- приступила она к делу. - Я привез с собой три, но еще несколько у меня дома, в Скиролавках. - Я возьму все три, заплачу вам по три тысячи злотых за каждую, - сообщила она. Это было почти даром. Два месяца работал Порваш над этими тремя картинами. На сумму в девять тысяч злотых он с трудом мог прожить четыре месяца, а ведь он хотел еще купить немного красок и холста. Но разве контакт с женщиной, такой замечательной, как аэропорт, можно пересчитывать на деньги? - Вы говорили о каких-то Скиролавках. Что это такое? - заинтересовалась она. - Это маленькая деревня, затерянная среди озер и лесов. Довольно далеко отсюда. У меня там собственный домик, покрытый шифером. Там я живу и пишу. И Порваш открыл перед ней свою душу. Словарь его был небогат, но он сумел скупыми словами обрисовать великое озеро, которое разливалось под окнами мастерской, описать дремучий лес и свое огромное одиночество. Вначале пани Альдона слушала его с живым интересом, однако потом, остановив взгляд на его расстегнутой на груди рубахе, открывающей завитки черных волос, она как будто куда-то унеслась. Вдруг она прервала сердечный рассказ и сухо произнесла: - Напишите мне на листочке ваш точный адрес и нарисуйте, как к вам ехать. Может быть, через два или три дня я приеду к вам, чтобы осмотреть остальные ваши картины. И так кошелек Порваша наполнился банкнотами в количестве девяти тысяч злотых, а душой его снова овладела вера в магическую силу искусства. В таком состоянии он купил немного красок и холста, навестил и магазин, где продажей мужского белья занималась панна Юзя. Девушка при виде его обрадовалась, потому что часто вспоминала Скиролавки и унижения, которые достались ей от доктора. - Я писала тебе два раза, - с упреком напомнила она Порвашу. - У меня нет привычки отвечать на письма, - буркнул художник. Порваш оглядел магазин, решая, не надо ли ему купить нового белья. - Есть хорошие серые кальсоны. Немного похожие на те, которые носит доктор Неглович, - похвалила ему товар панна Юзя. - А ты откуда знаешь, какие кальсоны носит доктор? - подозрительно спросил Порваш. И тогда панна Юзя поняла, что он ничего не знает о ее визите к доктору, который, впрочем, тоже не отвечал на ее письма. - Доктор говорил мне, какие он носит кальсоны, и спрашивал, нет ли у нас в магазине таких. К тебе, Богусь, я приеду осенью, когда пойду в отпуск. - Мне нужны обыкновенные спортивные трусики, - сказал Порваш, обходя тему ее отпуска. Он купил их три пары и таким образом экипированный двинулся в обратную дорогу в Скиролавки. А по мере удаления от столицы он уже видел в воображении, как благодаря пунктуальности пани Альдоны его тростники у озера покроют стены всех галерей мира. В самом деле, низко пал писатель Любиньски, - пришел он к выводу, - раз потерял веру в магическую силу произведений искусства. Действительно, в Страстную Среду, когда доктор и его сын Иоахим возвращались домой с кладбища, кроме машины прекрасной Брыгиды, обогнал их на дороге и красный "форд-эскорт", который остановился перед домом Порваша. Из него вышла элегантная женщина со светлыми волосами. Доктор тут же позвонил Порвашу и напомнил ему о приглашении, которое накануне ему послал, чтобы он вечером прибыл в дом на полуострове, где Иоахим будет играть на скрипке для друзей доктора. Порваш обрадовался этому приглашению, потому что, как уже упоминалось, был весьма музыкален, ну и скрипка из-за своей формы напоминала ему расцветшую женщину. Пани Альдона, осмотрев дом Порваша, оценила его как человека правдивого. Ничего она не смогла опровергнуть из того, что он рассказывал ей о своем одиночестве, нужде и заброшенности, которые были видны на каждом шагу. Оказалось, что ее предположения насчет пустоты в кладовке Порваша тоже были правильными и что она верно поступила, привезя припасов. - Это лишнее, - заявил Порваш, - сегодня мы приглашены на вечер в гости. Там поедим, а завтра утром куплю чего-нибудь в нашем магазине. И Порваш хотел показать пани Альдоне все свои полотна, но она сначала попросила, чтобы он затопил колонку в ванной, потому что с дороги она хотела бы освежиться. Что же до визита к селянам, то она подумает. Порваш не поправил ее выражения "селяне" по отношению к доктору Негловичу, писателю Любиньскому и лесничему Турлею. Можно ли и нужно ли поправлять мысли женщин настолько необычайных, как аэропорт? Пани Альдона, одетая в обтягивающие джинсы и белый толстый свитер, который выгодно обрисовывал ее маленькие груди, показалась ему женщиной очень притягательной, но прежде всего он, однако, думал о великом изобразительном искусстве. Он суетился, топя колонку в ванной и кафельную печь, которая должна была обогреть маленькую комнату, соседствующую с мастерской. Там Порваш решил разместить своего достойного гостя. На минутку он выскочил к писателю Любиньскому и выпросил у пани Басеньки чистый пододеяльник, простыню и наволочку, а так как у него не было ни второго ватного одеяла с подушкой, ни кровати, то он геркулесовыми усилиями затащил в эту комнату топчан из своей мастерской, отдал даме свое одеяло и подушку, решив, что сам будет спать хотя бы на столе, под пальто или тонким одеялом. Пани Альдона привезла с собой объемистый чемодан. Был в нем красный халат. После купания она поставила на столе в мастерской зеркальце и, одетая в халат, долго и старательно натирала лицо кремами. С Порвашем она вообще не разговаривала, как бы не желая мешать ему суетиться. Она была немного голодна, но заботилась о своей фигуре и осознавала, что ради красоты женщина должна идти на некоторые жертвы. Потом она долго расчесывала свои обесцвеченные волосы, а когда наконец надушилась, от сладкого запаха и от голода у Порваша закружилась голова, и он страшно побледнел. - Вы плохо себя чувствуете? - забеспокоилась она. А поскольку, как и подобало светской даме, она была особой сообразительной, то из своего объемистого чемодана она вынула несколько колец сухой колбасы, буханку хлеба и большой струдель. Сама она еле притронулась к еде, но зато с огромным удовольствием молча смотрела, как двигаются челюсти художника. Утолив голод, Порваш начал говорить о великолепном искусстве рисования тростников у озера, о трудностях с передачей красок снега или тех оттенков коричневого, которыми он изображал на полотне силуэты засохших тростников. В самом деле, велика сила искусства. По мере того, как Порваш рассказывал о своей работе и показывал пани Альдоне все новые картины, она становилась как бы все более отсутствующей, наконец, начала посматривать на часы, из-за чего у него снова появилось впечатление, что он находится в аэропорту и серебристая птица надежды понесет его к горним вершинам. - Не пойдем ни к каким селянам. Жаль времени, мой мальчик. Возьмемся за работу. Говоря это, она сбросила с себя халат и, обнаженная, прошла в комнату, куда Порваш передвинул топчан и постелил чистую постель. И так получилось, что Порвашу не дано было услышать концерт Йоахима Негловича. И сначала он даже не жалел об этом, ведь женское тело похоже на скрипку, у него точно такие же выпуклости, и тоже нужен смычок, чтобы получить сладкий тон. Но когда он захотел наконец спрятать в подушку свое измученное лицо, он услышал: - Если у тебя уже нет сил, то в моем чемодане ты найдешь кое-что, что тебе поможет. Голый и босой, побежал Порваш в свою мастерскую, где был чемодан Альдоны. Дрожа от холода, он горячечно рылся там, пока не нашел то, о чем она говорила, и подумал, что она в самом деле женщина современная, которая бывает за границей не только для осматривания красивых видов, но интересуется и новыми технологиями и идеями. С признанием вспоминал Порваш и мысль писателя Любиньского, что прошла эпоха вдохновенных творцов, а пришло время творцов-технократов, творцов-менеджеров, творцов-производственников, которые должны принимать во внимание самые разные требования рынка. В тот вечер пани Альдона, снова глядя на часы, сказала ему: - Если будешь, Богусь, и дальше таким милым, как до сих пор, то я пришлю к тебе свою подругу, которой очень понравилась картина "Тростник над озером". Наверное, она тоже выберет что-то для себя из твоих работ. Видишь ли, Богусь, мне никогда не везло на настоящих мужчин. Очень быстро они уходили от меня, и теперь у меня никого нет. Сколько же художников строили перед телекамерами потешные рожи, забавлялись разными вопросиками и ответиками, только бы кто-то пожелал обратить внимание на их произведения. И то, что делал в этот вечер художник Порваш, не было ни худшим, ни лучшим; может быть, только немного более трудоемким, чем то, что делали другие художники, раз уж эпоха вдохновенных творцов - как утверждал Любиньски - давно прошла. А однако под конец этого вечера Порваш пожалел, что он не сидит удобно на диванчике в белой комнате доктора и не слушает, как играет на скрипке Иоахим. Потому что хотя и в самом деле женщина и скрипка очертаниями так похожи друг на друга и для добывания сладких тонов одинаково требуют плавных движений смычка, но даже самый длительный концерт имеет свой конец, а виртуоз может отложить скрипку и смычок. Но от женщины оторваться трудней, и игра с ней иногда кажется бесконечной. Есть и еще одна важная деталь, которая отличает игру с женщиной от игры на скрипке. Даже наихудший скрипач может рассчитывать хотя бы на скупые аплодисменты зрителей. В игре с женщиной он бывает прикован к одному зрителю, который так часто скупится на выражения восторга скрипачу. Среди разных родов одиночества очень редко мы говорим о том, которое ощущает мужчина в объятиях сладострастной женщины. О музыке Йоахима, любви Гертруды и о том, что каждый должен иметь своего Клобука Гертруде Макух, урожденной Кралль, было двадцать восемь лет, когда ее изнасиловали двое солдат-мародеров. Она тогда одиноко жила в своем домике недалеко от усадьбы хорунжего Негловича, который только что прибыл в Скиролавки. О муже, Томаше Макухе, у нее еще не было никаких известий, и она думала, что, как многие другие мужчины из Скиролавок, он погиб на каком-нибудь из фронтов. Она была молодая, здоровая, рослая и сильная и без всякого труда управлялась со своим маленьким хозяйством, которое тогда состояло из коровы, трех свиней и стада уток; кроме этого, она нанималась на работу к другим хозяевам. Солдаты-мародеры не только изнасиловали ее, но и увели корову из хлева, зарезали свиней, уток и, боясь, чтобы она не обвинила их перед властями из Трумеек, решили ее убить. Она сама уже не помнила, каким образом сумела усыпить их бдительность и, голая и босая, осенней ночью добежала до дома на полуострове, где нашла убежище у Марцианны Негловичовой. Хорунжего в это время дома не было, но шестнадцатилетний Мачей Неглович встал в дверях с манлихеровкой в руках и ждал прихода мародеров. Они, однако, боялись дома хорунжего, забрали добро Гертруды и удрали в дремучий лес. По совету Негловича Гертруда решила остаться в доме хорунжего и поселилась в комнатке на втором этаже как прислуга или домочадец - никогда этого более точно не