонны сахара не оказали ни малейшего воздействия на эту убийственную кислятину. Кислятина? Да что говорить, компот был кислый насквозь, он был невообразимо, неслыханно, пронзительно кислый; мы не обнаружили в нем ни малейшего следа той смягчающей сладости, которую придал бы ему сахар, если бы этот плод был взращен где-либо за пределами ада. Мы удовлетворились одной ложкой, но доблестный Джим, этот отважный страдалец, все сосал, сосал и сосал, все хвалил, хвалил и хвалил - до тех пор, покуда не набил себе оскомину, а мы со Стокером тем временем чуть не умерли от смеха. Ближайшие два дня Джим ничего не пил и не ел - у него так болели зубы, что он не мог ничего взять в рот и содрогался даже от своего собственного дыхания, однако несмотря на это, упорно продолжал восхищаться своим отвратительным компотом и возносить хвалы господу. Поистине удивительное проявление силы воли, но Джим, как и все прочие Гиллисы, отличался необыкновенной твердостью. Примерно раз в год он приезжал в Сан-Франциско, сбрасывал свою грубую шахтерскую одежду, покупал за пятнадцать долларов готовый костюм и, заломив шляпу набекрень, с чрезвычайно довольным видом отправлялся гулять по Монтгомери-стрит. Его нимало не смущали насмешливые взгляды проплывавшей мимо толпы элегантных денди; казалось, он их совершенно не замечает. В один из его приездов мы с Джо Гудменом и еще с несколькими друзьями пригласили Джима в самую фешенебельную бильярдную. Это было излюбленное место богатых и модных франтов. Было около десяти часов вечера, и на всех двадцати столах шла игра. Мы прогуливались по залу, чтобы дать Джиму возможность насладиться зрелищем этой достопримечательности Сан-Франциско. Время от времени какой-нибудь щеголеватый молодой человек отпускал саркастическое замечание по адресу Джима и его наряда. Мы слышали эти замечания, но надеялись, что Джим слишком доволен собой и не заметит, что они относятся к нему; однако эта надежда оказалась напрасной. Джим вскоре начал замечать что-то неладное, а затем решил поймать одного из этих молодчиков на месте преступления. Вскоре ему это удалось. Автором замечания оказался высокий, элегантно одетый юноша. Джим подошел к нему, остановился, задрал подбородок и, выражая всем своим видом крайнюю надменность и высокомерие, выразительно произнес: - Это относилось ко мне. Извинитесь, или будем драться. Его слова услышали с десяток игроков; они повернулись к нему, оперлись на свои кии и с интересом ждали, чем все это кончится. Жертва Джима иронически засмеялась и ответила: - Вот как? А что, если я откажусь? - Вы получите трепку, которая научит вас хорошим манерам. - Да что вы? Не может быть! Джим оставался серьезным и невозмутимым. Он сказал: - Я вас вызываю. Вы должны со мной драться. - Ну что ж! Будьте любезны назначить время. - Сию минуту. - Как мы торопимся! А место? - Здесь. - Очаровательно. Какое оружие? - Двустволки, заряженные жеребейками, дистанция тридцать футов. Пора было вмешаться. Гудмен отвел юного дурня в сторону и сказал ему: - Вы не знаете, с кем имеете дело, и подвергаете себя величайшей опасности. Вы, наверное, думаете, что он шутит. Но он вовсе не шутит; не такой он человек, он говорит совершенно серьезно. Если вы не откажетесь от дуэли, он убьет вас на месте; вы должны принять его условия, не теряя ни минуты: соглашайтесь на дуэль или просите извинения. Вы, разумеется, извинитесь, и сделаете это по двум причинам: во-первых, вы ни за что ни про что оскорбили его; а во-вторых, вы, естественно, не хотите убить невинного человека или быть убитым сами. Вам придется извиниться и слово в слово повторить за ним текст извинения; это извинение будет гораздо более сильным и недвусмысленным, чем то, какое могли бы составить вы, даже если бы руководствовались самыми лучшими намерениями. Молодой человек дословно повторил за Джимом текст извинения, собравшаяся вокруг них толпа внимательно слушала его, - причем характер этого извинения точно соответствовал предсказанию Гудмена. Я горько оплакиваю Джима. Он был добрым, верным, мужественным и великодушным другом; он был честным, благородным, симпатичным человеком. Он никогда не заводил ссор, но если кто-нибудь вызывал его на ссору, он всегда был готов к бою. Август 1907 г. [МАРИЯ КОРЕЛЛИ{363}] Я познакомился с Марией Корелли в Германии, пятнадцать лет тому назад, на званом обеде, и возненавидел ее с первого взгляда; с каждым новым блюдом это чувство росло и крепло во мне, так что когда мы наконец расстались, первоначальная простая антипатия превратилась в сильнейшее отвращение. И вот, когда я приехал в Англию, в "Браун-Отеле" я нашел от нее письмо. Письмо было теплое, любящее, красноречивое, убедительное; под его чарами моя застарелая ненависть растаяла и испарилась. Мне показалось, что эта ненависть ни на чем не основана; я подумал, что, пожалуй, я ошибочно судил об этой даме; я