мноте комнаты. Нет, сидит. Вон та неподвижная тень, это, наверно, он. Ах, он даже вздыхает - один раз... два раза, уж не уснул ли он? Вошел служитель и зажег лампы. Базини встрепенулся и протер глаза. Затем вынул книгу из ящика и, казалось, принялся за чтение. Терлесу донельзя хотелось заговорить с ним, и во избежание этого он поспешно вышел из комнаты. Ночью Терлес чуть не бросился на Базини. Такая ужасная чувственность проснулась в нем после муки бездумного, тупого дня. К счастью, подоспел избавительный сон. Прошел следующий день. Он не принес ничего, кроме той же бесплодности тишины. Молчание, ожидание извели Терлеса... постоянное внимание поглотило все его умственные силы, он был не способен ни о чем думать. Разбитый, разочарованный, до злейших сомнений недовольный собой, он рано лег в постель. Он уже долго лежал в беспокойном, разгоряченном полусне, когда услыхал, как вошел Базини. Не шевелясь, он проводил глазами темную фигуру, которая прошла мимо его кровати; он слышал шорохи, вызываемые раздеванием, затем шелест натягиваемого на тело одеяла. Терлес задержал дыхание, однако ничего больше не услышал. И все же его не покидало чувство, что Базини не спит, а так же напряженно, как он, прислушивается к темноте. Так проходили минуты... часы. Прерываемые лишь изредка тихим шорохом ворочающихся в постели тел. Терлес находился в странном состоянии, не дававшем ему уснуть. Вчера его лихорадило от чувственных картин, которые ему рисовало воображение. Лишь совсем под конец они повернули к Базини, как бы под неумолимой рукой сна, погасившего их, после того, как они вспыхнули напоследок, и как раз от этого у него и осталось только очень смутное воспоминание. А сегодня с самого начала было лишь инстинктивное желание встать и пойти к Базини. Пока у него было чувство, что Базини не спит и прислушивается к нему, выдержать это было почти невозможно; а теперь, когда тот, вероятно, все же уснул уже, и вовсе несносно хотелось напасть на спящего, как на добычу. Терлес уже чувствовал, как во всех его мышцах дрожат движения, которые нужно сделать, чтобы приподняться и встать с постели. Однако он все еще не был в силах стряхнуть с себя свою неподвижность. "Что мне, собственно, от него нужно?" - спросил он себя почти вслух от страха. И должен был признаться себе, что его жестокость и чувственность никакой настоящей цели совсем не имели. Он пришел бы в замешательство, если бы действительно бросился на Базини. Он же не хотел бить его? Боже упаси! Каким же образом должно было уняться его чувственное возбуждение? Он невольно почувствовал отвращение, подумав о разных мальчишеских пороках. Так позориться перед другим человеком? Никогда!.. Но по мере того как росло это отвращение, усиливалось и стремление пойти к Базини. Наконец Терлес целиком проникся сознанием бессмысленности такой затеи, но какая-то поистине физическая сила, казалось, тянула его, словно за веревку, с кровати. И в то время как все картины уходили у него из головы и он твердил себе, что самое лучшее сейчас - это постараться уснуть, он машинально приподнялся на своем ложе. Приподнялся очень медленно - прямо-таки чувствуя, как эта внутренняя сила лишь мало-помалу оттесняет препятствия. Сначала оперся на локоть, затем высунул из-под одеяла колено... затем... он вдруг босиком, на цыпочках, подбежал к Базини и сел на край его кровати. Базини спал. Вид у него был такой, словно ему снилось что-то приятное. Терлес все еще не управлял своими действиями. Несколько мгновений он просидел тихо, уставившись в лицо спящего. В мозгу его мелькали те короткие, отрывочные мысли, как бы лишь контрастирующие ситуацию, которые приходят, когда теряешь равновесие, падаешь или когда у тебя вырывают из рук какой-то предмет. И, не опомнившись, он схватил Базини за плечо и растормошил. Спавший несколько раз вяло потянулся, затем приподнялся и посмотрел на Терлеса сонными глазами. Терлес испугался; он был в полном смятении; его поступок впервые дошел до его сознания, и он не знал, что делать теперь. Ему было ужасно стыдно. Сердце громко стучало. На языке вертелись слова объяснения, отговорки. Он хотел спросить Базини, нет ли у него спичек, не может ли он сказать, который сейчас час... Базини смотрел на него все еще непонимающе. Терлес уже отнял руку, не выдавив из себя ни слова, уже соскользнул с кровати, чтобы бесшумно юркнуть в свою постель, - и тут Базини, кажется, уразумел ситуацию и выпрямился одним рывком. Терлес нерешительно остановился у изножья кровати. Базини еще раз посмотрел на него вопросительным, испытующим взглядом, затем совсем поднялся с постели, накинул шинель, сунул ноги в домашние туфли и, шаркая ими, пошел вперед. Терлесу мгновенно стало ясно, что это случается не в первый раз. Проходя мимо, он захватил ключ от клетушки, который был спрятан у него под подушкой... Базини шагал прямиком к чердачной каморке. Он успел, казалось, хорошо усвоить дорогу, которую тогда ведь еще утаивали от него. Он поддержал ящик, когда Терлес влезал на него, он отодвигал кулисы в сторону, осторожно, сдержанными движениями, как вышколенный лакей. Терлес отпер дверь, и они вошли. Он стал спиной к Базини и зажег фонарик. Когда он обернулся, Базини стоял перед ним нагишом. Он невольно сделал шаг назад. Внезапное зрелище этого голого, белого, как снег, тела, за которым красный цвет стен превращался в кровь, ослепило и потрясло его. Базини был хорошо сложен; в его теле не было почти ничего от мужских форм, в нем была целомудренная, стройная, девичья худощавость. И Терлес почувствовал, как от вида этой наготы загораются белым пламенем его нервы. Он не мог уйти от власти этой красоты. Он не знал раньше, что такое красота. Ведь что ему в его возрасте было искусство, что он, в сущности, знал о нем?! Оно ведь любому выросшему на вольном воздухе человеку до известного возраста непонятно и скучно! А тут оно пришло к нему дорогой чувственности. Тайно нагрянуло. Одуряющее, теплое дыхание шло от обнаженной кожи, мягкая, сладострастная угодливость. И все же было в этом что-то такое торжественное и покоряющее, что хотелось молитвенно сложить руки. Но после первого изумления Терлес устыдился и того и другого. "Он же мужчина!" Эта мысль возмутила его, но у него было такое ощущение, словно и девушка не была бы иной. Устыдившись, он прикрикнул на Базини: - Ты что? Ну-ка, сейчас же!.. Теперь, казалось, смутился тот; медля и не спуская глаз с Терлеса, он поднял с пола шинель. - Садись! - приказал Терлес Базини. Тот повиновался. Терлес прислонился к стене скрещенными за спиной руками. - А почему ты разделся? Чего ты хотел от меня? - Ну, я думал... Заминка. - Что ты думал? - Другие... - Что другие? - Байнеберг и Райтинг... - Что Байнеберг и Райтинг? Что они делали? Ты должен все рассказать мне! Я так хочу - понятно? Хотя я и слышал это уже от других. Терлес покраснел от этой неуклюжей лжи. Базини кусал губы. - Ну, долго еще? - Нет, не требуй, чтобы я рассказывал! Пожалуйста, не требуй этого! Я ведь сделаю все, что ты захочешь. Но не заставляй меня рассказывать... О, у тебя такой особый способ мучить меня!.. Ненависть, страх и мольба боролись в глазах Базини. Терлес невольно уступил. - Я вовсе не хочу тебя мучить. Я хочу только, чтобы ты сам сказал полную правду. Может быть, в твоих же интересах. - Но я же не делал ничего, что стоило бы особо рассказывать. - Вот как? А почему же ты тогда разделся? - Они требовали этого. - А почему ты делал то, что они требовали? Ты, значит, трус? Жалкий трус? - Нет, я не трус! Не говори так! - Заткнись! Если ты боишься получить от них взбучку, то тебе невредно было бы получить ее и от меня! - Да не боюсь я никакой взбучки. - Вот как? А чего же? Терлес опять говорил спокойно. Его уже коробило от собственной грубой угрозы. Но она вырвалась у него невольно, только потому, что ему показалось, что Базини ведет себя с ним вольнее, чем с другими. - А если ты, как ты говоришь, не боишься, то в чем же дело? - Они говорят, что если я буду им подчиняться, то через некоторое время мне все простят. - Они оба? - Нет, вообще. - Как могут они это обещать? Есть ведь еще и я! - Об этом уж они позаботятся, говорят они! Это подействовало на Терлеса, как удар. Ему вспомнились слова Байнеберга, что при случае Райтинг обошелся бы с ним в точности так же, как с Базини. А если бы дело и впрямь дошло до интриги против него, как следовало бы ему действовать? В таких вещах он не мог тягаться с ними обоими, насколько далеко зашли бы они? Как с Базини?.. Все в нем восставало против этой язвительной мысли. Несколько минут протекло между ним и Базини. Он знал, что ему недостает отваги и выдержки для таких козней, но только потому, что они слишком мало интересовали его, потому что он никогда не участвовал в них всей душой. Тут ему всегда приходилось больше проигрывать, чем выигрывать. Но случись однажды иначе, у него, чувствовал он, появилось бы и совсем другое упорство, совсем другая храбрость. Только следовало знать, когда надо все поставить на карту. - Они говорили тебе подробнее?.. как это они представляют себе?.. насчет меня? - Подробнее? Нет. Они говорили только, что уж позаботятся. Однако... Опасность была налицо... она где-то затаилась... и поджидала Терлеса; каждый шаг мог завести в капкан, каждая ночь могла быть последней перед боями. Огромная ненадежность заключалась в этой мысли. Это было уже совсем не то, что спокойно отдаваться течению, совсем не то, что играть с загадочными видениями: это имело твердые углы и было ощутимой реальностью. Разговор возобновился. - А что они делают с тобой? Базини промолчал. - Если ты всерьез хочешь исправиться, ты должен сказать мне все. - Они заставляют меня раздеться. - Да, да, это я видел же... а потом?.. Прошло несколько мгновений, и вдруг Базини сказал: - Разное. Он сказал это с женственной блудливой интонацией. - Ты, значит, их... любов... ница? - О нет, я их друг. - Как ты смеешь это говорить! - Они сами это говорят. - Что?.. - Да, Райтинг. - Вот как, Райтинг? - Да, он очень любезен со мной. Обычно я должен, раздевшись, читать ему что-нибудь из книг по истории; о Риме и римских императорах, о семействе Борджиа, о Тимурхане... ну, тебе уже ясно, все такое кровавое, с таким размахом. Тогда он бывает даже ласков со мной. - А после он обычно бьет меня... - После чего?!! Ах, вот как! - Да. Он говорит, что если бы не бил меня, то непременно думал бы, что я мужчина, а тогда он и не смог бы быть со мной таким мягким и ласковым. А так, мол, я его вещь, и тут он не стесняется. - А Байнеберг? - О, Байнеберг ужасен. Ты не замечал, как отвратительно пахнет у него изо рта? - Замолчи! Не твое дело, что я замечаю! Расскажи, чем Байнеберг занимается с тобой! - Ну, тоже, как Райтинг, только... Но не ругайся опять... - Говори. - Только... другим, обходным путем. Он сперва читает мне длинные лекции о моей душе. Я ее замарал, но как бы лишь первое ее преддверие. По отношению к глубинному это нечто ничтожное и внешнее. Только это надо умертвить. Так уже многие превратились из грешников в святых. Грех поэтому в высшем смысле не так уж плох. Только его нужно довести совсем до крайности, чтобы он изжил себя. Байнеберг заставляет меня сидеть и глядеть на шлифованное стекло. - Он гипнотизирует тебя? - Нет, он говорит, что ему надо лишь усыпить и сделать бессильным все, что плавает на поверхности моей души. Только тогда он может войти в общение с самой душой. - И как же он общается с ней? - Это эксперимент, который ему еще ни разу не удавался. Он сидит, а я ложусь на пол, чтобы он мог поставить ноги на мое туловище. После стекла я становлюсь довольно вялым и сонным. Потом он вдруг приказывает мне лаять. Он дает подробные