а не забывающий о чести и достоинстве... Он никогда не перестает быть героем, то есть доблестным воином, царем, верным мужем. А при такой трактовке, как ваша разрешите сказать вам это, дорогой Рейнгольд, вы рискуете превратить его в человека, лишенного чести и чувства собственного достоинства, в человека, не вызывающего уважения... Уж не говоря о том, что вы слишком далеко отходите от подлинника... Я видел, что по мере того, как я говорил, у Рейнгольда постепенно сходила с лица его широкая улыбка, она все таяла и таяла, пока совсем не исчезла. Потом он, не стараясь, как обычно, скрыть свой немецкий акцент, резко сказал: - Дорогой Мольтени, разрешите заметить вам, что вы, как всегда, ничего не поняли. - Как всегда? обиженно повторил я с подчеркнутой иронией. - Да, как всегда, подтвердил Рейнгольд. И я вам сейчас объясню почему... Слушайте меня внимательно, Мольтени. - Можете не сомневаться, я слушаю вас внимательно. - Я вовсе не собираюсь превращать Одиссея, как вы полагаете, судя по вашим словам, в человека, лишенного чувства собственного достоинства, чести, не заслуживающего уважения... Я просто хочу сделать его таким, каким он предстает в "Одиссее". Что представляет собой Улисс в поэме, каким мы его там видим? В поэме это просто цивилизованный человек... Среди прочих героев, людей нецивилизованных, Одиссей единственный человек, приобщенный к цивилизации. В чем же это проявляется у Одиссея? Да в том, что он свободен от предрассудков, в том, что он неизменно прислушивается к голосу разума, даже и в тех случаях, когда речь идет, как вы выражаетесь, о чести, о собственном достоинстве, уважении... В том, наконец, что он умен, объективен, я бы даже сказал, обладает умением мыслить аналитически... Цивилизованность, продолжал Рейнгольд, разумеется, имеет свои недостатки... Одиссей очень быстро забывает, например, о том значении, какое придают так называемым вопросам чести люди нецивилизованные... Пенелопа же человек нецивилизованный, это женщина, которая чтит традиции старины, прислушивается только к тому, что подсказывают ей инстинкт, горячая кровь, ее гордость... Теперь будьте особенно внимательны, Мольтени, и постарайтесь понять, что я хочу сказать... Всем тем, кто нецивилизован, цивилизация может показаться да нередко и кажется моральным разложением, безнравственностью, беспринципностью, цинизмом... Такие обвинения против цивилизации выдвигал, например, Гитлер, который, несомненно, был человеком нецивилизованным... Он ведь тоже немало разглагольствовал о чести... Но мы-то теперь знаем, что представлял собой Гитлер и какова была его честь... Одним словом, в "Одиссее" Пенелопа олицетворяет собой варварство, а Одиссей цивилизацию... Знаете ли, Мольтени, я считал вас цивилизованным человеком, а вы, оказывается, рассуждаете, как эта варварка Пенелопа! Последние слова он произнес с широкой, ослепительной улыбкой, было видно, что, сравнив меня с Пенелопой, Рейнгольд остался очень доволен этой своей остротой. Но именно это сравнение, сам даже не знаю почему, было мне особенно неприятно. Я побледнел от бешенства и сказал изменившимся голосом: - Если вы считаете проявлением цивилизованности такое положение, когда муж закрывает глаза на ухаживание другого мужчины за собственной женой, тогда, дорогой Рейнгольд, сознаюсь, я человек нецивилизованный. На этот раз Рейнгольд, к моему удивлению, не полез в бутылку. - Одну минутку, сказал он, поднимая руку, одну минутку! Сегодня, Мольтени, вы не в состоянии рассуждать хладнокровно... Совсем как Пенелопа... Сделаем так... Идите сейчас выкупайтесь и поразмыслите хорошенько над всем, о чем мы тут с вами говорили... а завтра утром возвращайтесь и расскажите мне, к чему вы пришли в результате ваших размышлений... Ну как, согласны? Я ответил в замешательстве: - Согласен... Но только не думаю, что смогу изменить свою точку зрения. - Поразмыслите обо всем, о чем мы тут с вами говорили, повторил он, поднимаясь и протягивая мне руку. Я тоже встал. Рейнгольд спокойным тоном добавил: - Уверен: завтра, поразмыслив обо всем этом, вы согласитесь, что я прав. - Не думаю, ответил я и пошел по аллее, ведущей к гостинице. Глава 18 С Рейнгольдом я провел не более часа ровно столько, сколько длился наш спор об "Одиссее". Итак, у меня впереди был целый день, чтобы, как он выразился, "обо всем поразмыслить", или, иначе говоря, решить, согласен ли я с его трактовкой поэмы. Сказать по правде, едва лишь я вышел из гостиницы, меня тотчас охватило непреодолимое желание не только не размышлять больше по поводу идей, высказанных Рейнгольдом, но и вообще поскорее забыть о них и насладиться изумительным солнечным днем. Но в то же время мне казалось, что в словах Рейн гольда заключено нечто выходящее за рамки нашей совместной работы над сценарием: нечто, что я сам еще не мог определить и что открылось мне из-за моей слишком бурной реакции на этот разговор. Таким образом, мне и в самом деле следовало "обо всем поразмыслить". Я вспомнил, что, выходя утром из дома, заметил внизу под обрывом, на котором стояла вилла, маленькую уединенную бухточку, и решил к ней спуститься: там я как раз и мог бы спокойно "обо всем поразмыслить", а если бы я не пожелал этого, то и вовсе ни о чем не думать, просто искупаться в море. С этими мыслями я направился по уже знакомой мне аллее, опоясывающей остров. Время было еще раннее, и на узкой тенистой дорожке я почти никого не повстречал лишь несколько мальчишек мягко простучали среди царившей вокруг тишины босыми пятками по мощенной кирпичом дорожке, затем прошли, обнявшись, две совсем молоденькие девушки, вполголоса болтая друг с другом, да две или три пожилые дамы, вышедшие прогулять своих собачек. В конце аллеи, там, где она проходила по самой пустынной и обрывистой части острова, я свернул на узенькую дорожку. Пройдя еще немного, я дошел до бегущей в сторону тропинки, она оканчивалась террасой, казалось, висящей над бездной. Достигнув террасы, я остановился и глянул вниз. Метрах в ста подо мною дрожала и блестела в лучах солнца, переливаясь и меняя свой цвет в зависимости от направления ветра, необъятная гладь моря. В одном месте море было голубое, в другом синее, почти лиловое, а еще дальше от берега зеленое. Выступая из моря, далекого и молчаливого, словно стая летящих навстречу мне стрел, устремляли вверх свои голые, сверкающие на солнце верхушки громоздившиеся вдоль берега острова отвесные скалы. При виде их, сам не знаю почему, меня вдруг охватило какое-то странное возбуждение; жить мне больше не для чего, подумал я, и у меня мелькнула мысль: а что, если прыгнуть в эту сверкающую бескрайнюю бездну? Может быть, такая смерть не будет недостойной всего того хорошего, что во мне заложено. Да, я готов был покончить с собой, чтобы хоть после смерти обрести ту чистоту, которой не было у меня при жизни. Это искушение покончить с собой было вполне искренним и сильным, и, возможно, какое-то мгновение моей жизни действительно грозила опасность. Потом почти инстинктивно я подумал об Эмилии и спросил себя, как она восприняла бы известие о моей смерти. И тогда я вдруг сказал себе: "Нет, ты хочешь покончить с собой не потому, что устал от жизни... ты ведь совсем не устал от нее... Ты кончаешь самоубийством из-за Эмилии". Меня смутила эта мысль: она весьма коварно сводила мой порыв к личной заинтересованности. Затем я задал себе еще один вопрос: "Из-за Эмилии или ради Эмилии?.. Ведь это существенное различие". И тотчас же сам себе ответил: "Ради Эмилии, ради того, чтобы вновь вернуть ее любовь, ее уважение, пусть даже после моей смерти... Чтобы заставить ее мучиться угрызениями совести, из-за того что она несправедливо презирала меня". Все это самокопание напоминало детскую игру в кубики: сваленные в кучу кубики нужно разложить в определенном порядке, чтобы получился определенный рисунок. Едва я успел додумать все до конца, как сразу же картину моего нынешнего положения, которую я себе нарисовал, дополнила пришедшая мне в голову мысль: "Ты столь бурно реагировал на слова Рейнгольда потому, что тебе показалось, будто, разъясняя отношения между Улиссом и Пенелопой, Рейнгольд, возможно, сам того не сознавая, намекал на отношения между тобой и Эмилией... Когда он заговорил о презрении Пенелопы к Одиссею, ты сразу же подумал о презрении Эмилии к тебе... Короче говоря, тебе неприятно было услышать правду, и ты восстал против нее". Однако картина все еще была неполной, и вот ее завершила, на этот раз уже окончательно, новая мысль: "Ты думаешь о самоубийстве потому, что не можешь разобраться в себе самом... Однако, если ты хочешь вновь обрести уважение Эмилии, тебе вовсе не обязательно кончать с собой. Достаточно сделать нечто гораздо более легкое... Как ты должен поступить, тебе уже подсказал Рейнгольд... Одиссей, стремясь вернуть любовь Пенелопы, убивает женихов... Значит, рассуждая теоретически, тебе следовало бы убить Баттисту... Но мы живем в менее жестоком и более сложном мире, чем мир "Одиссеи". Ты можешь ограничиться тем, что откажешься писать сценарий, порвешь все отношения с Рейнгольдом и завтра же утром уедешь обратно в Рим. Эмилия советовала тебе не отказываться от сценария потому, что ей, в сущности, хочется тебя презирать и она желает, чтобы своим поведением ты сам подтвердил, что ее презрение к тебе обоснованно... Но ты не должен слушать ее советов, наоборот, ты должен поступать именно так, как, по мнению Рейнгольда, поступил Одиссей". Теперь картина была действительно полной: я проанализировал свое положение до конца, безжалостно, предельно правдиво по отношению к самому себе. И мне стало ясно: больше нет никакой необходимости "обо всем поразмыслить", как советовал Рейнгольд; я со спокойной совестью могу вернуться в гостиницу и объявить режиссеру о своем на этот раз уже в самом деле бесповоротном решении. Однако я тут же подумал, что, поскольку больше нет необходимости "обо всем поразмыслить", не следует также действовать поспешно, чтобы не создалось ошибочное впечатление, будто я поступаю необдуманно, сгоряча. Пойду к Рейнгольду после обеда и совершенно спокойно сообщу ему о принятом мною решении. Возвратившись домой, я так же спокойно велю Эмилии укладывать чемоданы. Что же касается Баттисты, то разговора с ним я намеревался вообще избежать, хотел утром перед отъездом просто оставить короткую записку, в которой объясню свое решение расхождением во взглядах с Рейнгольдом, что, в сущности, было правдой. Баттиста человек проницательный, он поймет, в чем дело, и я никогда в жизни его больше не увижу. Погруженный в эти свои мысли, я и сам не заметил, как снова вернулся в аллею и прошел по ней до обрыва, на котором стояла вилла. Я пришел в себя, лишь обнаружив, что чуть ли не бегом спускаюсь по крутой, осыпающейся под ногами тропинке, ведущей к маленькой бухточке той самой, которую приметил еще утром, выйдя из дому. Задыхаясь, я сбежал вниз и, с трудом переводя дух, несколько минут стоял на одной из прибрежных скал, озираясь вокруг. Небольшой каменистый пляж был со всех сторон окружен каменными глыбами, словно только что скатившимися с гор. Бухточку замыкали два скалистых мыса, вздымающихся из зеленой морской глади; вода здесь была настолько прозрачна, что солнечные лучи проникали до самого дна, * потом я заметил наполовину ушедший в песок черный утес, весь в трещинах и выбоинах, и решил расположиться под его сенью, чтобы укрыться от жаркого солнца. Но, обогнув утес, я внезапно очутился перед Эмилией совершенно обнаженная она лежала на прибрежной гальке. По правде говоря, узнал я ее не сразу, потому что лицо у нее было закрыто большой соломенной