даже почувствовал некоторые угрызения совести. Я немедленно ответил на ее письмо - можно даже сказать на ее любовное письмо - не менее любовно. Она жила там же, где жил Шекспир: в Стратфорде. Она немедленно написала мне, всячески соблазняя остановиться и позавтракать у нее по пути в Лондон, двадцать девятого числа. Как будто бы и нетрудно, но бог знает какое придется совершить путешествие, подумал я, и потому с обратной почтой ответил согласием. Так я не в первый раз и даже не в тысячный преступил свое же правило, старое, мудрое и безошибочное, а именно: "Предполагай, что хочешь, но верь только опыту". Предположения кончились, письмо было отправлено; пришла пора опыта. Эшкрофт посмотрел расписание поездов, и оказалось, что если утром двадцать девятого я выеду из Оксфорда в одиннадцать часов, а из Стратфорда среди дня, то в Лондон попаду не раньше половины седьмого. Другими словами, семь с половиной часов мне придется пробыть, если можно так выразиться, между небом и землей, не отдыхая ни минуты, а мне еще предстояло произнести речь на банкете у лорд-мэра! Само собой разумеется, я пришел в ужас: к лорд-мэру меня привезут, должно быть, не иначе как на катафалке. Тогда мы с Эшкрофтом пустились в безнадежную авантюру: мы взялись уговорить эту бессовестную дуру, чтобы она смилостивилась над нами и отказалась от проекта саморекламы, столь милой ее сердцу. Она не уступала; всякий, кто ее знал, мог бы предсказать это. Она сама приехала в Оксфорд двадцать восьмого, чтобы добыча как-нибудь от нее не ускользнула. Я просил ее освободить меня, умолял, просто в ногах валялся; ссылался на мою седую голову и семьдесят два года, на то, что я, верно, слягу и попаду в больницу после целого дня в поездах, которые останавливаются через каждые триста шагов и стоят минут по десять. Это не подействовало. С таким же успехом я мог бы упрашивать Шейлока. Она сказала, что никак не может освободить меня от данного слова, что это совершенно немыслимо, и прибавила: - Войдите же и вы в мое положение. Я пригласила леди Люси и еще двух дам и трех джентльменов; отменить завтрак теперь было бы в высшей степени неудобно: они, несомненно, отклонили другие приглашения, чтобы принять мое; да и я сама ради этого завтрака отказалась от трех приглашений. Я сказал: - Что же, по-вашему, хуже: то, что будут поставлены в неудобное положение ваши пятеро гостей - или триста гостей лорд-мэра? А если вы уже отказались от трех приглашений и поставили в неудобное положение гостей в трех домах - значит, для вас это уже привычное дело; и мне кажется, вы могли бы отменить приглашение в четвертый раз, хотя бы из жалости к больному страдальцу. Никакого впечатления: не женщина, а кремень. Думаю, что ни в одной тюрьме не сыщется преступника с таким жестоким, таким тугоплавким, твердокаменным, не поддающимся обработке сердцем, как у Марии Корелли. Если бы ударить по этому сердцу чем-нибудь стальным, мне кажется, посыпались бы искры. Ей лет пятьдесят, но седых волос у нее нет; она толстая и вся расплылась; лицо у нее мясистое, грубое, одевается, как шестнадцатилетняя; очень неуклюже и без всякого успеха, зато с чувством имитирует невинную грацию и очарование этого милого и прелестного возраста; так что внешность у нее соответствует внутреннему содержанию и находится с ним в полной гармонии; она вся насквозь фальшива; по-моему, это самая обидная подделка под человека, клевета и сатира на человечество наших дней. Я с удовольствием сказал бы о ней еще что-нибудь, но даже и пробовать не стоит: все прилагательные кажутся мне сегодня вялыми, бледными и совсем невыразительными. Итак, мы поехали в Стратфорд по железной дороге, с двумя-тремя пересадками по пути, не зная того обстоятельства, что для сохранения времени и сил нам проще было бы отправиться пешком. Она встретила нас в Стратфорде на станции, усадила в свою коляску и хотела было везти в шекспировскую церковь, но я это отменил; она настаивала, но я сказал, что на сегодня наша программа и без того достаточно утомительна и не нуждается в дополнениях. Она сказала, что в церкви соберутся люди, они хотят приветствовать меня и будут разочарованы; но я уже до краев был полон враждебного чувства и, как мальчишка, порывался нагрубить ей и не уступал, - особенно потому, что теперь уже понимал Марию и предвидел, что в церкви мне расставлена западня и что там меня непременно заставят произнести речь, а у меня и так все зубы расшатались от беспрерывного говорения, и одна мысль о том, что опять придется что-то бормотать, была мучительна. К тому же Мария, которая никогда не упускала случая рекламировать себя, непременно постаралась бы, чтобы все это попало в газеты, а я, со своей стороны, не желал упустить случая напакостить ей и, естественно, воспользовался этой возможностью. Она сказала, что покупает дом, в котором жил когда-то основатель