Роберт Музиль. Три женщины ---------------------------------------------------------------------------- Перевод А. Карельский, 1999 Drei Frauen Grigia 1924 Die Portugiesin 1924 Tonka 1924 M89 Роберт Музиль. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман. Повести. Драмы. Эссе. / Пер. с нем., пред. А. Карельского, сост. Е. Кацевой - М.: "Канонпресс-Ц", "Кучково поле", 1999. Том 2. OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- ГРИДЖИЯ  В жизни наступает однажды срок, когда она резко замедляет ход, будто не решается идти дальше или хочет переменить направление. Может статься, в такую пору человек легче подвержен несчастью. У Гомо разболелся маленький сын; тянулось это уже год, без видимых улучшений, хотя и не грозило особой опасностью; врач настаивал на длительном курортном лечении, а Гомо не мог решиться уехать с семьей. Ему казалось, что такое путешествие слишком надолго оторвет его от него самого, от его книг, планов, от всей его жизни. Он воспринимал это свое нежелание как признак крайней самовлюбленности, но, может быть, здесь выразилось скорее некое самоотрешение, - ведь с тех пор он ни разу на единый даже день не разлучался с женой; он очень любил ее, любил и сейчас, но с появлением ребенка вдруг оказалось, что эта любовь способна дать трещину - как камень, который просочившаяся в него вода расщепляет все упорней. Этому новому свойству, - геологи называют его _отдельностью_, - Гомо не переставал удивляться, тем более что вовсе не ощущал, чтобы самой его любви за минувшее время сколько-нибудь убыло, и в продолжение всех бесконечно затянувшихся сборов семейства к отъезду он тщетно пытался представить себе, как проведет один наступающее лето. Но он испытывал решительное отвращение ко всякого рода морским и горным курортам. Он остался один и назавтра получил письмо, в котором ему предлагали стать компаньоном общества по разработке старых венецианских золотых рудников в Ферзенской долине. Письмо было от некоего господина Моцарта Амадео Хоффинготта, с которым он познакомился однажды в поездке и был дружен в течение нескольких дней. Тем не менее Гомо нисколько не усомнился в том, что речь идет о вполне солидном, достойном начинании. Он послал две телеграммы: одной он извещал жену, что срочно уезжает и сообщит о своем местопребывании позже; в другой изъявлял согласие принять участие в разведочных работах в качестве геолога и, возможно, внести в предприятие определенный денежный пай. В П., неприступно-зажиточном итальянском городе, разбогатевшем на виноделии и шелководстве, он встретился с Хоффинготтом, крупным, красивым, деятельным брюнетом одних с ним лет. Компания, как ему было сообщено, располагает внушительными средствами из американских источников, и дело будет поставлено на широкую ногу. Пока же велись приготовления к экспедиции, которая - в составе их двоих и еще трех пайщиков - снаряжалась в глубь долины: покупали лошадей, ожидали прибытия инструментов, вербовали подсобную силу. Гомо остановился не в гостинице, а, сам не зная почему, у одного итальянского знакомого Хоффинготта. Там ему бросились в глаза три вещи. Мягкие постели, несказанно прохладные, в красивом обрамлении красного дерева; обои с несказанно сумбурным, безвкусным, но на свой лад неповторимым и диковинным рисунком; и качалка из тростника, - раскачиваясь в ней и неотрывно глядя на обои, человек постепенно будто растворяется в этих мерно вздымающихся и опадающих дебрях, которые за какие-нибудь две секунды из ничего вырастают до натуральных размеров и затем снова сходят почти на нет. А на улицах воздух был смесью снега и юга. Стояла середина мая. По вечерам городок освещался большими дуговыми лампами, так высоко висевшими на протянутых поперек проезжей части проводах, что улицы лежали внизу, как глубокие синие ущелья, по темному дну которых приходилось пробираться людям, в то время как бездна пространства над ними была наполнена шипеньем раскачивающихся белых солнц. Днем открывался вид на виноградники и леса. Это все перезимовало в багрянце, охре и зелени; поскольку деревья не сбрасывали листву, тлен и свежесть переплетались в их убранстве, как в кладбищенских венках, и крохотные, но отчетливо различимые среди них красные, голубые и розовые домики были вкраплены там и сям как разноцветные игральные кости, бесстрастно являя миру неведомый им самим причудливый формальный закон. В вышине же лес был темным, и гора называлась Сельвот. Поверх леса ее одевали снежные альпийские луга; размеренными волнами они набегали на соседние горы, сопровождая узкую, круто уходящую ввысь долину, в которую предстояло углубиться экспедиции. Случалось, что пастухи, спускавшиеся с этих гор, чтобы доставить молоко и купить поленту, приносили огромные друзы горного хрусталя или аметиста, которые, - по их словам, росли в многочисленных расщелинах так буйно, точно цветы на лугу, и эти пугающе великолепные сказочные образования усиливали впечатление, что под видимой оболочкой этого края, мерцающей странно знакомо, будто звезды в иную ночь, скрывается что-то томительно желанное. Когда они въехали в долину и около шести утра миновали Сан-Орсолу, у маленького каменного моста, перекинутого через заросший кустарником горный ручей, гремела если не сотня, то уж, по крайней мере, дюжина соловьев; сиял ясный день. Проехав дальше вглубь, они очутились в удивительном месте. Селение прилепилось на склоне холма; ведущая к нему горная тропинка под конец буквально перескакивала с одного плоского камня на другой, а от образованной таким образом улицы сбегали по склону к лугам, подобно извилистым ручьям, несколько коротеньких, почти отвесных проулков. Стоя на тропе, вы видели перед собой лишь ветхие, убогие крестьянские домишки; но, глядя на них снизу, с лугов, вы словно переносились через века в первобытную деревню на сваях, потому что стороной, обращенной к долине, дома стояли на высоких столбах, а нужники парили над обрывом чуть поодаль, как паланкины, на четырех тонких, высотою с дерево, жердях. И ландшафт вокруг деревушки был тоже не без примечательных странностей. Его образовывала раскинувшаяся обширным полукружием и унизанная зубцами утесов громада высоких гор, отвесно ниспадавших к пологому скату, который опоясывал возвышавшийся в центре лесистый конус меньшего размера, благодаря чему все это напоминало пустую пирожницу с коническим выступом в середине, а так как краешек ее был отрезан бегущим в теснине ручьем, она в этом месте как бы кренилась над ущельем в сторону высокого противоположного берега, спускавшегося вместе с ручьем к долине и приютившего на себе деревушку. Кое-где виднелись заснеженные ложбины с низкорослыми горными соснами, меж которых мелькали одинокие косули, на лесистой вершине конуса уже токовал тетерев, а на лугах с солнечной стороны цвели цветы, высыпав желтыми, синими и белыми звездами, такими крупными, будто кто-то вытряхнул мешок с талерами в траву. Стоило же подняться за деревушкой еще футов на сто, как вы попадали на ровную, сравнительно неширокую площадку, на которой располагались огороды, выгоны, сеновалы и редкие домишки, а на выдававшемся в долину уступе примостилась скромная церковка и глядела оттуда на мир, что простирался в ясные дни перед долиной, как море перед устьем реки; лишь с трудом различал глаз, где еще была золотисто-палевая даль благословенной равнины, а где уже начинались неверные облачные угодья небес. Прекрасной обещала быть жизнь, бравшая здесь начало. Дни напролет в горах, где они расчищали засыпанные входы в старые штольни и копали новые шурфы, или на спусках к долине, где прокладывали широкое шоссе, - в этом необъятном воздухе, уже мягком и влажном, уже чреватом близким таянием снегов. Они швыряли деньги направо и налево и распоряжались здесь как боги. Нашли дело для всех - и для мужчин, и для женщин. Из мужчин составляли поисковые отряды и засылали их в горы, где те пропадали по целым неделям, из женщин формировали колонны носильщиков, доставлявших инструменты и провизию по едва проходимым тропам. Каменное здание школы было приспособлено под факторию, оно служило для хранения продуктов и других товаров; там повелительный хозяйский голос поименно выкликал судачивших в ожидании своей очереди крестьянок, и объемистые заплечные корзины нагружались каждый раз до тех пор, пока не подгибались колени и не вздувались жилы на шее. Навьючат вот такую крепкую красивую молодку - и глаза у нее вылезают из орбит, и рот уже не закрывается; она встает в ряд, и по сигналу хозяина все эти притихшие животные одно за другим начинают медленно переставлять ноги, поднимаясь в гору по длинным змеистым тропинкам. Но несли они драгоценный редкий груз: хлеб, мясо, вино, - а железные инструменты никто особенно не учитывал, так что, кроме платы наличными, перепадало и немало из того, что могло пригодиться в хозяйстве, поэтому они тащили нелегкий груз охотно и еще благодарили чужаков, принесших благословение в горы. И это было великолепное чувство; здесь пришельца никто не оценивал, как повсюду в мире, что он за человек, - солиден ли, влиятелен и опасен или хрупок и красив, - здесь, каким бы человеком он ни был и какое бы понятие ни имел о делах жизни, его встречала любовь, потому что с ним пришло благословение; любовь опережала его, как герольд, повсюду была для него наготове, как свежепостланная постель, и человек в самом взгляде нес дары гостеприимства. У женщин эти чувства изливались непринужденнее, но иногда на какой-нибудь луговине вдруг вырастал древний старик крестьянин и приветственно взмахивал косой, как сама смерть во плоти. Вообще в этом конце долины жили своеобразные люди. Их предки - рудокопы прибыли сюда из Германии еще во времена Тридентского собора и с тех пор выветрелым немецким камнем вросли меж итальянцев в здешнюю землю. Обычаи своей прежней жизни они наполовину сохранили, наполовину забыли, а то, что сохранили, уже, похоже, и сами не понимали. Весной бурные ручьи с гор вымывали у них почву из-под ног, некоторые дома, стоявшие прежде на холме, повисали над краем пропасти, а их это ничуть не беспокоило; с другой же стороны, мутные волны новых времен прибивали к ним в дома самый разнообразный мусор. Тут можно было увидеть и дешевые полированные шкафы, и потешные открытки, и олеографии, но иной раз на глаза попадалась посуда, из которой, возможно, ели еще во времена Лютера. Они, эти люди, были протестантами; однако же, хотя, судя по всему, единственно эта цепкая приверженность к своей вере уберегла их породу от итальянской примеси, хорошими христианами они не были. Поскольку они прозябали в бедности, почти все мужчины вскоре после свадьбы покидали своих жен и на долгие годы уезжали в Америку; оттуда они привозили домой скудные накопления, обычаи городских борделей и безбожие, но отнюдь не острый ум цивилизации. Сразу по прибытии Гомо услышал здесь историю, надолго занявшую его воображение. История случилась не так давно, в последние десять-пятнадцать лет; один крестьянин, находившийся в отлучке немалый срок, вернулся из Америки и снова улегся к жене в постель. Некоторое время они радовались тому, что опять вместе, и жизнь их шла своим чередом, пока не растаяли последние сбережения. Тщетно прождав новых сбережений, как назло застрявших где-то на пути из Америки, крестьянин заново снарядился в дорогу, чтобы, по примеру других земляков, подзаработать себе на жизнь ремеслом лоточника, а жена осталась вести дальше убыточное хозяйство. Но назад он уже не вернулся. Зато несколькими днями позже на одном из дальних хуторов объявился еще один крестьянин, вернувшийся из Америки, с редкостной точностью высчитал, как давно они не виделись, потребовал на стол ту же еду, что они ели в день расставания, все знал даже про корову, которой давно уже и в помине не было на дворе, и сумел по-отечески поладить с детьми, которых послало ему иное небо, нежели то, что сияло все эти годы над его головою. Однако и этот крестьянин, пожив некоторое время в свое удовольствие, отправился в путь-дорогу с коробом всякого добра и больше не вернулся. История повторилась в округе и в третий, и в четвертый раз, пока кто-то не сообразил, что это был авантюрист, работавший вместе с их мужчинами за океаном и все у них выспросивший. В конце концов его забрали и