указания: тихо, больше скулежа, - как лает собака со сна. - Зачем это? - Неизвестно зачем. Он заставляет меня еще хрюкать, как свинья, и все повторяет мне, что во мне есть что-то от этого животного. Но не то чтобы он ругал меня, нет, он повторяет это очень тихо и ласково, чтобы - как он говорит - хорошенько вдолбить это в мои нервы. Ведь он утверждает, что таковым было, возможно, одно из моих прежних существований и что его нужно выманить, чтобы обезвредить. - И ты во все это веришь? - Упаси Боже. По-моему, он сам в это не верит. Да и он под конец всегда совсем другой. Как можно верить в такие вещи? Кто верит сегодня в какую-то душу?! А тем более в такое переселение душ?! Что я провинился, я прекрасно знаю. Но я всегда надеялся загладить свою вину. Для этого вовсе не нужно никаких фокусов. И я совсем не ломаю себе голову по поводу того, как меня угораздило совершить подобный проступок. Такие вещи делаются быстро, сами собой, лишь потом замечаешь, что сделал какую-то глупость. Но если ему доставляет удовольствие искать за этим чего-то сверхчувственного, то, по мне, на здоровье. Ведь пока я должен подчиняться ему. Вот если бы он перестал колоть меня... - Что? - Да, иголкой - ну, несильно, только чтобы посмотреть, как я на это реагирую... не будет ли что-нибудь заметно в каком-либо месте тела. Но все же больно. Он утверждает, что врачи в этом ничего не смыслят. Я не запомнил, чем он это доказывает, помню только, что он много говорит о факирах, которые, когда они смотрят в свою душу, будто бы не воспринимают физической боли. - Ну да, я знаю эти идеи. Но ты же сам сказал, что это не все! - Конечно, нет. Но я же сказал, что считаю это лишь обходным путем. Потом каждый раз следует четверть часа, когда он молчит, и я не знаю, что происходит в нем. А затем он вдруг поднимается и требует от меня услуг - как одержимый - гораздо хуже, чем Райтинг. - И ты делаешь все, что от тебя требуют? - Что мне остается? Я хочу снова стать порядочным человеком и чтобы меня оставили в покое. - А то, что тем временем произошло, тебе будет совершенно безразлично? - Я же ничего не могу поделать. - Теперь хорошенько послушай и ответь на мои вопросы. Как ты мог красть? - Как? Понимаешь, мне до зарезу нужны были деньги. Я задолжал трактирщику, и он не давал мне больше отсрочки. К тому же я был уверен, что деньги мне вот-вот пришлют. Никто из товарищей не давал мне взаймы; у одних не было и у самих, а бережливые просто ведь рады, если кто-то, кто не скупится, оказывается к концу месяца в затруднительном положении. Я, конечно, не хотел никого обманывать, я хотел только тайком взять в долг... - Не то я имею в виду, - нетерпеливо прервал Терлес этот явно облегчавший Базини рассказ, - я спрашиваю: как... каким образом ты смог это сделать, как ты себя чувствовал? Что происходило в тебе в этот миг? - Ну, да... ничего. Это же был только миг, я ничего не почувствовал, ничего не обдумал. Это просто случилось вдруг. - А первый раз с Райтингом? Когда он впервые потребовал от тебя этих вещей? Понимаешь?.. - О, неприятно-то это уж было. Потому что все происходило по приказу. Ведь вообще... подумай, сколько людей делают такие дела добровольно, для удовольствия, а другие об этом не знают. Тогда это, вероятно, не так скверно. - Но ты делал это по приказу. Ты унижался. Как если бы ты полез в дерьмо, потому что так захотел другой. - Это я признаю. Но я был вынужден. - Нет, ты не был вынужден. - Они бы избили меня, донесли на меня. Весь позор пал бы на меня. - Ну, ладно, оставим это. Я хочу узнать от тебя нечто другое. Слушай, я знаю, что ты оставлял много денег у Божены. Ты хвастался передней, хорохорился, бахвалился своей мужественностью. Ты, значит, хочешь быть мужчиной? Не только речами и... но и всей душой? Ну вот, и вдруг кто-то требует от тебя таких унизительных услуг, ты в тот же миг чувствуешь, что ты слишком труслив, чтобы сказать "нет", - не прошла ли тут какая-то трещина через все твое существо? Какой-то ужас - неопределенный, - словно в тебе только что совершилось что-то невыразимое? - Господи, я не понимаю тебя. Я не знаю, чего ты хочешь. Я не могу сказать тебе ничего, совсем ничего. - Ну, так слушай. Я сейчас прикажу тебе снова раздеться. Базини улыбнулся. - Лечь ничком на землю передо мной. Не смейся! Я действительно приказываю это тебе! Слышишь?! Если ты сейчас же не повинуешься, увидишь, что с тобой будет, когда вернется Райтинг!.. Так. Видишь, теперь ты лежишь голый передо мной на земле. Ты даже дрожишь. Тебе холодно? Я мог бы сейчас плюнуть на твое голое тело, если бы захотел. Прижмись плотней головой к земле. Не странно ли выглядит пыль на полу? Как пейзаж с облаками и скалами высотой с дом? Я мог бы колоть тебя иголками. Там, в нише, возле фонаря, есть еще несколько. Ты же чувствуешь их кожей?.. Но я не хочу... я мог бы заставить тебя лаять, как это делает Байнеберг, жрать пыль, как свинья, мог бы заставить тебя делать движения - сам знаешь, - и ты должен был бы в лад им стонать: о моя мамоч... - Терлес, однако, резко оборвал эти поношения. - Но я не хочу, не хочу, понимаешь?! Базини заплакал: - Ты мучишь меня... - Да, я мучу тебя. Но не это мне нужно. Я только одно хочу знать. Когда я все это вонзаю в тебя, как нож, что происходит в тебе? Что творится в тебе? В тебе что-то разбивается? Скажи! Стремительно, как стекло, которое вдруг разлетается на тысячи осколков, прежде чем на нем покажется трещина? Твой образ, который сложился у тебя, - не гаснет ли он, словно от одного дуновения? Не выскакивает ли на его место другой, как выскакивают из темноты картины волшебного фонаря? Неужели ты совсем не понимаешь меня? Точнее я это не могу тебе объяснить. Ты должен сам мне сказать!.. Базини плакал, не переставая. Его девические плечи дрожали; он твердил только одно и то же: - Я не знаю, чего ты хочешь! Я не могу тебе ничего объяснить. Это происходит сейчас. Это и тогда не может происходить иначе. Ты поступил бы так же, как я. Терлес молчал. Изнуренный, он неподвижно стоял, прислонясь к стене, и смотрел прямо перед собой в пустоту. "Окажись ты в моем положении, ты поступил бы так же", - сказал Базини. Случившееся принималось им как простая неизбежность, спокойно и искаженно. Терлесовское чувство собственного достоинства с великим презрением бунтовало даже против самого такого допущения. И все же этот бунт всего его естества не казался ему достаточной гарантией. "...Да, у меня характер оказался бы тверже, чем у него, я бы таких допущений не потерпел - но разве это важно? Разве важно то, что я по своей твердости, по своей порядочности, сплошь по причинам, которые сейчас для меня совсем несущественны, поступил бы иначе? Нет, дело не в том, как я поступил бы, а в том, что если бы я действительно поступил, как Базини, я бы, как и он, не усматривал в этом ничего чрезвычайного. Вот в чем суть: мое самоощущение было бы точно таким же простым и далеким от всего сомнительного, как самоощущение Базини..." Эта мысль - она думалась отрывочными, захлестывавшими друг друга, все снова и снова начинавшимися сначала фразами, - мысль эта, дополнявшая презрение к Базини какой-то очень интимной, тихой, но гораздо глубже, чем то смогла бы мораль, затрагивающей душевное равновесие болью, мысль эта пришла от памяти об одном только что испытанном ощущении, которое не отпускало Терлеса. Когда он узнал от Базини об опасности, грозившей ему, возможно, со стороны Райтинга и Байнеберга, он просто испугался. Просто испугался, как при нападении, и мгновенно, не размышляя, стал искать защиты и укрытий. Было это, значит, в момент действительной опасности; и ощущение, испытанное при этом, возбуждало его. Эти быстрые, бездумные импульсы. Он тщетно пытался снова вызвать их в себе. Но он знал, что они мгновенно лишили опасность всякой странности и двусмысленности. И все-таки это была бы та же опасность, которую он не далее как несколько недель назад почувствовал на этом же месте. Тогда, когда он пришел в такой странный испуг из-за каморки, которая, как забытое средневековье, таилась вдали от теплой и светлой жизни, учебных залов, и из-за Байнеберга и Райтинга, потому что те из людей, которыми они там были, вдруг стали, казалось, чем-то другим, чем-то мрачным, кровожадным, лицами совсем из другой жизни. Тогда это было для Терлеса метаморфозой, прыжком, словно картина его окружения вдруг предстала другим, проснувшимся от столетнего сна глазам. И все-таки это была та же опасность... Он непрестанно повторял себе это. И снова пытался сравнить друг с другом воспоминания об этих двух разных ощущениях... Базини тем временем давно поднялся; он заметил осоловелый, отсутствующий взгляд своего спутника, тихо собрал свою одежду и улизнул. Терлее видел это - как сквозь туман, - но не сказал ни слова. Внимание его было целиком поглощено стремлением снова отыскать в себе ту точку, где вдруг произошла та перемена внутренней перспективы. Но как только он приближался к ней, с ним происходило то, что происходит при сравнении близкого с далеким: он никак не мог поймать запомнившиеся образы своих чувств одновременно, каждый раз словно бы каким-то тихим щелчком вторгалось чувство, которое в физическом мире соответствует примерно едва заметным мышечным ощущениям, сопровождающим настройку взгляда. И каждый раз это в решающий миг отвлекало все внимание на себя, работа сравнения заслоняла собою предмет сравнения, происходил едва ощутимый толчок - и все останавливалось. И снова, и снова Терлес начинал все сначала. Этот механически однообразный процесс усыпил его, привел в ледяное оцепенение полусна, который долго держал его в неподвижности. Неопределенно долго. Разбудила Терлеса одна мысль - как тихое прикосновение теплой руки. Такая с виду естественная мысль, что Терлес удивился, что давно не напал на нее. Мысль, которая всего-навсего регистрировала только что узнанное: простым, неискаженным, в естественных, обыденных пропорциях приходит всегда то, что издали кажется таким большим и таинственным. Словно вокруг человека проведена невидимая граница. То, что готовится вне его и приближается издалека, - оно как туманное море, полное исполинских, меняющихся обличий; то, что подступает к нему, становится действием, сталкивается с его жизнью, - оно ясно и мало, имеет человеческие измерения и человеческие очертания. А между жизнью, которой живешь, и жизнью, которую чувствуешь, предчувствуешь, видишь издалека, встает, как узкая дверь, где образы событий должны сжаться, чтобы войти в человека, эта невидимая граница. И все же, хотя это как нельзя более соответствовало его опыту, Терлес задумчиво склонил голову. "Странная мысль...", - почувствовал он. Наконец он лежал в своей постели. Он уже ни о чем больше не думал, ибо это давалось с таким трудом и было так бесплодно. То, что он узнал о тайнах своих друзей, хоть и мелькало в его уме, но так же безразлично и безжизненно, как новость, прочитанная в какой-то чужой газете. От Базини уже нечего было ждать. Однако сама проблема!.. Но она была так запутана, а он так устал и так разбит. Может быть, все это - иллюзия. Только зрелище Базини, его светящейся наготы, благоухало, как куст сирени, в сумраке ощущений, который предшествовал сну. Даже всякое нравственное отвращенье ушло. Наконец Терлес уснул. Никакие сны не нарушали его покоя. Но бесконечно приятное тепло расстилало мягкие ковры под его телом. В конце концов он проснулся из-за этого. И чуть не вскрикнул. У его кровати сидел Базини! И с бешеным проворством тот в следующее мгновенье снял рубашку, подлез под одеяло и прижал к Терлесу свое голое, дрожащее тело. Едва придя в себя от этого нападения, Терлес оттолкнул от себя Базини. - Ты что?.. Но Базини