Гарвардского университета, и хочет подарить его Америке, - опять реклама. Ей захотелось остановиться у этого дома и показать его мне; она сказала, что там тоже соберется публика. Я сказал, что не желаю видеть этот чертов дом, - конечно, не в этих выражениях, но в этом духе и со злостью, так что до нее дошло; даже ее лошади поняли и были шокированы: я сам видел, как они вздрогнули. Она упрашивала меня, говорила, что мы остановимся только на минутку. Но теперь я уже знал, сколько тянутся ее минутки, когда дело пахнет рекламой, и отказался. Когда мы проезжали мимо, я увидел, что и дом и тротуар перед домом полны народа, а это означало, что Мария создала соответствующую обстановку и для второй речи. Тем не менее мы проехали мимо, раскланиваясь в ответ на приветственные крики, и скоро остановились перед домом Марии, очаровательным и удобным английским домом. Я сказал Марии, что очень устал и желал бы сейчас же пойти и где-нибудь прилечь отдохнуть, хотя бы на четверть часа. Она разахалась, выразила мне нежнейшее сочувствие и сказала, что все будет по моему желанию, а вместо этого ловко препроводила меня в гостиную и представила своим гостям. Когда с этим было покончено, я попросил разрешения удалиться, но она пожелала показать мне свой сад и уверяла, что это одна минута. Мы осмотрели сад, причем я одновременно и хвалил его и проклинал - хвалил вслух, а проклинал в душе. Потом она сказала, что есть еще один сад, и потащила меня смотреть его. Я чуть не падал от усталости, но по-прежнему хвалил и проклинал - в надежде, что скоро этому будет конец и я смогу умереть спокойно; а она заманила меня к чугунным решетчатым воротам и вытащила за ограду, на какой-то пустырь, где выстроились полсотни учеников военной школы с учителем во главе, - все это опять-таки для рекламы. Она попросила меня произнести маленькую речь, сказав, что мальчики этого ждут. Я согласился, не тратя лишних слов, пожал руку учителю, поговорил с ним немного, потом... потом мы пошли обратно. Мне удалось отдохнуть четверть часа, и я сошел вниз к завтраку. К концу завтрака эта неумолимая женщина поднялась с бокалом шампанского в руке и произнесла речь! Темой речи, конечно, был я. Опять реклама, как вы сами понимаете, - с расчетом протащить эту речь в газеты. Когда она замолчала, я встал, сказал: "Благодарю вас", и сел. Иначе я не мог поступить, это было необходимо. Если бы я сказал что-нибудь, то из учтивости и по обычаю я должен был бы построить свою речь из комплиментов и благодарностей, а во всем моем существе нельзя было сыскать и клочка этого материала. Мы дотащились до Лондона в седьмом часу вечера, под проливным дождем, и через полчаса я уже лежал в постели, еле живой от усталости. А все-таки день кончился, и то уже было утешительно. Это был самый отвратительный день за все семьдесят два года моей жизни. Ну вот, я себя разоблачил, и теперь всем известно, какой у меня скверный характер и какую зверскую грубость я могу проявить при случае. Но, невзирая на то, что разоблачив себя, я выполнил свой долг перед читателем и перед самим собой, я все-таки утверждаю самым решительным образом, что во всяком другом обществе, кроме общества Марии Корелли, я способен проявлять величайшую кротость, до сих пор не виданную на земле и унаследованную мной от моих предков - ангелов. В тот же вечер я выступил с речью на банкете у лорд-мэра - и провалился. Август 1907 г. [СВЯТОЙ ГРААЛЬ] Запись секретаря: "Днем мистер Клеменс нанес визит леди Стэнли, вдове исследователя". Действительно, это был один из моих первых визитов в тот день. Леди Стэнли оказалась такой же энергичной и темпераментной, такой же искренней в проявлении своих чувств, как много лет назад, в дни нашего первого знакомства, когда она была счастливой юной новобрачной. Прошло уже три с половиной года с тех пор, как умер Стэнли{367}, но мне кажется, что она поклоняется ему день и ночь, и я уверен, что для нее он остался таким же близким, каким был при жизни. Леди Стэнли - убежденная спиритка{367} и давно уже живет в атмосфере этого культа. Ее сестра, миссис Майерс, - вдова одного из виднейших спиритов, покойного президента Британского Психологического общества. Я не интересуюсь потусторонним миром, уверен, что мы ровно ничего о нем не знаем, но считаю, что держать нас в полнейшем невежестве по этому вопросу неправильно, несправедливо и неучтиво. Поэтому общение с леди Стэнли, которая твердо верит в его существование, и не просто верит, а считает это чрезвычайно важным, всегда было для меня полезным и приятным. Она столь же безгранично счастлива своею верой, сколь я доволен отсутствием оной, и мне даже показалось, что мы без всякого ущерба для себя могли бы поменяться местами; ибо в конечном счете единственное условие, необходимое для сохранения душевного покоя, - это отсутствие сомнений. Леди Стэнли, я и чернокожий дикарь в