посадили, и больше он не появлялся. Все женщины об этом жалели, потому что каждой хотелось теперь заполучить его еще денька на два и свериться поточнее со своей памятью, чтобы не подвергаться насмешкам зря; каждая, как теперь оказалось, сразу же почуяла тут что-то неладное, но ни одна не была настолько уверена в своих подозрениях, чтобы поднимать из-за этого шум и ущемлять вернувшегося хозяина в его законных правах. Вот такие это были женщины. Их ноги выглядывали из-под коричневых шерстяных юбок с широкой, в ладонь, красной, голубой или оранжевой каймой, а платки, что они носили на голове и перетягивали крест-накрест на груди, были из дешевого набивного ситца с современным фабричным рисунком, но что-то в расцветке или в расположении узора вдруг отсылало к столетиям предков. И дело тут было не просто в старинном крестьянском уборе, а в самом их взгляде: стародавний, прокочевавший сквозь даль веков, он до сегодняшнего дня дошел уже замутившимся и стертым, но собеседник все еще явственно ощущал его на себе, когда глядел им в глаза. Обуты они были в башмаки, выдолбленные, как челны, из сплошного куска дерева, а поперек подошв, из-за плохих дорог, приделаны были железные пластинки, и на этих котурнах они выступали в своих синих и коричневых чулках, как японки. Приходилось им ждать кого-нибудь - они усаживались не на обочине, а на утоптанной земле посредине тропы и высоко подтягивали колени, как негры. Когда же они верхом на ослах поднимались в горы, то сидели не боком, свесив юбку, а по-мужски, зажав голыми ляжками острые края деревянных вьючных седел, опять-таки без всякого смущения задрав колени, и будто плыли вперед, чуть покачиваясь всем корпусом. Но в то же время их радушие и любезность были столь непринужденны, что иной раз ставили в тупик. "Входите, пожалуйста", - говорили они, выпрямившись, как герцогини, когда в своих крестьянских хоромах слышали стук в дверь; или, к примеру, остановишься на минутку с ними поболтать, а одна вдруг и предложит с отменнейшей учтивостью и степенностью: - Не подержать ли вам пальто? Когда доктор Гомо сказал как-то раз смазливой четырнадцатилетней крестьяночке: "Пошли на сеновал", - сказал просто так, оттого что вдруг представилось ему в эту минуту столь же естественным улечься в сено, как животному - уткнуться носом в кормушку, - детское личико под острым клинышком унаследованного от древних прабабок платка нимало не испугалось, а только весело прыснуло носом и глазами, маленькие башмаки-лодочки, развернувшись на пятках, запрокинулись, и девчонка, казалось, вместе с граблями вот-вот плюхнется оттопыренным задом на жнивье; но все это лишь должно было, как в комической опере, выразить трогательно-неуклюжее изумление по поводу мужской похотливости. В другой раз он спросил рослую крестьянку, похожую на германскую вдовицу из трагедии: - Ты еще девушка, да? - и взял ее за подбородок, опять просто так, оттого что вроде бы полагалось отпускать шуточки с этаким мужским душком. А она, даже не попытавшись высвободить подбородок из его руки, серьезно ответила: - Конечно. Гомо оторопел. - Ты еще девушка? - всерьез удивился он и засмеялся. Она хихикнула. - Да?! - приступил он к ней уже настойчиво и игриво потрепал ее за подбородок. Тогда она дунула ему в лицо и тоже засмеялась: - Была! - Если я приду к тебе, что я получу? - последовал вопрос. - Что хотите. - Все, что хочу? - Все. - В самом деле все? - Все! Все!! - И страстность ответа была ею так великолепно и страстно сыграна, что эта театральная подлинность на высоте тысячи шестисот метров над уровнем моря опять поставила его в тупик. С тех пор его неотвязно преследовало ощущение, что здешняя жизнь, ясная и пряная не в пример любой прежней, вовсе не реальность, а легкая, воздушная игра. Тем временем наступило лето. Когда он в первый раз увидел почерк больного сына на конверте, он будто испугался - дрожь счастья и потаенного владения его пронизала; то, что они знали теперь, где он находится, представилось ему неимоверным подкреплением и утверждением. Он здесь, о, теперь они все знают, и ему ничего не надо им объяснять. В белом и фиолетовом, в палевом и зеленом стояли луга. Он не призрак, нет. Сказочный лес из древних лиственниц в нежно-зеленом покрове высился на изумрудном склоне. Внизу подо мхом, возможно, прятались фиолетовые и белые кристаллы. В одном из уголков леса ручей падал на камень так, что разбившаяся струя напоминала огромный серебряный гребень. Он больше не отвечал на письма жены. Среди тайн этой природы есть и тайна предназначенности. Есть сокровенный нежно-алый цветок, он существует лишь для одного-единственного мужчины на свете - для него, так уж устроил Господь, и разве это не чудо? Есть потаенное место на теле, его никому не дозволено видеть под страхом неминуемой смерти - кроме него одного. Все это показалось ему вдруг таким чудесно бессмысленным и непрактичным, какою бывает только самая истовая религия. И он сейчас лишь осознал, что он сделал, отъединившись от всего на это лето и дав себя увлечь своему собственному течению, его захлестнувшему. Меж деревьев с ядовито-зелеными бородами опустился он на колени, раскинул руки, чего никогда не делал прежде в своей жизни, и на душе у него было так, будто в это мгновение у него из рук взяли его самого. Он ощущал ладонь любимой в своей ладони, ее голос звучал в его ушах, все клетки его тела словно еще трепетали от недавнего прикосновения, он воспринимал себя как некую другим телом образованную форму. Но он уже отринул свою жизнь. Сердце его поверглось во прах перед любимой, стало бедней последнего нищего, и в душе поднялись, готовые излиться, клятвы и слезы. Но все же ему ясно было, что назад он не вернется, и странным образом с этим его возбуждением нерасторжимо связался образ цветущих вкруг леса лугов - и еще, вопреки томительному ожиданию грядущего, предчувствие того, что именно здесь, среди анемонов, незабудок, орхидей, горечавок и великолепного буро-зеленого щавеля, ему суждено лежать мертвым. Он распростерся навзничь во мху. "Как взять тебя с собой?" - спрашивал Гомо. И его тело было полно странной усталости, как застывшее лицо, вдруг расслабляющееся в улыбке. Вот он полагал всегда, что живет реальной жизнью, но могло ли быть что-либо нереальнее того, что один человек был для него чем-то иным, нежели все остальные люди. Что среди бесчисленных тел было одно, от которого его внутреннее "я" зависело почти так же, как от собственного тела? Чужие голод и усталость, зрение и слух неразделимо переплетались с его собственными. С подрастанием ребенка это чувство врастало в череду земных забот и удобств, как тайны почвы врастают в деревце. Ребенка он любил, но как не подлежало сомнению то, что сын переживет их, так же очевидно было, что своим появлением на свет он умертвил ту, иную часть бытия Гомо. И его вдруг бросило в жар от новой мысли. Он отнюдь не был человеком религиозным, но сейчас его всего словно озарило изнутри. В этой беспредельной ясности чувства мысли еле теплились, как чадные свечи, и сияло одно только великолепное, омытое живою водою юности слово: воссоединение. Он на веки вечные возьмет ее с собой, - и в тот миг, когда он обратился к этой мысли, исчезли все мелкие искажения, привнесенные временем в облик любимой, и будто настал вечный первый день. Канули в небытие все будничные расчеты, всякая возможность пресыщения и измены (ибо кто же пожертвует вечностью ради легкомыслия минуты?) - и впервые в жизни он безусловно и неопровержимо познал любовь как таинство небес. Он прозрел свое личное, ему одному благоволящее провидение, направившее его жизнь в эту пустыню одиночества, и уже не как земное только богатство, а как ему одному уготованный волшебный мир ощутил он полную золота и драгоценных камней почву под своими ногами. С этого дня его не оставляло чувство, что он, как от ломоты в колене или от громоздкого рюкзака, избавился от тяготившей его зависимости - от желания быть живым, от боязни смерти. Случилось не так, как он всегда думал, - что, если человек в расцвете сил чувствует приближение конца, он наслаждается жизнью тем безудержней и ненасытней, - нет, он просто ощутил вдруг полную свою раскованность, божественную легкость, делавшую его султаном собственного существования. Хотя буровые работы не дали пока обнадеживающих результатов, люди в лагере жили жизнью настоящих золотоискателей. Один деревенский парень повадился украдкой таскать вино - это было преступление против общих интересов, суровое наказание тут же встретило бы всеобщую поддержку, и парня приволокли со связанными руками. Моцарт Амадео Хоффинготт распорядился для пущей острастки привязать его на сутки к стволу дерева. Когда десятник принес веревку, шутливо-многозначительно помахал ею и повесил сначала на гвоздь, малый задрожал всем телом, решив, что его не иначе как собираются вздернуть. Точно так же - хотя это уже труднее объяснить - дрожали лошади, которых им присылали в качестве вспомогательной тягловой силы или пригоняли на несколько дней с гор для ухода и подкормки: они сбивались в кучу на луговине или ложились на траву, но располагались они, хоть на первый взгляд и беспорядочно, всегда как бы вглубь, к центру, так что создавалось впечатление тайно соблюдаемого эстетического закона, наподобие того, что был в распоряжении крохотных зеленых, голубых и розовых домиков на склоне Сельвота. Когда же их наверху, в одной из горных котловин, привязывали на ночь по две, по три к поваленному дереву, то стоило кому-нибудь, вставши в три часа, еще при луне, отправиться в путь и в полпятого пройти мимо них, они провожали его взглядом, и в бестелесном свете раннего утра человек чувствовал себя мыслью, проплывающей в их медленном сознании. Поскольку воровство и вообще некоторые странности продолжались, участники экспедиции скупили всех собак в округе, чтобы использовать их для охраны. Специально устраивали рейды и притаскивали их прямо сворами, по две, по три на одной веревке, без ошейников. В конце концов в лагере оказалось столько же собак, сколько и людей, и уже неясно было, какая из этих групп чувствует себя здесь хозяином, а какая - всего лишь пригретым из милости нахлебником. Среди собак были и благородные гончие, и венецианские ищейки, которых кое-где еще держали в этих местах, и задиристые дворняги, кусавшиеся, как злобные обезьянки. Они тоже объединялись в группы, неизвестно по какому принципу, и держались весьма сплоченно, но время от времени в каждой группе остервенело набрасывались друг на друга. Некоторые были совсем заморенные, другие отказывались от еды; одна крохотная белая собачонка вцепилась повару в руку, когда тот ставил перед ней миску с мясом и супом, и откусила ему палец. В полчетвертого утра было уже светло, но солнце еще не вставало. Проходя в горах мимо пастушьих хижин, - их называли здесь _мальгами_, - можно было видеть коров, лежавших в полудреме на ближних лугах. Поджав ноги и слегка свалив крестец на сторону, они лежали огромными матово-белыми, будто каменными, глыбами и не смотрели ни на проходящего, ни вслед ему, а устремляли недвижный взор навстречу ожидаемому свету, и их однообразно-медленно перемалывавшие жвачку губы словно творили молитву. Человек шел сквозь них, как сквозь круг некоего сумеречного, отрешенного существования, а когда, пройдя, оглядывался на них сверху, они казались небрежно разбросанными безмолвными скрипичными ключами - линия хребта, задние ноги и хвост. Вообще жизнь здесь не лишена была разнообразия. То кто-нибудь ломал ногу, и двое сотоварищей проносили его на руках. Или вдруг раздавался крик: "О-го-нь!" - и все бежали искать укрытия, потому что это взрывали большой камень, мешавший прокладке шоссе. Начинающийся дождь только что успел первым влажным касанием пройтись по траве. У куста на другом берегу ручья горел костер, забытый за новыми хлопотами, хотя до этого ему придавалось важное значение; теперь в качестве единственного зрителя при нем оставалась молоденькая березка. И на этой березке висела подвешенная за ногу черная свинья; костер, березка и свинья были теперь одни. Свинья эта начала верещать еще тогда, когда один из мужчин просто тащил ее на веревке, всячески увещевая не упираться. Потом она заверещала громче, увидев радостно мчавшихся к ней