определяли. Не было, впрочем, в том нужды, так как вскоре Гертруда Макух получила письмо, что муж ее, Томаш, находится в плену, а когда оттуда вернется - неизвестно. Договорились, стало быть, что Макухова побудет в доме Негловичей, пока не появится ее муж. А тем временем хорунжий Неглович засевал ее клочок земли и собирал с него урожай, он хотел даже за это платить, но она брала от него ровно столько, сколько ей надо было на скромную одежду. В это время Гертруда Макух еще очень слабо говорила на родном языке Негловичей, что всем казалось забавным, потому что ее муж Томаш, кажется, только этим языком и владел. Каким таким образом в свое время молодые поняли друг друга и поженились, никто уразуметь не мог. По-видимому, речь в этих делах имеет небольшое значение. Другое дело, что спустя месяц после свадьбы Томаша взяли в армию, а значит, супруги мало успели поговорить. Язык Макуховой немного знала Марцианна Негловичова, потому что родом была из семьи Данецких, откуда-то из околиц Голонога; ее отца звали Крыстьян, и такое имя в качестве второго она дала одному из своих сыновей. Благодаря и Марцианне, и сыновьям хорунжего, к которым она очень привязалась, поскольку своих детей не имела, Гертруда тоже скоро научилась их языку. После смерти Мачея Марцианна Негловичова долго лежала в больнице не столько по поводу болезни тела, сколько души. Так по-хорошему она никогда и не поправилась - постоянно боялась ночи и выстрелов. Постоянно ей казалось, что Мачей жив или же что он погиб только что. Она не очень интересовалась вторым своим сыном, Яном Крыстьяном, и иногда хорунжему Негловичу даже казалось, что она как бы не понимает, что, кроме Мачея, она родила еще одного ребенка, который живет и растет возле нее. Но болезни души бывают удивительными и редко кто способен их понять. Есть такие, которые охватывают не только душу, но и разум, а бывают такие, что только как бы мрачную тень оставляют в душе и делают человека безразличным к делам и судьбам других людей. С такой болезнью вернулся из плена Томаш Макух, и может быть, поэтому жизнь Гертруды навсегда была связана с судьбой Негловичей. Из-за болезни Марцианны она приняла все хозяйство в доме хорунжего и вела его умело, постоянно готовая к новым трудам, потому что достатка прибывало - лошадей, коров, птицы и всякой мелочи. И даже когда вернулся из плена Томаш Макух, то, найдя у него мрачную тень в душе, Гертруда осталась управляющей в доме хорунжего, и только на ночь, хотя и тоже не всегда, возвращалась в свой собственный дом, к мужу. Не было за это к ней претензий у Томаша Макуха, потому что, как уже было сказано, он выказывал полное равнодушие к другим людям, и даже к собственной жене, охотнее всего сидел дома и смотрел в окно на дорогу, хотя на ней редко происходило что-то интересное. В те годы, когда погиб Мачей Неглович и заболела его мать, а Томаш Макух еще не вернулся из плена, не было, конечно, в доме хорунжего комнаты с белой мебелью, а только прекрасная старая гданьская мебель с огромным прямоугольным столом, который за двух поросят купил хорунжий. На этот стол позже положили мертвое тело сына хорунжего. Белую мебель с позолотой, с белой обивкой в золотых пятнышках, купила много лет позже Ханна Радек на гонорар, который она получила, концертируя в Амстердаме. Любила она этот белый салон, здесь отдыхала, упражнялась в игре на фортепиано. В него однажды вернулась не в прежнем виде, а в металлической урне, и то ненадолго. Через год белую мебель доктор Неглович привез из столицы в родной дом в Скиролавках, а потом в комнате с этой мебелью повесил портрет жены, сделанный по фотографии одним художником. На этом портрете Ханна сидела за клавиатурой фортепьяно в темной юбке и блузке из белых кружев. Ее светлые волосы казались золотистым нимбом вокруг лица с необычайно тонкими чертами, кожей такой светлой, как на изображении святой Сесилии. Только ее руки на клавиатуре фортепиано казались настоящими, с голубыми жилками и длинными пальцами, схваченные в движении, как будто бы она брала сильный аккорд. Гертруде Макух этот портрет сначала совершенно не нравился. В действительности настоящая Ханна Радек была менее красива, менее мила и привлекательна, более холодна и высокомерна. Никогда Гертруда ее так и не полюбила. Даже тогда, когда Ханна родила Иоахима и доктор написал ей, чтобы она приехала в столицу нянчить ребенка. Первый раз в жизни она в чем-то отказала доктору, осталась возле мужа и хорунжего, который тогда уже начинал недомогать. Со временем она, однако, привыкла к портрету, личность Ханны Радек и портрет слились воедино. Но с бегом лет она перестала думать о жене доктора как об особе реальной, подобно тому, как в костеле, глядя на образ святого, мы не думаем, что некто, изображенный на нем, когда-то в самом деле жил, любил и страдал. В глубине души она иногда сомневалась в том, была ли у Яна Крыстьяна вообще когда-нибудь жена, и в том, что Йоахим родился от живого существа, а не появился на свете вдруг, вместе с комплектом белой мебели, привезенной из столицы. Комната с портретом Ханны была всегда закрыта на ключ, только раз в месяц Гертруда вытирала там пыль и время от времени проветривала, так, как это делают со спрятанными в сундук старыми вещами. По большим праздникам можно такой сундук открыть, вещи примерить, и даже какое-то время в них походить. Подходящим для этого моментом был приезд Иоахима и концерт, который обычно проходил в этой комнате; Йоахим всегда хотел показать отцу и его друзьям, какие успехи он сделал в науке игры на скрипке. В таких случаях - как и сейчас - Томаш Макух натапливал кафельную печь, Гертруда натирала полы. Позже на белом диванчике и на креслах рассаживались гости доктора, немногочисленные, впрочем - только писатель Любиньски с женой, лесничий Турлей с пани Халинкой, а также художник Порваш, хотя именно в этот раз он не пришел. Гертруда Макух всегда сидела на белом табуретике возле дверей, потому что сразу после концерта в соседней комнате надо было подать что-то из еды и питья. Входя в белую комнату, Гертруда Макух старательно вытерла обувь о фланелевую тряпочку, которую положила возле дверей. Довольная, она оглядела фигуры тех, кто находился в комнате. Она была рада, что все так красиво оделись, раз сын доктора обещал играть на скрипке. Писатель Любиньски был в темном смокинге и белой рубашке с черной бабочкой и со своей светлой бородой и шапкой светлых волос выглядел как свирепый лев, скромно занявший место на белом диванчике возле своей жены. Пани Басенька оделась в черное, до земли, платье, облегающее, с большим декольте. Лесничий Турлей надел зеленый мундир с тремя звездочками на воротнике, пани Халинка была в длинной юбке и белой блузке с мужским галстуком. Не заметила Макухова на лице пани Халинки обычной веселости, не смеялись ее губы и глаза, не летали в воздухе коротко остриженные волосы. Макухова приняла это за выражение почтительности к игре Иоахима, и даже в голову ей не пришло, что пани Халинка чувствует что-то вроде огорчения по поводу приезда какой-то дамы к художнику Порвашу, весть о чем до нее уже дошла. Доктор сидел в кресле, в темном костюме и серебристом галстуке. Голову с седеющими висками он немного откинул назад и смотрел в окно на озеро, в сторону Цаплего острова. Что он хотел увидеть в этой широкой дали? Не должен ли он был смотреть на сына своего Иоахима, в черном фраке и белой накрахмаленной манишке, с бабочкой, тоже черной, но более красивой, скрипку своими длинными белыми пальцами, почти такими же, какие были у Ханны Радек на портрете. Макухова хотела видеть гордость на лице доктора, желала, чтобы эту гордость с ним разделяли все, а он, однако, предпочел впасть в свою задумчивость, будто бы Йоахим, его игра и все вокруг потеряло всякое значение. Или, что хуже - и на него вдруг упала тень печали, которая охватила когда-то его мать, а также Томаша Макуха, когда он вернулся из плена. Но и то знала Гертруда Макух, что таких людей, как Ян Крыстьян Неглович, не может понять простая и обыкновенная женщина. Уселась Макухова на табуретике возле дверей, расправила на коленях юбку из темной шерсти, обдернула на груди зеленую кофту, поправила платок на голове, чтобы ни одна прядка не выглядывала. Тотчас же Йоахим заиграл, и Гертруда просто задрожала от быстрых и мелких звуков, которые обрушились на всех, мелодично отражаясь от мебели, от пола и стен. Сначала Макуховой показалось, что весь дом охвачен ливнем, и она слышит тихое позвякивание водосточных труб, свист ветра и шум елей. Потом она словно оказалась на чьих-то похоронах или на свадьбе, с жалобным плачем или с веселыми песнями. Казалось ей, что звуки катятся с высокой горы, как круглые камешки, и вместе с ними она взбиралась на какую-то огромную гору, где у вершины захватывало дух и сердце билось все сильнее. И как во сне, который часто посещал ее еще в девичьи годы, ей показалось, что она летит над пропастью, слыша пение ветра в ушах, касается лбом белых мягких облаков, купается в голубизне неба. Она не смогла различить и запомнить в этой игре ни одной мелодии, которую можно было бы напеть, но время от времени появлялось что-то знакомое, будто чей-то зов, чей-то шепот. И тогда эти звуки начинали гладить ее по лицу, по вискам и векам, омывали ее тело и застилали глаза туманом. Она шла сквозь этот туман в шуме елей и громком щебете птиц, и вдруг снова видела Иоахима, портрет Ханны Радек и голову доктора, откинутую назад. А когда она так смотрела - то на тонкое лицо Иоахима, то на голову доктора - а между одним и другим взглядом звуки роились, как пчелы, - ей показалось, что это не Иоахим играет, а Ян Крыстьян, потому что она помнила его мальчиком - так, будто бы это было вчера или сегодня. И вдруг долетел до нее крик, громкий, пронзительный, словно из салона с темной мебелью и трупом Мачея на столе. Она выбежала тогда из кухни и схватила в объятия мальчика, который кричал, потому что в темноте наткнулся на стол с мертвым братом. Он плакал без слез, дрожал от рыданий в ее сильных руках. Если бы она не держала его изо всех сил, он рухнул бы наземь. Она занесла его в свою комнату наверху, усадила на своей кровати и целовала, как мать, гладила по лицу, по рукам и по волосам, но он все трясся, рыдал, зубы его стучали. Она раздела его, как маленького, и уложила под свою перину, чтобы он согрелся и перестал дрожать, сама тоже разделась и прижала к нему свое большое голое тело, его лицо она втиснула между своих больших теплых грудей, которые никогда не знали материнства, но теперь ей казалось, что она прижимает к себе свое собственное дитя. И она держала его в своих крупных и сильных руках так долго, что понемногу унялась дрожь юношеского тела и только временами что-то вроде тяжкого вздоха вырывалось из его груди. Потом он плакал и шмыгал носом, как маленький ребенок, а она чувствовала теплую влагу меж своих грудей, но и это прошло, и она подумала, что он заснул. Тогда вышел месяц и бросил в комнату сноп света. Она вспомнила, что внизу лежит