африканских джунглях, который поклоняется смоляному чучелку и не озабочен никакими религиозными сомнениями, ничем не отличаемся друг от друга и находимся в равно счастливом положении; любой из нас без всякого ущерба для себя мог бы поменяться местом с остальными, причем на этой сделке ни одна сторона не потеряла бы ни фартинга. Леди Стэнли хотела обратить меня в свою веру; было время, когда и я хотел бы сделать ее сторонницей своих убеждений, - но это время давно прошло; теперь я не стал бы пытаться поколебать чью-либо не омраченную никакими сомнениями религию - будь то даже религия африканского дикаря. Мне было очень трудно отказаться от миссионерства, от этого наименее простительного из всех человеческих ремесел, - но я вынужден был это сделать, ибо я не мог продолжать им заниматься, не испытывая тайного стыда оттого, что одновременно публично осмеиваю и проклинаю других миссионеров. Я узнал, что после Стэнли осталась незаконченная автобиография. В ней он честно и искренне описывает события своего детства и юности и, если память мне не изменяет, заканчивает ее рассказом о своем участии в Гражданской войне. Леди Стэнли готовит этот труд к изданию, и я был немало удивлен, но в то же время обрадован тем, что она не намерена скрывать некоторые обстоятельства, слухи о коих шепотом распространялись еще при жизни Стэнли, - в частности, что он был весьма низкого происхождения и родился в работном доме. Без сомнения, было время, когда она желала бы скрыть и предать забвению эти обстоятельства, однако теперь она выше этого; она живет в более возвышенном и благородном мире и, быть может, понимает, что теперь этим скромным происхождением следует гордиться, если вспомнить, что, вопреки ему, замечательный исследователь столь многого добился. Здесь я снова отвлекусь в сторону, чтобы сопоставить некоторые любопытные явления в области умственной гимнастики. Леди Стэнли верит, что дух Стэнли ни на минуту ее не покидает и все время беседует с нею о самых простых, обыденных вещах, - явление, которое представляется мне невероятным. Интересно, счел бы его невероятным архидиакон Уилберфорс? Не знаю, но мне кажется, что да. Мне кажется, что непорочное зачатие и прочие описанные в библии несообразности не представляют для него никаких затруднений, ибо его с колыбели приучали верить в невероятное, и он так к ним привык, что это получается у него легко и естественно; однако подобная тренировка не может убедить в существовании других невероятных явлений, если судить о них здраво и непредвзято. Уилберфорс - человек образованный, интеллигентный, он наделен тонким и острым умом и происходит из семьи, обладающей такими же качествами; поэтому он в состоянии беспристрастно судить о новых чудесах, и мне кажется, что он отвергнет притязания спиритизма с такою же твердостью, с какою принимает непорочное зачатие. Неужто мистера Уилберфорса с колыбели приучали верить в Святой Грааль{369}? Вряд ли, но тем не менее он в него верит, причем верит не только в существование Грааля, но и в то, что он им обладает. Если б я узнал об этом поразительном факте из вторых рук, я бы не поверил, я не поверил бы даже в том случае, если бы о нем говорилось в удостоверениях, выданных всеми двенадцатью апостолами, подписи которых были бы засвидетельствованы государственным нотариусом. Я сказал бы, что ученый, образованный, высокоинтеллигентный человек, который уверен в том, будто держит в руках Святой Грааль, может легко и безоговорочно поверить в россказни барона Мюнхгаузена и в прочую немыслимую чепуху. Текст, который я имею в виду, я нашел в следующей записи Эшкрофта: "Воскресенье, 23 июня. - Днем мистер Клеменс посетил архидиакона Уилберфорса в Вестминстере. При этом присутствовали сэр Уильям Крукс{369}, сэр Джеймс Ноулс, миссис Майерс (вдова автора книги "Человеческая личность и ее существование после телесной смерти") и еще семьдесят пять или сто человек". Не успел я войти, как архидиакон сообщил мне, что произошло поразительное событие - наконец нашли давно утраченный Святой Грааль, причем в его подлинности не может быть никаких сомнений. Если бы у меня над самым ухом выстрелили из пушки, я бы, наверное, не был так ошеломлен. С минуту - во всяком случае с полминуты - я думал, что он шутит, но потом это предположение улетучилось: он был как нельзя более серьезен и глубочайшим образом взволнован. Следуя за ним, я проложил себе путь сквозь толпу на середину гостиной, где стоял прославленный ученый сэр Уильям Крукс. Сэр Уильям - спирит. Мы окружили сэра Уильяма; миссис Майерс окликнула меня и присоединилась к нам. Затем мистер Уилберфорс обратился ко мне и продолжал свой рассказ о Святом Граале, причем было ясно, что сэр Уильям уже все это знает и, более того, верит в чудо. История вкратце состояла в следующем: молодому торговцу зерном, некоему мистеру Поулу, недавно явился