взмолился. - О, не будь снова таким! Таких, как ты, больше нет. Они презирают меня не так, как ты. Они делают это только для вида, чтобы самим казаться совсем другими. Но ты? Именно ты?! Ты даже младше меня, хотя и сильнее... мы оба младше, чем другие... ты не такой грубый, не такой хвастливый, как они... ты ласковый, ялюблютебя! - Что - что ты говоришь? Что мне с тобой делать? Ступай - сейчас же ступай отсюда! И Терлес страдальчески уперся рукой в шею Базини. Но горячая близость мягкой чужой кожи преследовала его, охватывала, душила. И Базини скороговоркой зашептал: - Да... да... пожалуйста... о, мне было бы наслажденьем тебе услужить... Терлес не находил ответа. Пока Базини говорил, в эти секунды сомнения и размышления его органы чувств опять как бы затопило густо-зеленое море. Лишь быстрые слова Базини вспыхивали в нем, как сверканье серебряных рыбок. Он все еще упирался руками в туловище Базини. Но их обволакивало как бы влажным, тяжелым теплом, их мускулы ослабели; он забыл о них... Только когда до него дошло какое-то новое из этих трепещущих слов, он очнулся, потому что почувствовал, как что-то ужасное, непостижимое, что только что - словно во сне - его руки притянули к себе Базини. Он хотел встрепенуться, крикнуть себе: Базини обманывает тебя, он хочет только стянуть тебя вниз к себе, чтобы ты уже не мог презирать его. Но крик этот захлебнулся. Во всем просторном доме стояла мертвая тишина; во всех коридорах, казалось, неподвижно уснули темные потоки молчания. Он хотел найти самого себя, но они, как черные сторожа, заградили все двери. Терлес уже не искал слов. Чувственность, которая мало-помалу прокрадывалась в него из отдельных мгновений отчаянья, проснулась теперь в полном своем объеме. Она лежала рядом с ним голая и закрывала ему голову своим мягким черным плащом. И нашептывала ему на ухо сладостные слова смирения, и отметала своими теплыми пальцами, как пустые, все вопросы и все задачи. И шептала: в одиночестве позволено все. Лишь в мгновенье, когда его захватило, он на миг очнулся и отчаянно уцепился за одну мысль: это не я!.. не я!.. Завтра я опять буду собой!.. Завтра... Во вторник вечером вернулись первые воспитанники. Другая часть прибыла лишь с ночными поездами. В доме царила суматоха. Терлес встретил своих друзей неприветливо и хмуро; он все помнил. К тому же они принесли с собой из внешнего мира какую-то свежесть и светскость. Это заставляло его, любившего теперь спертый воздух тесных комнат, испытывать чувство стыда. Ему теперь вообще часто бывало стыдно. Но не из-за того, в сущности, на что он дал себя совратить - ведь это в закрытых заведениях не такая уж редкость, - а потому, что он действительно не мог избавиться от какой-то нежности к Базини, а с другой стороны, острее, чем когда-либо, чувствовал, в каком презрении и унижении пребывал этот человек. У него часто бывали тайные встречи с ним. Он водил его во все закоулки, которые знал благодаря Байнебергу, и так как сам он не отличался ловкостью при таких тайных походах, Базини сориентировался быстрее и вскоре стал вожаком. А ночами ему не давала покоя ревность, с какой он следил за Байнебергом и Райтингом. Оба, однако, держались в стороне от Базини. Может быть, он им уже наскучил. Во всяком случае, с ними как будто произошла какая-то перемена. Байнеберг был мрачен и замкнут; когда он говорил, то это бывали обычные таинственные намеки на что-то предстоящее. Райтинг, казалось, направил свой интерес уже на что-то другое; с привычной ловкостью плел он сеть какой-то интриги, стараясь задобрить одних мелкими любезностями и запугать других тем, что с помощью тайной хитрости завладел их секретом. Когда они собрались втроем, оба настаивали на том, чтобы вскоре опять вызвать Базини в клетушку или на чердак. Терлес пытался под всякими предлогами отложить это, но сам страдал от такого тайного участия. Еще несколько недель назад он вообще не понял бы подобного состояния, будучи от природы силен, здоров и безыскусствен. Но и правда не следует думать, что Базини вызывал у Терлеса настоящее и - при всей мимолетности и сумбурности - истинное вожделение. В нем хоть и проснулось какое-то подобие страсти, но назвать это любовью можно было, конечно, лишь случайно, вскользь, и, как человек, Базини был не более чем заменительной и временной целью этой потребности. Ибо хотя Терлес и был с ним в близких отношениях, его, Терлеса, желание никогда не насыщалось им, а возрастало в новый, нецеленаправленный голод, выходивший за пределы Базини. Ослепила его сперва вообще только нагота стройного отроческого тела. Впечатление было таким же, как если бы перед ним предстали только красивые, еще далекие от всего связанного с полом формы совсем юной девушки. Потрясение. Изумление. И чистота, невольно исходившая от такого состояния, - она-то и внесла в его отношение к Базини иллюзию влечения, это новое, дивно-беспокойное чувство. А все прочее имело мало общего с этим. Это остальное, входящее в вожделение, присутствовало уже давно - уже в отношениях с Боженой и еще гораздо раньше. Это была тайная, нецеленаправленная, ни к чему не относящаяся, меланхолическая чувственность созревания, подобная влажной, черной, плодородной земле весной и темным подземным водам, которым нужен только случайный повод, чтобы прорваться через свои преграды. Явление, пред ставшее Терлесу, стало таким поводом. Неожиданность, непонятность, недооцененность этого впечатления распахнула тайники, где собралось все скрытое, запретное, душное, смутное и одинокое, что было в душе Терлеса, и направила эти темные чувства на Базини. Ибо тут они сразу напали на что-то теплое, что дышало, благоухало, было плотью, что придавало этим туманным мечтам какие-то очертания и отдавало им часть своей красоты вместо того глумливого безобразия, которым их в одиночестве бичевала Божена. Это одним махом открыло им дверь к жизни, и все смешалось в возникшем полумраке - желания и действительность, буйные фантазии и впечатления, еще сохранявшие теплые следы жизни, ощущения, шедшие извне, и пламя, которое рвалось изнутри им навстречу и, охватив, изменяло их до неузнаваемости. Но для самого Терлеса все это было уже неразличимо, соединялось в одном-единственном, неясном, нерасчлененном чувстве, которое он в первом изумлении вполне мог принять за любовь. Вскоре, однако, он научился оценивать это правильнее. С этой поры его не отпускало какое-то беспокойство. Едва дотронувшись до какой-нибудь вещи, он тут же клал ее на место. При любом разговоре с товарищами он без причины умолкал или в рассеянности неоднократно менял тему. Случалось также, что среди речи его захлестывала волна стыда, отчего он краснел, начинал заикаться, отворачиваться... Он избегал днем Базини. Если ему случалось все же взглянуть на него, его почти всегда охватывало какое-то отрезвление. Каждое движение Базини наполняло его отвращением, расплывчатые тени его иллюзий уступали место холодной, тупой ясности, душа его, казалось, сжималась настолько, что ничего уже не оставалось, кроме воспоминания о прежнем вожделении, которое представлялось ему донельзя неразумным и отвратительным. Он топал ногой и скрючивался, только чтобы избавиться от этого мучительного стыда. Он спрашивал себя, что сказали бы ему другие, узнай они его тайну, родители, учителя? Но эта последняя мысль, как правило, прекращала его муки. Им овладевала прохладная усталость; его горячая и одрябнувшая кожа снова напрягалась в приятном ознобе. Тогда он всех тихо пропускал мимо. Но ко всем испытывал какое-то неуважение. Втайне он подозревал всех, с кем говорил, в самых скверных делах. А сверх того, ему недоставало в других стыда. Он не думал, что они так страдали, как это он знал о себе. Терновый венец его угрызений совести у них, казалось, отсутствовал. А себя он чувствовал так, словно очнулся от глубокой агонии. Так, словно его коснулись потаенные руки распада. Так, словно не мог забыть тихую мудрость долгой болезни. В этом состоянии он чувствовал себя счастливым, и то и дело повторялись мгновения, когда он о нем тосковал. Начинались они с того, что он снова мог равнодушно глядеть на Базини и с улыбкой выдерживал отвратительное и низкое. Тогда он знал, что унизится, но вкладывал в это новый смысл. Чем гнуснее и недостойнее было то, что ему предоставлял Базини, тем больше был контраст с тем чувством страдающей утонченности, которое обычно появлялось потом. Терлес удалялся в какой-нибудь уголок, откуда мог вести наблюдение, оставаясь невидимым. Когда он закрывал глаза, в нем поднималось какое-то неясное теснение, а когда он открывал их, не находил ничего, что мог бы с этим сравнить. А потом вдруг вырастала мысль о Базини и все тянула к себе. Вскоре она теряла всякую определенность. Казалось, она уже не принадлежала Терлесу и уже, казалось, не относилась к Базини. Вокруг нее шумели чувства, как похотливые женщины в доверху закрытых одеждах, укрытые под масками. Ни одного Терлес не знал по имени, ни об одном не знал, что скрыто за ним; но в этом-то как раз и был пьянящий соблазн. Он уже не знал себя самого; и из этогото как раз и вырастало его желание дикого, презрительного распутства, как на галантном празднике, когда вдруг погаснут огни и никто уже не знает, кого он тянет на землю и осыпает поцелуями. Терлес стал позднее, когда преодолел события своей юности, молодым человеком с очень тонким и чувствительным умом. Он принадлежал тогда к тем эстетически-интеллектуальным натурам, которым следование законам, а отчасти, пожалуй, и общественной морали дает некое успокоение, избавляя их от необходимости думать о чем-то грубом, далеком от душевных тонкостей, к натурам, которые, однако, соединяют какое-то скучающее безразличие с этой большой внешней, немного ироничной корректностью, стоит лишь потребовать от них более личного интереса к ее объектам. Ибо этот действительно захватывающий их интерес сосредоточен у них исключительно на росте души, духа или как там назвать то, что то и дело умножается в нас от какой-нибудь мысли между словами книги или перед замкнутыми устами картины; то, что подчас пробуждается, когда какая-то одинокая, своенравная мелодия дергает ту тонкую красную нить, нить нашей крови, которую она за собой тянет; но что всегда исчезает, когда мы пишем канцелярские бумаги, строим машины, ходим в цирк или занимаемся сотнями других подобных дел... Предметы, стало быть, взывающие лишь к их моральной корректности, этим людям в высшей степени безразличны. Поэтому в позднейшей своей жизни Терлес и не сожалел о том, что случилось тогда. Его потребности обладали такой односторонне эстетической сосредоточенностью, что если бы, например, ему рассказали очень похожую историю о распутстве какого-нибудь развратника, ему наверняка и в голову не пришло бы направить свое возмущение против случившегося. Он презирал бы такого человека как бы не за то, что он развратник, а потому, что он ничего лучшего не представляет собой; не за его распутство, а за то психологическое состояние, которое заставляет его распутничать; потому что он глуп или потому, что его разум не знает психологического противовеса... - во всех случаях, стало быть, только за тот грустный, ущербный, жалкий вид, в котором он предстает. И он презирал бы его одинаково независимо от того, состоял ли бы его порок в половом распутстве, или в маниакальном курении, или в алкоголизме. И как для всех, кто настолько сосредоточен исключительно на развитии своего ума, для него само существование душных и бурных чувств еще мало что значило. Он готов был считать, что способность наслаждаться, художественный талант, всякая утонченная духовная жизнь - это украшение, о которое легко пораниться. Он