труп Мачея, и тела четырех убитых бандитов находятся в саду, а она и Ян Крыстьян одни в большом и темном доме, двое живых среди стольких мертвых. Страх пронизал ее тело и разбудил прижавшегося к ней мальчика. Он слегка поднял голову, в его широко открытых глазах она увидела страх такой огромный, что испугалась его больше, чем мысли о тех, что лежали в саду. А поскольку она знала только одно лекарство от страха собственного и чужого, она раздвинула бедра, положила между ними худенькое мальчишечье тело, мягко взяла теплой ладонью его член, радуясь, что он так быстро набухает и что он такой большой. Она вложила его в себя, чувствуя, как заметно проходит у мальчика страх, приходит наслаждение и забытье. С покорностью и восхищением она приняла удар его семени и еще сильнее стиснула его руками, желая, чтобы он остался в ней навсегда. Он тут же заснул на ее широком теле, так переполненный удовлетворением, что уже не было в нем места для страха или тревоги. Он спал до утра и даже не почувствовал, как на рассвете она положила его рядом с собой, а потом встала, оделась и пошла на подворье, чтобы подоить коров. С тех пор много раз он засыпал на ее животе, с лицом между ее теплых грудей. Даже тогда, когда учился в лицее в Бартах и приезжал из интерната только на воскресенье. Достаточно было, чтобы он посмотрел на нее с желанием, кивнул головой - и она шла туда, куда он хотел - в сарай на сено или в лес. Так же, как и той ночью, она не искала в сближении с этим мальчиком собственного удовлетворения, а делала это из какой-то огромной нежности, отчасти так же, как спешила на кухню, когда знала, что он голодный и она должна дать ему поесть. Была в этом и примитивная хитрость, чтобы там, где-то в городе, он не удовлетворял голода желаний с какой-нибудь глупой девчонкой, которая бы раньше времени закружила ему голову своим телом, а имел все в родном доме, так же, как чистую рубашку и чистое белье. Не казалось ей, что она причиняет кому-то зло, и вообще делает что-то дурное. Если бы она думала иначе, все на свете потеряло бы для нее свой смысл и какой-либо порядок. Разве не для того у нее были сильные руки, чтобы работать в поле, ворочать горшки на кухне, убирать, обихаживать скотину? Разве не для того существовало у женщины подбрюшье, чтобы подкладывать его под мужчину? Разве не было сказано, что мертвых надо погребать, а голодных накормить, в том числе и собственным телом? Ян Крыстьян был для нее, как собственный ребенок, раз его мать забыла о нем, тоскуя о том, который умер. Отчего же она должна была только ставить перед ним тарелку супу, когда он был голодным, и скупиться для него в делах, настолько же важных, а может, даже важнейших, потому что как зрелая женщина, она знала муку телесной жажды. Она считала, что выполнила по отношению к Яну Крыстьяну единственное свое женское предназначение, согласно с установленным порядком вещей. И даже когда он перестал приходить к ней, когда в столице начал учиться в вузе и домой приезжал редко, и она сказала ему, что теперь временами сближается с его отцом, потому что Марцианна не позволяла хорунжему ничего подобного, она просила, чтобы он рассказывал ей о девушках, которые гасили . его мужские желания. И только о Ханне он ей никогда не сказал ни слова, будто бы замкнулся в себе и что-то вдруг положило печать на его уста. Может быть, именно поэтому не полюбила она ту женщину. Долго она размышляла, что такого могло быть в Ханне, из-за чего Ян Крыстьян начал скрывать свои переживания. Однажды он приехал с ней в Скиролавки, впрочем, ненадолго, через несколько дней вернулся в столицу. Ханна показалась ей красивой, но как бы отсутствующей и так же, как плотник Отто Даубе, заслушавшейся в мир звуков. По простоте своего сердца она думала, что Ян Крыстьян все время штурмует эту спрятанную от него в Ханне страну, завладеть ею не может, а признаться в неудаче не хочет. Он счастлив, что все время может завоевывать, и в то же время глубоко несчастлив, что завоевать не в силах. И, может быть, это и есть великая любовь, которая переросла его самого. - Гертруда, - услышала она голос доктора, - не пора ли подать на стол? Лесничий Турлей все еще хлопал своими широкими ладонями, но остальные уже только показывали Йоахиму лица, полные восхищения. Иоахим был бледен, в его глазах, в стиснутых губах и в медленных движениях рук, когда он клал скрипку, заметно было напряжение. Видела все это Гертруда Макух глазами, где еще оставались клочки сна, в который ее ввела игра Иоахима. Она отряхнула их и быстро расставила "а большом столе тарелки с карпом, сделанным в сладком желе, по секретному рецепту, который еще перед войной мать Гертруды получила от старой еврейки из Барт. Для этого блюда надо было взять карпа не очень большого, самое большее - до двух килограммов, осторожно выпотрошить, чтобы не разлить желчи. Кастрюля для приготовления этого блюда должна быть широкой и плоской, наполненной водой с тремя морковками, порезанными кружками, и двумя большими луковицами, нарезанными пластиками. Воду надо было закипятить, положить в нее рыбу, разделанную на порции, и потом варить на очень малом огне, через полчаса прибавив две ложки сахару, ложечку соли и много перца. Секрет удивительного сладкого вкуса заключался в медленном и необычайно долгом кипении, не меньшем, чем два часа, а под конец приготовления надо было прибавить горсть молотого изюма и порезанного перышками миндаля. Рыбу Макухова выкладывала на блюдо, но это уже тогда, когда она полностью остывала; украшала пластиками моркови, выбросив перед этим лук. Потом заливала ее отваром из кастрюли - собственно, его остатками, получившимися после долгого и медленного кипения. Приготовленный так карп был на вкус сладкий и в то же время пикантный, ели его, ясное дело, холодным, заедая булочкой или хлебом. Пробуя рыбу, Любиньски развлекал разговором Турлея: - Музыка Иоахима была, как огромный лес. На минутку я почувствовал себя лучшим, чем я есть. Если бы Иоахим бывал тут чаще и играл нам так, как сегодня, может быть, мы со временем открыли бы в себе лучшие стороны нашей натуры. - Я когда-то игрывал на охотничьем рожке, - поддержал тему Турлей. - И чувствовал себя лучшим. Но сразу после свадьбы жена запрятала мой рожок куда-то очень далеко. Халинка Турлей задумчиво вглядывалась в пустеющее блюдо с рыбой, удивленная обвинением в припрятывании рожка. Ведь этот рожок лежал на полке в канцелярии. Турлей играл на нем, когда они были женихом и невестой, а после свадьбы перестал, потому что купил себе легавого пса, который пронзительно выл, подпевая рожку. Легавый сдох, но Турлей и так не брал уже рожка в руки. Впрочем, сколько же вещей он не делает сейчас, а делал их перед свадьбой? Что же касается пани Басеньки, Иоахимова игра как бы ее обезволила, и она все не могла отряхнуть с себя наваждение. Она даже не нашла в себе достаточно силы для того, чтобы подойти к Йоахиму и погладить его по лицу, чего ей очень хотелось. А потом Иоахим вышел из комнаты, доктор же начал разливать вино в рюмки, и не годилось идти за Йоахимом. Сделала это только Гертруда Макух. Она наложила на тарелку порцию рыбы и пошла с ней наверх. Юноша, все еще одетый во фрак, стоял возле окна и смотрел в сторону уже невидимых в темноте трясин. - Ихь хабе эссен, нихьт гегессен, - пошутила она, ставя на стол тарелку. Мальчик не отозвался, не пошевелился, и, заинтересованная тем, что же он видит там, за окном, она подошла к нему, прикоснувшись к нему локтем. - Смотришь на трясины, Иоахим? Там живет Клобук, который принадлежит твоему отцу. Целый день он спит в логове старой свиньи. А ночью приходит в наш сад. Всю зиму я видела на снегу следы его лап. Доктор ничего у него не просит, и он просто так сюда приходит. У тебя тоже должен быть свой Клобук. - Ну да, - улыбнулся Иоахим. - Только ты сама знаешь, что я не смог бы его с собой забрать. - Иа, йа, натюрлихь, - согласилась с ним Макухова. - Когда-нибудь у меня будет свой Клобук, как у отца, - произнес Иоахим задумчиво. - Когда начну чаще и дольше здесь бывать. - Ты так думаешь? - Отец тоже когда-то думал, что уезжает отсюда навсегда. - Тогда ты бы мог иметь своего Клобука. Ему он не нужен, потому что он никогда его ни о чем не просит. - Отец ничего не хочет менять в своей жизни, - заявил Иоахим. - Но, может, и я, когда сюда вернусь, тоже не захочу ничего менять? _ - Это очень плохо, - вздохнула Гертруда. - Такой молодой человек, как ты, Иоахим, должен иметь много стремлений и много желаний. - Ну да. Однако когда тут немного побудешь, все видишь совершенно иначе. И даже то, что я играл, я слышал совсем иначе, чем до сих пор. Ты знаешь, как хорошо получилось у меня сегодня стаккато? Но отец ни слова не сказал, понравилась ли ему моя музыка. - Этого ты не можешь от него ждать. Он необычный человек. Тебе должно хватать того, что он тебя сильно любит. - Это правда, что в пятнадцать лет он убил человека? - Я была при этом. Он выстрелил ему прямо в лицо. Но потом сильно плакал. В твоем возрасте он был таким же мальчиком, как ты. Только потом изменился. Когда-нибудь ты станешь похожим на него, но для этого нужно немного времени. - Я бы не смог убить человека... - Тебе это только кажется. Он должен был это сделать. Не хотел, но должен был. А сейчас переоденься и поешь моей рыбы. Он послушно позволил ей помочь снимать фрак, который Макухова старательно повесила на плечики. А потом, когда он уже остался один и медленно ел рыбу, он подумал, что когда-нибудь приедет сюда с женщиной, которую полюбит, познакомит ее с отцом, покажет дом на полуострове, трясины, где живет Клобук. И тогда та женщина поймет, что он, Иоахим, не может ни поступать так, как другие люди, ни играть, как другие, потому что он родом из этого края. По правде, он никогда не хотел уезжать отсюда, но его заставляли. А в это время внизу третью бутылку вина должна была подать гостям Гертруда Макух, прежде чем писатель Непомуцен Мария Любиньски вместе с пани Басенькой решил покинуть дом на полуострове. Было темно, громко шумел ветер в лесу возле лесничества Блесы, вино взвихривало мысли писателя. - Говорю тебе, Басенька, что из-за музыки Иоахима я почувствовал себя намного лучшим человеком, - повторял он своей жене. - Никогда я, как и доктор, не покину Скиролавок, потому что с каждым шагом я тут чувствую себя лучшим человеком. - Никогда ты не напишешь разбойничьей повести, - с отчаянием сказала пани Басенька, - никогда не напишешь такой повести, потому что, как сам говоришь, становишься все лучшим человеком. А ведь я становлюсь все хуже. Ты знаешь, о чем я думала, когда играл Иоахим? Смотрела на ту красотку на портрете и думала, не от нее ли научился доктор этому унижению женщин. Как можно написать разбойничью повесть, если даже не знаешь, каким способом доктор унижает женщину, прежде чем в нее войдет? Спроси об этом доктора, говорю тебе, спроси его об этом для, своей собственной пользы. - Это не имеет значения, - заявил писатель Любиньски. - Вообще почти все не имеет значения, а уж