двух других мужчин. Верещала жалобно, когда ее схватили за уши и уже без всяких церемоний поволокли дальше. Она упиралась всеми четырьмя ногами, но боль в ушах вынуждала ее короткими прыжками продвигаться вперед. На другом конце моста стоял наготове еще один, с мотыгой, и острым лезвием саданул животное по темени. С этого момента все пошло значительно спокойнее. Передние ноги разом подломились, и свинья завизжала снова, только когда нож вошел ей в горло; хотя визг этот взвился истошной, захлебывающейся трубной нотой, он сразу упал до хрипения и тут же перешел в короткий патетический храп. Все это Гомо отметил для себя впервые в жизни. С наступлением вечера все собирались в домике приходского пастора, где они сняли одну из комнат, устроив в ней казино. Надо сказать, что мясо, которое им доставляли дважды в неделю, за время пути успевало иной раз подпортиться, и нередки были случаи легкого желудочного отравления. Тем не менее, как только начинало смеркаться, все тащились сюда с фонариками, спотыкаясь на невидимых тропинках. Ибо, хотя кругом и было такое великолепие, они еще больше, чем от желудочного отравления, страдали от опустошенности и печали. И заливали эту пустоту вином. Через какой-нибудь час пасторскую комнату заволакивало дымом тоски и танцевальной мелодии. Граммофон громыхал в ней, как позолоченная телега на мягкой, усыпанной сказочными звездами поляне. Они уже ни о чем не разговаривали - просто говорили. Что они могли сказать друг другу - ученый геолог, предприниматель, бывший инспектор исправительных заведений, горный инженер, отставной майор? Они общались посредством знаков - даже если это и были слова: слова неудовлетворенности, относительной удовлетворенности, тоски - звериный язык. Часто они с ненужной горячностью принимались спорить по какому-нибудь вопросу, никого непосредственно не касавшемуся, доходили даже до взаимных оскорблений, а на следующий день от одного к другому бегали секунданты. Тогда выяснялось, что, собственно говоря, никто ни при чем вообще не присутствовал. Они это делали просто для того, чтобы убить время, и хотя никому из них и не ведомо было, что значит провести время с толком, они сетовали, что их окружают грубияны, мясники, и ожесточались друг против друга. То был все тот же, что и повсюду, стандарт душевной массы - Европа. Безделье столь же неопределенное, сколь неопределенны были их дела. Тоска по женщинам, по ребенку, по уюту. Все это вперемешку с граммофоном: "Роза, уедем в Лодзь, Лодзь, Лодзь..." - или: "Приходи ко мне в беседку". Астральный запах пудры, газа, туман далеких варьете и европейского секса. Непристойные анекдоты взрывались каскадами хохота и начинались одной и той же фразой: "Едет один еврей в поезде..."; только однажды кто-то спросил: - А сколько крысиных хвостов уложится от Земли до Луны? Все даже притихли, а майор поставил арию из "Тоски" и, пока граммофон шипел для разгона, меланхолически сказал: - Когда-то я чуть было не женился на Джеральдине Фаррар. Тут из трубы выплеснулся в комнату ее голос и будто на лифте взлетел ввысь, этот разбередивший осоловелых мужчин женский голос, и лифт стрелой взмывал все выше и, не достигнув цели, опускался снова и пружинил в воздухе. Ее юбки раздувало воздушной волной, и тебя будто бросало вверх-вниз, на мгновение ты замирал, безгласно приникнув к протяженному тону, снова взмывал и падал вместе с ним, словно уже изнемогал и все-таки еще трепетал, охваченный новой дрожью, и изливался снова: оргия похоти. Гомо чувствовал, что это была все та же голая похоть, пропитавшая и все сферы городского существования и уже не отличимая от убийства, ревности, сделок, автомобильных гонок, - о, это была уже и не похоть, а дух азарта, нет, и не дух азарта, а, наверное, меч карающий, ангел смерти, безумие небес, война! С одной из многочисленных липучек, подвешенных к потолку, перед ним на стол упала муха и, парализованная ядом, лежала на спине в одной из тех лужиц, которые образует стекающий по еле заметным складкам клеенки свет керосиновых ламп; от этих лужиц веяло такой предвесенней печалью, будто свежий ветер прошумел после дождя. Муха делала судорожные усилия, чтобы перевернуться, но с каждым усилием все больше ослабевала, а другая, шмыгавшая по клеенке, время от времени подбегала к ней справиться, как обстоят дела. Гомо тоже внимательно наблюдал эту картину, потому что мухи были здесь чистым наказанием. Но когда подошла смерть, умирающая сложила заостренной пирамидкой все свои шесть лапок, молитвенно воздела их ввысь и так умерла на тусклом световом пятне клеенки, будто на тихом кладбище, которое, хоть и не исчислимо в сантиметрах и не воспринимаемо слухом, все-таки было здесь в этот момент. Кто-то как раз заметил: - Между прочим, уже подсчитано, что во всем банкирском доме Ротшильда не найдется столько денег, чтобы оплатить билет третьего класса до Луны. Гомо тихо произнес про себя: "Убивать - и все-таки чувствовать Бога; чувствовать Бога - и все-таки убивать?" - и щелчком указательного пальца направил муху прямо в лицо сидевшему напротив майору, что опять привело к инциденту, не затухавшему до следующего вечера. К этому времени он уже давно был знаком с Гриджией, и, возможно, майор ее тоже знал. Ее звали Лена Мария Ленци; это имя звучало, как Сельвот и Гронляйт или как Мальга Мендана, и приводило на память аметистовые кристаллы и горные цветы, но он предпочитал называть ее "Гриджия", растягивая "и" и придыхая на "дж" - по кличке ее коровы, которую она прозвала Гриджией {От итал. grigia - серая, "Серка".}. Она пасла ее, сидя обычно на краю луговины, в фиолетовой с коричневым юбке и платочке в крапинку, задрав кверху закругленные носки деревянных башмаков и скрестив руки на цветастом фартуке; она была при этом так естественно мила - ни дать ни взять изящный ядовитый грибок; время от времени она отдавала распоряжения корове, пасшейся ниже по склону. Собственно говоря, эти распоряжения сводились к пяти словам: "А ну, куда!" и "Я тебя!" - что явно означало: "Поднимайся наверх!" - когда корова забредала слишком далеко вниз; если же дрессировка не действовала, то следовал еще более негодующий окрик: "Ну, сатана, вот я тебя!" - а уж в качестве последней инстанции она сама, как камушек, скатывалась вниз по лугу, вооруженная первой подвернувшейся под рукой палкой, которую и посылала вслед Гриджии, подбежав на расстояние броска. А так как Гриджия выказывала решительную наклонность снова и снова устремляться по направлению к долине, эта процедура повторялась во всех своих частях с равномерностью опускающейся и подтягиваемой заново гири на ходиках. Все это восхищало его своей божественной бессмысленностью, и он, поддразнивая, саму ее стал звать Гриджией. Он не мог не сознаться себе, что его сердце начинало биться сильнее, когда он приближался к сидевшей на лугу фигурке; так бьется оно, когда человек вступает в благоуханный ельник или в марево пряных испарений, поднимающихся от лесной почвы, пропитанной грибными спорами. В глубине этого ощущения всегда присутствовал и затаенный страх перед природой, ибо не стоит обманываться насчет природы, естества - они на самом деле менее всего естественны; природа землиста, жестка, ядовита и бесчеловечна везде, где человек еще не наложил на нее своего ярма. Возможно, именно это и привязало его к крестьянке, а наполовину здесь было также и неослабевающее изумление по поводу того, что она так во всем похожа на женщину. Ведь каждый бы удивился, увидев посреди лесной чащи даму, сидящую с чашкой чая в руках. Она тоже сказала: "Входите, пожалуйста!" - когда он впервые постучался в дверь ее дома. Стоя у плиты, она помешивала ложкой в кипящем на огне горшке; так как отойти она не могла, она просто вежливо указала на кухонную лавку и лишь несколько позже, улыбнувшись, вытерла руку о фартук и подала ее гостям; у нее была крепкая, ладная рука, бархатисто-жесткая, как тончайшая наждачная бумага или как садовая земля, струящаяся меж пальцев. А лицо, принадлежавшее хозяйке руки, было чуть ироничным, тонкого, изящного рисунка, если глядеть со стороны; особенно же он отметил для себя ее рот. Этот рот был изогнут, как лук Купидона, но, кроме того, еще и плотно сжат, как бывает, когда сглатывают слюну, что, при всей его тонкости, сообщало ему черту жесткой решимости, а этой решимости, в свою очередь, - еле уловимый налет смешливости, великолепно гармонировавший с башмаками, из которых вся ее фигурка вырастала, будто из диких корней. Им надо было уладить с нею какое-то дело, а когда они стали прощаться, на лице ее снова всплыла улыбка, и ему показалось, что ее рука задержалась в его ладони чуть дольше, чем вначале. Эти впечатления, в городе столь мало значащие, были здесь, в глуши, потрясениями, - скажем, как если бы дерево вдруг вздумало закачать ветвями по-иному, нежели это бывает при порыве ветра или при взлете птицы. Вскоре после этого он стал ее любовником - любовником крестьянки; эта происшедшая с ним перемена очень его занимала, так как здесь с ним явно что-то произошло не по его воле, а помимо нее. Когда он пришел во второй раз, Гриджия сразу подсела к нему на лавку, и когда он, - чтобы проверить, насколько далеко ему уже позволяется зайти, - положил руку ей на колено и сказал: "Ты тут самая красивая", - она руки не отвела, а просто положила на нее свою, и они будто тем самым и сговорились. Тогда он, для закрепления, поцеловал ее, и она после этого слегка причмокнула - так удовлетворенно отрываются губы от сосуда с водой, к краям которого они с жадностью припадали. Он сначала даже несколько испугался такой вульгарности и вовсе не рассердился, когда она пресекла дальнейшие поползновения; он не понимал, почему она это сделала, он вообще ничего не понимал в здешних обычаях и опасениях и даже с некоторым любопытством утешился тем, что его обнадежили на будущее. "На сеновале", - сказала Гриджия, и, когда он уже стоял в дверях и говорил: "До свидания", - она добавила: "До скорого", - и улыбнулась. Он еще не успел дойти до дома, как уже почувствовал, что счастлив происшедшим, - так горячительный напиток начинает действовать лишь спустя некоторое время. Идее пойти вместе на сеновал он радовался, как детской хитрости: открываешь тяжелую дубовую дверь, притворяешь ее за собой, и с каждым градусом ее поворота в петлях мрак кругом сгущается, пока совсем не спустишься на дно этой вертикально стоящей коричневой тьмы. Он вспомнил их поцелуй, снова услышал ее причмокиванье - ему будто стянуло голову колдовским обручем. Он попытался мысленно вообразить себе предстоящее свидание, и ему опять вспомнилась крестьянская манера есть: они жуют медленно, чавкая, смакуя каждый кусок; и танцуют они так же, шаг за шагом, и, наверное, так же делают все остальное; при этой мысли у него даже ноги онемели от возбуждения - как будто его ботинки понемногу начали врастать в землю. Женщины опускают веки и делают совершенно окаменелое лицо - защитная маска, чтобы им не мешали неуместными проявлениями любопытства; едва ли единый стон сорвется с их губ - замерев в неподвижности, как жуки, прикинувшиеся мертвыми, они всем своим существом сосредоточиваются на том, что с ними происходит. Так оно и случилось: Гриджия краем подошвы соскребла в кучу немного сена, оставшегося еще с зимы, и, нагибаясь, чтобы поднять подол юбки, в последний раз улыбнулась, будто дама, поправляющая подвязку. Все вышло так же просто и было столь же колдовским, как лошади, коровы и заколотая свинья. Когда они лежала за балками на сеновале и снаружи раздавался стук тяжелых башмаков, у Гомо, пока этот стук приближался по каменистой тропе, прогромыхивал мимо и затихал вдали, кровь приливала к сердцу; а Гриджия, казалось, уже с третьего шага распознавала, к ним ли движутся башмаки или нет. И она знала колдовские слова. Например, говорила "подбрудок", или "виски" вместо "волосы". "Исподница" означало - "рубашка". "Вишь какой тороватый, - удивлялась она, сама придя полусонная. - А я привалилась малость, да и заспала". Когда он однажды пригрозил ей, что больше не придет, она засмеялась: "Уж как-нибудь заманю!" - и он не то испугался, не то обрадовался, а она, видно, это подметила, потому что спросила: "Жалковать стал, да? Здорово жалковать-то стал?" Все эти слова были под стать узорам на их фартуках и платках или цветным каемкам на подолах, - немного уже приладившиеся к современности, благо проделали долгий путь, но все-таки остававшиеся таинственными пришельцами. Они так и сыпались с ее губ, и, целуя эти губы, он тщетно пытался разобраться, любит ли он эту женщину, или просто ему явлено чудо и Гриджия всего лишь частица ниспосланного ему озарения, отныне и навеки связавшего его с той, истинно любимой. Однажды Гриджия сказала ему прямо в лоб: "А мысли-то у тебя про другое, оно по глазам видать", - и, когда он наспех сочинил отговорку, снисходительно отмахнулась: "Ах, это только скюз". Он спросил, что это еще такое, но она объяснять отказалась, и ему пришлось потом долго соображать самому, прежде чем он выудил из нее скудные сведения, позволившие догадаться, что лет двести назад здесь жили еще и французские рудокопы и скорее всего это когда-то означало "эскюз" {Извинение, отговорка (от фр. excuse).