полагал, что у человека с богатой и подвижной внутренней жизнью непременно должны быть мгновения, когда ему дела нет до других, и воспоминания, которые он хранит в потайных ящиках. И требовал он от него только, чтобы тот впоследствии умел ими тонко пользоваться. И когда однажды кто-то, кому он поведал историю своей юности, спросил его, не стыдно ли бывает порой этого воспоминания, он с улыбкой дал следующий ответ: - Я, конечно, не отрицаю, что тут было унижение. А почему бы и нет? Оно прошло. Но что-то от него навсегда осталось - та малая толика яда, которая нужна, чтобы отнять у души слишком уверенное и успокоенное здоровье и дать ей взамен более тонкое, обостренное, понимающее. Смогли бы вы, кстати, сосчитать часы унижения, которые вообще выжигает в душе, как клеймо, каждая большая страсть? Подумайте только о часах нарочитого унижения в любви! Об этих отрешенных часах, когда любящие склоняются над некими глубокими колодцами или прикладывают ухо друг другу к сердцу - не услышат ли там, как когти больших, неспокойных кошек нетерпеливо скребутся о тюремные стены? Только чтобы почувствовать, как дрожишь! Только чтобы испугаться своего одиночества над этими темными, клеймящими безднами! Только чтобы внезапно - в стране одиночества с этими мрачными силами - совсем убежать друг в друга! Загляните-ка в глаза молодым супружеским парам. Ты думаешь?.. - написано там, - но ты же не подозреваешь, как глубоко можем мы погрузиться! В этих глазах видна веселая насмешка над тем, кто о стольком не знает, и нежная гордость тех, кто друг с другом прошел через все круги ада. И как эти любящие друг с другом, так я тогда прошел через это с самим собой. Однако, хотя позднее Терлес судил так, в ту пору, когда он пребывал в буре одиноких, чувственных ощущений, в нем отнюдь не всегда была эта уверенность, убежденная в благом конце. От загадок, недавно лишь его мучивших, оставался еще смутный отголосок, различимый в глубине происходившего с ним, как глухой далекий звук. Как раз об этом ему не хотелось теперь думать. Но порой приходилось. И тогда им овладевала глубочайшая безнадежность, и совсем другой, усталый, безысходный стыд охватывал его при этих воспоминаниях. Однако и в этом стыде он тоже не отдавал себе отчета. Тому способствовали особые условия училища. Там, где молодые, настойчивые силы сдерживались за серыми стенами, они без разбора заполняли воображение сладострастными картинами, которые у многих отнимали рассудок. Известная степень распутства считалась даже чем-то мужественным, отважным, смелостью в получении запретных удовольствий. Особенно когда сравнивали себя с почтенно-хилыми по большей части учителями. Ибо тогда призыв к морали приобретал смешную связь с узкими плечами, острыми животиками на тонких ножках и глазками, которые невинными овечками паслись за стеклами своих очков, словно мир не что иное, как поле, полное цветов строгой назидательности. В конце концов в училище еще не знали жизни и не подозревали обо всех тех градациях от подлости и беспутства до болезни и комизма, которые наполняют взрослого прежде всего отвращением, когда он слышит о подобных вещах. Все эти тормоза, чью действенность мы и ценить не способны, у него отсутствовали. Он поистине наивно угодил в свои прегрешения. Ведь и этической сопротивляемости, этой тонкой чувствительности духа, которую он так высоко позднее ценил, у него тогда еще не было. Но она уже давала о себе знать. Терлес заблуждался, он видел лишь тени, падавшие от чего-то еще неведомого ему в его сознание, и принимал их ошибочно за действительность, но он должен был выполнить на самом себе некую задачу, некую задачу души, - хотя задача эта была ему еще не по силам. Он знал только, что последовал за чем-то еще неясным дорогой, которая вела в глубь его души, и он при этом устал. Он привык надеяться на необычайные, тайные открытия, а попал в тесные заколуки чувственности. Не от извращенности, а вследствие бесцельного в данное время состояния души. И именно эта измена чему-то серьезному, уже достигнутому в себе наполняла его неясным сознанием вины; никогда его полностью не покидало какое-то неопределенное, подспудное отвращение, и смутный страх преследовал его так, словно он не знал в темноте, идет ли он еще своей дорогой или где-то уже потерял ее. Он старался тогда вообще ни о чем не думать. Он молча и отупело влачил бездумное существование, забывая обо всех прежних вопросах. Тонкое наслаждение своими унижениями случалось все реже и реже. Оно еще не ушло от него, однако в конце этой поры Терлес уже не сопротивлялся, когда принимались дальнейшие решения о судьбе Базини. Это произошло через несколько дней, когда они втроем собрались в клетушке. Байнеберг был очень серьезен. Начал говорить Райтинг. - Байнеберг и я считаем, что дальше так быть с Базини нельзя. Он смирился с тем, что обязан нам подчиняться, и уже не страдает от этого. Он нагло фамильярен, как слуга. Пора, значит, двинуться с ним дальше. Ты согласен? - Я не знаю, что вы хотите с ним сделать. - Это нелегко и придумать. Нам нужно еще поунижать его и поприжать. Мне интересно, насколько далеко тут можно зайти. Каким образом, это, конечно, другой вопрос. У меня, впрочем, есть на этот счет несколько славных идей. Можем, например, отстегать его кнутом, а он пусть поет при этом благодарственные псалмы. Недурно бы послушать, с каким выражением он будет петь - по каждому звуку пробегали бы как бы мурашки. Можем заставить его подавать, как собаку, всякую грязную дрянь. Можем взять его к Божене, заставить там читать все письма его матери, а уж тут Божена сумеет нас позабавить. Но все это от нас не уйдет. Мы можем все спокойно обдумать, разработать и найти еще что-нибудь новое. Без соответствующих деталей это пока еще скучно. Может быть, мы вообще выдадим его классу. Это, пожалуй, самое умное. Если каждый из такого множества людей внесет свою долю, пусть маленькую, этого хватит, чтобы растерзать его на части. Мне вообще нравятся эти массовые движения. Никто не хочет особенно усердствовать, и все же волны поднимаются все выше и покрывают всех с головой, увидите, никто не пошевелится, а буря поднимется страшная. Поставить такую сцену - для меня огромное удовольствие. - Но что вы хотите сделать сначала? - Я же сказал, мне хотелось бы решить это потом, пока мне хватило бы довести его до того - угрозами и битьем, что он снова согласится на все. - На что? - вырвалось у Терлеса. Они пристально посмотрели друг другу в глаза. - Ах, не притворяйся, я же прекрасно знаю, что ты об этом осведомлен. Терлес промолчал. Узнал ли Райтинг что-нибудь? Или он только сказал это наугад? - ... Еще с тех пор. Байнеберг сказал же тебе, на что идет Базини. Терлес облегченно вздохнул. - Ну, не делай такие большие глаза. Тогда ты тоже их вытаращил, а дело-то не такое уж страшное. Кстати, Байнеберг признался мне, что делает с Базини то же самое. При этом Райтинг с иронической гримасой взглянул на Байнеберга. Такова была его манера - подставлять ножку другому совершенно открыто и не стесняясь. Но Байнеберг ничего не ответил; он остался сидеть в своей задумчивой позе и едва приоткрыл глаза. - Ну, не пора ли тебе выкладывать?! У него, понимаешь, есть одна сумасшедшая идея насчет Базини, и он хочет непременно осуществить ее, прежде чем мы предпримем что-то другое. Но идея очень забавная. Байнеберг сохранял серьезность; он посмотрел на Терлеса настойчивым взглядом и сказал: - Помнишь, о чем мы говорили тогда за шинелями? - Да. - Я больше об этом не заговаривал, потому что от разговоров нет толку. Но я об этом думал - можешь мне поверить - часто. И то, что Райтинг сказал тебе сейчас, правда. Я делал с Базини то же, что он. Может быть, и еще кое-что. Потому что, как я уже сказал, верил, что чувственность - это, возможно, верная дверь. Это был такой опыт. Я не знал другого пути к тому, чего я ищу. Но эта непланомерность бессмысленна. Я думал - а ночами думал - о том, как заменить ее чем-то систематическим. Теперь я, мне кажется, нашел - как, и мы проделаем этот опыт. Теперь ты тоже увидишь, насколько ты был тогда не прав. Все, что утверждают о мире, сомнительна но, все происходит иначе. Тогда мы узнавали это как бы только с обратной стороны, отыскивая точки, где все это естественное объяснение споткнется о собственные ноги, а теперь я надеюсь, что смогу показать нечто позитивное, нечто другое! Райтинг раздал чашки с чаем; при этом он с удовольствием толкнул Терлеса. - Следи хорошенько... Он очень лихо придумал. А Байнеберг быстрым движением погасил фонарь. В темноте только пламя спиртовки бросало неспокойные синеватые блики на три эти головы. - Я потушил фонарь, Терлес, потому что так лучше говорить о таких вещах. А ты, Райтинг, можешь и соснуть, если ты слишком глуп, чтобы понимать всякие сложности. Райтинг весело рассмеялся. - Ты, значит, помнишь еще наш разговор. Ты сам тогда выкопал эту маленькую странность в математике. Этот пример, что наша мысль лишена твердой, надежной почвы и проходит над дырами... Она закрывает глаза, она на миг перестает существовать и все же благополучно переносится на другую сторону. Нам следовало бы, в сущности, давно отчаяться, ибо во всех областях наше знание испещрено безднами, это обломки, дрейфующие в бездонном океане. Но мы не отчаялись, мы тем не менее чувствуем себя так же уверенно, как на твердой почве. Не будь у нас этого чувства уверенности, надежности, мы бы, отчаявшись в своем разуме, наложили на себя руки. Это чувство сопровождает нас постоянно, оно не дает нам распасться, каждое второе мгновение оно берет наш разум, как малое дитя, на руки, оно защищает его. Отдав себе в этом отчет, мы уже не можем отрицать существование души. Расчленяя свою духовную жизнь и познавая недостаточность разума, мы это поистине чувствуем. Чувствуем - понимаешь, - ибо не будь этого чувства, мы бы опали, как пустые мешки. Мы только разучились обращать внимание на это чувство, а оно - одно из древнейших. Уже тысячи лет назад народы, жившие в тысячах миль друг от друга, знали о нем. Однажды занявшись им, уже нельзя отрицать эти вещи. Однако я не хочу убеждать тебя словами, я скажу тебе только самое необходимое, чтобы ты не был совсем не подготовлен. Доказательство представят факты. Предположим, что душа существует, тогда само собой разумеется, что у нас не может быть более пылкого устремления, чем восстановить утраченный с ней контакт, снова сблизиться с ней, вновь научиться лучше пользоваться ее силами, склонить на свою сторону частицы сверхчувственных сил, дремлющих в ее глубине. Ибо все это возможно, это уже не раз удавалось; чудеса, святые, индийский священный трепет - это все свидетельства таких явлений. - Послушай, - вставил Терлес, - ты немного подогреваешь в себе эту веру своими речами. Для этого-то тебе и надо было погасить фонарик. Но стал бы ты так говорить, если бы мы сидели сейчас внизу, среди других, учили географию, историю, писали письма домой, а лампы ярко горели бы и мимо скамей, может быть, ходил надзиратель? Не показались бы тебе тогда твои слова немного рискованными, немного самоуверенными, словно мы на особом положении, живем в другом мире, лет на восемьсот раньше? - Нет, дорогой Терлес, я утверждал бы то же самое. Кстати, это твоя ошибка - всегда оглядываться на других. Ты слишком несамостоятелен. Писать письма домой! За такими делами ты думаешь о своих родных! Кто тебе сказал, что они вообще способны понять нас? Мы молоды, мы следующее поколение, может быть, нам уготованы вещи, о которых они и не подозревали никогда в жизни. Я, во всяком случае, чувствую это в себе. Но зачем долго говорить? Я же докажу вам это. После того как они некоторое время