шляпой; в первую минуту я хотел даже уйти: мне показалось, что передо мной какая-то незнакомая женщина. Но потом мой взгляд упал на руку загоравшей незнакомки, и я сразу же заметил у нее на указательном пальце золотое кольцо с двумя маленькими опаловыми желудями, которое незадолго до того я подарил Эмилии в день рождения. Я стоял в головах у Эмилии и видел ее как бы в ракурсе. Как я уже сказал, она была обнажена, одежда ее лежала рядом с ней на камнях кучка пестрых тряпок, даже трудно было поверить, что они могут прикрыть такое крупное тело. В самом деле, когда я смотрел на нагую Эмилию, меня больше всего поражала в ней, если можно так выразиться, не какая-то та или иная часть ее тела, а гармоническое целое, величина и мощь всей ее фигуры. Хотя я и знал, что Эмилия вряд ли была крупнее других женщин, но в ту минуту ее нагое тело показалось мне огромным, словно ему передалось что-то от необъятности моря и неба. Она лежала на спине, и очертания ее грудей были мягкими и расплывчатыми, но мне эти два невысоких упругих холмика представлялись большими и тяжелыми, большими казались и розоватые кружочки сосков; такими же большими казались и ее бедра, удобно и мощно покоившиеся на камнях пляжа, и живот, словно собравший в свою округлую чашу весь солнечный свет, и длинные, стройные ноги, лежавшие немного ниже корпуса из-за уклона пляжа, хотя у меня было такое впечатление, будто их тянет вниз их собственная тяжесть. Я вдруг спросил себя, откуда у меня это столь острое и столь волнующее ощущение массивности и мощи всей ее фигуры, и тут я понял, что породило его неожиданно проснувшееся во мне желание. Желание, скорее духовное, чем физическое, настоятельное и неотложное, слиться с ней, но не с ее плотью и не ради самой плоти, а лишь при ее посредстве. Одним словом, я изголодался по Эмилии, однако не в моей власти было утолить этот голод, все зависело только от нее, от ее согласия насытить меня. А я чувствовал, что в этом своем согласии она мне отказывает, хотя на первый взгляд могло даже показаться но это, увы, было лишь обманом зрения! будто, раскинувшись передо мной нагая, она предлагает себя. Бесконечно долго созерцать эту запретную наготу я был не в силах. И вот я шагнул вперед и, нарушив окружающую тишину, отчетливо произнес: - Эмилия! Она сделала два быстрых движения: сначала сбросила шляпу, потом, протянув руку, молниеносно выхватила из лежащего рядом вороха одежды блузку, чтобы прикрыть ею свою наготу; в то же время она приподнялась и села, торопливо озираясь, пытаясь увидеть, кто же ее зовет. Когда я произнес: "Это я, Риккардо", она наконец меня заметила и тогда выпустила из рук упавшую на камни блузку. Затем Эмилия повернулась всем телом в мою сторону, чтобы лучше видеть меня. "Значит, подумал я, в первую минуту она испугалась того, что здесь оказался кто-то чужой, но, увидев меня, решила, что стесняться ей незачем, как если бы тут никого не было". Я рассказываю об этой своей, в сущности, нелепой мысли лишь для того, чтобы дать как можно более точное представление о том состоянии, в каком я тогда находился. Мне даже в голову не пришло, что она не прикрыла свою наготу именно потому, что я был не посторонний, а ее муж. Я был убежден, что больше не существую для нее, по крайней мере как мужчина, и в ее движении, которое можно было истолковать по-разному, естественно, увидел еще одно подтверждение этой своей уверенности. Тихим голосом я произнес: - Вот уже целых пять минут я стою здесь и смотрю на тебя... И, знаешь, мне кажется, я вижу тебя впервые... Она ничего не ответила и только еще немного повернулась в мою сторону, чтобы получше видеть меня, поправив при этом с видом равнодушного любопытства темные очки. Я добавил: - Если ты не против, я останусь здесь; или, может, ты хочешь, чтобы я ушел? Она посмотрела на меня, затем вновь неторопливо опустилась на камни и, растянувшись на солнце, сказала: - По мне, оставайся, раз тебе хочется... Только, пожалуйста, не заслоняй солнце. Итак, я действительно был для нее пустым местом или, самое большее, неодушевленным предметом, который может помешать солнечным лучам греть ее обнаженное тело. Такое безразличие со стороны Эмилии вызывало у меня мучительное ощущение растерянности; у меня вдруг, словно от страха, пересохло во рту, а на лице невольно отразились неуверенность и смущение, даже какое-то наигранное, неестественно веселое выражение. Я сказал: - Здесь так хорошо... Мне тоже хочется немного позагорать. И, стараясь держаться непринужденно, я уселся неподалеку от нее, прислонившись спиной к одной из высящихся на пляже скалистых глыб. Последовало продолжительное молчание. Меня захлестывали набегавшие одна за другой, ласково обжигающие, ослепительно сверкающие волны золотистого света, и я невольно закрыл глаза, всем существом ощущая довольство и покой. Но мне не удалось обмануть себя, заставить поверить, что я пришел сюда действительно загорать; я чувствовал, что до тех пор, пока Эмилия не вернет мне свою любовь, я не смогу по-настоящему наслаждаться сиянием солнца. Я сказал или, вернее, подумал вслух: - Это место словно создано для тех, кто любит друг друга. - Совершенно верно, продолжая все так же неподвижно лежать, отозвалась Эмилия из-под закрывавшей ее лицо соломенной шляпы. - Но не для нас, потому что мы друг друга больше не любим. На этот раз она ничего не ответила. А я по-прежнему, не отрываясь, глядел на нее, и чем больше я смотрел, тем сильнее просыпалось во мне желание, охватившее меня, когда я увидел ее, выйдя из-за скалы. Сильные чувства отличаются тем, что внезапно, помимо нашей воли и сознания, переходят в поступки. Сам не знаю, как это произошло, но неожиданно я увидел, что уже не сижу в стороне, прислонившись спиной к большому камню, а стою на коленях подле неподвижно распростертой Эмилии, склоняюсь над ней все ниже и ниже. Не помню уже как, я отбросил шляпу, прикрывавшую ее лицо, и хотел ее поцеловать, но никак не мог отвести взгляда от ее губ: так иногда долго любуешься каким-нибудь плодом, прежде чем впиться в него зубами. У Эмилии был крупный рот с очень полными губами, помада на них высохла и потрескалась, словно иссушенная не солнцем, а каким-то внутренним жаром. Я подумал о том, что эти губы давно меня не целовали и что, произойди это сейчас, в сладкой полудремоте, поцелуй их был бы пьянящим, как старое, крепкое вино. Наверно, целую минуту, если не больше, я смотрел на ее рот, потом совсем осторожно коснулся губами ее губ. Но поцеловал я ее не сразу: какое-то мгновение я медлил, чувствуя ее губы совсем близко от своих. Я слышал ее легкое и спокойное дыхание, ощущал, казалось мне, жар ее пылающих уст. Я еще только предвкушал этот поцелуй, когда мои губы уже встретились с губами Эмилии. Их прикосновение, казалось, не разбудило и не удивило ее. Я прижался губами к ее губам, сначала нежно, потом настойчивее, а затем, видя, что она по-прежнему неподвижна, рискнул поцеловать ее еще крепче. И я почувствовал, что губы ее, как я этого ждал, медленно раскрылись, подобно раковине, створки которой открываются, когда в ней начинает трепетать живое, омытое прохладной морской водой существо; губы раскрывались все шире и шире, обнажая десны, и одновременно ее рука обвила мою шею... Вдруг меня словно кто-то сильно толкнул, и я, вздрогнув, очнулся, пробудился от дремоты, навеянной тишиной и солнечным зноем. Эмилия, как и прежде, лежала в нескольких шагах от меня, и лицо ее все так же закрывала соломенная шляпа. Я понял, что поцелуй этот мне приснился или, вернее, пригрезился в том полубредовом состоянии острой тоски, когда сегодняшней жалкой действительности предпочитаешь призраки прошлого. Я ее поцеловал, и она ответила на мой поцелуй; но и тот, кто целовал, и та, что ответила на поцелуй, были лишь призраками, воскрешенными моим желанием, лишь двумя тенями, которые не имели ничего общего с нашими неподвижными, ставшими столь чужими друг другу телами. Я взглянул на Эмилию и внезапно спросил себя: "А что, если сейчас ты действительно поцелуешь ее?" Но тут же сам ответил на свой вопрос: "Нет, у тебя не хватит смелости... Ты скован робостью и сознанием того, что она тебя презирает". И тут я неожиданно громко позвал: - Эмилия! - Что тебе? - Я задремал, и мне приснилось, что я тебя целую. Она ничего не ответила. Испуганный этим молчанием, я хотел переменить тему и спросил первое, что пришло на ум: - А где Баттиста? Она спокойным голосом ответила из-под шляпы: - Не знаю, где он... Кстати, сегодня его не будет за обедом, он обедает с Рейнгольдом в гостинице. Внезапно, не успев даже осознать своих слов, я проговорил: - Эмилия, вчера вечером я видел, как тебя в гостиной целовал Баттиста... - Знаю... я тебя тоже видела. Голос ее звучал совершенно обычно, он был лишь слегка приглушен полями шляпы. Меня сбило с толку спокойствие и равнодушие, с которыми она восприняла мое признание; отчасти меня смущало и то, как я сам это признание сделал. Мне, видимо, казалось, что расслабляющее действие зноя и безмолвие моря заставят нас позабыть о ссоре, примирят нас, помогут понять суетность всего, что произошло, и навсегда вытравят это из памяти. Сделав над собой усилие, я все же добавил: - Эмилия, нам с тобой надо поговорить. - Только не теперь, дай мне спокойно позагорать. - Тогда сегодня вечером. - Хорошо... сегодня вечером. Я поднялся и, не оглядываясь, направился к тропинке, ведущей в сторону виллы. Глава 19 За обедом мы почти не разговаривали. Безмолвие, казалось, окутывало виллу так же плотно, как лившийся на нее со всех сторон нестерпимо яркий полуденный свет; сверкание неба и моря, проникавшее в большие окна, слепило нас и отдаляло друг от друга. Вся эта слепящая лазурь будто приобрела вдруг плотность, как морская вода на большой глубине, и мы двое сидели, словно на дне моря, разделенные окрашенными во все цвета радуги льющимися на нас струями света, не в силах произнести ни слова. А я к тому же считал недостойным начинать объяснение с Эмилией до наступления вечера, поскольку я сам это предложил. Казалось бы, при подобных обстоятельствах два сидящих друг перед другом человека, у которых имеется какой-то неразрешенный и очень важный для обоих вопрос, только о нем и должны были бы думать, однако все было совсем иначе: мои мысли блуждали где-то далеко, я не думал ни о поцелуе Баттисты, ни о наших взаимоотношениях с Эмилией; не думала об этом, наверно, иона. Пожалуй, я еще не вышел из состояния какого-то внутреннего оцепенения и безразличия, мной еще владело то нежелание что-либо предпринимать, которое утром на пляже побудило меня отложить объяснение с Эмилией. После обеда Эмилия поднялась из-за стола, сказала, что хочет отдохнуть, и ушла. Оставшись один, я долго сидел неподвижно, устремив взгляд в окно, на сверкающую, четкую линию горизонта вдали, где яркая синева моря переходила в более спокойную и мягкую синеву бездонного неба. Вдоль этой линии, словно муха по натянутой нитке, двигался маленький черный кораблик. Я следил за ним глазами, и мне, сам не знаю почему, приходили в голову нелепые мысли о том, что делается сейчас на борту этого судна. Я представлял себе матросов, надраивающих медные части корабля и моющих палубу; кока, перетирающего тарелки в камбузе; офицеров, возможно, еще не вставших из-за стола; а внизу, в машинном отделении, по пояс голых кочегаров, бросающих в топку полные лопаты угля. Это было маленькое суденышко, и со столь большого расстояния оно казалось мне всего лишь черной точкой; однако вблизи оно наверняка было большим, полным живых людей, человеческих судеб. Я думал и о том, что они, эти люди на борту, возможно, в