}. Но не исключено, что и тут таилось нечто более замысловатое. Все это можно чувствовать глубоко или не очень. Можно иметь принципы, и тогда это предстанет всего лишь невинной эстетической забавой, о которой приятно вспомнить. А может быть, у человека нет принципов или просто они несколько ослабли, как случилось с Гомо перед отъездом, и тогда, не ровен час, эти чуждые, странные впечатления всецело завладеют безнадзорной душой. Но какого-либо нового, счастливо-тщеславного и устойчивого ощущения своего "я" они ему не давали, а лишь оседали бессвязно-красивыми пятнами внутри того воздушного очерка, который прежде был его телом. По каким-то неуловимым признакам Гомо чувствовал, что скоро умрет, он только не знал еще, как и когда. Его прежняя жизнь лишилась силы; она стала как мотылек, что к осени слабеет все больше и больше. Иногда он говорил об этих своих ощущениях с Гриджией, всякий раз удивляясь ее манере справляться о них: деликатно-уважительно, как о чем-то ей доверенном, и без малейшей обиды. Она словно бы находила вполне естественным, что где-то за ее горами жили люди, которых он любил больше, чем ее, Гриджию, - которых он любил всей душой. И он чувствовал, что эта его любовь не слабеет, а, напротив, становится сильней и будто новей; она не бледнела, не меркла, но чем в более глубокие она окрашивалась тона, тем явственней утрачивала способность направлять его к чему-либо или от чего-либо удерживать. В ней была та граничащая с чудом невесомость и свобода от всего земного, какую знает лишь тот, кому пришлось закончить счеты с жизнью и осталось только уповать на близкую смерть; и хотя он всегда был совершенно здоров, сейчас его будто пронзило и выпрямило что-то, как калеку, который вдруг отбрасывает костыли и идет на своих ногах. Все это еще усилилось, когда подошла пора сенокоса. Трава была уже скошена и просохла, оставалось увязать ее и поднять наверх со склонов. Гомо смотрел вниз с ближайшего холма, далеко и высоко, будто взмахом качелей, взнесенного над долиной. Молоденькая крестьянка, одна как перст на лугу, - яркая пестрая куколка под необозримым стеклянным колоколом неба, - тужится связать огромную охапку. Становится на колени в кучу сена, обеими руками подгребает его к себе. Ложится - весьма чувственным манером - на кучу животом и обхватывает ее снизу. Переворачивается на бок и теперь орудует уже одной рукой, вытягивая ее насколько возможно. Заползает опять наверх - сначала одним коленом, потом обоими. Гомо снова чудится в этом что-то от жука, которого прозвали пилильщиком. Наконец она вся подлезает под обхваченную бечевой охапку и медленно поднимается вместе с ней. Охапка намного больше несущего ее пестрого хрупкого человечка - или это была не Гриджия? Когда Гомо, ища ее, проходил мимо длинного ряда копен, сметанных крестьянками вдоль ровной кромки откоса, женщины как раз устроились передохнуть; он едва смог справиться от ошеломления: они возлежали на невысоких копешках, как статуи Микеланджело во флорентийской капелле Медичи, - рука подпирает голову, и тело будто покоится в плавном потоке. А если им в разговорах с ним случалось сплюнуть, они делали это весьма церемонно: выдергивали тремя пальцами пучок сена, плевали в образовавшуюся воронку и засовывали сено обратно; тут не мудрено расхохотаться, но тому, кто среди них уже как бы свой, - а таким и был Гомо, искавший Гриджию, - может иной раз стать не по себе от этой грубоватой чопорности. Впрочем, Гриджия редко бывала среди них, а когда он наконец ее нашел, она сидела на картофельном поле и встретила его задорным смехом. Он знал, что на ней всего лишь две юбки и что она сидит прямо на сухой земле, которую ссыпает сейчас меж тонких загрубелых пальцев. Но в этом представлении уже не было ничего для него необычного, все его существо странным образом свыклось с ощущением прикосновения земли к телу, и, возможно, он встретил Гриджию вовсе не на поле и не в пору сенокоса - просто так уж ему тут жилось, что все впечатления и дни перемешались. Заполнились сеновалы. Меж балок, сквозь щели в пазах, струится серебряный свет. От сена струится зеленый свет. Под дверями лежит широкая золотая кайма. У сена кисловатый запах. Как у негритянских напитков, приготовляемых из мякоти плодов и человеческой слюны. Стоит только вспомнить, что ты живешь здесь среди дикарей, - и уже одна эта мысль пьянит дурманом в духоте этого тесного, доверху набитого забродившим сеном пространства. Нет опоры надежнее сена. Тонешь в нем по щиколотку, но ощущение устойчивости не покидает тебя. Лежишь в нем, как на господней ладони, и готов кататься по господней ладони, как щенок, как поросенок. Лежишь наклонно и лежишь почти отвесно, как святой, в зеленом облаке возносящийся на небо. То были дни свадебных пиров, дни вознесенья. Но однажды Гриджия объявила: дальше нельзя. Тщетно он пытался заставить ее сказать, почему. Резкая складка у рта, вертикальная морщинка между глаз, обычно возникавшая, лишь когда она прикидывала, в какой риге лучше всего встретиться завтра, теперь, похоже, означали, что где-то рядом нависла гроза. Может быть, о них пошли пересуды? Но соседи, даже если и замечали что-то, всегда улыбались так, как улыбаются зрелищу, на которое приятно смотреть. Вытянуть же что-нибудь из Гриджии было невозможно. Она придумывала отговорки, реже стала попадаться ему на глаза и уж слова свои стерегла теперь пуще самого недоверчивого крестьянина. Однажды его встревожил дурной знак. У него спустились гамаши, и он прислонился к забору, чтобы их подтянуть, и тут проходившая мимо женщина дружелюбно сказала: - Да уж не поднимай чулки-то, все одно ночь на дворе. Это было неподалеку от дома Гриджии. Когда он ей об этом рассказал, она сделала надменное лицо и бросила: - В деревне молву, что в ручье волну, - не остановишь, - но при этом сглотнула слюну и мыслями была явно не здесь. А ему вдруг вспомнилась одна странная крестьянка, с вытянутым, как у женщин из племени ацтеков, черепом, с черными волосами, спускавшимися чуть ниже плеч; она всегда сидела перед дверью своего дома с тремя здоровыми краснощекими ребятишками. Они с Гриджией всякий раз без опаски проходили мимо, это была единственная незнакомая ему женщина, и, странным образом, он ни разу о ней не спросил, хотя ее внешность сразу бросилась ему в глаза; такое было впечатление, что здоровый вид ее детей и странно отсутствующее выражение ее лица взаимно уничтожались. Но сейчас у него вдруг возникла твердая уверенность, что опасность может исходить только отсюда. Он спросил Гриджию, кто эта женщина, но та лишь сердито передернула плечами и процедила сквозь зубы: - Ах, ее только слушай! Сболтнет слово - и уже ищи-свищи его за горами! - И она резко провела ладонью перед лбом, будто испытывала потребность немедленно и бесповоротно обесценить свидетельство этой особы. Поскольку никакая сила не могла теперь подвигнуть Гриджию прийти снова в одну из расположенных вокруг селения риг, Гомо однажды предложил ей уйти в горы. Она не хотела, а когда наконец согласилась, то сказала с каким-то особенным выражением, показавшимся ему позже двусмысленным: - Ладно уж, уходить так уходить. Было прекрасное утро, еще раз объявшее все и вся окрест; далеко внизу лежало море облаков и людей. Гриджия опасливо сторонилась жилищ, а когда они вышли на ровное место, она, прежде восхитительно безалаберная во всех диспозициях своей любовной стратегии, вдруг начала выказывать тревогу, будто боялась чьих-то острых глаз. Его терпение иссякло; вспомнив, что они только что прошли мимо старой штольни, от расчистки которой его людям пришлось отказаться, он потащил туда Гриджию. Когда он оглянулся в последний раз, на одном из горных венцов лежал снег, внизу отливала золотом в лучах солнца крохотная делянка с копнами сена, а над тем и другим сияло бледно-голубое небо. Тут Гриджия снова сказала нечто такое, в чем ему почудился тайный смысл; перехватив его взгляд, она заметила ласково: - А синь небесную уж оставим наверху, пусть себе красуется, - но что она хотела этим сказать, он так и не успел выяснить, потому что они как раз начали осторожно, на ощупь пробираться во все сужавшуюся тьму. Гриджия шла первой, и, когда через некоторое время штольня расширилась, превратившись в небольшую сводчатую пещеру, они остановились и обнялись. Пол у них под ногами был как будто хороший, сухой, они легли на него, причем Гомо даже не ощутил привычной для цивилизованного человека потребности прежде осветить его зажженной спичкой. И еще раз Гриджия мягкой сухой землею проникла во все его существо, и он чувствовал во тьме, как она каменеет, замирает от наслаждения, а потом они лежали рядом, не испытывая желания говорить, и глядели на далекий маленький прямоугольник, за которым сверкал белизною солнечный день. В представлении Гомо снова всплыл их путь сюда, он видел, как они встречаются с Гриджией за деревушкой, поднимаются в гору, поворачивают, поднимаются снова, видел ее голубые чулки до самой оранжевой каемки под коленями, видел, как она упруго вышагивает в смешных своих башмаках, как он с нею останавливается перед штольней, видел ландшафт с крохотной золотой делянкой, и тут в проеме входа он различил силуэт ее мужа. Он никогда раньше не думал об этом человеке, которого использовали на подсобных работах; сейчас он увидел его скуластое лицо браконьера с темными, по-охотничьи цепкими глазками, и ему вдруг припомнился тот единственный раз, когда он слышал его речь; это было, когда тот выбрался из полуразрушенной штольни, куда заползал для ее осмотра, на что никто другой не отважился, и это были слова: "Ну вот и повидал одну красоту заместо другой; только вертаться трудновато". Рука Гомо рванулась к пистолету, но в тот же миг муж Лены Марии Ленци исчез, и мрак вокруг воздвигся плотной стеной. Гомо на ощупь добрался до выхода, Гриджия цеплялась за его одежду. Но ему сразу стало ясно, что обломок скалы, приваленный к отверстию, слишком тяжел и у него не хватит силы сдвинуть его; и он вдруг понял, почему этот человек дал им столько времени: оно было нужно ему, чтобы продумать свой план и подтащить бревно, послужившее рычагом. Гриджия рухнула перед камнем на колени, скулила и бесновалась; это было отвратительно и бессмысленно. Она клялась, что ничего зазорного не сделала и в жизни больше не сделает, она вопила, как резаная свинья, и бестолково колотилась о камень, как обезумевшая кобылица. Гомо чувствовал в конце концов, что все так и должно быть, все в порядке вещей, - просто ему, образованному человеку, трудно было сразу примириться с очевидностью того, что действительно произошло нечто бесповоротное. Он сидел, прислонясь к стене, и, засунув руки в карманы, слушал вопли Гриджии. А потом он прозрел свою судьбу; еще раз, будто в озарении, представилось ему, как она опускалась, нависала над ним, - дни, недели, месяцы,. - именно так, должно быть, начинается сон, которому суждено длиться долго. Он ласково обнял Гриджию и, оторвав от камня, притянул к себе. Потом лег возле нее и стал ждать. Раньше он, может, и подумал бы, что в такой наглухо захлопнувшейся тюрьме любовь должна быть остра и пронзительна, как укус, но сейчас он и ду- мать забыл о Гриджии. Она отдалилась от него - или он от нее, хоть он еще чувствовал ее плечо; вся его жизнь отдалилась от него ровно настолько, чтобы знать еще, что она