больше всего - то, каким способом кто-то унижает женщину. Я могу выдумать сто тысяч способов унижения женщины, и даже, если захочу, могу дать тебе сейчас по морде и таким способом тоже унизить. Однако я этого не сделаю, потому что, как я тебе уже говорил, становлюсь все лучшим человеком. Знаешь ли ты, отчего с таким трудом я пишу повесть о прекрасной Луизе? Потому что я становлюсь все лучше и лучше, а мои герои - все хуже и хуже. - Я тоже становлюсь все хуже и хуже, - вздохнула пани Басенька. - Но ты должен написать разбойничью повесть, потому что иначе нам будет не на что жить. - Хорошо, - согласился Любиньски. - Сотворю разбойничью повесть. Но вовсе не потому, что боюсь голода, а потому, что жажду выразить правду. Помнишь, какое произведение играл Иоахим? - Кажется, что это было что-то Венявского... - Я все время думал о "Крейцеровой сонате" Толстого. Он написал настоящую разбойничью повесть. Мир без страстей, к этой цели должно стремиться человечество. - Ты слишком много выпил. - Для Позднышева даже музыка была чем-то отвратительным и проклятым. Первое "престо" в Крейцеровой сонате казалось ему самой похотью. Потому что, по его мнению, музыка - это страшная вещь, ведь она принуждает человека забыть о себе, переносит в чужую ситуацию, человек чувствует не то, что в самом деле чувствует, а то, что чувствовал тот, кто музыку сочинял. Человеку кажется, что он понимает что-то, чего не понимает, и что он может достичь того, чего он достичь не может. Да, Басенька. Ясно, что я сотворю разбойничью повесть. Каждая сцена этой повести будет, как поднятый вверх стилет Позднышева. Говоря это, он оперся о столбик с треугольным дорожным знаком, который предупреждал, что несколькими .десятками метров дальше - перекресток, и, стиснув кулак, стал грозить лесной темноте. А в это время - может быть, немного раньше, а может, немного позже - на старую Ястшембску, которая возвращалась от Поровой, где они полакомились четвертинкой денатурата, напал возле кладбища какой-то мужчина. Он ударил ее чем-то по голове, опрокинул ее в придорожный ров, задрал юбку, разорвал трусы в шагу и начал там копаться пальцем. Застонала громко Ястшембска, и это услышал солтыс Вонтрух, потому что усадьба его лежала напротив кладбища, а сам он как раз шел через подворье. Выбежал солтыс на дорогу, увидел лежащую во рву и подумал, что она снова перепила водки или денатурату. Но на этот раз она не храпела, а стонала, и поэтому он приблизился к ней и словами из Священного Писания стал поучать ее, говоря о морали и о женском стыде. На это ответила ему старая Ястшембска, что кто-то ударил ее по голове, а потом, видимо, изнасиловал, потому что у нее трусы разорваны в шагу. Она даже хотела показать их Вонтруху, но он смотреть отказался. Однако помог старой подняться с земли и немного проводил. Дальше она пошла уже сама, громко матеря того, кто ее, похоже, изнасиловал, когда она упала в ров. Наутро новость об этом происшествии разошлась по всей деревне и вызвала у людей смех. Никто не верил в рассказ старой Ястшембской, потому что она не была особой, которая могла бы в ком-то пробудить эротический аппетит, разве только тот таинственный человек перепутал ее в темноте с кем-нибудь другим. Не была доказательством в этом деле разбитая голова старой, потому что .по пьянке она могла налететь на дерево или удариться головой о камень. То же касалось порванных трусов. Они у нее всегда были порванные, в чем она убедила людей сама, когда один раз, путешествуя автобусом в Трумейки, приказала водителю остановиться в поле и облегчилась на глазах у людей, не удаляясь от автобуса в опасении, как бы он не уехал без нее. И даже Ян Крыстьян Неглович - доктор всех наук лекарских - не знал, что думать об этом деле. Потому что хоть, с одной стороны, рассказ старой Ястшембской казался чистой пьяной фантазией, то, с другой стороны, не исключено было, что снова появился человек без лица и не убил только потому, что спугнул его солтыс Ионаш Вонтрух. О крике журавлей и молчании дуба Клобук услышал стонущий голос журавлей, и в его птичье сердце закралась тоска, захотелось ему вознестись в голубое небо. Журавли прилетали с юга огромными клинами и исчезали в стороне северной, наполняя воздух постоянными жалобами. Их крик был таким же древним, как озеро Бауды, как Клобук, как вечная борьба человека с его страхом, и говорил о плене уходящего времени. Клобук не любил журавлей, потому что те, когда садились на болотах за домом доктора, задавались своими стройными телами, а один из них даже прицелился когда-то в Клобука своим большим клювом. Летя, они все звали друг друга своими стонущими голосами, казалось, что один не мог жить без другого, они тревожились уже от одной мысли об одиночестве, к которому привык Клобук. Он заметил, что люди, видя клины возвращающихся журавлей и слыша их стонущие голоса, долго смотрели вслед стае, как будто над ними пролетала надежда. А потом ниже опускали головы, как будто кто-то у них надежду отобрал. Журавлей, впрочем, было меньше с каждым годом, ранней весной только по два или три клина видели над озером и лесом. Было понятно, что когда-нибудь не прилетит ни один. Так у человека будет отнята его надежда, потому что, все чаще думал Клобук, эти стаи журавлей - не что иное, как стрелы человеческой тоски, которые ранней весной или осенью человек пускает к солнцу. Потом летели стаи диких гусей. Они плыли по небу, как лодки викингов, на север, все время на север. На день или два они останавливались в заливе. Только ночь заглушала их голоса, хоть и не совсем: они постоянно говорили что-то друг другу, неразборчиво, даже сквозь сон. А за гусями прибывали лебеди, всегда по три. И уже долго не было покоя ни на озере, ни в затоке. То и дело с шумом они разбивали крыльями воду, гоняясь друг за другом, нападая, пока третий не улетал куда-то в другое место. Из-за лебедей жизнь на озере становилась тяжелой для существ, которые любят тишину. Никогда не было известно, когда лебедям захочется взлететь или сесть на озеро с шумом и плеском. Со временем они успокаивались - это тогда, когда в затоке у них уже .были яйца в прибрежных тростниках. С этого момента они были спокойными и, как белые духи, почти бесшумно то там, то здесь показывались на синей воде. Но зато чайки верещали без повода, целые дни проводя в неустанном визге, как будто кто-то все время их обижал. От этих криков озеро теряло свой мягкий голубой цвети становилось бурым, моментами даже черным. И тогда Клобук уходил в лес, в котором зацветала лещина, а дятлы начинали громко стучать клювами в стволы деревьев. Только на поляне в сосновом молодняке, где рос огромный дуб. Клобук мог найти немного относительной тишины. Но ненадолго, потому что поляна, как большой таз, собирала весеннее солнце, быстрее расцветали на ней голубые подснежники и зеленела молодая трава. Вскоре дрозд начинал там свои бесконечные песни. Но, несмотря ни на что, здесь всегда было спокойнее, особенно потому, что старый дуб позже, чем все существующее в лесу, пробуждался к жизни. Его покрытый пористой корой ствол долго должны были нагревать солнечные лучи, чтобы старые соки потихоньку пошли к отдаленным от земли ветвям. Но потом он начинал зеленеть и возвращал себе давнюю красоту. Он был, как древняя колонна, которая торчала в зеленом молодняке, он был чужим для молодых сосен и далеким от них, погруженным в летаргию, а все-таки живым, равнодушным к судьбе леса, заслушавшимся в то, что с ним творится, а может быть, в пустоту все сильнее разрушающегося ствола. Удивительным было выдержанное молчание старого дуба, и как же отличалось оно от болтливости берез или тополей, лип или ольхи. Какие мрачные секреты поверены этому коренастому стволу, этой шершавой коре, голове, гордой и раскидистой? Этой весной, удирая от шумного залива. Клобук нашел в древнем дубе, почти на высоте двух метров, небольшое дупло, которое маскировала ветка. А когда он расправил крылья и подскочил вверх, он увидел под слоем засохших листьев завернутый в тряпку старательно смазанный пистолет и две пачки патронов. О кончине Божьей, человеческом страхе и о том, что можно увидеть внутри себя Утром в Страстную пятницу Гертруда Макух пришла к Юстыне Васильчук и забрала ее с собой в дом Отто Шульца, где должно было пройти богослужение для горстки верующих, которое проводил пастор Давид Кнотхе. Вначале Юстына несмело возражала против похода к Шульцу, потому что была другой веры, но Гертруда объяснила ей, что пан Бог на такие мелочи не обращает внимания. Даже доктор с сыном своим Иоахимом будет на богослужении в доме Шульца, хоть он раз в Бога верит,, а раз не верит. Макухова же прежде всего имела в виду факт, что после смерти своего мужа Юстына расцвела и лицом была похожа на Матерь Пречистую с иконы, которая висела в углу ее избы. Она хотела, чтобы ее увидел доктор и при виде ее оставил свою печаль и ту задумчивость, которую она в последнее время у него замечала. "Пойду с вами и вымолю для себя ребенка", - заявила наконец Юстына. "Как же это? - удивилась Гертруда Макух. - У тебя ведь нет уже мужа". Но ответ Юстыны был решителен: "Для зачатия ребенка не нужен муж, нужен мужчина и Божья милость". И вот утром старая Гертруда и молодая Юстына шли дорогой через деревню, закутанные в черные платки так, что только глаза были видны. В тот день шел дождь со снегом, с губ слетал пар, что в апреле в этих сторонах неудивительно. - Чтобы иметь ребенка, Юстына, - уже который раз тихо объясняла ей Гертруда Макух, - Клобука надо поймать, который живет на болотах за домом доктора. Посади его в бочку с пером, корми его яичницей и проси ребенка, а он этот приказ выполнит. Надо только помнить, чтобы он не был голодным, потому что иначе он через трубу от тебя выпорхнет и всю халупу спалит, потому что он сыплет искрами с хвоста, когда сердится. Я сама из Ульнова, а там у одного хозяина был Клобук. Юстына внимательно слушала и кивала головой. Она твердо знала, что однажды наберет немного овса или ячменя в мешочек, пойдет на болота за домом доктора и бросит зернышек тут и там, и, как по обозначенной дорожке, склевывая зернышки, Клобук придет на ее подворье, в бочку с пером, которую она уже приготовила на чердаке. Минуя кладбище, где еще желтел холмик, насыпанный над гробом Дымитра, Юстына перекрестилась, потому что так должна была поступить молодая вдова. Но в доме Шульца она сразу забыла о Дымитре, потому что увидела доктора, который сидел на простой деревянной лавке во втором ряду. Справа был его сын, а слева старый Шульц с седой огромной бородой, разложенной на груди, как белая салфетка. Юстына была уверена, что доктор не заметил ее, потому что Гертруда заняла для нее и для себя место в последнем ряду, сразу у стены. Тут появился пастор Давид Кнотхе, и началось богослужение. Юстына внимательно приглядывалась к сыну доктора, который показался ей красивым, как молодая девушка, а поскольку Гертруда рассказывала ей о его ангельской игре, то он и ангелом ей показался со своими светлыми волосами