свою очередь смотрят на Капри и невольно задерживаются взглядом на затерянной среди прибрежных скал белой точке, даже и не подозревая о том, что эта белая точка вилла и что в ней нахожусь я, а со мной Эмилия, и что мы с ней не любим друг друга, Эмилия меня презирает, а я не знаю, как мне вернуть ее уважение и любовь... Почувствовав, что меня снова охватывает дремота, я сделал над собой усилие, решив, не откладывая, привести в исполнение первую часть выработанного мною плана: сообщить Рейнгольду, что я "обо всем поразмыслил" и пришел к решению отказаться от участия в работе над сценарием. Эта мысль произвела на меня такое же освежающее действие, как если бы я подставил голову под струю холодной воды. Я окончательно пришел в себя, поднялся и вышел из дому. Пройдя быстрым шагом по огибающей остров дорожке, спустя полчаса я входил в вестибюль гостиницы. Я велел доложить о себе и сел в кресло. Мне казалось, что голова моя работает необычайно ясно, но это была какая-то лихорадочная, судорожная ясность. Однако все возрастающее чувство облегчения, едва ли не радости от сознания того, что я собирался сделать, говорило мне, что я наконец-то на верной дороге. Спустя несколько минут Рейнгольд появился в вестибюле и шагнул ко мне навстречу с обеспокоенным и вместе с тем удивленным видом; к его изумлению, вызванному моим приходом в столь необычный час, казалось, примешивалось опасение, что я принес какую-то неприятную весть. Из вежливости я спросил: - Я вас не разбудил, Рейнгольд? - Нет-нет, заверил он меня, я не спал, я вообще никогда не сплю после обеда... Идемте, Мольтени, пройдем в бар. Я вошел вслед за ним в бар, в это время дня совершенно безлюдный. Словно желая оттянуть начало разговора, смысл которого он предчувствовал, Рейнгольд осведомился, что: мне заказать черный кофе или рюмку ликера. Он спросил об этом с озабоченным и недовольным видом, точно! скупец, вынужденный тратиться на дорогие угощения. Но я понимал, что причина тут другая он предпочел бы меня здесь не видеть. Как бы то ни было, я отказался и после нескольких ничего не значащих фраз прямо перешел к главному: - Возможно, вас удивляет, что я вернулся так скоро. В моем распоряжении был целый день... но мне кажется, что откладывать решение до завтра ни к чему... Я достаточно хорошо все обдумал... И хочу сообщить вам, к какому выводу я пришел... - К какому же? - Я не смогу делать с вами этот сценарий... Одним словом, я отказываюсь от работы. Рейнгольд воспринял мое заявление без особого удивления _ очевидно, он ждал его. Но мне показалось, что мои слова все же проняли его. Он сразу же раздраженно произнес: - Мольтени, мы с вами можем говорить откровенно. - Мне кажется, я сказал достаточно откровенно: я отказываюсь работать над сценарием "Одиссеи". - Разрешите узнать, почему? - Потому что не согласен с вашей интерпретацией сюжета. - Значит, вдруг проговорил он другим тоном, вы согласны с Баттистой? Это неожиданное обвинение, не знаю уж почему, меня рассердило, и я в свою очередь разозлился на Рейнгольда. Я не считал, что мое несогласие с Рейнгольдом должно означать согласие с Баттистой. И я сказал раздраженно: - При чем тут Баттиста?.. Я не согласен и с Баттистой... Но прямо скажу, если бы мне пришлось выбирать между вами двумя, я, несомненно, выбрал бы не вас, а Баттисту... Извините меня, Рейнгольд, но я считаю, что нужно либо ставить "Одиссею" так, как ее написал Гомер, либо вообще отказаться от этой затеи. - Значит, вы предпочитаете этот раскрашенный маскарад с голыми женщинами, страшилищем Кинг-Конгом, танцами живота, бюстгальтерами, драконами из папье-маше и демонстрацией мод? - Я этого не говорил, я сказал: предпочитаю то, что написал Гомер. - Но "Одиссея" Гомера это как раз то, о чем говорю я, наклоняясь вперед, произнес он убежденно, это моя "Одиссея", Мольтени. Неизвестно почему, мне вдруг захотелось оскорбить Рейнгольда: его фальшивая дежурная улыбка, скрывающая властность и упрямство, его дурацкие ссылки на психоанализ показались мне в тот момент просто невыносимыми. Я со злостью проговорил: - Нет, Рейнгольд, гомеровская "Одиссея" не имеет ничего общего с вашей. И я вам скажу даже больше, раз вы сами меня к этому вынуждаете: "Одиссея" Гомера меня восхищает, тогда как ваше толкование вызывает у меня чувство омерзения! - Мольтени! На этот раз Рейнгольд, кажется, был действительно возмущен. - Да, чувство омерзения! повторил я, приходя во все большее возбуждение. Ваше постоянное желание принизить, опошлить гомеровского героя, потому что вы не в силах воссоздать его таким, каков он у Гомера, эти попытки во что бы то ни стало развенчать его мне отвратительны, и я ни за что не буду во всем этом участвовать. - Мольтени... погодите, Мольтени. - Вы читали "Улисса" Джеймса Джойса? в бешенстве прервал его я. Вы знаете, кто такой Джойс? - Я читал все, что относится к "Одиссее", отвечал Рейнгольд, глубоко уязвленный, но вы... - Ну так вот, продолжал я, совсем обозлившись, Джойс тоже по-новому интерпретировал "Одиссею"... И в ее модернизации или, лучше сказать, в ее опошлении он пошел гораздо дальше вас, дорогой Рейнгольд... Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, а Пенелопу непотребной девкой... Остров Эола превратился у него в редакцию газеты, дворец Цирцеи в бордель, а возвращение на Итаку в бесконечные ночные шатания по улочкам Дублина, с остановками в подворотнях, чтобы помочиться... Но у Джойса все же хватило благоразумия оставить в покое средиземноморскую культуру, море, солнце, небо, неизведанные земли античного мира... У него нет ни солнца, ни моря... все современно, то есть все приземлено, опошлено, сведено к нашей жалкой повседневности... У него все происходит на грязных улицах современного города, в кабаках, борделях, спальнях и нужниках... А вам не хватает даже этой последовательности Джойса... Вот почему я предпочитаю Баттисту с его бутафорией из папье-маше... Да, предпочитаю Баттисту... Вам хотелось знать, почему я не желаю работать над этим сценарием... Теперь вы знаете. Я упал в кресло, обливаясь потом. Рейнгольд нахмурил брови и посмотрел на меня сурово и строго. - Итак, вы заодно с Баттистой? - Нет, совсем не заодно с Баттистой... Я просто не согласен с вами. - И все же, сказал Рейнгольд, неожиданно повышая голос, вы не просто не согласны со мной... Вы заодно с Баттистой. Я вдруг почувствовал, как от лица у меня отхлынула кровь, я, видимо, смертельно побледнел. - Что вы хотите этим сказать? спросил я изменившимся голосом. Рейнгольд вытянул вперед шею и прошипел совсем, как змея, почувствовавшая опасность: - Я хочу сказать то, что сказал... Баттиста обедал сегодня со мной. Он не утаил от меня своих планов и того, что вы их разделяете... Вы, Мольтени, не просто расходитесь со мной во взглядах, вы заодно с Баттистой, чего бы он ни пожелал... Искусство для вас не имеет значения, для вас важно только, чтобы вам платили... В этом-то все дело, Мольтени. Вам нужно, чтобы вам платили, на любых условиях. - Рейнгольд! крикнул я. - Я раскусил вас, дорогой мой, не унимался он, и скажу вам прямо в лицо: на любых условиях! Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, я белый как бумага, он красный как рак. - Рейнгольд! повторил я так же резко и звонко. Но я почувствовал, что теперь в моем голосе звучит не столько негодование, сколько глубокая скорбь. Это "Рейнгольд" заключало в себе скорее мольбу, чем гнев оскорбленного человека, который может перейти от угроз к действию. Все же я и сейчас еще готов был отвесить режиссеру пощечину. Но не успел этого сделать. Странно, я считал его толстокожим человеком, а Рейнгольд, видимо, уловил в моем голосе боль и сразу же взял себя в руки. Подавшись немного назад, он произнес тихо и примирительно: - Простите меня, Мольтени... Я сказал то, чего не думаю. Я судорожно мотнул головой, словно говоря: "Прощаю вас", и почувствовал, что глаза мои наполнились слезами. После минутного замешательства Рейнгольд проговорил: - Ну, хорошо, я понял... Вы не хотите участвовать в работе над сценарием... И уже предупредили об этом Баттисту? - Нет. - А собираетесь его предупредить? - Скажите ему об этом вы... Думаю, я больше не увижусь с Баттистой. Немного помолчав, я добавил: - Скажите ему также, пусть подыщет себе другого сценариста. Вы хорошо меня поняли, Рейнгольд? - В чем дело? спросил он удивленно. - Я не буду работать над сценарием "Одиссеи" ни над тем, который замыслили вы, ни над тем, которого ждет Баттиста... Ни с вами, ни с другим режиссером... Понятно? Наконец он понял, в глазах его мелькнуло сочувствие. Но он все-таки осторожно спросил: - Вы не хотите работать над моим сценарием или вообще не хотите участвовать в создании этого фильма? Немного подумав, я ответил: - Я вам уже сказал: я не хочу работать над вашим сценарием. Однако я понимаю, что, мотивируя так свой отказ, я бросаю на вас тень в глазах Баттисты... Поэтому сделаем так: для вас я не хочу работать над вашим сценарием... Для Баттисты условимся, что я не хочу работать над фильмом вообще, как бы ни трактовался его сюжет... Передайте Баттисте, что я плохо себя чувствую, что я устал, у меня, нервное переутомление... Идет? Выслушав меня, Рейнгольд приободрился. Тем не менее он спросил: - А Баттиста поверит этому? - Не беспокойтесь, поверит... Уверяю вас, поверит. Наступило длительное молчание. Мы оба испытывали какую-то неловкость. Ссора еще висела в воздухе, и ни мне, ни ему не удавалось забыть о ней окончательно. Наконец Рейнгольд сказал: - А все же мне жаль, Мольтени, что вы не будете работать со мной над этим фильмом... Может быть, все же попробуем договориться? - Вряд ли что-нибудь выйдет. - Возможно, наши разногласия не так уж серьезны... Я ответил твердо и теперь уже совершенно спокойно: - Нет, Рейнгольд, очень серьезны... Кто знает, вдруг вы и правы, толкуя поэму Гомера таким образом... Но я все-таки убежден, что даже сегодня "Одиссею" следует ставить так, как ее написал Гомер. - Вы мечтатель, Мольтени... Мечтаете о мире, подобном миру Гомера... Вам хотелось бы, чтобы он существовал... Но увы! его не существует. Я сказал примирительно: - Допустим, что вы правы: я мечтаю о мире, подобном миру Гомера... А вот вы, прямо скажем, нет. - Я тоже мечтаю о нем, Мольтени... Кто о нем не мечтает? Но когда надо ставить фильм, одной мечты мало... Опять наступило молчание. Я смотрел на Рейнгольда и понимал, что мои доводы его совсем не убедили. Неожиданно я спросил: - Вы, конечно, помните песнь Улисса у Данте? - Да, ответил он, несколько удивленный моим вопросом, помню... Правда, не слишком хорошо. - Тогда разрешите, я прочту ее вам. Я знаю ее наизусть. - Что ж, если хотите, пожалуйста. Не знаю, почему мне пришло в голову прочесть ему этот отрывок из Данте: возможно, так я решил позднее, мне хотелось еще раз напомнить Рейнгольду о некоторых вещах, не рискуя его снова обидеть. Режиссер уселся в кресло, и лицо его приняло устало-снисходительное выражение. - В этой песне, сказал я, Данте просит Улисса рассказать, как погибли он и его товарищи. - Знаю, Мольтени, знаю... читайте. На минуту я задумался, опустив глаза, потом начал: С протяжным ропотом огонь старинный Качнул свой больший рог... Мало-помалу я стал читать стихи обычным голосом и, насколько мог, просто. Сердито взглянув на меня из-под козырька фуражки, Рейнгольд отвернулся к морю и больше не двигался. Я продолжал читать медленно и размеренно. Но, дойдя до слов: О братья, так сказал я, на закат Пришедшие дорогой многотрудной, я вдруг почувствовал, что волнуюсь и что голос у меня начал дрожать. Ведь в этих немногих строках было заключено не только