рядом, но уже никогда не дотронуться до нее рукою. Долгие часы, а может, долгие дни и ночи лежали они недвижно, голод и жажда остались позади них, как беспокойный отрезок пути, и они становились все слабее, все легче и бессловесней; позади были необъятные моря забытья и случайные островки пробуждения. Однажды он встрепенулся, озаренный резким лучом такого вот мимолетного пробуждения; Гриджия исчезла; безошибочная уверенность подсказала ему, что эту случилось только что, мгновение назад. Он усмехнулся: ему про выход ничего не сказала, оставила его здесь, мужу в доказательство!.. Он с трудом приподнялся и огляделся вокруг; и тоже заметил теперь слабый узкий просвет вдали. Он попробовал поползти туда, в глубь штольни - они все время смотрели в другом направлении. И он различил узкую щель, которая, вероятно, вела в сторону и наружу. Гриджия была тоненькой и гибкой, но, возможно, и ему, если напрячь последние силы, следовало бы попробовать там протиснуться. Это был выход. Но он в этот момент был уже, вероятно, слишком слаб, чтобы возвращаться к жизни, уже не хотел, - или потерял сознание. В тот же самый час внизу Моцарт Амадео Хоффинготт, поскольку стала очевидной безуспешность всех усилий и тщетность затеянного предприятия, отдавал распоряжения свертывать работы. ПОРТУГАЛКА  В одних грамотах они значились как делле Катене, а других - как господа фон Кеттен; они пришли сюда с севера и остановились на самом пороге юга; свою родословную они возводили то к германцам, то к латинянам, смотря по выгоде момента, и никакой другой родины не знали, кроме собственного гнезда. В стороне от широкого торгового пути, ведущего через Бреннер в Италию, между Бриксеном и Триентом, на почти отдельно стоявшей отвесной скале высился их замок; в полутораста метрах под ним так неистово бесновался узкий горный поток, что, высунув голову из окна, вы не расслышали бы церковного колокола, зазвони он в самой крепости. Ни единого мирского звука не проникало снаружи в замок рыцарей Катене сквозь эту плотную завесу бешеного рева; но напрягшийся для отпора взгляд неожиданно легко преодолевал эту преграду и окунался, ошеломленный, в беспредельную раскинувшуюся ширь. За скорых и хватких слыли все бароны фон Кеттен, и ни малейшая выгода, где бы она ни обозначалась, не ускользала от них. И безжалостны они были, как ножи, что режут сразу до кости. Они никогда не краснели от гнева и не розовели от радости - в гневе они темнели, а в радости вспыхивали, как золото, таким же прекрасным и редкостным светом. И еще, уверяла молва, все они, кем бы ни случалось им быть в смене лет и столетий, походили друг на друга тем, что рано наживали белые нити в каштановых бородах и кудрях и умирали, подойдя к шестидесяти; и тем еще, что нечеловеческая сила, которую время от времени обнаруживал каждый из них, сосредоточена была как будто не в хрупком и жилистом теле, а в глазах и во лбу, - но то были россказни запуганных соседей и холопов. Они прибирали к рукам все, что могли, беря то честью, то насилием, то хитростью - как придется, но всегда спокойно и неотвратимо; их короткая жизнь протекала неспешно и кончалась быстро, без затяжного угасания, как только исполнен бывал их удел. И еще было в обычае у племени Кеттенов не родниться с рыцарством, осевшим поблизости от них; жен себе они привозили издалека, и жен богатых, чтобы не смущаться ничем в выборе союзников и врагов. Когда барон фон Кеттен двенадцать лет тому назад женился на прекрасной португалке, ему шел тридцатый год. Свадьбу сыграли на чужбине, и совсем еще юная супруга была как раз на сносях, когда в перезвоне колокольцев длинный обоз челядинцев и холопов, лошадей, прислужниц, мулов и собак пересекал границы владений Катене; как в сплошном свадебном вихре, промелькнул этот год. Ибо Кеттены все были блестящие кавалеры; только выказывали они это лишь раз в жизни, в тот год, когда добивались руки; они искали красивых жен, потому что хотели красивых сыновей, и иначе им было не заполучить таких красивых жен в чужих краях, где они не столь много значили, как дома; но они сами не знали, выказывали ли они себя в этот год такими, каковы были на самом деле, или во все остальные годы. Навстречу путешественникам прискакал гонец с важным известием; и процессия с ее разноцветными одеждами и плюмажами все еще походила на разноцветного мотылька, но барон фон Кеттен переменился. Снова нагнав жену, он медленно ехал на своей лошади рядом с нею, будто отстраняя от себя всякую мысль о спешке, но лицо его стало отчужденным, как грозовая стена облаков. Когда за поворотом перед ними вдруг возник замок, до которого оставалось каких-нибудь четверть часа пути, он с видимым усилием нарушил молчание. Надо, сказал он, чтобы жена повернула и отправилась обратно. Процессия остановилась. Португалка просила и настаивала, чтобы ехали дальше; повернуть назад успеется и после того, как будут объяснены причины. Епископы Триентские были могущественными князьями, и по их указке имперский суд вершил все дела; с незапамятных времен Кеттены вели с ними земельные тяжбы; иной раз эти споры выносились на суд, а иной Раз притязания и отказы выливались в кровавые распри, но уступать более сильному противнику всякий раз приходилось баронам фон Кеттен. Взгляд, от которого обычно не ускользала ни одна выгода, здесь обречен был тщетно вперяться вдаль, дабы ее высмотреть; но каждый отец завещал этот долг сыну, и гордость их непреклонно ждала из поколения в поколение, когда придет ее час. Именно этому барону фон Кеттену улыбнулась судьба. Он с ужасом подумал, что чуть было не пропустил своего часа. Могущественная княжеская партия поднялась на епископа, решено было напасть на него и взять в плен, и Кеттену, когда пронесся слух о его возвращении, уготована была роль главаря. Пробыв столь долго в отсутствии, Кеттен плохо представлял себе, какими сила- ми располагает епископ; но он понимал, что предстоит жестокое, затяжное испытание с неясным исходом и что не на каждого можно будет положиться до последнего, если не удастся перехитрить Триент с самого начала. Он сердился на красавицу жену, что чуть было не пропустил из-за нее такой удачный случай. Как всегда, он любовался ею, когда ехал сейчас на своем коне чуть позади нее; и она все еще была для него такой же загадочной, как ее жемчужные ожерелья, которых у нее было так много эти хрупкие безделки, вдруг подумалось ему, можно рас плющить, как горошины, когда взвешиваешь их на ладони жилистой, узловатой руки, - но они лежат на ней непостижимо спокойно и надежно. Только вся эта волшба потускнела сейчас перед новым известием, как тускнеют грезы спеленатых зимних вечеров перед мальчишеской наготой первых ярких солнечных дней. Жизнь в седле ждала его - долгие годы, в которых смутным пятном таяли жена и семья. Но лошади тем временем достигли подножия стены, на которой стояла крепость, и португалка, выслушав все, снова повторила, что хочет остаться. Грозно высился замок над их головами. Там и сям, как редкие волоски, виднелись на груди скалы чахлые деревца. Валы покрытых лесами гор вздымались и низвергались так беспорядочно, что невозможно было бы описать все это уродство человеку, знакомому только с пляской морских волн. Стылой пряностью отдавал воздух, и вообще человек здесь будто въезжал на коне в растрескавшийся котел, чьи черепки хранили следы странной зеленой краски. Но в лесах водились и олень, и медведь, и кабан, и волк и, может быть, даже единорог. Выше них царили козерог и орел. Бездонные ущелья давали приют драконам. Вширь и вглубь лес простирался на долгие недели пути, иссеченный лишь звериными тропами, а наверху, где из него громоздились скалистые пики, начиналось царство духов. То было пристанище демонов с тучами и ураганом; ни одна христианская душа не забиралась туда, а если и находились чересчур дотошные, все кончалось историями, о которых шепотом рассказывали служанки на зимних посиделках, в то время как парни польщенно молчали и пожимали плечами, давая понять, что риск для мужчины - привычное дело и такие приключения смельчакам не впервой. Но изо всего, что она наслушалась, самым странным было для португалки вот что: как никому еще не доводилось достигнуть подножья радуги, так никому еще не удалось заглянуть за стену исполинских гор; за каждой стеною вставала новая стена; долины меж ними были как натянутые шали, полные камней величиною чуть ли не с дом, и даже каменная крошка под ногами состояла из обломков с голову каждый, - мир, который, собственно, и не назовешь миром. Эту землю, родину человека, которого она любила, она часто представляла в своих мечтах по его подобию, а его самого старалась понять, исходя из того, что он рассказывал ей о своей родине. Наскучив павлиньей лазурью моря, она ожидала увидеть страну, полную неожиданностей, как тетива натянутого лука; но, оказавшись с тайной лицом к лицу, она нашла ее уродливой сверх всякого ожидания и затосковала. Крепость будто была составлена из кустарников. Камни, взгроможденные на скалы. Головокружительные стены, покрытые плесенью. Трухлявое дерево или грубые осклизлые бревна. Деревенская утварь, воинские доспехи, амбарные цепи и старые дроги. Но уж коли она попала сюда, здесь и было ее место, и, может быть, то, что она видела, было вовсе не уродством, а особой красотой, как мужские повадки, к которым надо сначала привыкнуть. Когда барон фон Кеттен увидел, что жена уже начала подниматься на своей лошади в гору, он не захотел останавливать ее. Спасибо он ей за это не сказал, но ощутил что-то такое, что, не ломая его воли, но и не уступая ей, уклончиво влекло его неведомо куда, так что он, как бедная заброшенная душа, в потерянном молчании следовал за нею. Через два дня он снова сидел в седле. И через одиннадцать лет он все еще в нем сидел. Налет на Триент, легкомысленно подготовленный, окончился неудачей, с самого начала обойдясь рыцарской партии в треть ее войска и более чем в половину ее отваги. Барон фон Кеттен, раненный на обратном пути, не сразу вернулся домой; два дня он отлежал в хижине крестьянина, скрываясь от преследователей, а потом поскакал по замкам, распаляя новое возмущение. Опоздав в свое время к предварительным совещаниям и подготовке бунта, он после поражения не отпускал от себя мысль об отплате, как не отпускает быка повиснувший на его загривке пес. Он расписывал баронам, что их ожидает, если епископская партия соберет силы для ответного удара, прежде чем они снова сплотят свои ряды; подстегивал нерасторопных и скаредных, выжимал из них деньги, стягивал подкрепления, хлопотал об оружии и был избран военным предводителем баронов. Раны его вначале так еще кровоточили, что он принужден был дважды в день менять повязки; и, скача без устали, ведя переговоры и накидывая на себя лишний день отлучки за каждую неделю, упущенную им в свое время, он не знал, думал ли он при этом о пленительной португалке, которая, верно, тревожилась о нем. Он вернулся к ней лишь на пятые сутки после того, как до нее дошло известие о его ранении, и пробыл всего один день. Она посмотрела на него, ни о чем не спрашивая, испытующе, как следят за полетом стрелы - попадет ли в цель. Он созвал своих челядинцев до самого последнего малолетнего пажа, объявил в крепости осадное положение, распоряжался и повелевал. В гомоне слуг, ржании лошадей, таскании балок, звоне железа и треске камня прошел этот день. Ночью он поскакал дальше. Он был с ней ласков и нежен, как с редкостным благородным существом, внушающим восхищение, но взгляд его был прям, будто исходил из-под шлема, хотя шлема и не было. Когда подошла пора прощаться, португалка, вдруг поддавшись чисто женскому порыву, попросила дозволения хотя бы промыть его рану и наложить свежую повязку, но он не позволил; поспешней, чем была в том нужда, он простился с нею, засмеялся на прощанье, и тогда она засмеялась тоже. В разгоревшейся распре противник старался, где только возможно, брать силой, как это и соответствовало жестокой, светски-воинственной натуре человека, носившего епископское облачение; но он мог быть - как его, вероятно, приучило это женственное облачение - и податливым, и коварным, и цепким. Богатство и обширные владения, предоставляя возможность частичных, со скрипом, в самую последнюю минуту приносимых