помолчали, Терлес сказал: - Как же ты примешься овладевать своей душой? - Не буду сейчас это тебе растолковывать, мне же все равно придется сделать это при Базини. - Но пока хотя бы скажи. - Ну, ладно. История учит, что для этого есть только один путь - погрузиться в себя. Но в том-то и трудность. В старину, например, во времена, когда душа еще выражалась в чудесах, святые могли достичь этой цели усердной молитвой. В те времена душа-то как раз и была иного рода, ибо сегодня этот путь ничего не дает. Сегодня мы не знаем, что нам делать. Душа изменилась, и, к сожалению, прошло много времени с тех пор, как на это не обратили должного внимания, и связь безвозвратно пропала. Новый путь мы можем найти только тщательным размышлением. Этим я усиленно занимался в последнее время. Ближе всего к цели, вероятно, гипноз. Только таких попыток еще не предпринималось. Тут всегда только показывают маленькие, немудреные фокусы, а потому эти методы еще не испытаны, еще неизвестно, ведут ли они к высшему. Последнее, что я скажу об этом уже сейчас, вот что: Базини я буду гипнотизировать не этим общепринятым способом, а своим собственным, который, если не ошибаюсь, походит на способ, уже применявшийся в средневековье. - Не сокровище ли этот Байнеберг? - засмеялся Райтинг. - Только ему следовало бы жить во времена пророчеств о конце мира, тогда он и впрямь поверил бы, что мир уцелел благодаря его магическим манипуляциям с душой. Когда Терлес после этой насмешки взглянул на Байнеберга, он заметил, что его лицо исказилось, застыв как бы в напряженном внимании. В следующий миг он почувствовал хватку ледяных пальцев. Терлес испугался этого повышенного волнения; затем напряжение сжавшей его руки ослабло. - О, пустяк. Всего только мысль. Мне показалось, что меня осенило, что мелькнуло указание, как это сделать... - Слушай, ты действительно немного переутомился, - покровительственно сказал Райтинг, - ты же всегда был железный малый и занимался такими вещами только для спорта. А сейчас ты как какая-то баба. - Ах, что там... ты ведь понятия не имеешь, каково это - знать, до чего близки такие вещи, каждый день ждать, что вот-вот будешь ими владеть! - Не спорьте, - сказал Терлес, за несколько недель он стал гораздо тверже и энергичнее, - по мне, пусть каждый поступает, как хочет. Я ни во что не верю. Ни твоему изощренному мучительству, Райтинг, ни надеждам Байнеберга. А самому мне нечего сказать. Подожду, что вы выкинете. - Когда же? Назначили через ночь. Терлес уступил им, не сопротивляясь. В этой новой ситуации его чувство к Базини тоже совсем остыло. Это было даже наилучшее решение, оно, по крайней мере, одним махом освобождало от колебаний между стыдом и вожделением, от которых Терлес собственными силами не мог отделаться. Теперь у него было хотя бы прямое, ясное отвращение к Базини, словно уготованные тому унижения еще и марали его. Вообще же он был рассеян и не хотел ни о чем думать серьезно - особенно о том, что когда-то так его занимало. Только когда он с Райтингом поднимался по лестнице на чердак, куда Байнеберг уже прошел с Базини, в нем ожило воспоминание о том, что было в нем некогда. У него не выходили из головы самоуверенные слова, которые он бросил по поводу этой истории Байнебергу, и ему страстно хотелось вновь обрести такую уверенность. Медля, он задерживал ногу на каждой ступеньке. Но прежняя уверенность не возвращалась. Хоть он и вспоминал все мысли, которые у него были тогда, они, казалось, проходили мимо где-то вдалеке от него, словно были лишь тенями того, что когда-то думалось. Наконец, поскольку он ничего в себе так и не нашел, его любопытство снова устремилось к событиям, которые надвигались извне, и погнало его вперед. Быстрым шагом он поднялся вслед за Райтингом по оставшимся ступенькам. Когда за ним со скрежетом закрывалась железная дверь, он со вздохом почувствовал, что байнеберговская затея - всего лишь смешной фокус, но зато хотя бы что-то твердое и обдуманное, тогда как в нем самом все неразличимо смешалось. Они сели на одну из поперечных балок - в напряжении ожидая, как в театре. Байнеберг был уже здесь с Базини. Обстановка, казалось, благоприятствовала его замыслу. Темнота, затхлый воздух, гнилой, сладковатый запах, исходивший от бочек с водой, создавали чувство погружения в беспробудный сон, усталую, ленивую вялость. Байнеберг велел Базини раздеться. В этой темноте нагота отдавала мертвенной синевой и нисколько не волновала. Вдруг Байнеберг вынул из кармана револьвер и направил его на Базини. Даже Райтинг наклонился вперед, чтобы в любой миг вскочить и вмешаться. Но Байнеберг улыбался. По сути, криво; словно он вовсе этого не хотел, а лишь под напором каких-то фантастических слов губы его сдвинулись в сторону. Базини, как подкошенный, упал на колени и широко раскрытыми от страха глазами глядел на револьвер. - Встань, - сказал Байнеберг, - если ты точно исполнишь все, что я тебе скажу, с тобой ничего не случится. Но если ты хоть малейшим возражением перебьешь меня, я тебя застрелю. Запомни. Я, впрочем, и так тебя убью, но ты снова вернешься к жизни. Смерть не так чужда нам, как ты думаешь. Мы умираем каждый день - в глубоком, без сновидений сне. Рот Байнеберга снова исказила эта неясная улыбка. - Стань теперь на колени вон там повыше, - на высоте половины их роста проходила широкая горизонтальная балка, - так, прямее... держись совершенно прямо... Втяни живот. А теперь смотри вот сюда. Но не моргая, глаза раскрой как только можешь шире! Байнеберг поднес к нему огонек спиртовки таким образом, что Базини должен был чуть откинуть назад голову, чтобы хорошенько смотреть во все глаза. Мало что было видно, но через некоторое время тело Базини словно бы закачалось, как маятник, туда-сюда. Синеватые блики на его коже двигались взад-вперед. Порой Терлесу казалось, что он видит перекошенное страхом лицо Базини. Через некоторое время Байнеберг спросил: - Ты устал? Вопрос этот был задан в обычной гипнотизерской манере. Затем он стал объяснять тихим, приглушенным голосом: - Умирание - это лишь следствие нашего способа жить. Мы живем от одной мысли к другой, от одного чувства к следующему. Ибо наши мысли и чувства не текут спокойно, как река, а западают в нас, падают в нас, как камни. Если ты хорошенько понаблюдаешь за собой, ты почувствуешь, что душа меняет свои краски не постепенными переходами, а что мысли выскакивают, как цифры, из черной дыры. Сейчас у тебя одна мысль или одно чувство, а вот уже, словно выскочив из ниоткуда, появилось другое. Прислушавшись, ты можешь даже уловить тот миг между двумя мыслями, когда все черно. Этот миг - если только схватить его - для нас равнозначен смерти. Ибо наша жизнь - это не что иное, как расставлять вехи и прыгать от одной к другой, каждый день через тысячи секунд умирания. Мы живем, так сказать, лишь в мгновения покоя. Потому-то мы и испытываем такой смешной страх перед окончательным умиранием, что это просто полное отсутствие вех, бездонная пропасть, куда мы проваливаемся. Для такого способа жить это действительно полное отрицание. Но только с точки зрения такой жизни, только для того, кто не научился чувствовать себя иначе, чем от мгновения к мгновению. Я называю это скачущим злом, и весь секрет в том, чтобы его преодолевать. Надо пробуждать в себе чувство, что твоя жизнь есть нечто спокойно скользящее. В тот момент, когда это удается, мы к смерти так же близки, как к жизни. Мы уже не живы - по нашим земным понятиям, - но и умереть мы уже не можем, ибо вместе с жизнью уничтожили и смерть. Это миг бессмертия, миг, когда душа выходит из нашего тесного мозга в замечательные сады своей жизни. Итак, теперь точно выполняй все, что я скажу. Усыпи свои мысли, пристально смотри на этот огонек... не перескакивай мыслью с одного на другое... Направь все внимание внутрь... Смотри на пламя... твое мышление становится похоже на машину, которая движется все медленней... все медленней... медленней... Смотри внутрь... до тех пор, пока не найдешь точку, когда ты ощутишь себя, не ощущая никаких мыслей, никаких чувств... Твое молчание будет мне ответом. Не отклоняй взгляда, направленного внутрь... Прошло несколько минут. - Чувствуешь эту точку?.. Нет ответа. - Слушай, Базини, удалось тебе это? Молчание. Байнеберг встал, и его тощая тень вытянулась вверх рядом с балкой. Вверху, опьяненное темнотой, заметно покачивалось тело Базини. - Повернись в сторону, - приказал Байнеберг. - Слушается сейчас только мозг, - бормотал он, - который еще некоторое время механически функционирует, пока не сойдут на нет последние следы, отпечатанные на нем душой. Сама она где-то - в следующем своем существовании. Она уже не скована законами природы... - он обращался теперь к Терлесу, - она уже не осуждена на наказание придавать тяжесть телу, сохранять его целостность. Наклоняйся вперед, Базини... так... постепенно... туловищем все дальше... как только погаснет последний след в мозгу, мышцы расслабятся, и пустое тело рухнет. Или повиснет. Я этого не знаю. Душа самовольно покинула тело, это не обычная смерть, может быть, тело повиснет в воздухе, потому что ничто, никакая сила, ни жизни, ни смерти, уже не печется о нем... наклоняйся... еще ниже. В этот миг тело Базини, которое от страха исполнило все приказанья, с грохотом свалилось к ногам Байнеберга. От боли Базини вскрикнул. Райтинг громко засмеялся. Байнеберг же, отпрянувший на шаг назад, издал гортанный крик ярости, распознав обман. С быстротой молнии он сорвал с себя кожаный пояс, схватил Базини за волосы и стал бешено стегать его. Все неимоверное напряжение, в котором он находился, выливалось в эти яростные удары. А Базини вопил под ними от боли, и вопли его отдавались во всех углах, как вой собаки. В течение всей предшествующей сцены Терлес оставался спокоен. Он втайне надеялся, что, может быть, все же случится что-то, что перенесет его снова в утраченный круг чувств. Это была глупая надежда, он сознавал это, но она его все-таки удерживала. Теперь, однако, ему показалось, что все прошло. Эта сцена вызвала у него отвращение. Без каких-либо мыслей; немое, мертвое отвращение. Он тихо поднялся и, не говоря ни слова, ушел. Не задумываясь. Байнеберг все еще бил Базини, не щадя сил. Лежа в постели, Терлес почувствовал: конец. Что-то миновало. В следующие дни он спокойно выполнял свои обязанности в школе; он ни о чем не беспокоился; Райтинг и Байнеберг, возможно, тем временем осуществляли пункт за пунктом свою программу. Терлес избегал встречаться с ними. А на четвертый день, как раз когда никого поблизости не было, к нему подошел Базини. Вид у него был несчастный, лицо побледнело и осунулось, в глазах сверкала лихорадка постоянного страха. Робко оглядываясь, скороговоркой он выпалил: - Ты должен помочь мне! Только ты можешь! Я долго не выдержу, так они меня мучат. Все прежнее я сносил... но теперь они убьют меня! Терлесу было неприятно что-либо отвечать на это. Наконец он сказал: - Я не могу тебе помочь. Ты сам виноват во всем, что с тобой происходит. - Но еще недавно ты был так мил со мной. - Никогда не был. - Но... - Молчи об этом. Это был не я... Мечта... Каприз... Я даже рад, что твой новый позор оторвал тебя от меня... Мне так лучше... Базини опустил голову. Он почувствовал, что между ним и Терлесом пролегло море серого, трезвого разочарования. Терлес был холодный, другой. Тогда он упал перед ним на колени, стал биться головой о пол и кричать: - Помоги мне! Помоги мне!.. Ради Бога, помоги мне! Терлес помедлил мгновение. В нем не было ни желания помочь Базини, ни достаточно возмущения, чтобы оттолкнуть его от себя. И он послушался первой мелькнувшей у него мысли. - Приходи сегодня ночью