мое понимание образа Одиссея, но и мое представление о себе самом и о том, какой должна была бы стать моя жизнь и какой она, к сожалению, не стала. Волнение мое, я понимал это, было порождено несоответствием между ясностью прекрасной идеи и моим полным внутренним бессилием. Однако мне все-таки удалось заставить свой голос не дрожать и дочитать до последней строки: И море, хлынув, поглотило нас. Окончив, я тут же встал, Рейнгольд тоже поднялся со своего кресла. - Простите, Мольтени, быстро заговорил он, простите. Для чего вы прочли мне этот отрывок из Данте?.. Зачем?.. Конечно, все это прекрасно, но зачем? - Это, ответил я, тот Одиссей, чей образ я хотел бы создать. Таким я представляю себе Одиссея... Прежде чем расстаться с вами, мне хотелось показать его вам как можно яснее... Я решил, что Данте сделает это лучше, чем я. - Конечно, лучше. Но Данте это Данте... Он человек средневековья... а вы, Мольтени, современный человек. На этот раз я ничего не ответил и протянул ему руку. Он понял и сказал: Данте. "Божественная комедия". Перевод М. Лозинского. - А все-таки, Мольтени, мне будет жаль отказаться от сотрудничества с вами... Я уже привык к вам. - До следующего раза, ответил я. Мне бы тоже хотелось работать с вами, Рейнгольд. - Но тогда в чем же дело? В чем дело, Мольтени? - Судьба, ответил я и, улыбнувшись, пожал ему руку. Я направился к выходу, Рейнгольд остался сидеть за столиком бара, и его руки, казалось, застыли в безмолвном вопросе: "В чем же дело?" Я быстро вышел из гостиницы. Глава 20 Я возвращался на виллу с той же поспешностью, с какой ее покинул. Чувство нетерпения и воинственного порыва не давало мне спокойно поразмыслить над тем, что же, в конце концов, произошло. Не думая ни о чем, я бежал по дорожке под лучами палящего солнца. Я понимал, что сошел наконец с мертвой точки, нарушил невыносимое положение, длившееся слишком долго, и теперь вскоре узнаю, почему Эмилия меня больше не любит. Что будет потом, я не загадывал. Размышления либо предшествуют действию, либо следуют за ним. Когда мы действуем, нас подвигают на это наши прошлые, уже забытые размышления, переплавившиеся в нашей душе в страсти. Я действовал и потому не думал. Я знал, что думать буду потом, после того, как что-то сделаю. Добежав до виллы, я быстро поднялся по лестнице, ведущей на террасу, и вошел в гостиную. Там никого не было, но на кресле лежал раскрытый журнал, в пепельнице торчали испачканные губной помадой окурки, из включенного радиоприемника тихо лилась танцевальная музыка - я понял, что Эмилия только что вышла. Возможно, на меня подействовал приятный рассеянный свет полуденного солнца и приглушенная музыка, но я вдруг почувствовал, что ярость моя исчезла, хотя я по-прежнему ясно и отчетливо сознавал, чем она вызвана. Больше всего меня поразил обжитой вид гостиной: в ней было спокойно, удобно и уютно. Казалось, на вилле живут давно, и Эмилия уже привыкла считать ее своим постоянным местопребыванием. Это радио, этот журнал, эти окурки, не знаю уж почему, напомнили мне о страсти Эмилии к домашнему уюту, о ее беспредельной, такой органической и такой женской любви к домашнему очагу. Я понял: несмотря на все, что случилось, Эмилия собирается прожить здесь долго и, в сущности, очень довольна тем, что находится на Капри, в доме у Баттисты. А я пришел сказать ей, что нам надо уезжать. Задумавшись, я подошел к двери, ведущей в спальню Эмилии, и открыл ее. Эмилии в спальне не было. Здесь тоже все говорило о ее домовитости. Аккуратно сложенная ночная рубашка лежала на кресле возле кровати. Рядом с креслом стояли домашние туфли. На туалетном столике перед зеркалом в идеальном порядке были расставлены флаконы и баночки с кремом. На ночном столике книга, грамматика английского языка, которым Эмилия недавно начала заниматься, тетрадь для упражнений, карандаш, пузырек с чернилами. Нигде никакого следа чемоданов, с которыми мы приехали из Рима. Я невольно заглянул в шкаф. Немногочисленные платья Эмилии висели на плечиках. На полках лежали платки, пояса, ленты, стояла пара туфель. "Конечно, подумал я, для Эмилии неважно, кого любить Баттисту или меня, - для нее важно одно: иметь свой дом, где она могла бы спокойно и надежно устроиться, не зная никаких забот". Я вышел из спальни и по коридору прошел на кухню, которая помещалась в маленьком строении позади виллы. Подходя к кухне, я услышал голос Эмилии, разговаривающей с кухаркой. Я невольно остановился у открытой двери и прислушался. Насколько я понял, Эмилия давала указания, что приготовить на ужин. - Синьор Риккардо, говорила Эмилия, любит простые кушанья, без соусов и пряностей... Одним словом, вареное или жареное мясо, рыбу... Вам же лучше, Аньезина, меньше хлопот. - Ну, синьора, хлопот всегда хватает... И простое блюдо сделать не так-то уж просто... Так что же приготовить сегодня к ужину? На некоторое время наступило молчание. По-видимому, Эмилия думала. Потом спросила: - А можно еще достать рыбу? - Если сходить к торговцу рыбой, который обслуживает гостиницу, то можно. - Тогда купите хорошую, большую рыбу... Так на килограмм или больше... но не слишком костистую... Зубатку или, еще лучше, кефаль... Словом, что удастся... И поджарьте ее... Или нет, лучше сварите... Вы умеете делать майонез? - Да, умею. - Вот и хорошо... Если сварите рыбу, приготовьте майонез... И салат или вареные овощи... Морковь, кабачки, фасоль... что найдется. И фрукты, побольше фруктов. Фрукты, как только вернетесь, поставьте в холодильник, чтобы они, когда будете подавать их на стол, были совсем свежие. - А что на закуску? - Ах да, еще закуска... Сегодня сделаем что-нибудь попроще: купите ветчины, но только понежнее... К ветчине подайте винные ягоды... Винные ягоды у вас найдутся? - Найдутся. Не знаю уж почему, но, пока я слушал их разговор, такой спокойный, такой рассудительный, мне вдруг припомнились последние слова, которыми мы обменялись с Рейнгольдом. Он сказал, что я стремлюсь жить в мире, подобном миру "Одиссеи", и я ответил ему, что он прав. Тогда Рейнгольд заявил, что мое желание неосуществимо, ибо современный мир вовсе не мир "Одиссеи". Но теперь я подумал: "А все-таки точно такая же сцена могла бы произойти и много сотен лет назад, в эпоху Гомера... Хозяйка, беседуя со служанкой, объясняет ей, что приготовить на ужин". Мне вспомнился мягкий, рассеянный солнечный свет, заливавший гостиную, и мне вдруг показалось, будто вилла Баттисты это дом на Итаке, а Эмилия Пенелопа, беседующая со своей рабыней. Да, я был прав, все могло быть точно таким же, как и тогда. Но, увы, все было до обидного по-другому. Я заглянул на кухню и позвал: - Эмилия. Она спросила, чуть обернувшись: - Чего тебе? - Ты сама знаешь... Мне надо поговорить с тобой. - Подожди в гостиной... Мне надо закончить с Аньезиной. Я скоро приду. Я вернулся в гостиную, сел в кресло и стал ждать. Теперь я уже раскаивался в том, что хотел предпринять: по всему было видно, что Эмилия собирается долго прожить на вилле, а я вдруг объявлю ей об отъезде. Но тут же вспомнил, как вела себя Эмилия, когда решила уйти от меня. Сопоставив ее тогдашнее отчаяние с ее теперешним спокойствием, я подумал, что, значит, она готова жить со мной, даже презирая меня. Иными словами, теперь она соглашалась на то, против чего так протестовала тогда. Для меня это было еще оскорбительнее. Это говорило о том, что Эмилия сдалась, что воля ее сломлена и что теперь она презирает не только меня, но и себя. Одной этой мысли было достаточно, чтобы я перестал раскаиваться в принятом решении. И для нее, и для меня необходимо уехать, и я должен объявить ей, что мы уезжаем. Я подождал еще немного. Вошла Эмилия, выключила приемник и села. - Ты сказал, что тебе надо поговорить со мной. Я ответил вопросом: - Ты уже распаковала свои чемоданы? - Да, а что? - Мне очень жаль, сказал я, но тебе придется снова уложить их... Завтра утром мы уезжаем в Рим. Мгновение она смотрела на меня пристально и неуверенно, словно ничего не понимая. Потом резко спросила: - Что еще случилось? - Случилось то, сказал я, вставая с кресла и закрывая дверь в коридор, случилось то, что я решил бросить работу над сценарием. Я послал его ко всем чертям... И поэтому мы возвращаемся в Рим. По-видимому, такая новость ее по-настоящему рассердила. Она спросила, нахмурив брови: - Почему ты решил отказаться от этой работы? - Меня удивляет твой вопрос, сухо ответил я. Мне кажется, после того, что я видел вчера вечером в гостиной, я не мог поступить иначе. Эмилия холодно возразила: - Вчера вечером ты был иного мнения... А ведь тогда ты уже все видел. - Вчера вечером я позволил убедить себя... Но потом решил не считаться с твоими доводами... Не знаю, почему; ты советуешь мне работать над этим сценарием, и не желаю знать... Знаю только одно: для меня, а также и для тебя, лучше, чтобы я над ним не работал. - Баттиста об этом знает? неожиданно спросила Эмилия. - Не знает, ответил я. Но об этом знает Рейнгольд... Я только что был у него и сказал ему все. - Ты поступил неумно. - Почему же? - Потому, голос ее звучал неуверенно, что нам нужны эти деньги для уплаты за квартиру... А потом, ты сам не раз говорил, что разорвать контракт значит отрезать возможность получить новую работу... Ты поступил необдуманно, тебе не следовало этого делать. Я разозлился и крикнул: - Да ты понимаешь, что положение, в котором я оказался, невыносимо... Не могу я получать деньги оттого, кто... От того, кто соблазнил мою жену... Она промолчала. Я продолжал: - Я отказался от сценария потому, что работа над ним в создавшихся обстоятельствах была бы для меня позором... Но я отказался также и ради тебя, во имя того, чтобы ты снова поверила в меня... Не знаю уж почему, но ты теперь считаешь меня человеком, способным соглашаться работать даже на подобных условиях... Но ты ошибаешься... Я не такой человек! Я увидел, как в ее глазах появились враждебность и злоба. Она сказала: - Если ты поступил так ради себя, ну что же... Но если ты сделал это ради меня, у тебя еще есть время передумать. То, что ты делаешь, глупо и бессмысленно, уверяю тебя... Все это ни к чему не приведет, ты окажешься на мели... Только и всего. - Что ты хочешь этим сказать? - То, что уже сказала: все это ни к чему. У меня похолодели виски, я почувствовал, что бледнею. - А все-таки? - Скажи мне сначала, какой вывод, по-твоему, я должна сделать из того, что ты отказался от работы? Я понял: настало время для окончательного объяснения. Эмилия сама шла на это. Мной овладел страх, но я все-таки сказал: - Ты как-то заявила, что... что презираешь меня... Ты так сказала... Не знаю, за что ты меня презираешь... Знаю только, что презирают за нечто постыдное... Продолжать работу над сценарием теперь постыдно... Мое решение, помимо всего прочего, докажет тебе, что я не тот, за кого ты меня принимаешь... Она сразу ответила мне, торжествуя и радуясь, что поймала меня в ловушку: - Но ведь твое решение ровным счетом ничего мне не доказывает... Поэтому-то я и советую тебе передумать. - То есть как ничего не доказывает? Я сел и непроизвольным жестом, в котором выразилось все мое смятение, схватил ее руку, лежавшую на спинке кресла. Эмилия, и ты говоришь мне об этом? Она резко вырвала руку. - Прошу тебя, оставь... Очень прошу, не прикасайся ко мне... Я больше не люблю тебя и никогда не смогу полюбить. Я тоже убрал руку и сказал раздраженно: - Хорошо, не будем говорить о любви... Поговорим о твоем... о твоем презрении... Даже если я откажусь от сценария, ты все равно будешь презирать меня? - Да, буду... И оставь меня в покое. - Но почему ты меня презираешь? - Потому что