жертв, постепенно делали свое дело там, где сана и влияния не хватало, чтобы обеспечить себе твердую опору. Решений эта тактика избегала. Свертывалась в клубок, как только сопротивление ожесточалось; обрушивала удар, где только угадывала слабину. Так и случилось, что иной раз штурмовали крепость и, если к осажденным вовремя не подоспевала подмога, брали ее нещадно и кроваво, вырезая всех и вся; а другой раз солдатня неделями бездельничала, и в округе ничего не происходило, разве что угоняли у крестьянина корову или сворачивали голову курице. Недели складывались в весны и зимы, времена года складывались в годы. Две силы боролись друг с другом: одна буйная и задиристая, но слишком слабая, другая - как медлительное, рыхлое, но чудовищно тяжелое тело, которому еще и время прибавляло добавочный вес. Барон фон Кеттен все это знал. Ему стоило усилий удерживать раздраженное и обескровленное рыцарство в узде и не позволять ему в необдуманной внезапной атаке растратить последние силы. Он выжидал промаха, того невероятного поворота, который мог принести с собой только случай. Ведь ждал же его отец, ждал дед. А когда долго ждешь, может случиться и то, что случается редко. Он ждал одиннадцать лет. Одиннадцать лет скакал от крепости к крепости, от отряда к отряду, чтобы не дать угаснуть духу мятежа, сотнями мелких стычек снова и снова поддерживая свою славу отчаянного храбреца, желая отвести от себя упреки в робости и медлительности, доводил иной раз и до крупных, кровавых столкновений, чтобы разжечь гнев в своих соратниках, но от решительной схватки уклонялся не хуже епископа. Не раз он бывал легко ранен, но никогда не оставался дома больше суток. Шрамы и походная жизнь покрыли его твердой коростой. Может быть, он боялся дольше задерживаться дома - как опасается присесть человек, когда сильно устал. Неспокойные взнузданные лошади, мужской хохот, пламя факелов, огненный ствол лагерного костра, подобный столпу из золотой пыли в нежно-зеленом мерцанье лесных дерев, запах дождя, ругань, бахвалящиеся рыцари, обнюхивающие раненых псы, задранные бабьи юбки и запуганные крестьяне - вот были его развлечения в эти годы. Среди всего этого он сохранил изящество и лоск. В его каштановые волосы начала закрадываться седина, но лицо не старело. Он поддерживал грубые мужские шутки и делал это, как мужчина, но взгляд его оставался при этом недвижен и прям. Он умел осадить зарвавшегося резко, как конюший; но он не кричал, в словах был тих и краток, солдаты боялись его, и гнев, казалось, никогда не охватывал его, а исходил изнутри, и лицо его тогда темнело. В сражении он мог забываться; тут уж все изливалось из него в буйных, наотмашь разящих жестах, он пьянел от скачки, от крови, не знал, что делал, и делал всегда то, что надо. За это солдаты боготворили его; начала складываться легенда, будто из ненависти к епископу он продал душу дьяволу и тайно навещал своего патрона, жившего в обличье красивой чужестранки в его замке. Когда барон фон Кеттен услышал об этом в первый раз, он не рассердился и не рассмеялся, но от радости весь вспыхнул темным золотом. Часто, сидя у лагерного костра или крестьянского очага, когда клонящийся к закату день, подобно тому как постепенно размягчается задубевшая от дождя кожаная сбруя, истаивал в теплом мареве, он погружался в раздумья. Он думал тогда о том, что епископ Триентский спит на чистых простынях, в окружении ученых клириков и услужливых художников, в то время как он рыскает вокруг, как волк. Он тоже мог все это иметь. Он ведь нанял в замок капеллана, заботясь о пище для духа, писца, чтоб читал вслух, потешную камеристку; издалека был выписан повар, дабы изгнать из кухни призрак ностальгии, странствующие ученые доктора и семинаристы залучались в замок, чтобы в беседах с ними разнообразить дни, драгоценные ковры и ткани прибывали отовсюду для обивки стен; только его самого при всем этом не было. В течение одного-единственного года, на чужбине и во время обратного пути, он вел сумасбродные речи, искрившиеся блеском и лестью, - ибо как всякая искусно сотворенная вещь есть вместилище духа, будь то сталь или крепкое вино, лошадь или струя фонтана, так причастны были духу и рыцари из рода Катене; но родина его была тогда далеко, его подлинное существо было чем-то таким, к чему надо было скакать недели напролет, без надежды приблизиться к цели. Он и сейчас говорил порой необдуманные слова, но лишь в тот краткий срок, пока отдыхали лошади в конюшне; он приезжал ночью и уезжал наутро или оставался от утреннего благовеста до "Ave" {Имеется в виду звон к вечерней католической молитве "Ave Maria".}. К нему привыкли, как привыкает человек к вещи, которую он долго носит. Если ты смеешься, она будто смеется тоже, если идешь куда-то - идет месте с тобой, если ощупываешь себя рукою - ощущаешь ее; но подними ее перед собой и посмотри на нее - вещь умолкает и отводит взгляд. Если б он хоть раз задержался подольше - воистину, тогда бы он уж волей-неволей раскрылся, показал себя таким, каков он на самом деле. Но сколько он себя помнил, он никогда не говорил: вот я таков, или: хочу быть таким, - а рассказывал ей об охотах, приключениях и делах, в которых принимал участие; и она тоже никогда не спрашивала его, - как это свойственно молодым людям, - что он думает о том-то и том-то, и не говорила, какой бы она хотела быть, когда состарится, а раскрывалась навстречу ему молча, как роза, сколь бы ни бывала перед тем оживлена, и уже тогда, на церковных ступенях, стояла, будто готовая в путь, будто поднялась на камень, чтобы с него взмахнуть в седло и устремиться к той, иной жизни. Он едва знал обоих детей, которых она ему родила, но и оба эти сына уже пылко любили далекого отца, чья слава эхом гремела в их маленьких ушах, с тех пор как они научились слышать. Странно запомнился ему вечер, давший жизнь второму. Когда он вошел, он увидел мягкое светло-серое платье с темно-серыми цветами, черная коса была заплетена на ночь, безупречно вылепленный нос четко вырисовывался над гладкой желтизной освещенной книги с таинственными изображениями. Это было как колдовство. В своем богатом одеянии, струившемся книзу неисчислимыми ручейками складок, она сидела спокойно, лишь из себя самой воздымаясь и в себя самое ниспадая, как струя фонтана; а может ли быть расколдована струя фонтана иначе как волшебством или чудом и может ли она насовсем выйти из круга своего самодостаточного, зыбкого бытия? Поддайся соблазну, обними эту женщину - и, как от удара, отпрянешь от невидимой магической преграды; такого не случилось; но разве нежная ласка не еще более непостижима? Она взглянула на него, тихо вошедшего, как смотрят на знакомый, но забытый халат, - его долго-долго носили и долго потом не вспоминали, он стал немного чужим, но в него так уютно запахнуться. Зато насколько привычней были ему военные хитрости, политические козни, ярость, убийства! Деяние свершается потому, что прежде свершилось другое деяние: епископ рассчитывает на свое золото, военный предводитель - на мощь рыцарства; приказывать легче легкого; ясна как день и надежна как вещь эта жизнь, вонзить копье в покосившийся шлем так же просто, как ткнуть пальцем и сказать: вот это. А все остальное чуждо, как луна. Барон фон Кеттен втайне любил это все остальное. Порядок, хозяйство, умножающиеся богатства не тешили его. И хотя он годами дрался из-за чужого добра, не прибыльного мира он жаждал - желания его рвались из глубины души за ее пределы; во лбах таилась сила рыцарей Катене, но лишь безгласные деяния порождала она. Когда поутру он взмахивал в седло, он еще ощущал каждый раз счастье непреклонности, душу своей души; но когда ввечеру он спешивался, докучливая отупелость всех дневных излишеств иной раз давила на него, будто он целый день напрягал последние силы лишь затем, чтобы небезвозмездно причаститься некой красоты, которой он не знал даже имени. Епископ, эта лиса, мог молиться своему богу, когда Кеттен припирал его; Кеттен только и мог, что мчаться галопом по цветущим посевам, ощущать под собой своенравную стремнину конского крупа, приязнь вымогать стальным бичом. Но его и радовало, что была в его жизни эта стихия - возможность жить и отнимать жизнь, не думая об ином. Она отстранялась и гнала прочь все, что прокрадывалось к костру, когда он неотрывно глядел в огонь, и исчезало, как только он, скованный грезой, выпрямлялся и переводил взгляд. Не раз барон фон Кеттен измышлял сложные, запутанные ходы, думая о епископе, которого он изведет, и ему казалось порой, что лишь чудо способно все это связать и устроить. Его жена брала с собой старого кастеляна и бродила с ним по лесам, когда не сидела над своими книжками с рисунками: лес раскрывается вам навстречу, но душа его ускользает; она продиралась сквозь бурелом, карабкалась по камням, натыкалась на следы зверей и на них самих, но домой возвращалась всего лишь с этими ничтожными испугами, преодоленными трудностями и удовлетворенными причудами, терявшими всякую загадочность, как только их выносили из леса, - и еще с тем пресловутым зеленым миражем, о котором она знала еще по рассказам, задолго до прибытия в эту страну; стоит прекратить стремиться к нему - и он снова смыкается у вас за спиною. Зато порядок в замке она поддерживала без особого усердия. Ее сыновья, из которых ни один не видел моря, - да ее ли это были дети... волчата, думалось ей иногда. Однажды ей принесли из лесу волчонка. Она и его вскормила. Между ним и взрослыми псами установилось неуютное согласие, взаимное терпение без какого бы то ни было обмена знаками. Когда он пересекал двор, они вставали и смотрели на него, но не лаяли и не рычали. А он глядел прямо перед собой, даже когда косился на них, и, стремясь не подать вида, едва ли замедлял и напрягал шаг. Он неотступно следовал за хозяйкой, без малейшего знака любви и доверия; часто глядел на нее своими твердыми глазами, но они ничего не говорили. Она любила этого волка, потому что его жилистость, его бурая шерсть, властность глаз и хладнокровное дикарство напоминали ей барона фон Кеттена. И однажды наступил момент, которого ждут; епископ захворал и умер, капитул остался без головы. Кеттен продал всю движимость, заложил все угодья и снарядил на эти средства небольшой собственный отряд; тогда он выдвинул условия. Будучи поставлен перед выбором - продолжать старую тяжбу против свежевооруженной силы до прихода и приказов нового хозяина или удовольствоваться посильным мирным решением - капитул склонился к последнему, и тут уж, само собой, Кеттен, один только и оставшийся еще сильным и грозным, урвал себе львиную долю, а соборный капитул вознаградил себя за счет более слабых и несмелых. Так пришло к концу то, что на памяти целых четырех колен было как комнатная стена, которую каждое утро за завтраком видишь и не видишь: она вдруг исчезла; до сих пор все было, как и в жизни других Кеттенов, - в жизни же этого Кеттена теперь только и оставалось, что округлять и завершать: цель для подрядчика, но не для властелина. И тут, на обратном пути домой, его ужалила муха. Рука мгновенно распухла, и он вдруг страшно устал. Он завернул в харчевню в первой попавшейся убогой деревушке, и, пока он сидел за неубранным деревянным столом, его одолела сонливость. Он положил голову на грязный стол, а когда проснулся вечером, его била лихорадка. Он бы все равно поехал дальше, если бы спешил, но он не спешил. Когда он утром собрался сесть в седло, он зашатался от слабости и упал. Рука распухла до плеча; сначала он втиснул было ее в латы, но пришлось их снова снять; пока их с него снимали, его начал трясти озноб, какого он еще никогда не испытывал; все его мускулы дергались и плясали так, что он не мог поднести руку к руке, а полурасстегнутые железные доспехи лязгали, как сорванный бурей сточный желоб. Он понимал, как потешно это выглядит, и сумрачно усмехнулся над своим лязганьем, но в ногах была слабость, как у ребенка. Он послал одного гонца к жене, другого к цирюльнику и к знаменитому врачу. Цирюльник, явившийся первым, прописал горячие припарки с целебными травами и попросил дозволения взрезать нарыв. Кеттен, теперь вдруг загоревшийся нетерпением добраться до дома, позволил - и не успел оглянуться, как приобрел чуть ли не столько же новых увечий, сколько