и белым лицом. В какой-то момент охватил ее жуткий холод, и она пожелала его смерти, чтобы он не был так близко к доктору. Но тут доктор немного повернул голову и посмотрел на нее своими голубыми глазами, и тотчас же комок льда, который в ней застыл, растаял, и она почувствовала сильное тепло, пульсирующее во всем теле. Пастор Давид Кнотхе говорил о смерти и искуплении, но слишком много тепла и радости было в Юстыне, чтобы она могла найти в себе хоть искру сочувствия. Разве она не умирала два раза в начале своего супружества с Дымитром? Утром она рождалась заново и была как новорожденный ягненок, который ступает на дрожащих ногах. Отчего же люди оплакивают муку чьей-либо кончины, если она - невысказанное наслаждение, после которого наступает воскрешение, хотя и не с каждым это случается. Она была еще девочкой, когда соседский мальчишка повесился голый в лесу, и вместе со всеми она побежала, чтобы его увидеть. Разве не было у него семени на худых бедрах, что означало, что со смертью, как с женщиной, он испытал наслаждение? Может быть, именно так умирал Дымитр, как она два раза умирала в его объятиях. Может, он тоже родится заново, как она родилась два раза? Это была вина Дымитра, что она никогда больше не скончалась, потому что он начал ее бить и говорил, что она яловая, а сам был, как мертвое дерево. Узнает ли она еще когда-нибудь муку кончины и родится ли заново, чтобы другими глазами посмотреть на мир? И такая ее охватила обида за себя, что слезы потекли по ее лицу. Увидев эти слезы, все, кто собрался на молитву, были потрясены. Пастор Кнотхе повысил голос и говорил еще суровее: - ... Но кто же из вас, собравшихся здесь, хочет присвоить себе искупление, хотя является невольником греха? Кто же из вас свободным от греха жаждет стать, хотя он пойман Сатаной? Действительно ли вы хотите избавиться от своей неволи, от вашей нечистой совести, от нелюбви к Богу, от ваших тревожных страхов и от вашего наглого и ленивого сердца? Или вы хотите и дальше оставаться такими затвердевшими и безжалостными, какими вы пребываете в плену греха? Так спрашивал собравшихся пастор Давид Кнотхе и руки раскинул крестом на фоне белой стены, став похожим на большой черный крест с умершим Христосом, который висел за его спиной на стене. Задрожал старый Отто Щульц и трясущуюся ладонь положил на белую бороду. На затылке он чувствовал дыхание старшего сына Франчишка, которому было тридцать два года и который не получил от отца хозяйство. Может, поэтому он не женился и, как никчемный бездельник, постоянно слонялся перед магазином с плотником Севруком, молодым Галембкой, Антком Пасемко и Шчепаном Жарыном. Младшему сыну, Яну, хотел оставить старый Отто Шульц свой огромный дом, хлев, сарай и свинарник, пятнадцать дойных коров, семьдесят овец, восемьдесят свиней, тридцать гектаров земли, трактор и много инвентаря. Потому что младший сын всегда был послушным. Старшему Отто Шульц хотел дать только денег, чтобы он купил себе где-нибудь дом или небольшое хозяйство. Такое же приданое он дал и своим дочерям, которые давно были замужем, и даже внучки у него от них уже были - маленькие, а одна почти взрослая. Неравно делил старый Отто Шульц любовь и добро между своими детьми - может быть, потому, что имел он их от двух жен, а Скорее всего - потому, что отвердело его сердце и от Бога отвернулось. Из-за куска хлеба он убил человека в лесу и там его закопал. Страшные это были годы, и человек становился, как зверь. Он сбежал из ненавистной армии и жил почти полгода в землянке, которую сам выкопал, посвятив в это дело только свою первую жену, чтобы она носила ему в лес еду. Но фронт передвинулся, и погибла жена, которая знала тайну его убежища. Он не знал об этом и ждал ее прихода в своей лесной норе. А когда уже пятый день ее не было, он увидел какого-то человека, который шел лесом и нес на плечах мешок - как ему показалось, с хлебом. Он убил того человека штыком и неподалеку закопал. В мешке был только один кусок хлеба, голода он им не утолил, а человека жизни лишил. Спустя годы он искал это место, чтобы устроить убитому христианские похороны, но лес, хотя и растет медленно, лицо свое меняет быстро, и Отто так и не нашел это страшное место, хоть было это где-то возле Белого Мужика, недалеко от развилки. Очень уж быстро он вначале выбросил из памяти образ той минуты, а когда грех стал его отягощать, память перестала быть послушной, а впрочем, за это время много новых вырубок появилось и много молодняка выросло. Из-за одного куска хлеба он убил чужого человека, и даже голод тогда не утолил. Ночью он отважился прокрасться в деревню. В опустошенном доме он застал только двух дочерей, которым было чуть больше десяти лет, и четырнадцатилетнего сына-первенца. Они дали ему еды, и он вернулся в свою лесную нору, со временем все чаще на всю ночь или на весь день приходя домой. Два раза его хватали и вели на расстрел, хоть он и не носил уже мундира. Каждый раз ему спасал жизнь то поросенок, спрятанный на чердаке сарая, то теленок, который пасся на лесной поляне. Наконец в Скиролавки приехал хорунжий Неглович и установил справедливость, за что заплатил своим сыном, так же, как Шульц заплатил своим, тоже первенцем. Только Шульц женился потом на своей дальней родственнице и еще двоих сыновей родил, а хорунжий единственного сына выучил на врача. И был этот врач, так же, как и его отец, человеком, ценящим справедливость. Однажды, когда в Скиролавках меняли электрические столбы, один бригадир велел вкопать новый столб прямо перед воротами сарая Шульца, чтобы тот ни въехать, ни выехать из него не мог. На протесты он отвечал: "Эта свинья чужой мундир носила". Пошел тогда Шульц в дом на полуострове, как во времена хорунжего Негловича. Доктор выслушал его, потом зарядил ружье жаканом. Они вместе пошли в молчании по деревне, старый Отто Шульц и доктор, но Шульцу казалось, что он, как много лет назад, снова идет с хорунжим за справедливостью. Два раза выстрелил доктор под ноги бригадиру, прежде чем тот приказал столб линии электропередачи перенести на несколько метров дальше. Потом бригадир писал жалобы куда только можно, и даже милиция приезжала разбираться в этом деле, но Ионаш Вонтрух, который в то время уже был солтысом, заявил, что доктор на его подворье двумя выстрелами убил пса, которого подозревали в бешенстве, а кто не верит, тот пускай этого пса откопает за его, Вонтруха, сараем. И так подтвердилось присловье о том, что "тут собака зарыта". Отпустит Бог эту ложь Вонтруху, но не простит Отто Шульцу того, что он убил из-за куска хлеба, и того, что он так черств к своему сыну. С открытым челом только справедливые станут перед Богом. Положил Отто Шульц свою сухую ладонь на белую бороду и дрожал от страха, потому что чуял: еще в этом году он предстанет перед Богом. Но хоть и боялся он Бога и его суда, он ни на минуту не подумал, чтобы отдать хозяйство старшему, потому что и сам Бог не сделал иначе, когда предпочел Авеля, а не Каина, как он предпочел Яна, а не Франчишка. Почему это Бог хотел принять жертву Авеля и отвернулся от жертвы Каина, из-за чего пробудил его зависть и сам стал причиной братоубийства? Кто же окажется справедливым, по мнению Бога, если грех везде пролезет? Доктор когда-то говорил Шульцу, что грех, по-видимому, есть и в небе, поэтому, может быть, и взбунтовались против Бога прекрасные ангелы. Так когда-то святотатствовал доктор Неглович, а Шульц молчал, потому что и сам думал так же, когда заколол человека из-за куска хлеба. Легко быть справедливым с полным брюхом, иначе бывает, когда сидишь в лесной норе и голод жжет тебе внутренности. Легко быть справедливым на вершинах, иначе на земле, где человеческое существо мечется между жизнью и смертью, между радостью и страданием. Он, Отто Шульц, каждому говорит, чтобы он жил на свете, как пилигрим, и думал о спасении своей души, но сколько же раз он ломал эти заповеди, как хворост для печи? Не согрешил ли он страшно по отношению к Рут Миллер, которая через год после войны вернулась в Скиролавки почти голая и босая, с маленькой Бертой на руках? Какой же она ему тогда показалась красивой, он согрешил с ней и в мыслях, и на деле. Но всегда он относился к ней как к служанке и домработнице, не как к человеку, а как к вещи. И когда появлялись в деревне разные мародеры с оружием или без него, а он уже отдал за цену жизни и спокойствия все, что у него было спрятано на чердаке и в других местах, и когда не было возможности бежать к хорунжему на полуостров за помощью, он говорил Рут: "Выйди к ним, побудь с ними, они и уйдут". И как же он потом мог жениться на Рут, раз она с чужими людьми, хоть и по его приказу, где попало ложилась? Он взял себе в жены младшую сестру Эрвина Крыщака, потому что та была девицей, а Рут пошла с Бертой жить одиноко и трудно, пока ею не занялся дровосек Янас. Да, был он грешным и грешным остался. До сих пор горит в его жилах огонь, который разожгла в нем много лет назад старшая сестра, Эстера. В дозревающих хлебах она читала ему, шестнадцатилетнему мальчику, пророчества Иезекиля о той женщине, рожденной матерью хеттеянкой от отца аморрея, которая блудодействовала на каждом шагу, при начале всех дорог устроила себе возвышения, позорила свою красоту, раскидывая ноги для всякого мимо проходящего. Расставив колени, Эстера велела ему гладить себя по подбрюшью, поросшему волосами, гладила его торчащий член, пока они чуть не потеряли сознание от запаха хлебов, наслаждения и солнца, которое лилось с неба. Этот огонь все еще горел во всем его теле, потому что иначе разве ходил бы он, старец, время от времени с курицей под мышкой к дому Поровой, которая отворяла перед ним свое отвратительное нутро, а он, вместо того, чтобы сплюнуть и уйти, еще рад был туда заглянуть. Прокрадывался к Поровой и старый Крыщак. Занимался прелюбодеяниями и доктор. Вокруг говорили, что он должен сначала унизить женщину, прежде чем в нее войдет. Но все-таки все они постоянно стремились спасти свои души; падали, но и поднимались после падения, спотыкались, но и выпрямлялись после этого, помня, что они - как пилигримы, которые находятся на пути к смерти. - И был там сосуд, полный уксуса, - говорил пастор Давид Кнотхе. - И сейчас же один из них взял губку, напитал ее уксусом и, укрепив на тростинке, поднес к губам Его, и дал Ему пить. Так было с Иисусом, и так будет с нами. Тогда, в час нашей смерти, кто станет при нашем одре, когда закричим: "Пить!"