ты, она вдруг закричала, потому что ты так уж устроен и, как бы ни старался, другим не станешь. - Но как я устроен? - Не знаю, как именно, тебе лучше знать... Знаю только, что ты не мужчина и ведешь себя совсем не по-мужски. Меня снова поразил резкий контраст между неподдельной искренностью чувств, прозвучавших в ее словах, и избитостью, банальностью сказанной ею фразы. - А что значит быть мужчиной? спросил я с иронией. Не кажется ли тебе, что это ничего не говорит? - Брось, все ты отлично понимаешь. Она подошла к окну и говорила, отвернувшись от меня. Я сжал голову руками и с минуту смотрел на нее в полном отчаянии. Эмилия отвернулась от меня не только физически, но и, так сказать, всей душой, всем существом своим. Она не хочет или, подумал я вдруг, не умеет объясниться со мной. Несомненно, существует какая-то причина, вызвавшая ее презрение ко мне, но не настолько определенная, чтобы можно было ее точно указать; поэтому она предпочитает объяснить свое презрение присущей мне врожденной подлостью, беспричинной, а следовательно, неисправимой. Я вспомнил, как Рейнгольд объяснял отношения между Одиссеем и Пенелопой, и вдруг меня осенило: "А может быть, у Эмилии создалось впечатление, будто все эти последние месяцы я знал, что Баттиста ухаживает за ней и пытался использовать это в своих интересах, иначе говоря, вместо того, чтобы возмутиться, поощрял Баттисту?" При мысли об этом у меня перехватило дыхание. Теперь я припомнил отдельные факты, которые могли вызвать у нее подобное подозрение, например, мое опоздание в тот вечер, когда мы впервые встретились с Баттистой. Тогда такси попало в аварию, но Эмилия могла усмотреть в этом только предлог, на который я сослался, чтобы оставить ее наедине с продюсером. Как бы подтверждая мои мысли, Эмилия сказала, не оборачиваясь: - Мужчина, мужчина в полном смысле этого слова, ведет себя совсем не так, как ты вел себя вчера вечером, увидев то, что ты увидел... А ты преспокойно пришел ко мне советоваться, притворившись, что ничего не заметил... И ждал, что я посоветую тебе работать над сценарием... Я дала тебе тот самый совет, какой ты хотел от меня получить, и ты согласился... А сегодня, не знаю уж, что там у тебя вышло с этим немцем, ты вдруг приходишь и заявляешь, что отказался от работы из-за меня; оттого, что я тебя презираю, а ты не желаешь, чтобы я тебя презирала... Но уж теперь-то я тебя раскусила. Возможно даже, что не ты сам отказался, а он заставил тебя это сделать... Впрочем, сейчас это уже все равно. Поэтому не устраивай никаких историй и раз навсегда оставь меня в покое. Мы пришли к тому, с чего начали. Я по-прежнему думал: она презирает меня, но не хочет сказать о причине, вызвавшей ее презрение. Мне было бесконечно противно самому называть ей причину, и не только потому, что причина была отвратительна, но и потому, что, называя ее, я, как мне казалось, в какой-то мере допускал ее обоснованность. Тем не менее я хотел выяснить все до конца, иного выхода у меня не было. Я сказал как мог спокойно: - Эмилия, ты презираешь меня, но не хочешь сказать почему... Возможно, ты и сама этого не знаешь... Но я должен знать, мне необходимо объяснить тебе, насколько ты не права, чтобы оправдаться... Если я сам назову тебе причину твоего презрения ко мне, обещай, что ты скажешь, правда это или нет. Эмилия по-прежнему стояла у окна, повернувшись ко мне спиной, некоторое время она молчала. Потом сказала устало и раздраженно: - Ничего я тебе не обещаю... Ох, оставь ты меня в покое. - Причина вот в чем. Я говорил медленно, почти что по слогам. Ложно истолковав некоторые факты, ты вообразила, будто я... будто я знал о Баттисте, но ради собственной выгоды решил закрыть на все глаза, будто я даже толкал тебя в объятия Баттисты... Не так ли? Я взглянул на Эмилию в ожидании ответа. Но ответа не последовало. Эмилия смотрела в окно и молчала. Я вдруг почувствовал, что покраснел до ушей: я сам устыдился того, что сказал. И я понял: Эмилия может истолковать мои слова как доказательство того, что ее презрение ко мне вполне обоснованно. Этого-то я больше всего и боялся. Я продолжал с отчаянием в голосе: - Если это так, клянусь тебе, ты ошибаешься... Я ничего не подозревал до вчерашнего вечера... Конечно, ты можешь верить мне или не верить... Но если ты мне не веришь, значит, ты хочешь презирать меня во что бы то ни стало и отказываешься дать мне возможность оправдаться. Эмилия опять ничего не ответила. Но я понял, что попал в самую точку: возможно, она действительно не знала, за что презирает меня, и не желала этого знать, продолжая считать меня подлецом просто так, без всякой причины, как нечто само собой разумеющееся. Я почувствовал, что сказанное мной прозвучало весьма неубедительно. Невиновный, подумал я, отнюдь не всегда способен доказать свою правоту. В отчаянии, побуждаемый каким-то внутренним движением души, которое было сильнее рассудка, я ощутил необходимость подкрепить свои слова вескими аргументами. Я встал, подошел к Эмилии, все еще стоявшей у окна, и взял ее за руку: Эмилия, за что ты меня так ненавидишь?.. Почему ты не хочешь позабыть об этом хоть на минутку? Она отвернулась, словно не желала, чтобы я увидел ее лицо. Но позволила пожать ей руку, а когда мое бедро коснулось ее бедра, не отстранилась. Тогда, осмелев, я обнял ее за талию. Наконец она повернулась, и я увидел, что она плачет. - Я никогда тебе этого не прощу! крикнула она. Никогда не прощу, что ты разрушил нашу любовь... Я так тебя любила... Я не любила никого, кроме тебя, и никогда не полюблю... А ты, с твоим характером, все испортил... Мы могли быть так счастливы вместе... А теперь это уже невозможно... Как я могу позабыть об этом?.. Как я могу не сердиться на тебя? У меня появилась надежда, что бы там ни было, а Эмилия призналась мне: она любила меня и никогда не любила никого, кроме меня. - Послушай, сказал я, пытаясь привлечь ее к себе, сейчас ты уложишь чемоданы, а завтра утром мы уедем... В Риме я тебе все объясню... и я уверен, сумею убедить тебя. С какой-то яростью она вырвалась из моих объятий. - Не поеду! закричала она. Что мне делать в Риме? В Риме мне придется уйти из дому... Мать не хочет, чтобы я жила у нее, и, значит, мне придется снимать меблированную комнату и снова работать машинисткой... Нет, я не уеду... Останусь здесь, мне нужен покой, отдых... Я останусь... Уезжай, если тебе это так уж хочется...Я останусь здесь. Баттиста сказал, что я могу оставаться здесь сколько захочу... Я остаюсь. Я тоже был в ярости: - Ты уедешь со мной... Завтра утром. - Мне очень жаль, но ты ошибаешься, я останусь здесь. - Тогда я тоже останусь... И сделаю так, что Баттиста вышвырнет нас обоих. - Ты этого не сделаешь. - Нет, сделаю. Эмилия взглянула на меня и, не сказав ни слова, вышла из гостиной. Глава 21 Итак, я связал себя сделанным под горячую руку заявлением: "Я тоже останусь". На самом же деле, как я это осознал сразу же после ухода Эмилии, я не мог здесь больше оставаться: только мне одному и следовало уехать. Я порвал с Рейнгольдом, порвал с Баттистой, а теперь, по вероятности, также и с Эмилией. Словом, я был здесь лишний, и мне следовало уехать. Ноя крикнул Эмилии, что остаюсь, и, в сущности, то ли потому, что я еще на что-то надеялся, то ли просто из упрямства, но мне и правда захотелось остаться. При других обстоятельствах положение, в котором я оказался, было бы только смешным, но при моем тогдашнем душевном состоянии, при том отчаянии было невыносимо тягостным; я был точно альпинист, поднявшийся на крутую скалу, который вдруг осознал, что не в силах ни удержаться на ней, ни двигаться дальше, ни вернуться назад. Я взволнованно ходил из угла в угол и все спрашивал себя: как мне следует поступить? Не могу же я сегодня вечером сесть за один стол с Эмилией и Баттистой, будто ничего не произошло. Я даже подумывал, не пойти ли поужинать в Капри и вернуться домой поздно ночью? Но за этот день я уже четыре раза проделал путь от виллы до города, все время бегом, все время под палящим солнцем. Я очень устал, и еще раз выходить из дому мне не хотелось. Я взглянул на часы: шесть. До ужина оставалось по крайней мере два часа. Что делать? Наконец я принял решение: я ушел в свою комнату и запер дверь на ключ. Я закрыл ставни и в темноте бросился на постель. Я и В самом деле устал и, едва лег, сразу почувствовал, как тел" мое инстинктивно ищет позу наиболее удобную для сне. В эту минуту я был благодарен своему телу, более мудрому,; чем мой рассудок: оно сразу же дало молчаливый ответ мучивший меня вопрос: "Что делать?" И вскоре я действительно крепко уснул. Спал я долго и без сновидений. Проснулся я, когда было уже совсем темно. Встав с постели, я подошел к окну распахнул его: был поздний вечер, Я зажег свет и посмотрел на часы: девять. Я проспал три часа. Ужин, как мне мнилось, подавали в восемь, самое позднее в половине, девятого. Передо мной снова встал вопрос: "Что мне делать?" Я отдохнул и поэтому сразу же нашел смелый и простой ответ: "У меня нет никаких оснований прятаться, явлюсь к столу и будь что будет". Я был настроен прямо-таки воинственно и чувствовал, что готов не только выдержать стычку с Баттистой, но и заставить его вышвырнуть вон и меня, и Эмилию. Я быстро привел себя в порядок и вышел из комнаты. В гостиной за накрытым столом никого не было. Я заметил, что стол накрыт на одну персону. Почти сразу же вошла служанка и подтвердила возникшее у меня подозрение, сообщив, что Баттиста и Эмилия ушли ужинать в Капри. Если угодно, я могу присоединиться к ним: они в ресторане "Беллависта". Или же могу поесть дома, ужин уже полчаса как готов. Я понял, что перед Эмилией и Баттистой тоже возник тот же вопрос: "Что делать?" И разрешили они его весьма просто ушли из дому, предоставив меня самому себе. Однако на этот раз я не почувствовал ни ревности, ни обиды, ни огорчения. Не без грусти я подумал, что Эмилия и Баттиста поступили именно так, как только и можно было поступить; я должен быть благодарен им за то, что они уклонились от неприятной встречи. Понял я и другое: их уход был своеобразным тактическим приемом, направленным на то, чтобы выжить меня; если они будут придерживаться такой тактики и в последующие дни, то, несомненно, достигнут цели. Но все это потом, а что произойдет потом, никому не известно. Я сказал служанке, чтобы она подала ужин, и сел за стол. Ел я мало и неохотно. Едва прикоснулся к ломтику ветчины и съел кусочек рыбы, которую Эмилия велела купить для нас троих. Через несколько минут я покончил с ужином. Сказал служанке, чтобы она шла спать, мне она больше не нужна. И вышел на террасу. На террасе в углу стояли шезлонги. Я раздвинул один из них и сел у балюстрады лицом к морю, которого сейчас, в темноте, не было видно. Возвращаясь на виллу после разговора с Рейнгольдом, я обещал себе, что, поговорив с Эмилией, спокойно все обдумаю. В тот момент я сознавал, что мне пока неизвестны причины, по которым Эмилия разлюбила меня. Но мне и в голову не приходило, что и после объяснения с ней я их не узнаю. Напротив, я был почему-то уверен, что наше объяснение прольет свет на все, что до сих пор было скрыто мраком неизвестности, так что, когда этот мрак рассеется, я воскликну: "И это все?.. И из-за такой чепухи ты разлюбила меня?" Однако я никак не ожидал того, что произошло; объяснение состоялось, во всяком случае, то объяснение, которое было возможно между нами, и тем не менее я знал обо всем не больше, чем раньше. Хуже того: я установил, что причину презрения Эмилии можно определить, только разобравшись в наших прошлых отношениях; но Эмилия не хотела и слышать