имел старых. Странны были эти боли, против которых он не мог оборониться. Два дня отлежал барон фон Кеттен, обложенный, как присосками, травяными припарками, а потом его закутали с головы до ног и отправили домой; три дня длился переезд, но, судя по всему, сильное лечение, которое с таким же успехом могло бы, истощив все защитные силы жизни, привести к смерти, приостановило болезнь: когда они прибыли к цели, яд все еще исходил буйным жаром, но гной дальше не распространялся. Эта лихорадка, как широкая, охваченная пламенем луговина, длилась недели. Больной с каждым днем все больше истаивал в ее огне, но там же, казалось, поглощались и испарялись и все дурные соки. Более определенного не мог ничего сказать даже знаменитый врач, и лишь португалка время от времени чертила таинственные знаки на кровати и на двери. Когда от барона фон Кеттена уже только и осталось, что оболочка, полная мягкого жаркого пепла, лихорадка в один прекрасный день вдруг резко спала и теперь лишь тихо и умиротворенно тлела в этой оболочке. Если странными были уже боли, против которых нельзя оборониться, то все дальнейшее больной вообще пережил не как человек, до которого это прямо касается. Он много спал, но и с открытыми глазами был тоже не здесь; когда же сознание возвращалось к нему, то это безвольное, младенчески-теплое обессиленное тело он не ощущал как свое, и эту слабую, лишь одним дуновением поддерживаемую душу как свою тоже не ощущал. Он, конечно, уже пребывал в отрешении и все это время просто ждал где то, не придется ли еще раз вернуться назад. Никогда бы он не подумал, что умирать так легко и просто; какая-то часть его существа уже упредила в смерти все остальные, он растаял, рассеялся, как разбредается содружество путников: в то время как бренный остов его еще лежал на кровати, и кровать была здесь, и жена наклонялась над ним, и он из любопытства и отвлечения ради следил за переменами в ее внимательном лице, все, что он любил, уже было далеко впереди. Барон фон Кеттен и его чаровница, ворожея лунных ночей, оставили его и неслышно от него удалялись; он еще видел их, знал, что в несколько больших прыжков потом их нагонит, - только вот сейчас он не знал, был ли он уже с ними или еще оставался здесь. Но все это покоилось на огромной милосердной ладони, она была уютной и мягкой, как колыбель, и если даже она и взвешивала все, то нимало не скаредничала над итогом. Наверное, это и был Господь. Он в том не сомневался, но и волнения тоже никакого не испытывал; он просто ждал и не отвечал ни на улыбку, наклонявшуюся над ним, ни на ласковые слова. Потом наступил день, когда он вдруг понял, что день этот будет последним, если он не соберет всю свою волю, чтобы остаться в живых, и как раз вечером этого дня у него спала лихорадка. Ощутив эту первую ступеньку к выздоровлению, он велел теперь каждый день выносить его на крохотную зеленую лужайку, которая покрывала неогороженный уступ скалы, нависавший прямо над бездной. Там он лежал на солнце, закутанный в шали; спал, бодрствовал, сам не зная, спит он или бодрствует. Однажды, проснувшись, он увидел перед собой волка. Он смотрел в узкие острые глаза зверя и не мог пошевельнуться. Неизвестно, сколько прошло времени, потом перед ним появилась и жена, держа волка у коленей. Он опять закрыл глаза, будто вовсе и не просыпался. Но когда его снова перенесли в постель, он потребовал свой лук. Он был так слаб, что не мог его натянуть; это его удивило. Он позвал слугу, дал ему лук и приказал: волка! Слуга заколебался, но он вспыхнул гневом, как ребенок, и к вечеру шкура волка уже висела во дворе замка. Когда португалка увидела ее и лишь от слуг узнала о том, что произошло, у нее кровь застыла в жилах. Она подошла к его кровати. Он лежал белый, как стена, и в первый раз заглянул ей прямо в глаза. Она засмеялась и сказала: - Я сделаю себе из его шкуры чепец и ночью буду пить твою кровь. Потом он распорядился отослать священника, который однажды сказал: "Епископ может воззвать к Господу, вы этого не боитесь?" - а позже все давал ему каждый раз последнее причастие; но сразу избавиться от него не удалось - заступилась португалка и упросила потерпеть капеллана до тех пор, пока он не подыщет другого места. Барон фон Кеттен согласился. Он был еще очень слаб и по-прежнему много спал на солнечной лужайке. Проснувшись на ней в очередной раз, он увидал друга юности. Тот стоял рядом с португалкой, посланец ее родины; здесь, на севере, он выглядел очень с нею схожим. Он поклонился Кеттену с благородной учтивостью и говорил слова, которые, судя по выражению его лица, должны были быть отменно любезными, в то время как Кеттен лежал, как пес в траве, и мучился бессильным стыдом. Впрочем, это могло быть уже впечатление от второго раза; иногда он все еще пребывал в забытьи. Ведь заметил же он лишь некоторое время спустя, что его шапка стала ему велика. Мягкая меховая шапка, всегда несколько даже сдавливавшая голову, вдруг от легкого нажима опустилась на уши и там только и задержалась. Они были в этот момент втроем, и жена сказала: - Господи, у тебя же голова стала меньше! Его первой мыслью было, что он, наверное, слишком коротко постригся, он только не помнил, когда; украдкой он провел по волосам, но они были длиннее, чем нужно, он запустил их за время болезни. "Значит, шапка разносилась", - подумал он; но она была почти еще новая, и как вообще она могла разноситься, пролежав все это время неношеной в шкафу. Тогда он попытался обратить все в шутку и сказал, что за долгие годы, проведенные в обществе одних только вояк, а не образованных кавалеров, у него, верно, уменьшился череп. Он сам почувствовал, какой неуклюжей получилась шутка, да и вопроса она не решила, потому что может ли вообще уменьшиться череп? Может убавиться сила в венах, может несколько истаять жир под кожей головы - но так ли уж это много? Он теперь часто делал вид, что приглаживает волосы, прикидывался также, будто вытирает пот со лба, или старался незаметно податься назад, в тень, и быстро измерял двумя пальцами, как циркулем, свой череп, снова и снова, в разных направлениях; но сомнений быть не могло - голова уменьшилась; а когда он изнутри, мыслями своими касался ее, она представлялась ему и еще меньшей, была как две тонкие, друг к другу прилаженные скорлупки. Многое, конечно, не поддается объяснению, но не всякий обречен нести эту ношу на плечах и ощущать ее каждый раз, когда он поворачивает голову в сторону двух людей, разговаривающих друг с другом, пока он притворяется спящим. Он давно уже позабыл этот чужой язык, помнил разве что несколько слов; но однажды он понял фразу: "Ты не делаешь того, что хочешь, и делаешь то, чего не хочешь". В тоне ему послышалась скорее настойчивость, чем шутливость; что это могло означать? В другой раз он далеко высунулся из окна, окунувшись в рокот реки; он часто теперь так делал, это было вроде игры: шум потока, сумбурный, как переворошенное сено, замыкал ему слух, а когда он возвращался из этой глухоты, в ней слабым далеким отзвуком всплывал разговор жены с тем, другим; и разговор этот был оживленным, их души, казалось, находили удовольствие в соприкосновении друг с другом. В третий раз ему оставалось только побежать вслед за ними, - вечером они спустились во двор замка; когда они проходили мимо факела на наружной лестнице, их тени упали на кроны деревьев; он быстро перегнулся через перила, улучив этот миг, - но в древесной листве тени сами собой слились в одну. В любое другое время он попытался бы изгнать отраву из своего тела лошадьми и конюшими, выжечь ее вином. Но капеллан и писец нажирались и опивались так, что вино и снедь выступали у них в уголках рта, а молодой рыцарь со смехом размахивал кувшином перед их носами, будто натравливал псов друг на друга. Кеттену претило вино, которое лакали эти нашпигованные схоластикой болваны. Они рассуждали о тысячелетней империи, об ученых вопросах и постельно-соломенных происшествиях; рассуждали по-немецки и на кухонной латыни. Проезжий гуманист служил, где возникала нужна, переводчиком между этой латынью и латынью португалки; он прибыл сюда с вывихнутой ногой и усердно тут ее залечивал. - Он свалился с лошади, когда мимо пробегал заяц, - ляпнул писец. - Он принял его за дракона, - сказал с мрачноватым сарказмом барон фон Кеттен, нерешительно стоявший подле. - Но и лошадь тоже! - заорал капеллан. - Иначе бы она так не шарахнулась. Стало быть, магистр даже в лошадином разумении больше знает толк, чем господин барон! Пьянчуги расхохотались, потешаясь над Кеттеном. Он посмотрел на них, подошел на шаг ближе и ударил капеллана по лицу. Капеллан - молодой плотный крестьянский парень - весь вспыхнул краской, но потом покрылся мертвенной бледностью и не сдвинулся с места. Юный рыцарь улыбнулся, встал и пошел искать свою подругу. - Почему вы не пырнули его ножом? - окрысился заячий гуманист, когда они остались одни. - Да ведь он силен, как два быка разом, - ответил капеллан, - и к тому же христианское учение поистине способно даровать утешение в таких случаях. Но на самом деле барон фон Кеттен был еще очень слаб, и жизнь слишком уж медленно возвращалась к нему; он никак не мог нащупать вторую ступеньку к выздоровлению. Чужак не торопился уезжать, а его подруга детства плохо понимала намеки своего господина. Одиннадцать лет ждала супруга, одиннадцать лет он был любовником славы и фантазии, - а сейчас неприкаянно бродил по замку и, источенный болезнью, выглядел как-то уж очень обычно рядом с юностью и куртуазной учтивостью. Она не слишком надо всем задумывалась, но она немного устала от этой страны, обещавшей когда-то несказанное, и вовсе не склонна была переламывать себя и из-за какого-то косого взгляда расставаться с другом юности, принесшим с собой аромат родины и говорившим слова, над которыми можно было смеяться. Ей не в чем было упрекнуть себя; она стала чуть беспечней за последние недели, но это доставляло ей удовольствие, и она чувствовала, что лицо ее теперь сияло порой так же, как в давние годы. Прорицательница, которую спросил Кеттен, предсказала ему: господин выздоровеет тогда, когда что-то свершит; он стал допытываться, что это такое, но она молчала, увиливала и заявила наконец, что ничего больше не может различить. Он легко бы мог, не нарушая гостеприимства явно, пресечь его одним тонким надрезом - да и является ли святость жизни и долга гостеприимства неодолимой помехой для того, кто долгие годы был незваным гостем у своих врагов! Но медленность выздоровления на этот раз заставляла его почти гордиться своей беспомощностью; столь утонченное коварство казалось ему не лучше, чем ребяческая речистость юного гостя. Странная приключилась с ним вещь. В туманном облаке болезни, окутывавшем его, образ жены являлся ему ласковее, чем он ожидал; она представала перед ним такой же, как прежде, в те времена, когда он удивлялся порой, что любовь ее выражается более бурно, чем обычно, - хотя и не было такой причины, как, например, долгое отсутствие. Он не сумел бы даже сказать, печален он сейчас или весел; точь-в-точь как в те дни роковой близости смерти. Он не мог пошевелиться. Когда он смотрел в глаза жены, они были будто свежеочерчены, его собственный образ плавал на самой поверхности, и его взгляда они в себя не впускали. У него было такое чувство, что должно случиться чудо, раз ничего более не случалось, и что нельзя принуждать судьбу говорить, когда она хочет молчать, а нужно только вслушиваться в то, что рано или поздно грядет. Однажды, когда они после прогулки поднимались в гору к замку, наверху, у ворот, их встретила маленькая кошечка. Она стояла перед воротами, будто намеревалась не перемахнуть, как все кошки, через стену, а получить доступ, как все люди, через дверь; выгнув спину в знак приветствия, она стала тереться о юбки и сапоги этих больших существ, беспричинно удивляющихся ее явлению. Кошечку впустили, но это было уже все равно что принять в дом гостя, ибо уже на следующий день обнаружилось, что хозяева, можно сказать, приютили маленького ребенка, а не просто кошку, - столь требовательно было это грациозное создание, вовсе не увлекавшееся соблазнами подвалов и чердаков, а, напротив, ни на секунду не покидавшее людского общества. И она обладала даром завладевать