на чердак, я еще раз поговорю с тобой об этом. В следующий миг он, однако, уже пожалел о сказанном. "Зачем еще раз трогать это?" - подумалось ему и он, размышляя, сказал: - Они же увидят тебя. Так нельзя. - О нет, в прошлую ночь они до утра оставались там со мной... Сегодня они будут спать. - Ну, что ж. Только не жди, что я тебе помогу. Терлес назначил Базини встречу вопреки своему истинному убеждению. Ибо оно состояло в том, что внутренне все прошло и ничего больше извлечь нельзя. Только какая-то педантичность, какая-то заранее безнадежная, упрямая добросовестность внушила ему еще раз перебрать эти события. У него была потребность сделать это быстро. Базини не знал, как ему вести себя. Он был так избит, что еле шевелился. Все индивидуальное, казалось, ушло из него; только какой-то остаток этого, сжавшийся в его глазах, в страхе и мольбе цеплялся за Терлеса. Он ждал, что сделает тот. Наконец Терлес нарушил молчание. Он говорил быстро, скучающе, так, словно надо ради проформы еще раз уладить какое-то давно уже завершенное дело. - Я не помогу тебе. У меня одно время, правда, был интерес к тебе, но теперь это в прошлом. Ты действительно самый настоящий негодяй и трус. Конечно, самый настоящий. Что уж может еще привязать меня к тебе? Раньше я всегда думал, что найду для тебя какое-то слово, какое-то чувство, которое определит тебя иначе. Но действительно нет лучшего определения, чем сказать, что ты негодяй и трус. Это так просто, так невыразительно, и все-таки ничего больше сказать нельзя. Все другое, чего я раньше хотел от тебя, я забыл, после того как ты влез со своими похотливыми просьбами. Я хотел найти точку, вдали от тебя, чтобы взглянуть на тебя оттуда... в этом был мой интерес к тебе. Ты сам уничтожил его... но довольно, я же не обязан давать тебе объяснения. Только вот что еще: каково тебе сейчас? - Каково мне может быть? Я не вынесу этого больше. - Они, наверно, делают теперь с тобой очень скверные вещи и тебе больно? - Да. - Просто-напросто боль? Ты чувствуешь, что страдаешь, и хочешь уйти от этого? Совсем просто, без всяких сложностей? Базини не нашел ответа. - Ну, да, я спрашиваю так, между прочим, недостаточно точно. Но это ведь все равно. Я с тобой больше не имею дела. Я тебе уже сказал это. Я ничего уже не чувствую в твоем обществе. Делай что хочешь. Терлес хотел уйти. Тут Базини сорвал с себя одежду и прижался к Терлесу. Его тело было исполосовано ссадинами - отвратительно. Движение было жалким, как движение неловкой проститутки. Терлес с омерзением отвернулся. Но едва сделав первые шаги в темноте, он наткнулся на Райтинга. - Это что, у тебя тайные свидания с Базини? Терлес последовал за взглядом Райтинга и оглянулся на Базини. Как раз на том месте, где тот стоял, через слуховое окно падал широкий брус лунного света. Отдававшая синевой кожа в ссадинах походила при этом освещении на кожу прокаженного. Терлес неволько попытался извиниться за эту сцену. - Он попросил меня об этом. - Чего он хочет? - Чтобы я защитил его. - Ну, в таком случае он напал как раз на того, кто нужен. - Может быть, я все же и сделал бы, но мне наскучила вся эта история. Неприятно пораженный, Райтинг вскинул глаза, затем злобно набросился на Базини. - Мы тебе покажем, как секретничать у нас за спиной! Твой ангел-хранитель Терлес сам будет при этом присутствовать и позабавится тоже. Терлес уже повернулся было, но из-за этой колкости, явно по его адресу, не раздумывая, задержался. - Нет, Райтинг, не буду. Не хочу больше иметь с этим дела. Мне все это опротивело. - Вдруг? - Да, вдруг. Ведь раньше я за всем этим чего-то искал... Зачем только это сорвалось у него с языка?! - Ага, ясновидения... - Да, именно. А теперь я вижу только, что ты и Байнеберг пошло жестоки. - О, надо тебе поглядеть, как Базини жрет дерьмо, - неудачно пошутил Райтинг. - Теперь это меня уже не интересует. - Но интересовало же... - Я уже сказал тебе, лишь до тех пор, пока состояние Базини было загадкой для меня. - А теперь? - Никаких загадок больше нет. Все бывает - вот и вся мудрость. Терлес удивился, что ему вдруг снова приходят на ум сравнения, приближающиеся к тому утраченному кругу чувств. Когда Райтинг насмешливо ответил: "Ну, за этой мудростью далеко не надо ходить", в нем взыграло поэтому гневное чувство превосходства и подсказало ему резкие слова. Какое-то мгновение он презирал Райтинга до такой степени, что готов был пинать его ногами. - Можешь смеяться надо мной. Но то, что творите вы, это не что иное, как пустое, скучное, мерзкое мучительство! Райтинг покосился на прислушивавшегося Базини. - Придержи язык, Терлес! - Мерзкое, грязное - ты это слышал! Теперь вскипел и Райтинг. - Я запрещаю тебе оскорблять нас здесь при Базини! - Ах, что там. Ты ничего не можешь запретить! Прошло это время. Я когда-то уважал тебя и Байнеберга, а теперь вижу, что вы такое по сравнению со мной. Тупые, гадкие, жестокие дураки! - Заткнись, Терлес, а то... Райтинг, казалось, хотел броситься на Терлеса. Терлес отступил на шаг и крикнул ему: - Думаешь, я буду с тобой драться?! Базини того не стоит. Делай с ним что хочешь, а мне сейчас дай пройти!! Райтинг, казалось, одумался и отошел в сторону. Он не тронул даже Базини. Но Терлес, зная его, понимал, что за спиной у него притаилась какая-то коварная опасность. Уже на второй день в послеобеденное время Райтинг и Байнеберг подошли к Терлесу. Он заметил злобное выражение их глаз. Байнеберг явно не прощал ему теперь смешного провала своих пророчеств, а к тому же, наверно, был уже обработан Райтингом. - Ты, как я слышал, поносил нас. Да еще при Базини. С какой стати? Терлес не ответил. - Ты знаешь, что мы таких вещей не терпим. Но поскольку речь идет о тебе, чьи капризы, к которым мы привыкли, не очень нас задевают, мы это дело замнем. Но одно ты должен исполнить. Вопреки этим приветливым словам в глазах Байнеберга было какое-то злое ожидание. - Базини сегодня ночью придет в нашу клетушку. Мы накажем его за то, что он тебя подзуживал. Когда увидишь, что мы уходим, ступай следом. Но Терлес сказал "нет". - Делайте что хотите, а меня увольте. - Сегодня ночью мы еще насладимся Базини, завтра мы его выдадим классу, ибо он начинает восставать. - Делайте что хотите. - Но ты будешь при этом присутствовать. - Нет. - Именно при тебе Базини поймет, что ему ничто не поможет, что ничто не защитит его от нас. Вчера он уже отказался выполнять наши приказы. Мы избили его до полусмерти, а он не уступал. Мы должны снова прибегнуть к моральным средствам, унизить его сперва перед тобой, затем перед классом. - Но я не буду при этом присутствовать! - Почему? - Не буду. Байнеберг перевел дух; казалось, он собирал весь свой яд, затем он подошел к Терлесу совсем вплотную. - Неужели ты думаешь, что мы не знаем - почему? Думаешь, мы не знаем, как далеко ты зашел с Базини? - Не дальше, чем вы. - Так. Неужели же он выбрал бы тогда в покровители именно тебя? Что? Неужели бы именно к тебе проникся таким доверием? Ты же не можешь считать нас такими глупенькими. Терлес разозлился. - Знайте что хотите, только меня избавьте от ваших грязных историй. - Опять начинаешь грубить? - Меня от вас тошнит! Ваша подлость бессмысленна! Вот что отвратительно в вас. - Ну, так слушай. Тебе за многое следовало бы быть нам благодарным. Если ты думаешь, что все-таки сможешь теперь над нами, у которых ты учился, возвыситься, то ты жестоко ошибаешься. Придешь сегодня вечером или нет?! - Нет! - Дорогой Терлес, если ты восстанешь против нас и не придешь, с тобой будет совершенно так же, как с Базини. Ты знаешь, в какой ситуации застал тебя Райтинг. Этого достаточно. Больше мы сделали или меньше - тебе от этого пользы мало. Мы повернем все против тебя. Ты в таких вещах слишком глуп и нерешителен, чтобы справиться с нами. Итак, если ты вовремя не опомнишься, мы выставим тебя перед классом соучастником Базини. Пусть он тебя тогда защищает. Понятно? Как буря, прошумел над Терлесом этот поток угроз, которые выкрикивали то Байнеберг, то Райтинг, то оба сразу. Когда они ушли, он протер себе глаза, словно это был сон. Но Райтинга он знал. Тот, разозлившись, способен был на любую гнусность, а терлесовские оскорбления и бунт задели его, казалось, глубоко. А Байнеберг? Вид у него был такой, словно он дрожал от годами таившейся ненависти... а все только потому, что осрамился перед Терлесом. Но чем трагичнее сгущались события над его головой, тем безразличнее и машинальнее казались они Терлесу. Он боялся угроз. Это да; но ничего сверх того. Опасность втянула его в водоворот реальности. Он лег в постель. Он видел, как уходили Байнеберг с Райтингом, видел, как устало прошаркал мимо Базини. Сам он с ними не пошел. Однако его мучили какие-то страхи. Впервые он снова думал о родителях с некоторой теплотой. Он чувствовал, что ему нужна эта спокойная, надежная почва, чтобы укрепить и довести до зрелости то, что до сих пор только смущало его. Но что это было? У него не было времени думать об этом и размышлять о происшедших событиях. Он чувствовал только страстное стремление вырваться из этой смуты, в нем была тоска по тишине, по книгам. Словно душа его - черная земля, под которой уже шевелятся ростки, а еще неизвестно, как они пробьются. К нему привязался образ садовника, который ежеутренне поливает свои грядки - с равномерной, терпеливой приветливостью. Эта картина не отпускала его, ее терпеливая уверенность, казалось, сосредоточивала всю тоску на себе. Только так надо! Только так! - чувствовал Терлес, и через все страхи и все опасения перепрыгивала убежденность, что нужно любыми усилиями достичь этого душевного состояния. Только насчет того, что должно произойти первым делом, у него еще не было ясности. Ибо прежде всего от этой тоски по мирной созерцательности лишь усиливалось его отвращение к предстоящей игре интриги. Да он и в самом деле боялся подстерегавшей его мести. Если они действительно попытаются очернить его перед классом, то противодействие этому потребует от него огромного расхода энергии, которого ему именно сейчас было жаль. И потом - стоило ему хотя бы только подумать об этой сумятице, об этой лишенной какого бы то ни было высшего смысла стычке с чужими намерениями и силами воли, его охватывало отвращение. Тут ему вспомнилось одно давнее письмо, которое он получил из дому. Это был ответ на его письмо родителям, где он тогда как умел сообщал о своем странном душевном состоянии, еще до того, как произошел этот эпизод с чувственностью. То был опять-таки довольно топорный ответ, полный добропорядочной, скучной этики, где ему советовали убедить Базини явиться с повинной, чтобы покончить с этим недостойным, опасным состоянием своей зависимости. Письмо это Терлес позднее читал снова, когда Базини лежал рядом с ним нагишом на мягких одеялах клетушки. И он испытывал особое удовольствие, когда эти неуклюжие, простые, трезвые слова таяли у него на языке, а сам он думал, что, наверно, из-за слишком светлого своего существования родители его слепы в том мраке, где сейчас гибкой хищной кошкой прикорнула его душа. Но сегодня он совсем по-другому потянулся к этому месту, когда оно ему вспомнилось. По нему растекся приятный покой, словно от прикосновения твердой, доброй руки. Решение было принято в этот миг. В нем сверкнула одна мысль, и он схватил ее, не раздумывая, словно под заступничеством родителей. Он не засыпал, пока не вернулись те трое. Затем подождал, пока по их равномерному дыханию не услыхал, что они уснули. Теперь он торопливо вырвал листок из своей записной книжки и при неверном свете ночника написал большими, нетвердыми буквами: "Завтра они выдадут тебя классу, и тебе предстоит что-то ужасное. Единственный для