об этом; в действительности она желала по-прежнему беспричинно презирать меня, отнимая у меня всякую возможность оправдаться и тем самым вернуть ее любовь. Короче говоря, я понял, что чувство презрения зародилось у Эмилии гораздо раньше, чем мои поступки могли дать для этого какой-либо повод, действительный или мнимый. Презрение возникло без всякого повода, попросту из-за продолжительного сосуществования наших характеров. В самом деле, когда я рискнул предположить, что ее презрение ко мне порождено ложной оценкой моего поведения по отношению к Баттисте, Эмилия не сказала ни да, ни нет, она промолчала. Видимо, подумал я с горечью, она и впрямь считает, что я на все способен. Ей не хотелось ни о чем меня расспрашивать, из опасения, что мои ответы только усилят ее чувство презрения. Другими словами, Эмилия в своем отношении ко мне исходила из оценки моего характера, независимой от моих поступков. Последние, к сожалению, только подтверждали эту ее оценку. Но даже и без такого подтверждения она, по всей вероятности, относилась бы ко мне точно так же. Доказательством тому, если мне еще нужны были какие-либо доказательства, служила необъяснимая странность всего ее поведения. Эмилия могла бы, поговорив со мной откровенно и высказавшись начистоту, полностью уничтожить недоразумение, убившее нашу любовь. Но она не сделала этого, и не сделала именно потому, что, как я крикнул ей, и в самом деле не желала, чтобы ее разубеждали, хотела по-прежнему презирать меня. Обо всем этом я думал, сидя в шезлонге. Но мысли мс так взволновали меня, что я почти машинально встал и оперся о балюстраду. Я, вероятно, бессознательно искал успокоения, глядя на тихую безмятежную ночь. Но едва лишь моего разгоряченного лица коснулось легкое дыхание морского ветра, как я подумал, что не заслуживаю этого облегчения. Я понял, что презираемый не может и не должен знать покоя, до тех пор пока его презирают. Как грешник на страшном суде, он может, конечно, воскликнуть: "Горы, сокройте меня, моря, поглотите!" Но презрение последует за ним, где бы он ни укрылся, ибо оно проникло в его душу и он повсюду носит его с собой. Я снова уселся в шезлонг и дрожащими пальцами зажег сигарету. "Заслуживаю я презрения или нет?" спрашивал я себя. Я был убежден, что вовсе его не заслуживаю, ведь у меня как-никак остается мой ум, качество, которое признает за мной даже Эмилия. "Умом своим я могу гордиться, в нем оправдание моего существования. Поэтому я должен думать, неважно над чем. Я должен бесстрашно обнаруживать силу своего интеллекта перед лицом любой тайны. Если я перестану размышлять, у меня в самом деле не останется ничего, хроме страшного ощущения, что я достоин презрения, хотя и неизвестно почему". Так вот, я принялся рассуждать, упрямо и трезво. Отчего же я все-таки достоин презрения? Мне припомнились слова Рейнгольда, которыми он, не отдавая себе в этом отчета, определил мою позицию по отношению к Эмилии, считая, что говорит об Одиссее и Пенелопе: "Одиссей человек цивилизованный, а Пенелопа натура примитивная". Словом, Рейнгольд, сам того не желая, своей фантастической интерпретацией "Одиссеи" вызвал тогда кризис в моих отношениях с Эмилией; теперь же, опираясь на эту же интерпретацию (несколько напоминавшую копье Ахиллеса, способное излечивать нанесенные им раны), он старался меня утешить, называя человеком "цивилизованным", а не "варваром". Я понимал, что это могло бы служить довольно серьезным утешением, захоти я его принять. Я в самом деле был тем цивилизованным человеком, который, попав в банальную ситуацию, затрагивающую его честь, не пожелал размахивать ножом; цивилизованный человек не перестает мыслить, даже оказавшись перед лицом того, что является или почитается святыней. Но, едва подумав об этом, я сразу же обнаружил, что подобное, так сказать, историческое объяснение не может меня удовлетворить. Не говоря уже о том, что я отнюдь не был убежден, что мои отношения с Эмилией действительно походят на выдуманные режиссером отношения Одиссея и Пенелопы. Такого рода доводы, возможно, и объясняющие что-то в плане историческом, ничего не могут объяснить в глубоко интимной и индивидуальной области человеческого сознания, находящейся вне времени и пространства. В ней диктует законы наш внутренний демон. История могла оправдать и помочь мне только в своей собственной области, а ее область в ситуации, в какой я оказался, независимо от породивших ее исторических причин, не была той действительностью, в которой мне хотелось бы жить и работать. Но почему же все-таки Эмилия перестала меня любить, почему; она презирает меня? И прежде всего, почему она испытывала потребность презирать меня? Я неожиданно вспомнил фразу Эмилии: "Потому что ты не мужчина", меня тогда еще поразил контраст между банальностью, избитостью этой фразы и той искренностью и непосредственностью, с какой она была произнесена. И я подумал, что, может быть, в этой фразе ключ ко всему поведению Эмилии? В ней негативно отразился идеальный образ того мужчины, который для Эмилии, говоря ее же словами, был настоящим мужчиной, мужчиной, каким я, с ее точки зрения, не был и быть не мог. Но, с другой стороны, сама банальность фразы заставляла предполагать, что этот идеальный образ возник у Эмилии не в результате сознательной оценки достоинств человека, а под влиянием условностей, присущих той среде, в которой она выросла. Для этой среды настоящим мужчиной был именно Баттиста, с его животной силой, с его преуспеянием в жизни. Что это так, доказывали те чуть ли не восторженные взгляды, какие вчера э столом бросала на Баттисту Эмилия, и то, что она в конце концов уступила его домогательствам, пусть даже в припадке отчаяния. Одним словом, Эмилия презирала меня и желала презирать и дальше потому, что вопреки своей посредственности и простоте или, лучше сказать, именно благодаря им она совершенно погрязла в традиционных представлениях, свойственных среде Баттисты. Сюда относилось и представление о том, что бедный человек не может не зависеть от богача, а значит, не в состоянии быть человеком, мужчиной. Я не был уверен, действительно ли Эмилия подозревала, что я поощрял домогательства Баттисты, но если это было так, то она, по всей вероятности, думала: "Риккардо зависит от Баттисты, Баттиста платит ему, он рассчитывает получить следующую работу от Баттисты, за мной волочится Баттиста, значит, Риккардо толкает меня на то, чтобы я стала любовницей Баттисты". Меня поразило, как я не додумался до этого раньше. Странно, что именно я, так проницательно увидевший в тех двух интерпретациях "Одиссеи", какие дали Баттиста и Рейнгольд, два очень различных миропонимания, не понял, что, создавая свое столь не соответствующее действительности представление обо мне, Эмилия, по сути, проделала ту же работу, что продюсер и режиссер. Разница здесь состояла только в том, что Рейнгольд и Баттиста интерпретировали образы Одиссея и Пенелопы, персонажей вымышленных, а Эмилия приложила схему, созданную жалкими условностями, которые над ней тяготели, к живым, реальным людям, к себе и ко мне. Ее нравственная чистота в соединении с врожденной вульгарностью и породила ту идею, которую Эмилия, правда, не принимала, но и не отвергала, идею о том, что я хотел толкнуть ее в объятия Баттисты. "Допустим на мгновение, сказал я себе, что Эмилии предстояло бы выбрать одну из трех различных интерпретаций "Одиссеи" Рейнгольда, Баттисты и мою. Она, конечно, поймет те чисто коммерческие мотивы, по которым Баттиста требует, чтобы фильм по "Одиссее" был чисто зрелищным; она может также одобрить умозрительную и психологическую концепцию Рейнгольда; но, бесспорно, при всей своей естественности и непосредственности она будет не в состоянии подняться до моей интерпретации или, правильнее сказать, до точки зрения Гомера и Данте. Она не сможет сделать этого не только потому, что необразованна, но также и потому, что живет не в мире идеального, а целиком в реальном мире всех этих Баттист и Рейнгольдов". Так круг замкнулся. Эмилия была в одно и то же время женщиной, о которой я мечтал, и женщиной, которая судила обо мне, основываясь на жалких, ходячих представлениях, и поэтому презирала меня, Пенелопой, которая десять долгих лет хранила верность уехавшему мужу, и машинисткой, подозревающей корыстный расчет там, где его не было. Чтобы обладать той Эмилией, какую я любил, и чтобы она могла увидеть меня таким, каким я был на самом деле, мне следовало вывести ее из того мира, где она жила, и ввести ее в мир такой же простой и естественный, как она сама, в тот мир, где деньги ничего не значат, а язык вновь обретет свою чистоту, в мир, к которому, по словам Рейнгольда, я мог страстно стремиться, но которого не существует в действительности. Однако мне надо было продолжать жить, то есть существовать и работать, в мире Баттисты и Рейнгольда. Что же я должен предпринять? Я решил, что прежде всего мне следует отделаться от мучительного чувства неполноценности, возникшего у меня под влиянием нелепого предположения, будто я по природе своей, так сказать, от рождения человек презренный. Ибо, как я уже говорил, именно эта мысль сквозила в отношении Эмилии ко мне: мысль о моей врожденной подлости, вытекающей не из моих поступков, а из самой моей натуры. Я был твердо убежден, что никто не может считаться человеком презренным сам по себе, независимо от его поведения и его отношения к другим. Но чтобы освободиться от чувства собственной неполноценности, мне надо было убедить в этом также и Эмилию. Я припомнил три толкования образа Одиссея, в которых я усмотрел три возможные формы существования. Образ, нарисованный Баттистой, образ, созданный Рейнгольдом, и, наконец, тот, который создал я, единственный, как мне казалось, истинный и, в сущности, принадлежащий самому Гомеру. Почему Баттиста, Рейнгольд и я столь по-разному представляли себе Одиссея? Именно потому, что так непохожи наша жизнь и наши человеческие идеалы. Образ, нарисованный Баттистой, поверхностный, вульгарный, риторичный, бессодержательный, отражал идеалы, или, лучше сказать, интересы продюсера. Более реальный, но сниженный и мелкий образ Рейнгольда соответствовал нравственным и творческим возможностям этого режиссера. И, наконец, мой образ, несомненно, более возвышенный и вместе с тем более естественный, более поэтичный и в то же время более истинный, был порожден моим пусть неосуществимым, но искренним стремлением к жизни, не загрязненной и не обездушенной деньгами, не опускающейся до животного уровня и чисто физиологического существования. Меня до некоторой степени утешило, что образ, который рисовался мне, был наилучшим. Я должен стать вровень с ним, даже если мне не удалось создать его в сценарии, даже если, что очень вероятно, мне не удастся воплотить его в реальной жизни. Только так я сумею заставить Эмилию поверить мне и верну ее уважение и любовь. Но как это сделать? Я видел лишь одну возможность любить Эмилию еще больше, доказывать ей постоянно, изо дня в день, чистоту и бескорыстность своей любви. Однако я подумал, что мне не следует пока что принуждать к чему-либо Эмилию и насиловать ее волю. Останусь до завтра и уеду с дневным пароходом, не делая попыток повидаться и поговорить с ней. Потом из Рима я напишу ей большое письмо, в котором объясню все, чего не смог объяснить сегодня, во время нашего разговора. В эту минуту до меня донеслись приглушенные голоса с дорожки, ведущей к террасе. Я сразу же узнал голоса Эмилии и Баттисты. Я поспешно вошел в дом и заперся у себя в комнате. Но спать мне не хотелось, и к тому же я изнемогал от того, что сижу здесь