? Сказано, что когда умирал наш Бог, наступила темнота и разорвалась завеса в храме. Кто из вас может сказать, что он не живет во мраке и душа его не разорвана? Чем же есть мрак, если не матерью страха, который сопутствует вам от колыбели до самой смерти. Разве не родитесь вы в боли и тревоге, а потом не живете в постоянном страхе и в тревоге о собственном здоровье, о здоровье своих близких? Пока не приходит кончина, полная боли и тревоги. Бойтесь того, что было вчера, и того, что есть сегодня, и того, что может принести завтра. Бойтесь, когда спите, и едите, и размножаетесь, и избегаете размножения. Насмешкой, издевательством, шуткой, красотой или развлечением, мыслью возвышенной и мыслью исследовательской вы беспомощно пытаетесь познать мир, но чем больше узнаете о нем, тем большая тревога охватывает вас, и вы начинаете бояться уже сами себя. Чего же вы еще не боитесь? Одиночества и недостатка одиночества. Любви и отсутствия любви. Тревожит вас пища, которую вы берете в рот, и вода, которую пьете. Но больше всего вы боитесь того, что скрывается во мраке вашей души; того, что вы стали, как разодранная завеса в храме. Пастору казалось, что от его слов смягчаются человеческие сердца и позволяют лепить себя, как глину, что исчезает в людях черствость и ненависть, уходит страх и боль, а на их месте появляется тоска о неведомом и великом, о просветлении. И может быть, так оно и было в самом деле в ту короткую минуту, когда люди видели в воображении сосуды с кровью, несомые в храм, чтобы получить искупление. Но потом их сразу же захватили земные заботы. И даже доктор Ян Крыстьян Неглович подумал, что не хотел бы так глубоко заглянуть в свою душу, как желал того пастор Давид Кнотхе. Потому что если бы человеку было дано заглянуть вглубь себя, как в заколдованное зеркало, что он мог бы увидеть? О таких, кто блудодействует своими изобретениями В доме доктора Негловича пастор Давид Кнотхе съел постный, как и подобало в день смерти Иисуса Христоса, обед. Пастору было тридцать восемь лет, у него был дом, жена и трое подрастающих детей, он имел здоровое и открытое суждение о вещах и о мире, читал многих философов. Любил доктор разговаривать с пастором, потому что слова и мысли скрещивались между ними, как острые шпаги, иначе, чем в разговоре со священником Мизерерой, который никогда не шел дальше изучения неоплатонистов. Доктор не раз уговаривал писателя Любиньского, чтобы он пришел на обед, когда у него будет пастор, или же на богослужение у Шульца, но Любиньски, воспитанный в культе романской философии, видел в протестантизме угрозу средиземноморской культуре. "Уверяю вас, - твердил Непомуцен Мария Любиньски, - что для Мартина Лютеране существовала ни греческая мифология, ни мифология римская. Он был ближе к "Эдде старшей" и "Эдде младшей". В конце обеда доктор Неглович спросил Давида Кнотхе: - Помните ли вы, что написал Ницше? Что он поверил бы в Бога, если бы тот умел танцевать. Вы не считаете, что Бог слишком угрюмый? Улыбнулся Давид Кнотхе и отпарировал: - Ницше написал еще: "Когда я увидел своего Сатану, он был серьезен, угрюм, глубок, был это дух тяжести, из-за него погибнет все". После обеда доктор посадил в машину Йоахима, и они отвезли пастора Кнотхе на станцию в Бартах, чтобы он еще до темноты доехал до своего далекого дома. На обратной дороге доктор остановился возле магазина в Скиролавках, чтобы купить сигарет на праздники. Ожидая в машине отца, Иоахим увидел старую женщину, которая стояла перед доской объявлений недалеко от почты и громко плакала. Хлестал дождь со снегом, на скамейке возле магазина не было никого, поэтому старая женщина могла плакать в одиночестве без чьего-либо сочувствия. Иоахим видел, как тающий снег и дождь вместе со слезами светлыми полосками метят ее грязное сморщенное лицо. Заметил он седые прядки волос, выбившиеся из-под полинявшего платка. Увидел обтрепанную юбку, и что один чулок сполз у нее до самой щиколотки, и снег с дождем холодили ее посиневшую кожу. А так как Иоахим происходил от великанов, чувствительных к чужим обидам, он вылез из машины и, подойдя к старой женщине, спросил ее, отчего она плачет. - Посмотрите на эту доску, пане Йоахиме, - сказала ему старая женщина, которая его, по-видимому, знала. - Солтыс написал фамилии людей, которым весной будут тракторами поля пахать Шульц, Крыщак и Галембка, ну, и он, солтыс. Те, у кого нет коня или трактора, должны рассчитывать на помощь других. В сельском объединении надо платить, а они помогают даром, как это говорят, по-соседски, за отработку. Когда-то я первой была в этом списке, потом вторая, третья или четвертая. А сейчас - последняя, и оттого плачу. Потому что когда у других уже взойдет овес или ячмень, они у меня только начнут пахать. - Почему? - удивился Иоахим. - Старая я, пане Йоахиме. Старая и одинокая! Сыновья и дочери давно от меня уехали. Остался мне только дом и три гектара земли, еще пенсия за мужа, который давно умер... - Одиноким вдовам надо помогать прежде всего, - рассердился Иоахим. - Правильно, пане Йоахиме. Так должно быть. И так бывает, если вдова молодая, или не совсем старая, или у нее есть молодые дочки. Я всегда первая была в списке, - сказала она с гордостью, и ее маленькие красноватые глаза заблестели. Иоахим почувствовал от нее какой-то чудной запах, видимо, денатурата. - Да, пане Йоахиме. Всегда первой была в списке. Говорил мне Крыщак или там Шульц: "Сделают, что тебе надо, если дашь волосок от своей ласкотки". И давала я им, пане Йоахиме, потому что еще не нашлась такая вдова, которой бы волос в этом месте не хватило. А еще лучше, если бы у меня дочки уже волосатые были. И это справедливо, потому что тот, кто работает у вдовы, должен какую-то пользу иметь от своей работы. Но теперь у Миллеровой будут пахать и сеять, потому что у нее дочки взрослые. У лесных рабочих будут пахать, потому что у них жены молодые. А на такую старую, как я, так самое большее какой-нибудь бандит возле кладбища нападет, да и то неизвестно, может, это мне по. пьянке показалось. На старую бабу, пане Йоахиме, даже старый козел не влезет. И зря, потому что старая лучше знает, как давать, и не беременеет. Я это делала, пане Йоахиме, лучше, чем Порова. И потому на первом месте всегда была, а теперь на последнем. И никто этого уже не изменит, даже сам Пан Бог. Эти слова она сказала уже не Иоахиму, а доктору, который остановился за спиной своего сына и уже давно слушал ее жалобы. Доктор понимал, каким беспомощным чувствует себя Иоахим и как ужасает его правда, которую он узнал. - Как-нибудь я вам это устрою, Ястшембска, - сказал Неглович и на листочке со списком фамилий, который висел на доске объявлений, дописал карандашом: "Псалм 105, стих 39". И расписался. . Дома Иоахим спросил отца: - И они испугаются слов псалма? - Не знаю, - честно ответил доктор. - Я только помню, что утром говорил пастор Давид Кнотхе. Человеком руководит страх. Дело только в том, что не все боятся одного и того же. . - А откуда ты так хорошо знаешь псалмы, отец? - Как это, откуда знаю? - удивился отец. - Мы все-таки стали здешними. Еще в тот самый день, поздно вечером, пришел к доктору солтыс Ионаш Вонтрух и показал новый список, в котором старая Ястшембска занимала четвертое место. "Много зла выпадает праведнику, но от этого спасает его Господь", - сообщил Ионаш Вонтрух, прощаясь с доктором. Удивленный раскаянием солтыса, Иоахим попросил Гертруду, чтобы она одолжила ему Библию. Он нашел в ней тот стих, который звучал: "Оскверняли себя делами своими, блудодействовали изобретениями своими". Понял Иоахим, что, упоминая о блудодействе изобретениями, отец имел в виду тракторы и сеялки. Он понял и то, какую великую правду он услышал от пастора Давида Кнотхе. О страхе, который руководит человеком. Наутро доктор отвез сына на станцию, где останавливался поезд со спальным вагоном. Целуя на прощание отца в щеку, Иоахим уже наверняка знал, что никогда не перестанет думать о доме на полуострове и не забудет, что он - из рода тех, кто даже не требует ничего от Клобуков. О том, чего Юстына потребовала от Антека Пасемки В день Воскресения Господнего, поздним пополуднем, в домик Юстыны Васильчук постучал Антек Пасемко. Она отворила ему двери, позволила сесть на скамейку, потому что он сказал, что хочет сообщить ей что-то очень важное. - Ты, Юстына, не такая, как девчата и молодые женщины в нашей деревне, - сказал он и через минуту добавил: - Не такая, как все женщины, которых я до сих пор знал. Никогда я тебя не видел с голыми плечами или в коротком платье. Грудь у тебя большая, но ты не носишь ее перед собой, как дочки Жарына, не оголяешь глубоким вырезом, чтобы приманивать мужской глаз. Не ходишь в молодняк с мужчинами, как Люцина Ярош, не воняешь, как Стасякова, а пахнешь мятой, шалфеем и полынью. Не высиживаешь на завалинке с расставленными коленями, чтобы каждый мог хоть немного заглянуть между ног. Когда ты идешь по деревне, ты не смотришь по сторонам, не присматриваешься к мужчинам, не улыбаешься соблазнительно, не оглядываешься. Ни разу я не видел тебя в брюках или в юбке, обтягивающей бедра и ягодицы, ты не пользуешься случаем, чтобы выставить в сторону мужчин свой зад, как это все время делает Зофья Видлонг. Ты мне кажешься женщиной чистой, хоть и был у тебя муж, и жила ты с ним, как жена с мужем. Я знаю об этом от самого Дымитра, которого я подвозил, когда работал шофером. Он мне рассказывал, что ночь за ночью он напрасно льет в тебя семя, а ты остаешься яловой и поэтому он все чаще тебя бьет. - Это он был яловый, - ответила Юстына и уселась скромно на другой скамейке напротив Антека. Она была в темной широкой юбке с серым фартуком. Плечи и голову ее покрывал черный платок. Услышав стук в дверь, она набросила на себя траурный платок, как это подобало вдове. Сейчас она скромно сложила ладони на подоле и с интересом слушала слова Антека, хотя глаза ее не выдавали интереса. Поступать так ей подсказывала хитрость. Но откуда это у нее бралось, она не знала. - Да, это он был яловый, - кивнул головой Антек. - Поэтому мне так больно было слышать, что он тебя бьет, такую красивую и такую чистую. Он показался мне несправедливым, и я отмерил ему по справедливости. Это я столкнул его ночью в прорубь, он утонул и тебя освободил от себя. - Не говори так, - сказала тихо Юстына. - Не бери вину на себя. Убили его мои молитвы и Матерь Пречистая. Она машинально посмотрела в угол избы, где висела почерневшая икона, и, убедившись в том, что свечка под ней не горит, сейчас же встала со скамейки и зажгла свечу под образом. Потом снова уселась перед Антеком. - Мне почти столько же лет, сколько тебе, Юстына, - снова начал Антек. - У меня хорошая профессия. Если бы ты захотела стать моей женой, Юстына, ты, такая красивая и чистая, такая добрая и такая невинная, я готов бы был вернуться на побережье и зарабатывать нам на жизнь день и ночь. - Год я буду в трауре, - сказала Юстына. - Не шесть месяцев, как другие, а год. Приходи ко мне тогда, и услышишь ответ. Не знаю, скажу ли я тебе "да", и не знаю, скажу ли "нет". Но сначала ты должен достать мне Клобука, который будет выполнять мои желания. Антек пожал плечами. Удивительными показались ему ее слова, у него было впечатление, что она им пренебрегает, относится к нему, как к малому ребенку. Он отдавал себе отчет, что, хоть они и были почти одного возраста, он из-за своего хрупкого сложения еще выглядел мальчишкой, а она была рослой и зрелой женщиной. Как убедить ее, что он не ребенок? - Может быть, Юстына, ты обо мне плохо думаешь, потому что моя мать платит