тебя выход - самому признаться директору. До него ведь это и так дойдет, только сначала тебя изобьют до полусмерти. Свали все на Р. и Б., умолчи обо мне. Видишь, я хочу спасти тебя". Эту записку он сунул спящему в руку. Затем, без сил от волнения, уснул и он. Следующий день Байнеберг и Райтинг решили, видимо, еще оставить Терлесу на размышление. А с Базини дело приняло серьезный оборот. Терлес видел, как Байнеберг и Райтинг подходили к отдельным воспитанникам и как там вокруг них возникали группы, в которых взволнованно шептались. При этом он не знал, нашел ли Базини его записку, поговорить с ним не было возможности, поскольку Терлес чувствовал, что находится под наблюдением. Сначала он вообще боялся, что речь идет уже и о нем. Но он был теперь, перед лицом опасности, так подавлен ее омерзительностью, что палец о палец не ударил бы. Лишь позднее, готовый к тому, что сейчас все будут против него, он несмело смешался с одной из групп. Но его и не заметили. Все пока касалось Базини. Волнение росло. Терлес мог это отметить, Райтинг и Байнеберг, наверно, еще приврали что-нибудь. Сперва улыбались, затем некоторые стали серьезны, и мимо Базини зашмыгали злые взгляды, наконец над классом что-то повисло темным, жарким, беременным мрачными страстями молчанием. Случайно вторая половина дня была свободна. Все собрались сзади возле шкафов; затем вызвали Базини. Байнеберг и Райтинг стояли, как два укротителя, по обе стороны от него. Испытанный способ - раздевание - после того как заперли двери и поставили дозор - вызвал всеобщее удовольствие. Райтинг держал в руке пачку писем, полученных Базини от матери, и начал читать их вслух. - Дорогое дитя мое... Всеобщий рев. - Ты знаешь, что при небольших деньгах, которыми я, будучи вдовой, располагаю... Непристойный смех, необузданные шутки вылетают из толпы. Райтинг хочет читать дальше. Вдруг кто-то толкает Базини. Другой, на которого он при этом падает, полушутя-полувозмущенно отталкивает его назад. Третий передает его дальше. И вот уже Базини, голый, с разинутым от страха ртом, как вертящийся мяч, под смех, улюлюканье, толчки, летает по залу - от одной стороны к другой, - больно ударяется об острые углы скамеек, падает на колени, раздирая их в кровь, и наконец валится наземь, окровавленный, весь в пыли, с нечеловеческими, остекленевшими глазами, и мгновенно наступает молчание, и все теснятся вперед, чтобы увидеть, как он лежит на полу. Терлес содрогнулся. Он воочию увидел силу этой ужасной угрозы. И он все еще не знал, как поступит Базини. Решено было в следующую ночь привязать Базини к кровати и отколошматить его клинками рапир. Но, ко всеобщему удивлению, уже рано утром в классе появился директор. Его сопровождали классный наставник и два учителя. Базини удалили из класса и отвели в отдельную комнату. А директор произнес гневную речь по поводу проявленной жестокости и назначил строгое расследование. Базини сам пришел с повинной. Кто-то, должно быть, уведомил его о предстоящем. Терлеса не заподозрил никто. Он притих и ушел в себя, словно все это совершенно не касалось его. Даже Райтинг и Байнеберг не искали в нем предателя. Свои угрозы ему они сами не принимали всерьез; они выкрикнули их, чтобы запугать его, чтобы показать свое превосходство, а может быть, и с досады; теперь, когда злость их прошла, они уже вряд ли об этом думали. Обязательства перед его родителями уж удержали бы их от действий, направленных против Терлеса. Это было для них так несомненно, что и с его стороны они ничего не опасались. Терлес не раскаивался в своем поступке. Скрытность, трусливость этого шага скрадывало чувство полного освобождения. После всех волнений на душе у него стало удивительно ясно и просторно. Он не участвовал во взволнованных разговорах о том, чего теперь ждать, которые повсюду велись; он спокойно прожил весь день наедине с собой. Когда наступил вечер и зажглись лампы, он сел на свое место, положив перед собой тетрадь, где были те беглые записи. Но он долго не читал их. Он поглаживал рукой страницы, и ему казалось, что от них отдает чем-то душистым, как лавандой от старых писем. Это была смешанная с грустью нежность, которую мы испытываем к закончившейся полосе прошлого, когда в легкой, бледной тени, встающей из нее с покойницкими цветами в руках, вновь обнаруживаем забытые признаки сходства с собой. И эта грустная легкая тень, это бледное благоухание, казалось, терялись в широком, полном, теплом потоке - жизни, открывавшейся перед Терлесом. Какой-то отрезок развития кончился, душа, как молодое дерево, прибавила себе новое годовое кольцо - это еще бессловесное, захватывающее чувство прощало все, что случилось. Терлес стал перелистывать свои воспоминания. Фразы, в которых он беспомощно констатировал случившееся - это всяческое удивление и смущение перед жизнью, - снова ожили, казалось, зашевелились и обрели связь. Они лежали перед ним, как светлая дорога, на которой отпечатались следы его прощупывающих почву шагов. Но им чего-то, казалось, еще не хватало; не новой мысли, о нет; но они еще не захватывали Терлеса со всей силой живого. Он почувствовал себя неуверенно. И тут он испугался, что завтра ему придется стоять перед учителями и оправдываться. Чем?! Как ему объяснить им это? Этот темный, таинственный путь, которым он шел. Если бы они спросили его: почему ты издевался над Базини, он ведь не смог бы ответить им - потому что интересовало меня при этом происходившее в моем мозгу, нечто такое, о чем я и сегодня, несмотря ни на что, еще мало знаю и по сравнению с чем все, что я об этом думаю, кажется мне неважным. Этот шажок, еще отделявший его от конечной точки духовного процесса, через который он должен был пройти, пугал его, как страшная бездна. И еще до наступления ночи Терлес находился в лихорадочном боязливом волнении. На следующий день, когда воспитанников поодиночке вызывали на допрос, Терлес исчез. В последний раз его видели вечером, он сидел за тетрадью, как будто читал. Искали по всему училищу, Байнеберг тайком заглянул в клетушку, Терлеса нигде не было. Стало ясно, что он убежал из училища, и об этом оповестили все окрестные власти с просьбой бережно доставить его. Расследование тем временем началось. Райтинг и Байнеберг, полагавшие, что Терлес бежал от страха перед их угрозой выдать его, чувствовали себя обязанными отвести от него всякие подозрения и усиленно за него заступались. Они свалили всю вину на Базини,и весь класс, один воспитанник за другим, свидетельствовал, что Базини - вороватый, ничтожный малый, который на самые доброжелательные попытки исправить его отвечал только новыми возвратами к старому. Райтинг уверял, что они признают свою ошибку, но поступили так лишь потому, что жалость не позволяла им выдавать товарища на расправу, не исчерпав всех способов вразумить его по-хорошему, и весь класс опять клялся, что издевательство над Базини было вызвано только тем, что он с величайшим, гнуснейшим презрением отнесся к людям, которые из благороднейших побуждений щадили его. Короче, это была хорошо согласованная комедия, блестяще поставленная Райтингом, и для оправдания были подпущены все этические нотки, которые ценил учительский слух. Базини по поводу всего тупо молчал. С позавчерашнего дня он еще пребывал в смертельном страхе, и одиночество его комнатного ареста, спокойный, деловитый ход расследования были для него уже избавлением. Он ничего не желал себе, кроме скорого конца. К тому же Райтинг и Байнеберг не преминули пригрозить ему чудовищной местью на случай, если он даст показания против них. Тут был доставлен Терлес. До смерти усталым и голодным его схватили в ближайшем городе. Его бегство казалось теперь единственно загадочным во всем этом деле. Но ситуация была благоприятна для него. Байнеберг и Райтинг проделали большую подготовительную работу, они говорили о нервозности, которую он будто бы проявлял в последнее время, о его нравственной деликатности, которая возводила в преступление уже одно то, что он, с самого начала обо всем знавший, не заявил сразу же об этом деле и стал таким образом совиновником катастрофы. Терлес был поэтому встречен уже с какой-то растроганной доброжелательностью, и товарищи вовремя подготовили его к этому. Тем не менее он был страшно взволнован, и боязнь, что он не сумеет объясниться, вконец его извела... По соображениям такта, поскольку опасались еще каких-нибудь разоблачений, расследование велось на частной квартире директора. Кроме него, присутствовали еще классный наставник, учитель закона божьего и преподаватель математики, которому, как младшему в этой учительской коллегии, выпало на долю вести протокольные записи. На вопросы о мотивах своего бегства Терлес ответил молчанием. Со всех сторон - понимающие кивки. - Ну, хорошо, - сказал директор, - об этом нам известно. Но скажите нам, что заставляло вас скрывать проступок Базини. Терлес смог бы теперь солгать. Но его робость ушла. Его прямо-таки соблазняло заговорить о себе и испытать свои мысли на этих умах. - Сам не знаю, господин директор. Когда я услышал об этом впервые, мне показалось это чем-то чудовищным... чем-то невообразимым... Учитель закона божьего кивал Терлесу удовлетворенно и ободряюще. - Я... я думал о душе Базини... Учитель закона божьего просиял, математик протер пенсне, надел его, сощурился... - Я не мог представить себе тот миг, когда обрушилось на Базини такое унижение, и поэтому меня все время влекло к нему... - Ну, да... вы, вероятно, хотите этим сказать, что испытывали естественное отвращение к проступку своего товарища и что зрелище порока вас в какой-то мере завораживало, как завораживает, утверждают, взгляд змеи ее жертву. Классный наставник и математик поспешили одобрить это сравнение энергичными жестами. Но Терлес сказал: - Нет, это не было в сущности отвращение. Было так: сперва я говорил себе: он провинился и надо передать его тем, кому положено наказать его... - Так бы и следовало вам поступить. - ...А потом он казался мне таким странным, что я ни о каких наказаниях уже не думал, смотрел на него совсем с другой стороны. Каждый раз во мне что-то давало трещину, когда я так о нем думал... - Вы должны выражаться яснее, дорогой Терлес. - Это нельзя сказать иначе, господин директор. - Ну, все-таки. Вы взволнованы, мы же видим, в замешательстве... То, что вы сейчас сказали, было очень туманно. - Ну, да, я сейчас в замешательстве. У меня уже были для этого гораздо лучшие слова. Но все равно получается одно и то же - что во мне было что-то странное... - Хорошо... но ведь это же, наверно, естественно при всех этих обстоятельствах. Терлес минуту подумал. - Может быть, можно сказать так: есть какие-то вещи, которым суждено вторгаться в нашу жизнь как бы в двойном виде. Такими мне представали отдельные лица, события, темные, запыленные углы, высокая, холодная, молчащая, вдруг оживающая стена... - Но помилуйте, Терлес, куда вас заносит? Но Терлесу доставляло удовольствие выговориться до конца. - ...