ангел, приказал ему отправиться к старинному аббатству Гластонбери и откопать зарытый там Святой Грааль. Мистер Поул повиновался. Он отыскал указанное ангелом место, принялся копать и обнаружил реликвию под слоем твердой, утрамбованной земли в четыре фута толщиной. Все это произошло за неделю или за десять дней до нашего разговора 23 июня. Теперь Святой Грааль находился в доме архидиакона. Приличествующий случаю пиетет препятствовал тому, чтобы выставлять его напоказ толпе, но мистер Уилберфорс предложил дать мне возможность взглянуть на него, и поэтому я последовал за ним и за сэром Уильямом. К нам присоединилась миссис Майерс. Когда мы вошли в комнату, где находилась реликвия, мы увидели там того, кто нашел Грааль, и еще одного человека, - последний, по-видимому, охранял помещение. Мистер Поул принес ничем не примечательный, невзрачный деревянный ящик, осторожно вынул оттуда нечто завернутое в кусок белого полотна и передал это в руки мистеру Уилберфорсу, который неторопливо, очень осторожно и с необычайно серьезным видом начал развертывать полотно. Царившая вокруг торжественная тишина сама по себе производила глубокое впечатление, и я был очень взволнован. Тишина и торжественность всегда покоряют - независимо от того, что именно происходит. Торжественное настроение постепенно усиливалось и углублялось, ибо полотняная обертка оказалась довольно длинной. Наконец взорам открылся священный сосуд, который, по преданию, принял в себя драгоценную кровь распятого Христа. Двое из присутствующих верили, что перед ними тот самый сосуд, который под покровом ночи принесли и тайно вручили Никодиму{371} почти девятнадцать веков назад, после того как создатель вселенной во искупление грехов рода человеческого окончил свою жизнь на кресте; та самая чаша, которую четырнадцать веков назад, во времена короля Артура{371}, бесстрашный сэр Галахад, рыцарь без страха и упрека, искал в далеких странах, среди трудов и приключений; та самая чаша, в долгих и терпеливых поисках которой сложили свои головы и, горько сетуя, расстались с жизнью многие благородные рыцари иных, давно ушедших времен. И вот наконец она здесь; ее откопал какой-то торговец зерном из Ливерпуля; он не пролил ни капли крови, он не отправлялся в дальние странствия, от него не требовалось какой-либо особой чистоты сверх той, какая требуется от всякого торговца зерном в двадцатом веке; он даже не носил громкого имени; он не сэр Галахад, не сэр Борс де Ганис{371}, не сэр Ланселот Озерный{371} - он просто какой-то мистер Поул, о котором даже неизвестно, как его зовут, впрочем, кажется, Питерсон. Для этого не потребовалось ни кольчуги из сверкающей стали, ни увенчанного султаном шлема, ни щита с гербом, ни смертоносного копья, ни наделенного баснословной силою грозного меча - да и вообще никаких доспехов и никакого оружия, кроме плебейской кирки и заступа. И вот у нас перед глазами Святой Грааль, прославляемый в течение девятнадцати веков, самая знаменитая реликвия на свете, о которой так страстно мечтали, которую так долго, преданно и упорно искали; и тут же рядом, так близко, что до него можно дотронуться рукой, стоит тот, кто ее спас - человек по имени Питерсон Поул, да хранит его господь! Вот уж поистине волнующая минута. Строго говоря, это была вовсе не чаша, не ваза и не кубок. Это было просто блюдечко - зеленое стеклянное блюдечко, в которое было вставлено блюдечко из серебра. Поверхность блюдечка была украшена цветочками мягких тонов, с прорезями, сквозь которые виднелось заключенное внутри серебряное блюдечко. По форме, размеру и глубине это блюдечко ничем не отличалось от всех прочих блюдечек на свете. Быть может, когда-то оно было чашей, бокалом или кубком, но если даже так, то от времени оно сильно съежилось. Мистер Уилберфорс сказал, что это подлинный Святой Грааль, что в этом нет ни малейших сомнений, что в настоящее время нигде не существует другого подобного сосуда, что ему не менее четырех тысяч лет, а тот факт, что он был спрятан под четырехфутовым слоем твердой земли, служит лишним доказательством его древности, ибо для создания четырехфутового слоя твердой земли требуется много веков. Было совершенно ясно, что сэр Уильям Крукс (как ученый, он не признает никаких спорных научных открытий до тех пор, пока они, будучи подвергнуты самому строгому и беспощадному испытанию, не выдержат его и не будут абсолютно доказаны) вполне удовлетворен этими детскими догадками и пустыми рассуждениями, совершенно уверился в подлинности и неподдельности Святого Грааля и даже не сомневался в существовании того ангела несварения желудка, который принес торговцу зерном это известие. Я рад, что мне довелось дожить до этого часа, до этого удивительного часа. В моей жизни он единственный в своем роде, нет ничего, хоть сколько-нибудь его напоминающего. Я давно уже подозревал, что право человека