хромой Марыне на ребенка. Это правда, что, как это бывает с неженатыми мужчинами, я пошел с молодым Галембкой и Франком Шульцем к хромой Марыне, которую мы напоили.. Но клянусь тебе, что у меня с ней ничего не было, она мне была противна. Ребенка ей сделал или молодой Галембка, или Франек Шульц, но она меня в этом обвинила. Моя мать другой веры, чем отец, и часто исповедуется у священника Мизереры. Она не хотела таскаться по судам и сама по своей воле начала платить на этого ребенка, хоть я и не признаю отцовства. Не думай, однако, обо мне плохо, что я к хромой Марыне пошел как мужчина, я ведь и есть мужчина. - Дымитр тоже был мужчиной, - сказала она издевательски. - Знаю, - с радостью подхватил он ее слова. - Боишься, что я снова ночь за ночью буду лить в тебя семя и ждать, когда же ты родишь ребенка. Нет, Юстына, так между нами не будет. Я только хочу, чтоб ты была при мне и хочу молиться на тебя, как на святую. Она с трудом сдержала улыбку, а он заметил движения ее губ и подумал, что она хотела сказать "да", но ей запретила это сделать врожденная стыдливость и скромность. Охватила его радость, и будто бы открылись в нем какие-то заслонки для слов и мыслей, которых он до тех пор никому не поверял: - Ты не знаешь меня, Юстына. Никто в этой деревне меня по-настоящему не знает, даже мой отец, мать, братья. Я скрываю свои мысли, потому что не хочу, чтобы надо мной смеялись. С одним только человеком время от времени я говорю свободно, с Ионашем Вонтрухом, который, как и я, верит, что землей правит Сатана. А знаю я это из святых книг, которые мне в детстве читал отец. Он другой веры, чем моя мать, он ходит к Шульцу, а не в костел. Я не верю словам пастора Кнотхе и Мизереры. Сам потом читал святые книги, и много страниц из них знаю наизусть, но ни с кем, кроме Вонтруха, об этом не говорю, потому что не хочу, чтобы надо мной издевались. Есть, Юстына, старый Бог и новый Бог, так, как есть Старый и Новый завет. Я научу тебя вере в старого Бога, и вместе будем ему молиться. Ты должна знать, Юстына, что у Бога есть два любимых сына: Сатана и Иисус Христос. Они стоят по обе стороны его трона. Кого из них он больше любит, неизвестно. Но это правда, что землю он отдал Сатане, хоть потом прислал второго сына, Иисуса Христоса, чтобы он выкупил людей своей кровью и открыл перед ними дорогу в рай. Земля же по-прежнему во власти Сатаны, и люди могут выбирать между ним и Иисусом Христосом. В Царство небесное войдут только праведники. А знаешь ли ты, Юстына, что значит быть праведником? Надо карать прегрешения и зло, людскую мерзость и пакости, жить в чистоте и чувствовать отвращение к Сатане, который является среди нас под разными личинами... Он замолк, потому что ему показалось, что она его не слушает. Он поднялся со скамейки, подошел к Юстыне, поцеловал ей правую руку. - Я приду к тебе через год, и ты скажешь мне "да" или "нет", - сказал он на прощание. - Но прежде, однако, принеси мне Клобука, - сказала она, а он кивнул головой и, выходя, подумал, что придет такое время, когда она станет его женой, и тогда он убедит ее в том, что он - человек праведный. Придет, может быть, и такая минута, когда Ионаш Вонтрух поверит, что от присутствия Сатаны можно избавиться не милосердием, а справедливостью. О худых ягодицах пани Альдоны и о том, как писатель Любиньски разбойничал аж на четырех языках Богумил Порваш проснулся около полудня на второй день Пасхи с огромным, всепоглощающим чувством ненависти к женщинам. Этому чувству он мог поддаться с наибольшей свободой, и даже черпать из него некое болезненное удовольствие, как от расчесывания еще не зажившей раны, потому что знал наверняка: через час или через четыре пани Альдона сядет в свою машину и покинет Скиролавки. Правда, она еще лежала возле него на топчане и во сне сопела носом, но Порваш сознавал, что когда проснется, ей уже не хватит времени на любовь; со вторника ее ждала работа в столице. Золотые волосы пани Альдоны чудесно выглядели на подушке, но лицо этой женщины, без грима и без помады, измученное страстью, казалось старым и некрасивым. В еле заметных морщинках возле глаз, в более глубоких бороздках около рта можно было разглядеть тени ненадолго усыпленных страстей. Она спала на спине, с разбросанными ногами и согнутыми коленями, будто бы страсти, которые кипели у нее внутри, действительно никогда не засыпали. Тело этой женщины казалось сделанным из какого-то металла, моментально нагревалось и выдерживало нечеловеческие труды. Даже когда она отдыхала, Порваш старался не касаться ее хотя бы кожей, отодвигался на край топчана в страхе, что это прикосновение станет искрой, которая ее разбудит. В жизни своей художник Порваш знал много женщин, но он никогда до сих пор не сталкивался с существом, обладающим такими завышенными запросами, настолько беспощадным в медленном достижении наслаждения. Спустя шесть дней и пять ночей совместной жизни с этой женщиной он чувствовал боль не только в члене, в мошонке, в мышцах живота, плеч, но даже в шее. У него были не только искусаны губы и опух язык, но болели даже волосы на голове. Однако сильнее этой боли были муки его униженного мужского достоинства. У Порваша было впечатление, что он оказался на дне глубокой ямы, полной грязи и отбросов; с ужасом он думал, что, может быть, он никогда больше не сможет поднять ни на одну женщину похотливого взгляда. Он теперь не удивлялся, что целых три мужа сбежали от пани Альдоны. Несмотря на свою красоту и претензии, она, видимо, не смогла найти постоянного любовника, раз, едва познакомившись с Порвашем, потрудилась приехать в далекие Скиролавки. Моментами, а скорее часами, когда он был приговорен только к виду ее худых ягодиц, в нем пробуждалось желание задушить ее, раскаленным железом выжечь ее вечно голодное жаждущее мужчины нутро. Она же, будто угадывая его мысли, становилась еще более возбужденной и гортанно смеялась: "Да, да, сделай это, сделай, Богусь". А его пронизывал ужас, что, самое большее, он сделает мертвым ее тело, но не сможет уничтожить самой похотливости, которая была в ней, но одновременно и рядом, потому что, когда она вставала с постели и накидывала на себя халат, она сразу становилась холодной, равнодушной, будто была в самом деле мертва. Достаточно было, однако, чтобы она его сняла, и снова пробуждались в ней страсти, одним жестом обнажения она высвобождалась из кокона холода и равнодушия. В такие минуты она напоминала царицу Теодору, о которой на приеме у писателя Любиньского рассказывал когда-то доктор Неглович, ссылаясь на "Тайную историю" Прокопа из Цезарей. Но если та жаловалась на судьбу женщины, которую природа снабдила только тремя отверстиями, то эта с поразительной беспощадностью вымогала от мужчины занятия всем, что ей дала природа. И всем сразу, почти одновременно. А ведь когда она в первый раз легла обнаженная на топчан и, разбросав в стороны худые бедра, показала ему свою женственность, похожую на чуть свернувшийся цветок с бледно-розовыми лепестками, неправильными и слегка обтрепанными по краям (потом он увидел этот цветок уже распустившимся, но еще не совсем раскрытым, поблескивающим нежной росой и манящим таинственной глубиной красноватой чашечки), он почувствовал такое сильное желание, что второпях поломал молнию на брюках, лишь бы поскорее оказаться на ней. Чашечка раскрылась и впустила Порваша в глубину без дна, в расщелину с пористыми и сильными стенами, в какую-то гортань, которая сначала стиснула его с такой силой, что Порваш едва не вскрикнул от боли, потом хотела его вытолкать и снова схватила, всасывая и выпихивая снова и снова, в нерегулярном, но неустанном ритме. А когда наконец Порваш дал облегчение своей жажде и вырвался из нее, он со страхом увидел, что эта гортань все пульсирует, движутся лепестки чашечки, весь этот цветок открывается и закрывается, как рот рыбы, вынутой из воды. Серые глаза пани Альдоны смотрели на Порваша с какой-то холодной иронией, он же не мог оторвать глаз от этого пульсирующего цветка, который раз за разом показывал свою красную глубину. Наконец пани Альдона сложила ноги, как бабочка крылья, и, отняв у Порваша вид своего нутра, медленно поднялась с топчана, набросила халат, становясь официальной, холодной, отталкивающей. "Не бойся, - сказала она Порвашу, гладя его по голове. - Сейчас что-нибудь съедим, а потом я тебя научу, "как со мной надо обращаться". Чемоданы пани Альдоны содержали копченое мясо, хлеб, масло, разные печенья. Все новые порции она накладывала на тарелку Порвашу, но сама, как уже упоминалось, ела мало. Ее длинные ноги со щуплыми бедрами, еле намеченный живот с синими полосами на коже после перенесенной когда-то беременности, обвисшие груди с большими коричневыми тарелочками сосков, узкая спина и худые плечи - все это, казалось, требовало совершенно иного питания. Механизм этого тела приводило в движение вожделение посредством какого-то удивительного обмена веществ. Узкий рот поглощал только маленькие кусочки, но Порваш просто физически ощущал голод существа, скрытого под халатом, притаившегося в стиснутых бедрах. Он ловил на себе неподвижный взгляд пани Альдоны, вроде бы холодный и равнодушный, а в самом деле - создающий между ними какое-то огромное напряжение, невидимую искру, которая перескакивала с него на нее или наоборот, заряжая в ней мощный аккумулятор вожделения. Немного она дала ему времени на отдых. Без церемоний она показала ему несколько предметов достаточно несложной формы и научила, как их надо применять. По правде говоря, она этим только подтвердила его предчувствие, что ее тело оставалось только механизмом, вырабатывающим наслаждение, он же должен был умело приводить этот механизм в действие. Так от часа к часу Порваш переставал чувствовать себя человеком, а ненависть, которая придавала ему сил, увеличивала ее удовольствие. Сколько раз он дал ей настоящее счастье? Она не позволила ему ощутить это, потому что когда, уже измученная, она наконец падала возле него на топчане, а он, притворясь, что спит, сильно зажмуривал глаза, ее пальцы начинали кропотливое путешествие по его телу. Проскальзывали в сплетенные на груди черные завитки волос, ползали по его шершавым бедрам, по животу и подбрюшью. В такие моменты ему казалось, что по нему лазят какие-то гады или стада суетливых насекомых, и вместо удовольствия он чувствовал отвращение. Ему хотелось вскочить с топчана, ударить ее по лицу, поломать любовные приспособления, поранить механизм ее похотливого тела, сильным пинком выбросить ее голой за двери своего дома. Но она, видимо, отгадывая его мысли и желания, шептала ему на ухо: "Ты изумительный, Богусь, как ни один мужчина, которых я до сих пор встречала". И он укрощал свои желания и душил ненависть, считал дни и часы до ее отъезда, в самом деле веря, что дал ей больше, чем другие. Художник Порваш был тщеславен в этих делах, как почти каждый мужчина. Давно он уже вышел из юношеского возраста, когда приходят в экстаз от прикосновения к девчачьим трусикам, и знал, что