целиком их временем, что было уж совсем непостижимо, - ведь в замке находилось так много других, более благородных животных, да и с самими собой людям было немало хлопот; казалось прямо-таки, все происходит оттого, что они вынуждены волей-неволей опускать глаза книзу, чтобы наблюдать за крохотным существом, которое держалось совсем ненавязчиво и лишь самую малость тише, - если не сказать: печальней и задумчивей, - чем это приличествует котенку. Играла же эта кошечка так, будто хорошо знала, чего люди ожидают от котят, - вспрыгивала на колени и даже явно прилагала усилия к тому, чтобы быть ласковой с людьми, хотя чувствовалось, что она не всей душой с ними: и вот именно это - то, что отличало ее от обычного котенка, - и было как бы ее другой сутью, неким отсутствием или тихим нимбом святости, который окружал ее и о котором едва ли кто отважился бы сказать вслух. Португалка ласково склонялась над зверьком, лежавшим у нее на коленях, а кошечка, перевернувшись на спину, легонько, будто ребенок, царапала крошечными коготками заигрывающие с ней пальцы. Молодой друг со смехом склонялся над кошечкой и коленями, а барону фон Кеттену эта рассеянная игра напомнила о его еще не до конца преодоленной болезни, как будто эта болезнь со всей ее предсмертной лаской воплотилась в зверином тельце и была уже не просто в нем, а между ними. Пока один из слуг не сказал: - У нее парша. Барон фон Кеттен удивился, что сам этого не сообразил, а слуга добавил: - Пора ее прикончить, пока не поздно. Кошечка тем временем получила сказочное имя из одной книжки с картинками. Она стала еще ласковей и покорней. Теперь уже видно было, что она заболевает и почти светится от слабости. Все дольше она дремала на коленях, отдыхая от мирских тревог, и ее маленькие коготки цеплялись за платье с опасливой нежностью. Теперь она подолгу смотрела на всех них по очереди: на бледного Кеттена и на молодого португальца, склонявшегося над ней и не сводившего взгляда то ли с нее, то ли с трепетного лона, на котором она возлежала. Она смотрела на них, будто испрашивала прощения за все те приближающиеся отвратительные страдания, которые ей, нераспознанной наместнице, предстояло за всех них претерпеть. А потом началось ее мученичество. Однажды ночью ее стало рвать, и это длилось до утра; она лежала в занимающемся свете дня изможденная и с блуждающим взглядом, будто ее долго били по голове. Но, может быть, бедную изголодавшуюся кошечку в переизбытке любви просто обкормили; однако в спальне после этого ей уже нельзя было оставаться; и ее отправили в людскую. Но на третий день слуги начали жаловаться, что никакого улучшения нет, и наверняка ночью вышвыривали ее на улицу. А ее теперь не только выворачивало, но и без конца проносило, так что совсем стало невмоготу. Поистине тяжким было это испытание - тут еле различимый нимб, там мерзость нечистот, и в результате, после того как разузнали, откуда она пришла, решено было отправить ее назад в то место, в крестьянскую избу, стоявшую ниже по течению реки, у подножья горы. Сегодня мы бы сказали, что ее вернули в родную общину, не желая ни отвечать за что-либо, ни выставлять себя насмех; но совесть угнетала всех; и они дали ей молока и немного мяса с собой, чтобы крестьяне, которых грязь не так уж смущала, ухаживали за ней получше. И все-таки слуги качали головами в укор своему господину. Парень, отнесший кошечку, рассказывал, что она за ним побежала, когда он собрался уходить, и ему пришлось еще раз вернуться; на третий день она снова появилась в замке. Собаки пятились от нее, слуги, боясь господ, не решались ее прогнать, а когда господа увидели ее, то, хоть ни слова не было сказано, стало ясно, что теперь никто не захочет отказать ей в праве умереть здесь, наверху. Она совсем исхудала и потускнела, но свой тошнотворный недуг она, казалось, превозмогла и лишь на глазах убывала в теле. Последовали два дня, еще раз и в сугубой степени повторившие все, что было до этого: медленное, неслышное кружение вдоль стен чердака, на котором ее приютили; вялая улыбчивость лапок, тянувшихся к кусочку бумаги, который перед ней дергали за ниточку; иногда она слегка пошатывалась от слабости, хотя ее и поддерживали четыре ноги, а на второй день просто свалилась на бок. В человеке это медленное угасание не показалось бы таким страшным, но в животном это было как очеловечивание. Почти с благоговением они смотрели на нее; ни один из этих трех человек, в своем особом положении каждый, не был избавлен от мысли, что это его собственная судьба перешла в страждущую, уже наполовину отрешившуюся от всего земного кошечку. Но на третий день снова вернулась рвота, пачкотня. Слуга стоял над ней, и хотя он не решался повторить это вслух, молчание его говорило: "Надо ее прикончить". Португалец опустил голову, как при искушении, а потом сказал своей подруге: - Ничего не поделаешь, - и у него было такое чувство, будто он согласился со своим собственным смертным приговором. И тут все, не сговариваясь, посмотрели на барона фон Кеттена. Тот стал белее стены, поднялся и вышел. Тогда португалка сказала слуге: - Возьми ее. Слуга унес больную в свою каморку, и на другой день она исчезла. Никто ни о чем не спрашивал. Все знали, что он ее прикончил. Все чувствовали себя раздавленными невыразимой виной; что-то ушло от них. Только дети ничего не чувствовали и находили естественным, что слуга убил грязную кошку, с которой уже нельзя было играть. Но псы во дворе обнюхивали время от времени покрытый травою клочок земли, освещенный солнцем, напрягали лапы, топорщили шерсть и косились в сторону. В одну из таких минут встретились во дворе барон фон Кеттен и португалка. Они стояли друг перед другом, смотрели на собак и не находили слов. Знак им был, но как истолковать его и что делать дальше? Купол тишины обнимал обоих. "Если она до вечера его не отошлет, придется убить его", - подумал барон фон Кеттен. Но наступил вечер, и ничего не произошло. Кончился ужин. Кеттен сидел серьезный, ощущая жар легкой лихорадки. Потом вышел во двор прохладиться, не возвращался долго. Он не мог найти последнего решения - хоть в продолжение всей своей долгой жизни умел находить его играючи. Седлать лошадей, надевать латы, обнажать меч - все, что было музыкой его жизни, теперь резало слух; борьба, которую он вел, представилась ему некой бессмысленной потусторонней суетой, и даже краткий путь кинжала был как нескончаемо долгая дорога, на которой иссыхаешь от зноя. Но и страдание было не по нем; он чувствовал, что никогда до конца не выздоровеет, если не вырвется из его когтей. И между этими двумя возможностями постепенно все решительней обрисовывалась иная: мальчишкой он всегда мечтал взобраться по неприступной скале, подпирающей замок; это была безумная, даже самоубийственная мысль, но какую-то темную струну в нем затрагивала она, как господний приговор или близящееся чудо. Не он, а маленькая кошечка, теперь уже жилица небытия, вернется, казалось ему, этим путем. С тихой усмешкой он покачал головой, чтобы ощутить ее на своих плечах, но был он в это время уже далеко внизу, на каменистом пути, ведущем под гору. На дне ущелья, у самой реки, он свернул - по камням, меж которых рвался поток, через кусты наверх, к стене. Луна затененными пятнами метила маленькие углубления, за которые можно было зацепиться пальцами рук и носками ног. Вдруг из-под подошвы сорвался камень; рывок пронзил жилы, ударил в сердце. Кеттен прислушался; казалось, минула бесконечность, прежде чем камень долетел до воды; стало быть, под ним уже было не меньше трети стены. И тут он будто наконец-то проснулся и понял, что он сделал. Добраться до низа мог только мертвец, подняться по стене - только дьявол. Он ощупывал рукою камни над головой. При каждом ухвате жизнь висела на десяти ремешках - на тонких сухожилиях пальцев; пот проступил у него на лбу, жар бился в теле, нервы превратились в окаменелые нити; но странно - в этой борьбе со смертью сила и здоровье вливались в его члены, будто возвращаясь в тело извне. И невозможное удалось; еще один выступ, на самом верху, пришлось обогнуть, а потом рука уцепилась за подоконник. Видимо, иначе, как именно в этом окне, и невозможно было возникнуть; но он знал, куда попал; он перемахнул вовнутрь и сел на подоконнике, свесив ноги. Вместе с силой вернулось и неистовство. Своего кинжала, висевшего на боку, он не потерял. Ему показалось, что кровать пуста. Но он выжидал, пока совсем не успокоятся легкие и сердце. И постепенно ему становилось все очевидней, что в комнате он один. Он прокрался к постели: никто не ложился в нее в эту ночь. Барон фон Кеттен крался по комнатам, переходам, через двери, которых с первого раза не отыщет без провожатого ни один человек, к покоям своей жены. Он прислушался и выждал, но никакого шепота не уловил. Он проскользнул вовнутрь; португалка безмятежно дышала во сне; он заглядывал в темные углы, ощупью пробирался вдоль стен, и когда он снова бесшумно выскользнул из комнаты, он чуть не запел от радости, расшатывавшей и сотрясавшей его неверие. Он рыскал по замку, но уже половицы и плиты гремели под его ногами, будто он отыскивал уготованную ему нежданную радость. Во дворе его окликнул слуга: - Кто идет? - Он спросил о госте. - Уехал, - сообщил слуга, - уехал с восходом луны. Барон фон Кеттен сел на груду полуобструганных бревен, и дозорные удивлялись, как долго он там сидел. Вдруг его охватил страх, что, если он сейчас снова войдет в комнату португалки, ее там уже не будет. Он стремительно постучался и вошел; молодая женщина вскочила с постели, будто ждала этого во сне, и увидела его перед собой - одетым, таким, как он и уходил. Ничего не было сказано и ничего не развеяно, но она его не спрашивала, и он ни о чем не смог бы ее спросить. Он отдернул тяжелые гардины на окнах, и снизу поднялась завеса вечного шума, за которым рождались и умирали все Катене. - Если Бог мог стать человеком, он может стать и кошкой, - сказала португалка, и ему надо было закрыть ей рот ладонью, дабы пресечь богохульство, но они знали, что ни единого звука не проникало наружу из этих стен. ТОНКА  I  Изгородь. Пела птица. Потом солнце было уже где-то за кустами. Птица умолкла. Смеркалось. Через поле шли девушки с песнями. Какие подробности! Разве это мелочи - когда к человеку пристают такие подробности? Как репейники! И все это - Тонка. Иногда бесконечность сочится по капле. Да, и еще лошадь, его гнедая, он привязал ее к стволу ивы. В тот год он отбывал армейскую повинность. Это не случайно произошло именно в тот год, потому что никогда в жизни человек не бывает так одинок и растерян, как в это время, когда чужая, грубая сила срывает все покровы с души. Человек в это время становится еще беззащитнее, чем обычно. Но так ли это было вообще? Да нет - это все он сочинил потом. Получилась сказка, и он теперь в ней запутался. Ведь на самом-то деле, когда они познакомились, она жила у своей тетки. И кузина Жюли иногда заходила в гости. Да, так оно и было. Он еще удивлялся, что кузину Жюли сажали за стол и угощали кофе, - ведь она была семейным позором. Все знали, что с ней можно было заговорить на улице и тут же увести к себе домой; и к сводням она ходила, и вообще другого заработка у нее не было. Но, с другой стороны, она все-таки была родственница, хоть ее и осуждали за такую распущенность; она, конечно, шла по скользкой дорожке, но не отказывать же ей было от дома, тем более что и заглядывала она не часто. Мужчина еще устроил бы скандал, потому что мужчина читает газеты или посещает ферайны с благонамеренными уставами и всегда напичкан громкими фразами; тетка же ограничивалась лишь двумя-тремя едкими замечаниями после ухода Жюли, а пока с ней сидели за столом, трудно было удержаться от смеха, потому что девушка она была остроумная и знала про все, что делается в городе. В общем, хоть ее и порицали, но такой уж пропасти не было, - мостик все-таки существовал. Или взять этих арестанток; почти все они тоже были проститутками, и вскоре даже пришлось перевести тюрьму в другое место, потому что многие прямо в заключении вдруг забеременели: все, конечно, пошло с соседней стройки, где они таскали известку, а арестанты-мужчины работали каменщиками. Так вот этих женщин брали на домашние работы - они, к при