называть себя мыслящим существом весьма сомнительно, но данный случай сокрушил все мои сомнения; теперь я совершенно уверен, что часто, очень часто в вопросах, касающихся религии и политики, мыслительные способности человека не выше, чем у обезьяны. Миссис Майерс уже много лет живет в атмосфере спиритизма и принимает все его утверждения, и тем не менее Святой Грааль оказался не по зубам даже ей, о чем она сообщила мне по секрету. Если бы этот случай произошел в Америке, то газеты всей страны корчились бы от смеха - независимо от того, находился ли попечитель Грааля на самой вершине церковной иерархии или в самом ее низу, но мистер Уилберфорс - высокопоставленный священнослужитель великой англиканской церкви, случай этот произошел в Англии, - и в этом все дело. Следуя обычаю, мы хранили молчание. Так же поступила и английская пресса. Через две-три недели после 23 июня в одной из лондонских газет появилась короткая заметка об открытии Грааля и были названы причастные к этому лица. Заметку передали по телеграфу через океан и опубликовали в американской прессе; на этом дело кончилось, и до сего дня я ни разу не видел и не слышал ни единого упоминания об этом происшествии ни в Европе, ни в Америке. 7 сентября 1907 г. [ТЕОДОР РУЗВЕЛЬТ] Три дня назад газета "Уорлд" окончательно признала мистера Рузвельта виновным в том, что он купил свою президентскую должность за деньги. Уже давно - в сущности, с самого дня выборов - его подозревали в этом невероятном преступлении, но до сих пор никто еще не приводил доказательств. Судья Паркер{373}, кандидат оппозиции, в то время обвинял его в вежливых парламентских выражениях, но мистер Рузвельт яростно опровергал эти обвинения, тем самым прибавив к бремени своих дурных поступков еще и ложь. Впрочем, эта прибавка не так уж велика для него, - он к ней привык, у него к ней особый талант, хотя он не любит и не терпит, чтобы неправду говорили другие. За последние три года он в разное время открыто обвинил в неправдивости целый десяток самых чистых людей в стране, всякий раз делая вид, будто преисполнен самого подлинного и искреннего негодования. Мистер Рузвельт поистине представляет собой самое поразительное событие в истории Америки (не считая ее открытия Колумбом). Теперь стали известны подробности того, как мистер Рузвельт приобрел президентскую должность, подкупив избирателей - вплоть до имен людей, которые давали деньги, и размеров их пожертвований. Эти люди - заправилы крупных корпораций, причем трое из них возглавляют монополию "Стандард Ойл". Теперь известно, что за неделю до дня выборов, когда закончилась избирательная кампания и были исчерпаны все законные способы использования ассигнованных на нее средств, мистер Рузвельт испугался и вызвал в Вашингтон мистера Гарримана{373}, чтобы тот принял меры для обеспечения победы республиканской партии в штате Нью-Йорк. Встреча состоялась, и Гарримана убедили раздобыть на это дело двести тысяч долларов. Он раздобыл двести шестьдесят тысяч, и все они были израсходованы на выборы за последнюю неделю кампании, - несомненно на покупку избирательных голосов, ибо время для использования денег каким-либо другим способом уже истекло. В заявлении, опубликованном в печати, судья Паркер теперь заявляет: "Совершенно очевидно, что в последние часы кампании этим деньгам можно было найти только одно практическое применение, а именно - увеличить уже имеющийся фонд, предназначенный для того, чтобы заручиться голосами широкого контингента неустойчивых избирателей, который образовался за долгие годы систематической коррупции на средства, жертвуемые людьми, готовыми купить поддержку тех, кто готов продать ее". Из общей суммы этих пожертвований двести тысяч долларов было израсходовано в Нью-Йорке, и мистер Гарриман утверждает, что благодаря этому пятьдесят тысяч неустойчивых избирателей, вопреки своему первоначальному намерению, подали голос за мистера Рузвельта, что составило разницу в его пользу в сто тысяч голосов. В течение многих лет богатые корпорации тратили крупные суммы на укрепление господства республиканской партии, с условием, что взамен им будет обеспечена поддержка и защита их монополий. Все эти годы их честно поддерживали в соответствии с соглашением, но на сей раз было совершено предательство. Мистер Рузвельт увидел, что нападение на большие корпорации будет способствовать его популярности и, ни минуты не колеблясь, нарушил свой контракт. Мистер Гарриман и все прочие купили его и заплатили за него, но это ничего не значит для человека, который всегда готов продать свою честь за такую сумму, какую он может получить на рынке, - да что там, просто за широковещательную рекламу. Мистер Рузвельт теперь восхищается поступком федерального судьи из Чикаго. Вот человек, который ему по душе. Этот судья ухитрился оштрафовать компанию "Стандард Ойл" на двадцать девять