Мнимые числа... Все то переглядывались, то глядели на Терлеса. Математик кашлянул. - Для лучшего понимания этих туманных заявлений я должен добавить, что воспитанник Терлес однажды приходил ко мне с просьбой объяснить ему некоторые основные математические понятия, - в том числе мнимого, - которые и в самом деле могут быть затруднительны для неподготовленного ума. Должен даже признаться, что он проявил тут несомненное остроумие, однако он поистине маниакально выбирал только такие вещи, которые - для него по крайней мере - означали как бы пробел в каузальности нашего мышления. Помните, Терлес, что вы тогда сказали? - Да. Я сказал, что мне кажется, что одним лишь мышлением мы через эти места перейти не можем и нуждаемся в другой, более глубокой уверенности, которая нас как бы перенесет через них. Что одним мышлением обойтись нам нельзя, я почувствовал и на примере Базини. Директор при этом уклонении следствия в философию уже терял терпение, зато преподаватель закона божьего был очень доволен ответом Терлеса. - Вы, значит, чувствуете, - спросил он, - что вас тянет прочь от науки к религиозным точкам зрения? Видимо, и по отношению к Базини было что-то подобное, - обратился он к остальным, - душа его, кажется, чувствительна к высшей, я сказал бы, к божественной и трансцендентной сущности нравственности. Тут директор почувствовал, что он все же обязан вмешаться. - Послушайте, Терлес, так ли обстоит дело, как говорит его преподобие? Вы склонны искать за событиями или вещами - как вы довольно общо выражаетесь - религиозную подоплеку? Он сам был бы уже рад, если бы Терлес ответил наконец утвердительно, дав твердую почву для суждения о нем; но Терлес сказал: - Нет, и не это. - Ну, тогда скажите наконец без обиняков, - выпалил директор, - что это было. Мы же не можем сейчас пускаться с вами в философские споры. Терлес, однако, заупрямился. Он сам чувствовал, что говорил плохо, но и это возражение, и тот основанный на недоразумении одобрительный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этими старшими, которые, казалось, так мало знали о состояниях человеческой души. - Я не виноват, что это совсем не то, что вы имеете в виду. Но я сам не могу точно описать, что я ощущал каждый раз. Но если я скажу, что думаю об этом теперь, вы, может быть, и поймете, почему я так долго не мог освободиться от этого. Он выпрямился, так гордо, словно он здесь судья, его глаза прямо проходили мимо этих людей; ему не хотелось глядеть на эти смешные фигуры. За окном сидела на ветке ворона, больше ничего не было, кроме белой равнины. Терлес чувствовал, что пришло мгновение, когда он ясно, внятно, победительно заговорит о том, что сначала неясно мучило его, затем омертвело и обессилело. Не то чтобы какая-то новая мысль дала ему эту уверенность и ясность, нет, он весь, выпрямившийся сейчас во весь рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, - он всей своей человеческой целостностью чувствовал это, как почувствовал тогда, когда его изумленные глаза блуждали среди пишущих, занятых учеников, корпящих над работой товарищей. Ведь с мыслями дело обстоит особо. Они часто всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и свои живые моменты. Может прийти гениальное озарение, и оно все же увянет, медленно, исподволь, как цветок. Форма останется, а краски, аромат исчезнут. То есть помнишь-то его слово в слово, и логическая ценность найденной фразы полностью сохраняется, но она только все вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче из-за нее. Пока - может быть, через много лет - вдруг снова не приходит мгновение, когда мы видим, что все это время совершенно не помнили о ней, хотя логически все помнили. Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью причинности, - это еще не обязательно живое мышление. Мысль, которую встречаешь на этом пути, остается безразличной, как любой человек в колонне марширующих солдат. Мысль - пусть она уже давно приходила нам на ум - становится живой только в тот момент, когда к ней прибавляется нечто, уже не являющееся мышлением, уже не логическое, так что мы чувствуем ее истинность по ту сторону любых оправданий, как якорь, которым она врезалась в согретое кровью, живое мясо... Великое понимание вершится только наполовину в световом кругу ума, другая половина - в темных недрах естества, и оно есть прежде всего душевное состояние, самое острие которого мысль только увенчивает как цветок. Только потрясение души нужно было еще Терлесу, чтобы взметнулся этот последний побег. Не обращая внимания на озадаченные лица вокруг, словно лишь для себя, он продолжил и, не переводя дыхания, глядя прямо вперед, договорил до конца: - ...Я, может быть, еще слишком мало учился, чтобы правильно выражаться, но я это опишу. Только что это снова было во мне. Не могу сказать иначе, чем что вижу вещи в двух видах. Все вещи; и мысли тоже. Сегодня они такие же, как вчера, когда я пытаюсь найти различие между ними, но стоит мне только закрыть глаза, как они оживают в другом свете. Возможно, я и ошибался в случае с иррациональными числами. Когда я смотрю на них как бы по линии математики, они для меня естественны, когда я подхожу к их странности прямо, они мне кажутся немыслимыми. Но тут я могу и ошибаться, я слишком мало знаю о них. Но я не ошибался с Базини, не ошибался, когда не мог отвернуть своего слуха от тихого журчанья высокой стены, своего зрения от беззвучной жизни пыли, которую внезапно осветил фонарь. Нет, я не ошибался, когда говорил о второй, тайной, незамеченной жизни вещей!.. Я... я это не в буквальном смысле... не то что эти вещи живые, не то что у Базини было два облика... но во мне было что-то второе, что на все это не смотрело глазами разума. Так же, как я чувствую, что во мне оживает какая-то мысль, я чувствую, что при виде вещей что-то живет во мне, когда мысли молчат. Есть во мне, под всеми мыслями, что-то темное, чего я не могу вымерить мыслями, жизнь, которая не выражается словами и которая все-таки есть моя жизнь... Эта молчащая жизнь угнетала, теснила меня, меня всегда тянуло всмотреться в нее. Я страдал от страха, что вся наша жизнь такова, а я лишь от случая к случаю частями о том узнаю... о, мне было ужасно страшно... я сходил с ума... Эти слова и сравнения, Терлесу совсем не по возрасту, в огромном волнении, в минуты почти поэтического вдохновения слетели с его губ легко и естественно. Теперь он понизил голос и, словно объятый своим страданием, прибавил: - ...Теперь это прошло. Я знаю, что я все-таки ошибался. Я уже ничего не боюсь. Я знаю: вещи - это вещи и таковыми, вероятно, останутся навсегда. И я, вероятно, буду смотреть на них то так, то этак. То глазами разума, то другими... И я больше не буду пытаться сравнивать одно с другим... Он умолк. Он счел совершенно естественным теперь уйти, и никто ему не помешал это сделать. Когда он вышел, оставшиеся озадаченно переглянулись. Директор в нерешительности качал головой. Классный наставник первым нашел слова: - Ну, этот маленький пророк решил нам, видно, прочитать лекцию. Но тут черт ногу сломит. Это волнение! И при этом такая путаница в простейших вещах! - Рецептивность и спонтанность мышления, - подхватил математик. - Похоже, что он слишком много внимания уделил субъективному фактору всех наших впечатлений и что это смутило его и толкнуло на туманные сравнения. Только учитель закона божьего промолчал. Он не раз выхватывал из речей Терлеса слово "душа" и с удовольствием взялся бы за этого молодого человека. Но он все-таки толком не знал, что имелось в виду. Директор, однако, положил конец этой ситуации. - Не знаю, что, в сущности, в голове у этого Терлеса, но во всяком случае он находится в такой степени возбуждения, что пребывание в училище ему, пожалуй, уже не на пользу. Нужно более тщательное наблюдение за его духовной пищей, чем то в силах осуществить мы. Не думаю, что мы можем нести ответственность далее. Терлесу нужно домашнее воспитание. Я напишу на этот счет его отцу. Все поспешно согласились с этим хорошим предложением добропорядочного директора. - Он действительно был такой странный, что я уж подумывал, что он предрасположен к истерии, - сказал математик своему соседу. Одновременно с письмом директора к родителям пришло письмо Терлеса, где тот просил взять его из училища, потому что он больше не чувствует себя там на месте. Базини тем временем был в наказание исключен. В школе все шло привычным ходом. Было решено, что Терлеса заберет мать. Он равнодушно прощался с товарищами. Он уже начинал забывать их фамилии. В красную клетушку он больше не поднимался. Все это, казалось, ушло от него далеко-далеко. После удаления Базини это было мертво. Словно тот человек, который приковал к себе все эти отношения, унес с собою и их. Что-то тихое, подернутое сомнением объяло Терлеса, но отчаяние прошло. "Оно было таким сильным, наверное, только из-за тех тайных дел с Базини", - думал он. Никаких других причин он не усматривал. Но ему было стыдно. Как бывает стыдно утром, когда тебе ночью, в лихорадке, мерещилось во всех углах темной комнаты что-то ужасное. Его поведение перед комиссией - оно казалось ему чудовищно смешным. Столько шума! Разве они не были правы? Из-за такого пустяка? Было, однако, в Терлесе что-то, что делало этот стыд не таким жгучим. "Конечно, я вел себя неразумно, - размышлял он, - однако все это вообще вряд ли имело отношение к моему разуму". В этом и состояло теперь его новое чувство. В его памяти осталась страшная душевная буря, для объяснения которой было далеко не достаточно тех причин, что он теперь еще находил в себе для этого. "Значит, было, наверно, что-то более необходимое и более глубокое, - заключал он, - чем то, что можно объяснить с помощью разума и понятий..." А то, что присутствовало до страсти и было страстью только заглушено, суть дела, проблема, осталось незыблемо. Эта меняющаяся по мере удаления и приближения психологическая перспектива, которую он увидел. Эта непостижимая связь, которая в зависимости от нашего взгляда придает внезапную ценность событиям и вещам, совершенно не сравнимым друг с другом и чуждым друг другу... Это и прочее... он видел это удивительно ясно и четко - и уменьшенно. Как видишь утром, когда первые чистые лучи солнца высушат холодный пот и когда стол, и шкаф, и враг, и судьба опять влезают в свои естественные размеры. Но тогда остается тихая, задумчивая усталость, и так и случилось с Терлесом. Он теперь умел делать различие между днем и ночью - собственно, он всегда это умел, и только нахлынувший тяжелый сон размыл эти границы, и он стыдился такого смешения. Но память о том, что все может быть иначе, что есть вокруг человека тонкие, легко стираемые границы, что вокруг души витают лихорадочные сны, которые истачивают крепкие стены и открывают жутковатые улочки, - эта память тоже глубоко в нем засела и излучала бледные тени. Из этого он мало что мог объяснить. Но ощущение этой бессловесности было восхитительно, как уверенность оплодотворенного тела, которое уже чувствует в своей крови тихую тягу будущего. И в Терлесе смешивались усталость и вера. Поэтому он и ждал прощанья тихо и задумчиво... Его мать, думавшую, что встретит возбужденного и смущенного молодого человека, поразило его холодное спокойствие. Когда они ехали на вокзал, справа от них была рощица с домом Божены. Она казалась очень незначительной и безобидной - пыльное сплетение деревьев, ива, ольха. Терлес тут вспомнил, как невообразима была для него тогда жизнь родителей. И он украдкой посмотрел сбоку на мать. - В чем дело, мой мальчик? - Ничего, мама, просто подумалось что-то. И он принюхался к слабому запаху духов, который донесся от талии матери. КОММЕНТАРИИ "Душевные смуты воспитанника Терлеса". Первое произведение Музиля, начало работы над которым он датирует 1902 годом, когда он трудился в Штутгартском Техническом университете в качестве сверхштатного ассистента. В марте 1905 года он писал своей приятельнице, что "роман закончен несколько недель назад". В 1906 году, после трех безуспешных обращений в три известных издательства, роман вышел в Венском издательстве, которое после нескольких перекупок в конечном итоге перешло к Ровольту, выпустившему в 1931 году последнее издание романа при жизни автора. На русском языке перевод, выполненный С. Аптом, опубликован только в журнале "Иностранная литература" (1992, Э 4). Е. Кацева