взаперти, в душной комнате, в то время как они, оживленно болтая, расхаживают по всей вилле. Я страдал бессонницей, особенно в последнее время, и привез из Рима сильное и быстродействующее снотворное. Приняв двойную дозу, я не раздеваясь бросился на кровать. Уснул я почти мгновенно: голоса Эмилии и Баттисты я слышал не более нескольких минут. Глава 22 Проснулся я поздно, судя по солнечным лучам, пробивавшимся в комнату сквозь щели в ставнях, и некоторое время прислушивался к глубокой тишине, столь непохожей на городскую; в городе, даже когда становится совсем тихо, тишина как бы хранит следы отзвучавшего грохота. Лежа неподвижно на спине, я вслушивался в эту девственную тишину, и мне вдруг показалось, что в ней чего-то не достает, чего-то вроде тех спокойных размеренных звуков, которые издают электрический насос, накачивающий по утрам воду в цистерну, или половая щетка служанки, звуков, которые словно бы подчеркивают тишину и делают ее еще более глубокой. Было так тихо, что казалось, будто вокруг не осталось ни одного живого существа. Словом, стояла не тишина, полная жизни, а мертвая тишина. Тишина, как сказал я себе, найдя наконец нужное слово, полнейшего одиночества. Едва в моем сознании мелькнуло это слово, как я тут же вскочил с кровати и бросился к двери, ведущей в комнату Эмилии. Я отворил дверь, и первое, что мне бросилось в глаза, было письмо, положенное на подушку в изголовье широкой смятой и неприбранной постели. Письмо было очень короткое: "Дорогой Риккардо, поняв, что ты не желаешь уехать, уезжаю я. Вероятно, сама я не решилась бы на это пользуюсь отъездом Баттисты. И еще потому, что боюсь одиночества. Как бы там ни было, но общество Баттисты все-таки лучше, чем одиночество. В Риме, однако, я расстанусь с ним и буду жить одна. Если вдруг до тебя дойдут слухи, что я стала любовницей | Баттисты, не удивляйся: я не железная, это будет значить, что у меня не было иного выхода и что мужество меня покинуло. Прощай. Эмилия". Прочтя эти строки, я сел на кровать, не выпуская письма из рук, и уставился прямо перед собой. Через открытое окно я видел пинии и облупленную стену за их стволами. Потом я огляделся вокруг: в комнате, холодной и нежилой, царил беспорядок ни одежды, ни туфель, ни предметов | туалета, только пустые, выдвинутые ящики и раскрытые шкафы с висящими в них пустыми плечиками. В последнее время мне часто приходилось думать о том, что Эмилия может уйти от меня. Я думал об этом, как о каком-то страшном бедствии, и вот оно настигло меня. Я почувствовал глухую боль, которая, казалось, шла из самой глубины моей души. Если бы вырванное из земли дерево могло чувствовать боль, оно ее почувствовало бы корнями. Я стал таким вырванным деревом, корни мои обнажились, а милая земля, Эмилия, которая питала их своей любовью, была далеко; мои корни не смогут больше погружаться в ее любовь и черпать из нее жизненные соки, и мало-помалу они засохнут: я чувствовал, что они уже засыхают, и это причиняло мне невыносимые страдания. Наконец я встал и вернулся в свою комнату. Я был ошеломлен и растерян и испытывал тупую боль; я чувствовал скоро она станет нестерпимой и со страхом ждал этой минуты, не зная, когда она наступит. Прислушиваясь к этой боли, я в то же время старался не думать о ней из боязни растравить рану. Машинально я взял плавки и по тропинке, огибающей остров, вышел на площадь. Здесь я купил газету и сел за столик какого-то кафе. Мне казалось, что в моем положении я не смогу ни о чем думать, но, к своему удивлению, я прочел всю газету от первой до последней строчки. Вот так же, подумал я вдруг, муха, у которой жестокий мальчишка оторвал голову, некоторое время, как бы ничего не замечая, ходит, чистит лапки и только потом падает мертвой. Пробило двенадцать, гулкие удары часов на колокольне заполнили всю площадь. В эту минуту на пляж Пиккола Марина отходил автобус. Я сел в него. Вскоре я был уже на месте. Ярко светило солнце. На автобусной остановке остро пахло мочой. Здесь стояли пролетки, запряженные лошадьми. Кучера, собравшись в кружок, не спеша болтали о чем-то. Легкой походкой я стал спускаться по ступенькам, ведущим к купальне. Глядя вниз, я видел небольшой пляж из белой гальки и лазурное море, раскинувшееся под летним небом море. Совершенно неподвижное, оно сверкало и переливалось, словно атлас. Я подумал: хорошо бы сейчас покататься на лодке; гребля отвлекла бы меня, и потом я был бы совершенно один; на пляже, уже усеянном купающимися, это было невозможно. Подойдя к купальне, я окликнул служителя и попросил его приготовить мне лодку. Потом вошел в кабинку, чтобы раздеться. Я вышел из кабинки и босиком направился по настилу купальни, опустив вниз глаза, стараясь не занозить ноги о шершавые, изъеденные солью доски. Июньское солнце припекало, оно заливало меня своим светом, жгло спину. Это было очень приятное чувство, совсем не соответствовавшее тому состоянию подавленности и растерянности, которое я испытывал. Все так же глядя себе под ноги, я спустился по ступенькам небольшой лесенки и пошел вдоль берега, усеянного горячей галькой. Только подойдя к самой воде, я поднял глаза и увидел Эмилию. Служитель купальни, худощавый, мускулистый, сильно загорелый старик в сдвинутой на глаза огромной соломенной шляпе, стоял у лодки, наполовину спущенной на воду. Эмилия сидела на корме в хорошо знакомом мне зеленом, немного выгоревшем купальном костюме, состоявшем из бюстгальтера и трусиков. Она сидела, крепко сжав колени, опираясь на отставленные назад руки, чуть изогнув стройный обнаженный стан в неустойчивой, исполненной женственной грации позе. Видя мое удивление, она улыбнулась и пристально посмотрела на меня, словно желая сказать: "Я тут... Но ничего никому не говори... Поступай так, как если бы ты заранее знал, что встретишь меня здесь". Я подчинился ее безмолвной просьбе и, не произнося ни слова, ни жив ни мертв, с замирающим сердцем машинально оперся на протянутую мне руку служителя и очутился в лодке. Служитель вошел в воду по колено, вставил весла в уключины и оттолкнул лодку. Я сел на весла и принялся, опустив голову, грести под палящим солнцем, держа курс на мыс, который отгораживал маленькую бухту. Я греб сильно и размеренно, молча, не глядя на Эмилию, и минут через десять достиг мыса. Я чувствовал, что не в силах заговорить с Эмилией, пока еще виден пляж с его кабинками и купающимися. Мне хотелось, чтобы мы были совсем одни, только она и я, как бывало на вилле, когда мне нужно было сказать ей что-нибудь важное. Я все греб и греб, и меня охватило вдруг чувство глубокой грусти, к которой примешалась какая-то новая, неизъяснимая радость. Я обнаружил, что плачу. Я греб и чувствовал, что слезы щиплют мне глаза, каждая слезинка, стекающая по щеке, жгла мне лицо. Поравнявшись с мысом, я стал грести еще сильнее, чтобы справиться с течением в этом месте вода бурлила и пенилась. Справа от меня торчал из воды большой камень, слева высилась отвесная скала. Я направил лодку между ними, налег на весла в том месте, где вода особенно бурно клокотала, и обогнул мыс. Камень был весь белый от соли, и всякий раз, когда на него набегали волны, на солнце сверкала зеленая борода водорослей. За мысом, по другую сторону отвесной скалы, открывался огромный амфитеатр больших камней. Между камнями виднелись маленькие, совершенно пустынные пляжи, сплошь усеянные белой галькой. Море тоже было пустынно ни лодок, ни купающихся. Вода здесь казалась маслянистой, густо-синего цвета, что свидетельствовало о большой глубине. Вдалеке вырисовывались другие мысы, врезающиеся, подобно кулисам причудливого театра, в спокойное залитое солнцем море. Я стал грести медленнее и взглянул на Эмилию. Пока мы не обогнули мыс, она все время молчала, но тут улыбнулась мне и спросила: - Почему ты плачешь? - Я плачу от радости, что вижу тебя. - Ты рад меня видеть? - Очень... Я был уверен, что ты уехала... Но ты не уехала. - Я решила уехать... Сегодня утром я уже отправилась с Баттистой на пристань... Но в последний момент раздумала и осталась. - А что ты делала до сих пор? - Побродила по пристани... Посидела в кафе... Потом на фуникулере поднялась в Капри и позвонила на виллу... Мне сказали, что ты ушел... Тогда я подумала, что ты, наверно, отправился на пляж Пиккола Марина, и пошла туда... Разделась и стала ждать... Увидала тебя, когда ты просил дать тебе лодку... Я лежала на солнце, а ты прошел мимо, не заметив меня... Тогда, пока ты раздевался, я села в лодку. Некоторое время я молчал. Мы были на полпути между мысом, который обогнули, и сильно выдававшейся в море скалой. Я знал, что за ней находится Зеленый грот, и мне вдруг захотелось искупаться. Потом я тихо спросил Эмилию: - А почему ты не уехала с Баттистой? Почему ты осталась? - Потому что сегодня, подумав, я поняла, что ошибалась в тебе... И все, что случилось, просто недоразумение. - Что же заставило тебя так подумать? - Не знаю... Может быть, интонация твоего голоса вчера вечером. - И теперь ты действительно веришь, что я не сделал ничего постыдного, ничего, в чем ты меня обвиняла? - Да, я уверена в этом. Мне оставалось задать ей еще один, последний вопрос и, пожалуй, самый важный. - Но ведь ты, сказал я, ты ведь не считаешь, что я подлец... по самой своей натуре... Скажи, ты так не считаешь, Эмилия? - Я этого никогда не считала... Мне просто показалось, что ты повел себя неверно, и я перестала уважать тебя... Но теперь я знаю: все это было только недоразумением. Не будем больше говорить об этом, хорошо? Я ничего не ответил, она тоже молчала. Я принялся грести с удвоенной силой и, как мне казалось, с еще большей радостью, которая, словно восходящее солнце, поднималась во мне и отогревала мою застывшую, окоченевшую душу. Тем временем мы доплыли до Зеленого грота, и я направил лодку к его входу. Он был уже виден и вздымался темной аркой над зеркальной поверхностью холодной зеленой воды. - И ты меня любишь? Эмилия заколебалась, потом ответила: - Я всегда тебя любила... И буду всегда любить. Меня поразила печаль, с какой она произнесла эти слова. Обеспокоенный, я снова спросил ее: - Почему ты говоришь об этом так грустно? - Не знаю... Может, потому, что было бы гораздо лучше, если бы никакое недоразумение не разлучало нас и если бы мы всегда любили друг друга, как прежде... - Конечно, ответил я. Но теперь все уже позади... Мы не должны больше думать об этом... Теперь мы будем всегда любить друг друга. Мне показалось, что она кивнула в знак согласия. Но глаз она не поднимала и была все время несколько опечалена. Я на мгновение опустил весла и, наклонившись вперед, сказал: - Сейчас мы поплывем в Красный грот... Это очень маленький и глубокий грот, он находится за Зеленым гротом. В глубине его есть крошечный пляж... Там, в темноте, мы будем любить друг друга... Эмилия, хочешь? Она подняла голову и молча кивнула, взглянув на меня понимающе и даже несколько застенчиво. Я снова налег на весла. ' И вот мы уже в гроте, под каменистым сводом, на котором весело играет густая подвижная сеть изумрудных отблесков от воды и солнца. Дальше, в глубине, там, где от размеренных ударов волн гулко гудят своды, вода совсем темная, и черные блестящие камни выступают из нее, как спины морских животных. А вот и проход меж двух скал, ведущий к Красному гроту. Эмилия сидела неподвижно, глядя на меня, и следила за каждым моим движением в податливой, выжидающей позе, как женщина, которая только ждет знака, чтобы отдаться. Отталкиваясь то одним, то другим веслом от скал, я пропел лодку под сталактитовым сводом, вывел ее на открытую воду и направил к темному входу в Красный