миллионов двести сорок тысяч долларов, и президент в восторге от такой грандиозной рекламы. Маловероятно, что после апелляции Верховный суд утвердит это решение, но президенту все равно - реклама остается рекламой. Он отправил государственного секретаря Тафта{375} в предвыборное турне вокруг света. Опять реклама. Он отправляет флот Соединенных Штатов в Сан-Франциско через Магелланов пролив - все напоказ, все для рекламы, - хотя ему известно, что если корабли во время этого рискованного плаванья будут повреждены, в Тихом океане их нельзя будет отремонтировать из-за отсутствия верфей; но экскурсия наделает много шума, а мистеру Рузвельту только того и надо. Мистер Рузвельт сделал все что мог, чтобы уничтожить все отрасли американской промышленности, и теперь, находясь в полуразрушенном состоянии, они с ужасом ожидают, что он станет делать дальше. Еще один удар, и им, быть может, придет конец. Он безусловно позаботится об этом ударе, если сможет его достаточно разрекламировать. Землетрясение в Сан-Франциско, которое разрушило город и наделало столько шуму в мире, было лишь ничтожным эпизодом местного значения; оно ограничилось узкой полосой Тихоокеанского побережья и было жалким провинциалом по сравнению с мистером Рузвельтом, ибо он - настоящее, и притом самое колоссальное землетрясение в истории человечества; когда он трясется, он приводит в содрогание всю страну от Атлантического до Тихого океана и от Канады до Мексиканского залива; этих конвульсий не может избежать ни один самый ничтожный поселок. За какие-нибудь полгода он обесценил все виды собственности в Соединенных Штатах - в одних случаях на десять процентов, в других случаях - на двадцать, а в некоторых - на пятьдесят. Полгода назад страна оценивалась в сто четырнадцать миллиардов, теперь она не стоит и девяноста. Правительство лишилось доверия общества; возможно, что вслед за этим оно лишится и кредита. Мистер Рузвельт - самое ужасное из всех бедствий, какие обрушивались на нашу страну со времени Гражданской войны, но огромная масса населения обожает его, любит его до безумия, просто боготворит. Такова истина. Она звучит как клевета на умственные способности рода человеческого, но это не так; возвести клевету на умственные способности рода человеческого совершенно невозможно. Снизойдем до мелочей: президент собирается совершить еще одно рекламное турне: через две-три недели он намерен обозреть реку Миссисипи, этот несчастный, старый заброшенный водный путь, который был полем моей деятельности, когда я служил лоцманом в дни его процветания, почти пятьдесят лет назад. Он выедет из Каира, спустится вниз по течению на пароходе и всю дорогу будет производить страшный шум. Он готов принять участие в любом, изобретенном первым встречным фантастическом плане разграбления государственного казначейства, при условии, что сможет использовать его для рекламы. На этот раз он выступает в качестве орудия старой ненасытной шайки заговорщиков, называющих себя Обществом по улучшению Миссисипи, - в течение тридцати лет они ежегодно сосали кровь государственного казначейства под видом фантастических попыток улучшить состояние этой бесполезной реки, а на самом деле питали этой кровью избирательную машину республиканской партии. Эти попытки ничуть не улучшили реку - по той простой причине, что никакие человеческие усилия не могут ее улучшить. Миссисипи всегда будет поступать по-своему, никакие технические средства не могут заставить ее поступать иначе; она всегда смывала жалкие плетеные изгороди инженеров и разливалась куда ей заблагорассудится и всегда будет продолжать в том же духе. Поездка президента предпринята с целью совершить еще одну растрату государственных средств, и этот проект принесет ему успех - успех и рекламу. 3 октября 1907 г. [СОБАКА] В некоторых отношениях я был всегда исключительно щепетилен. Даже в самом раннем возрасте я не мог заставить себя воспользоваться деньгами, добытыми нечестным путем. Я пытался не раз, но добродетель всегда торжествовала. С полгода тому назад генерал-лейтенант Нельсон А. Майлс давал в Нью-Йорке пышный обед. Перед тем, как идти к столу, мы с генералом о чем-то болтали в гостиной, и он мне сказал: - Мы с вами знакомы лет тридцать, не правда ли? Я сказал: - Да, в этом роде. Он задумался и сказал: - А ведь мы могли встретиться в Вашингтоне в 1867 году. Мы были там в одно время. Я сказал: - Да, но вы забываете, что я был никому не известен. Не подавал еще даже надежд. Вы же, прославленный герой Гражданской войны, только что вернулись с блистательной кампании на Дальнем Западе, получили звание бригадного генерала, и ваше имя было у всех на устах. Если бы мы и встретились, эта встреча давно испарилась бы в вашей памяти - разве что, если бы она была связана с чем-нибудь чрезвычайным. Прошло уже сорок лет, разве можно так долго хранить в памяти