грот. Я крикнул Эмилии: "Нагнись!" сделал взмах веслом, и лодка плавно проскользнула в грот. Красный грот состоит из двух частей: первая, словно прихожая, отделена от второй большим уступом; за ним грот изгибается и тянется до пляжа, расположенного в самой его глубине. Эта вторая часть погружена почти в полный мрак, и глаза должны привыкнуть к темноте, чтобы можно было различить маленький пляж, освещенный странным красноватым светом, давшим название всему гроту. - Это очень темный грот, сказал я Эмилии. Но скоро наши глаза привыкнут, и мы начнем видеть. Лодка все еще по инерции скользила под низкими темными сводами. Я больше ничего не различал. Наконец нос лодки со скрипом зарылся в гравий. Тогда я бросил весла и, приподнявшись, протянул руку к тому месту, где находилась корма. - Дай руку, сказал я, я помогу тебе встать. Она не отвечала. Я повторил, ничего не понимая: - Дай руку, Эмилия, и снова наклонился к ней с протянутой рукой. Видя, что она не отвечает, я наклонился еще ниже и осторожно, чтобы не попасть ей рукой в лицо, стал ощупью искать ее на корме. Но там никого не было. В том месте, где, как мне казалось, должна была сидеть Эмилия, пальцы мои ощутили лишь гладкую доску сиденья. Неожиданно к моему удивлению примешался ужас. - Эмилия! закричал я. Эмилия! Мне ответило лишь слабое эхо. Во всяком случае, так мне показалось. Тем временем глаза мои привыкли к тем ноте, и в густом мраке я смог наконец различить врезавшуюся в берег лодку, пляж, усеянный мелким темным гравием, и изогнувшиеся над моей головой блестящие влажные своды. Я увидел, что лодка пуста, на корме никого нет, пляж тоже пуст, и вокруг меня ни души; я был совсем один. Глядя на корму, я прошептал растерянно: "Эмилия". Потом повторил чуть громче: "Эмилия, где ты?" И в ту же минуту понял все. Я вышел из лодки и бросился на землю, уткнувшись лицом в хрустящий гравий. Вероятно, я потерял сознание и пролежал так долго, не двигаясь и ничего не ощущая. Потом я встал, машинально сел в лодку и вывел ее из грота. Меня ослепил яркий солнечный свет, отраженный морем. Я взглянул на свои часы: два часа дня. В гроте я пробыл чуть больше часа. Мне вспомнилось, что полдень час призраков; и я понял, что та, с которой я говорил, была всего лишь видением. Глава 23 Обратно я плыл бесконечно долго. Я то и дело переставал грести, сидел неподвижно, подняв весла, уставившись ничего не видящим взглядом на сверкающую поверхность лазурного моря. Совершенно ясно я стал жертвой галлюцинации; точно так же, как два дня назад, когда увидел обнаженную Эмилию, тогда мне тоже показалось, что я наклонился и поцеловал ее, хотя на самом деле я к ней даже не подошел. На этот раз галлюцинация была гораздо более отчетливой и ясной; тем не менее это была всего лишь галлюцинация: об этом свидетельствовал хотя бы мой воображаемый разговор с призраком Эмилии. Я заставил Эмилию сказать все, что мне хотелось от нее услышать, и вела она себя именно так, как мне бы хотелось. Тут все исходило от; одного меня. Я не только представил себе все так, как мне] хотелось, чтобы это произошло, но благодаря силе перси полнившего меня чувства вообразил, что все на самом деле так и произошло. Странно, но меня ничуть не удивила моя галлюцинация, столь редкостная, пожалуй, даже единственная в своем роде. Словно все еще во власти ее, я восстанавливал в своей памяти отдельные детали и почти сладострастно останавливался на тех, которые радовали меня больше других. Как прекрасна была сидящая на корме моей лодки Эмилия, больше не презирающая меня, а любящая, как нежно она со мной говорила, какое страстное смятение овладело мной, когда я сказал, что желаю ее, а она ответила мне "да", слегка кивнув головой. Подобно человеку, который, увидев сладостный и очень ясный сон, просыпается и долго смакует вызванные им образы и ощущения, я был еще весь во власти галлюцинации; мне было все равно, что это галлюцинация, ведь я испытывал сейчас те же чувства, с которыми обычно вспоминаешь о чем-то реально случившемся. Я с наслаждением припоминал отдельные подробности своего видения, как вдруг мне пришло в голову еще раз сопоставить время, когда я отплыл на лодке от Пиккола Марина, и время, когда я выплыл из Красного грота. И снова меня поразило, как долго я пробыл на подземном пляже. Если считать, что я плыл от Пиккола Марина до грота сорок пять минут, то провел я там больше часа. Как я уже сказал, я приписал это своего рода обмороку, состоянию, очень близкому к потере сознания. Но теперь, поразмыслив над своей галлюцинацией, столь сложной и в то же время столь отвечающей моим самым сокровенным желаниям, я спросил себя: не приснилось ли мне все это? Другими словами, может быть, я сел в лодку у купальни совсем один, один заплыл в грот, улегся там на пляже и заснул. Там мне приснилось, что я отъехал от купальни с Эмилией, поговорил с ней, попросил ее быть моей и уплыл с нею в грот. А потом мне пригрезилось, что я протянул ей руку, чтобы помочь встать, и, не найдя Эмилии, я испугался, подумал, будто совершил прогулку с призраком упал на берег и лишился чувств. Такое предположение показалось мне теперь весьма вероятным. Но не более чем вероятным. В голове у меня все перепуталось, я не мог провести четкую границу между сном и явью. Этой границей, должно быть, стал тот момент, когда я улегся на подземном пляже в глубине грота. Я заснул, и мне приснилось, будто я вместе с Эмилией, с настоящей Эмилией из плоти и крови? Или я заснул, и мне приснилось, будто меня посетил призрак Эмилии? Или же я заснул, и мне приснилось, что я сплю и вижу один из этих двух снов? Подобно китайским шкатулкам, в каждой из которых находится другая, поменьше, действительность заключала в себе сон, который, в свою очередь, заключал в себе действительность, а та опять сон, и так до бесконечности. Несколько раз я переставал грести и, подняв весла, спрашивал себя снова и снова: видел ли я сон, или у меня была галлюцинация, или же, что труднее всего представить, меня в самом деле посетил призрак? В конце концов я пришел к выводу, что установить это я не в состоянии и что, по всей вероятности, так этого никогда и не узнаю. Я снова налег на весла и доплыл до купальни. Быстро* оделся, поднялся на автобусную остановку и успел вскочить в автобус, который как раз в эту минуту отъезжал на| площадь Капри. Теперь я торопился обратно. Не знаю почему, но я был уверен, что найду на вилле ключ к разгадке всех тайн. Я торопился еще и потому, что до отхода парохода, который отчаливал в шесть, мне надо было успеть поесть и уложить чемоданы. Времени у меня оставалось в обрез. С площади я почти бежал по тропинке, огибающей остров. Через двадцать минут я был уже на вилле. Войдя в пустую гостиную, я даже не успел испытать; грустного чувства одиночества. На накрытом столе рядом с| тарелкой лежала телеграмма. Обеспокоенный, ничего не понимая, я взял со стола желтый конверт и вскрыл его. Подпись Баттисты поразила меня и, не знаю почему, вселила надежду на благоприятные известия. Потом я прочел телеграмму. В нескольких словах меня извещали, что Эмилия попала в автомобильную катастрофу и что состояние,! ее "крайне тяжелое". Дальше мне рассказывать уже почти не о чем. Излишне говорить, что в тот же день я покинул виллу. Приехав в Неаполь, я узнал, что Эмилия не ранена, а погибла в результате автомобильной катастрофы неподалеку от Террачины. Смерть ее была очень странной. Истомленная жарой и усталостью, она, по-видимому, уснула, свесив голову на грудь. Баттиста, как обычно, вел машину на большой скорости Неожиданно с боковой дороги на шоссе выехала телега, запряженная волами, Баттиста резко затормозил. Выругав возницу, он снова тронулся в путь. Эмилия молчала, голова ее раскачивалась из стороны в сторону. Баттиста заговорил с ней, она не отвечала. На повороте от толчка она упала на него. Баттиста остановил машину и обнаружил, что Эмилия мертва. Когда Баттиста неожиданно затормозил, чтобы не наскочить на телегу, все тело Эмилии было расслаблено, как обычно во время сна; при внезапном толчке голова ее резко повернулась, и у нее переломился позвоночник. Смерть наступила мгновенно, она ее даже не почувствовала. Стояла сильная жара. Жара притупляет скорбь, которая, как и радость, не терпит рядом с собой никаких других ощущений. В день похорон была страшная духота, небо сплошь затянуто тучами, во влажном воздухе ни малейшего дуновения ветерка. Вечером после похорон, войдя в нашу, теперь уже навсегда пустую и ненужную квартиру и закрыв за собой дверь, я наконец осознал, что Эмилия действительно умерла и что я ее никогда уже не увижу. Все окна были раскрыты настежь, спускались сумерки; переходя из комнаты в комнату по сверкающему паркету, я чувствовал, что задыхаюсь. Освещенные окна соседних домов приводили меня в бешенство. Их ровный свет напоминал мне о мире, где люди живут спокойно и любят друг друга без всяких недоразумений, о мире, откуда, как мне казалось, я был изгнан навеки. Чтобы вновь вернуться туда, в тот мир, я должен был бы объясниться с Эмилией, убедить ее сотворить еще раз чудо любви, состоящее в том, что не только сам зажигаешься любовью, но и зажигаешь ее в сердце другого человека. Однако теперь это было уже невозможно. Мне казалось, я схожу с ума при мысли, что смерть Эмилии была, видимо, последним, окончательным проявлением ее враждебности ко мне. Но надо было как-то жить дальше. На следующий день я взял чемодан, который так и не распаковывал, запер входную дверь на ключ с таким чувством, словно запирал склеп, и, отдавая ключ швейцару, сказал, что намерен по возвращении с Капри избавиться от этой квартиры. Я опять уехал на Капри. Странно, но возвратиться туда меня заставляла какая-то смутная надежда, что я снова увижу Эмилию либо там, где она мне явилась, либо в каком-нибудь Другом месте. Тогда я еще раз объясню ей, почему все так произошло, скажу о своей любви и снова услышу от нее, что она понимает и любит меня. Надежда моя походила на безумие, и я сознавал это. Никогда я не был так близок к потере рассудка, как в те дни, когда я испытывал отвращение к действительности и тоску по галлюцинации. К счастью, Эмилия мне больше не являлась ни во сне, ни наяву. Сопоставив тот час, когда я ее увидел в последний раз, с часом ее смерти, я установил, что по времени события эти не совпадали. Эмилия была еще жива, когда мне показалось, что я вижу ее на корме лодки. Но, по всей вероятности, она уже умерла, когда я лежал без сознания в глубине Красного грота. Итак, ничто не совпадало ни в жизни, ни в смерти. Я так никогда и не узнаю, был ли это призрак, галлюцинация, сон или какой-нибудь иной обман чувств. Недоразумение, отравившее наши отношения, продолжалось и после смерти Эмилии. Движимый тоской по ней и тем местам, где я видел ее в последний раз, я забрел однажды на тот самый пляж у виллы, на котором я видел обнаженную Эмилию и вообразил, что поцеловал ее. На пляже никого не было. Пробравшись между камнями и глядя на ласковую лазурную ширь моря, я опять подумал о поэме Гомера, об Одиссее и Пенелопе и сказал себе, что Эмилия, так же как Одиссей и Пенелопа, находится теперь в беспредельных морских просторах, навеки застыв в той форме, в которую была облечена при жизни. Теперь только от меня одного, а не от сновидений или галлюцинаций зависит, смогу ли я вновь обрести ее и продолжить тот разговор, какой мы начали с ней на земле. Только так Эмилия сможет отделиться от меня и, освободившись от бремени моих чувств, склониться надо мной, как образ умиротворяющей красоты. И я решил написать эти воспоминания в надежде, что желание мое осуществится.