случайную встречу? Тут я направил беседу по другому пути и имел к тому достаточный повод. Я мог бы напомнить без труда генералу, что мы с ним встречались в 1867 году в Вашингтоне, но я воздержался из боязни сконфузить себя и его. Дело было вот так. Я только вернулся тогда из поездки на "Квакер-Сити" и заключил договор с Элиша Блиссом из Хартфорда на книгу о моем путешествии. Я был без гроша и отправился в Вашингтон поискать что-нибудь подходящее, чтобы продержаться, пока я буду писать свою книгу. В Вашингтоне я встретил Уильяма Суинтона, и мы вместе с ним разработали план, как добывать хлеб насущный. Мы стали отцами и основателями совсем нового начинания, столь привычного ныне в газетной работе. Мы создали первый на нашей планете газетный синдикат. Он был невелик, но начинают с малого. В списке наших клиентов значилось двенадцать газет. Это были газетки, влачившие жалкое существование в самых безвестных глухих углах нашей страны. Все они были чрезвычайно горды, что имеют собственного корреспондента в столице, а мы были очень довольны, что являемся предметом их гордости. Каждая из газет получала от нас два еженедельных письма - по доллару за письмо. Каждый из нас писал раз в неделю письмо и, размножив его в двенадцати экземплярах, посылал нашим патронам. Таким образом мы вдвоем зарабатывали двадцать четыре доллара, на которые при наших скромных расходах могли жить вполне беспечально. Суинтон был одним из самых милых людей, каких мне доводилось встречать, и согласие нашей совместной жизни не знало предела. Суинтон был от природы тактичен; воспитание развило в нем эту черту. Он был высокообразованным человеком; был ангельски кроток; был чист и в речах и в помыслах. Он был шотландец и пресвитерианин старой закваски, я имею в виду, что он был предан своей религии, относился к ней с глубокой серьезностью и черпал в ней утешение и душевный покой. Пороков у Суинтона не было ни одного, не считая бескорыстной и нежной страсти к шотландскому виски. Я не считал это пороком; Суинтон, как сказано, был шотландцем, а для шотландца шотландское виски все равно, что молоко для человека другой национальности. Скорее это была добродетель - правда, не из дешевых. Еженедельные двадцать четыре доллара были для нас состоянием, если бы не бутылка. Бутылка же требовала непрестанных расходов. Стоило денежному переводу чуть задержаться, и мы оказывались на краю бездны. Был как раз такой случай. Нам требовались три доллара. Они были нужны нам сию же минуту, немедленно. Уже не помню на что они были нужны, только помню, что были нужны до зарезу. Суинтон сказал мне, чтобы я шел и достал три доллара; сказал, что и он пойдет тоже. У него не было и тени сомнения, что мы с ним достанем нужные деньги, - такова была твердость его религиозных воззрений. Я, говоря по совести, не разделял его веры. Я понятия не имел, где мне добыть три доллара, и так ему и сказал. Я увидел, что ему стало стыдно за слабость моей веры. Он сказал, чтобы я не раздумывал; бог нам поможет. Он сказал это так, словно это само собой разумелось. Я увидел, что он действительно уповает на божью помощь и счел нужным сказать, что, насколько я знаком с этим предметом... Не буду передавать нашего спора. Его твердая вера подкрепила меня. Я вышел почти уверенный, что бог нам поможет. Битый час я скитался по улицам, тщетно стараясь придумать, как мне достать три доллара. Наконец, я забрел в "Эббит-Хауз" - это был новый отель - и присел отдохнуть в холле. Вскоре в холл вбежала собака. "Ты не обидишь меня?" - прочел я в ее глазах. Я ответил ей тоже взглядом, что она найдет во мне друга. Она благодарно помахала хвостом, подошла, положила мордочку мне на колени и устремила на меня неотразимо-ласковый взгляд карих глаз. Это было прелестное существо, изящное, как юная девушка, все в шелке и бархате. Я поглаживал ее шелковистую голову и ласкал ее вислые ушки, - мы походили на влюбленную пару. В эту минуту бригадный генерал Майлс, герой дня, вошел в холл отеля молодцеватой походкой в синем с золотом нарядном мундире, привлекая к себе внимание присутствующих. Он увидел собаку и сразу остановился, глаза его загорелись; в его сердце, как видно, жила еще страсть к этим милым зверям. Генерал наклонился и погладил собаку. - Какой чудный песик, просто красавец! Не продадите ли вы его? Я был поражен. Вот оно чудо! Предсказание Суинтона начинало сбываться. Я сказал: - Что же, могу продать. - Сколько вы просите? - Три доллара. Генерал, видимо, удивился. - Три доллара? Только три доллара? Но ведь это замечательная собака. Она должна стоить не меньше пятидесяти долларов. Будь я хозяин, я не продал бы ее и за сто. Подумайте, я не хочу обижать вас. Если бы он знал действительное положение вещей, он понял бы, что не может меня обидеть, равно, как я не могу обидеть его. Я ответил твердо, так же, как в первый раз: - Три доллара.