мужчина многое должен женщине, если от взаимного сближения они хотят получить одинаковую пользу. Но ведь существуют же на свете какие-то границы, которые кто-то когда-то очертил, позволяя мужчине бунтовать и отказываться делать женщине добро? Где, однако, и на каких досках выгравированы права мужчин и права женщин на пути к наслаждению? Спрашивал себя об этом художник Порваш и не находил ответа. И оттого росла его ненависть. Много раз в своей жизни Порваш думал о том, чтобы связать свою жизнь навсегда с какой-нибудь женщиной, но решение - хоть и не одна девушка уговаривала его жениться - всегда откладывал до тех времен, когда он добьется финансовой стабилизации. Ведь даже этот крытый шифером дом в Скиролавках фактически не был его собственностью, только был записан на его имя и фамилию. Построил этот дом - так же, как и две виллы в Закопане и одну под Варшавой, - его дальний родственник, частный и не слишком честный предприниматель-строитель. Осознавая, что когда-нибудь у него подвернется нога, последует судебный процесс и конфискация имущества, он позаписывал виллы в Закопане, дом под Варшавой и домик в Скиролавках на фамилии своих близких. Таким образом Богумил Порваш поселился в домике и юридически был его владельцем, так же, как формально стал владельцем автомобиля марки "ранчровер", хотя в действительности все это принадлежало другому человеку, который, впрочем, вскоре, как и предполагал, оказался в тюрьме. Но дело в том, что Порваш и не собирался возвращать домик и автомобиль ни своему родственнику, ни кому-либо из его семьи, оправдываясь перед собой, что расхитителю общественного добра он отплатит кражей частного имущества, а кроме этого, у него просто нет другого жилья. Со временем, когда визиты жены томящегося за решеткой родственника стали все более редкими и ее разнообразные угрозы перестали производить на Порваша какое-либо впечатление, он понемногу начинал верить в то, что и в самом деле он - владелец дома, и это подтверждали серьезные книги у нотариуса в Бартах. Легко ему было прийти к этой уверенности, потому что никто в Скиролавках не догадывался о его ситуации, а родственник в тюрьме, а тем более его семья тщательно скрывали это дело от глаз других людей, опасаясь добавочного наказания, а также немного успокоенные информацией, которую Порваш сообщил им, чтобы они отвязались. Он пообещал, что, когда заработает на своих картинах, он вернет им стоимость домика и машины. И даже, что любопытно, он и сам поверил в то, что когда-нибудь так и сделает. Итак, единственным более или менее дорогим предметом, который Богумил Порваш приобрел в жизни за собственные деньги, было стандартное бельгийское ружье. Купил он его с той целью, чтобы, застрелив время от времени серну, козлика или дикую утку, жить на всем своем, без необходимости тратить деньги в магазине. К сожалению, Порвашу не хватало сердца охотника - сколько раз он держал на мушке какого-нибудь лесного зверя, но ему становилось его жалко, и он стрелял мимо. Художник Порваш не женился не только потому, что до сих пор был далек от финансовой стабилизации, но и потому, что женщины, с которыми он имел дело, как-то не казались ему достойными супружества. Мечтал художник Порваш - и это годами - о существе невыразимо прекрасном и не запятнанном прикосновением мужчины, а такого он еще не встречал. Поэтому так близок стал его сердцу образ прекрасной Луизы, учительницы, которую выдумал писатель Любиньски. Когда-то Порваш поведал доктору о своем идеале женщины-жены, а тот как-то мимоходом заметил, что культ женской невинности, или гимена, носят в себе обычно те мужчины, которые в детстве или в отрочестве столкнулись с распущенностью своих матерей или сестер. Эти слова поразили Порваша, потому что действительно с ним было именно так. Он родился в столице, в многодетной семье вечно пьяного дворника, который подсовывал свою жену, а позже и дочерей разным, чаще всего пьяным мужчинам. Они все жили в одной большой комнате на первом этаже, в комнате стояли три кровати, где спал Порваш, отец с матерью, два брата и три сестры. Богумил был младшим, и поэтому, когда появлялся какой-нибудь охотник до любви, его попросту отодвигали на самый край, к стене, и занимались любовью тут же, возле него, на той самой кровати и под тем же одеялом. Два старших брата Богумила стали со временем частыми гостями тюрьмы, три сестры гуляли по улице в поисках клиентов, Богумил же никогда не входил в противоречия с законом, хорошо учился, красиво рисовал, а благодаря разным стипендиям и подаркам из Общественной описи он смог окончить лицей, а потом Академию искусств. Для него было очевидным, что родился он не от пьяного дворника, а от кого-то из клиентов, наделенного талантом и интеллигентностью, и поэтому он никогда не был тесно связан со своей семьей. Когда он поселился в этом домике, то не поддерживал контактов ни с родителями, ни с братьями и сестрами, даже не дал им своего адреса. Через два года после смерти матери он узнал об этом от случайно встреченной в столице проститутки, в которой узнал свою среднюю сестру. Сам он ощущал себя сыном какого-нибудь великого художника-пейзажиста (ведь и такие навещали жилище Порвашей). Иногда, внимательно глядя на свои картины, на эти тростники у озера, он по подбору красок, по способу держать кисть старался отыскать в себе кровные узы с какими-нибудь светилами-художниками. К сожалению, ему так и не удалось напасть на след, а скорее, у него никогда не было достаточной уверенности, что след этот верный. Решительно оторвавшись от собственного прошлого, он носил в себе идеал женщины невинной и чистой, что, как оказалось со слов доктора, демаскировало его прошлое. И он быстро избавился от своего идеала, не искал уже женщины невинной и невыразимой, и даже иногда позволял себе насмешки над невинностью прекрасной Луизы. Первый эротический контакт Порваша случился в тринадцать с половиной лет. Склонила его к этому подружка сестры, семнадцатилетняя проститутка. Сделала она это для забавы, а скорее - от скуки, потому что как раз они с сестрой Порваша лежали в постелях, ожидая клиентов, а Богусь за столиком у окна делал уроки. "Давай его сюда, ко мне, - приказала она сестре Богумила. - Он уже большой и пусть попробует меня на вкус". Тогда сестра взяла Богумила за руку, отвела его к той, которая лежала на кровати и курила сигарету. Та была одета, левой рукой она подтянула юбку, не выпуская из правой сигареты. Богумил снял брюки и закончил дело, прежде чем девушка докурила сигарету до конца. "Хорошо было, да? - засмеялась она. - Но в следующий раз даром уже не дам". Так художник Порваш узнал вкус женщины и убедился в том, что это так же приятно, как рисовать; в это время он очень любил рисовать на обложках альбомов. Школьные товарищи Богумила Порваша тоже в это время узнавали тайну любви, но от их рассказов веяло ужасом. Они рассказывали о девушках, которые защищались, кричали, потом чаще всего плакали, в то время как в представлении Порваша это было делом, простейшим на свете. Попросту девушка подтянула юбку и могла даже не докуривать до конца сигарету. Потом ему удавалось бесплатно пользоваться услугами подружек сестры, и он даже стал таким бессовестным, что не соглашался уступить свое место в постели, если не получал потом возмещения натурой. Он не видел отвращения, плачей и криков, все было ясным, простым, очевидным и приятным. Удовлетворение юношеской страсти становилось для Порваша делом, наилегчайшим на свете, если были деньги. Сложнее, если деньги отсутствовали. Он их никогда не имел, поэтому временами должен был шевелить мозгами, чтобы уговорить подружку которой-либо из сестер. Полученное удовольствие Порваш не связывал ни с глубоким чувством, ни с какими-либо обязательствами, с необходимостью разговаривать или гулять, с общностью интересов или стремлений. С удивлением и даже с отвращением он наблюдал на экране кино запутанные любовные перипетии каких-то чужих людей, которые производили на него впечатление идиотов, так как и понятия не имели, что в городах, где они жили, наверняка были такие комнаты, как у них, а может быть, таких мест было больше, и даже лучше устроенных, с девушками, более красивыми. Однако с годами знакомство с честной девушкой стало для Порваша символом подъема снизу вверх, как для Вокульского - о чем он помнил из уроков польского языка - выход из подвала Хопфера. К сожалению, это удалось ему только после экзаменов на аттестат зрелости и поступления в Академию, когда он выехал на пленэр. Именно там его допустила к себе скульпторша, старше его на четыре года, маленькая, некрасивая, с мышцами, как у штангиста, но пользующаяся репутацией неприступной девушки, а значит, наверняка честная. Ее требования поразили Порваша. Это не было уже простое подтягивание юбки и курение сигареты, необязательно даже до конца. Длилось это не коротко, а по многу часов, иногда всю ночь. Мускулистая скульпторша относилась к нему, как к обезьяне, которую она приучала играть со своим телом, и это были игры необычайно изысканные, удивляющие своей формой и содержанием, временами приятные и даже очень, но чаще болезненные и мучительные. От этой скульпторши Порваш узнал, что в любви с честной женщиной только небольшая роль отводится мужскому члену. Женщина честная и неприступная требовала большего применения рук, которые должны были ее обнимать, ласкать, гладить, требовала работы губ, которые были предназначены не только для произнесения теплых и нежных слов (а их честным женщинам никогда не было достаточно), но и для постоянных поцелуев и прикосновений. Итак, в контакте с честной женщиной мужчине не оставалось ничего, что могло бы составлять его исключительную собственность, а все принадлежало женщине - каждый участок мужского тела, каждая мысль, каждое слово, каждый удар сердца. И этого мало - в совокуплении с честной женщиной мужчина все время как бы оставался несостоятельным должником, чаще, чем похвалы за свою любовь и эротические процедуры, он слышал плач и упреки, что он ее мало любит и ласкает, что ее честность не вполне вознаграждена. И Порваш тосковал о женщинах легких и доступных, так просто решающих эти дамско-мужские проблемы. К сожалению, выйдя из мрачного подвала своего прошлого, Порваш считал возвращение туда невозможным, потому что это означало бы, что он ничего в жизни не достиг. А амбиции, которые без остатка наполняли душу Порваша, не могли не касаться и его отношения к женщинам. С тех пор он хотел, чтобы у него были женщины все более честные и неприступные, и стремился оправдать их ожидания, даже поражать, пробуждать восхищение, признание, уважение, любовь. Вступив на эту дорогу, Порваш не мог выйти из игры, даже если в действительности время от времени его и точила тоска по прошлому. Он уже хорошо понимал, что от продажных женщин каждый мужчина за те же самые деньги мог получить то же самое, а в отношениях с честными женщинами существовала надежда получить больше других. Со временем Порваш даже стал чувствовать что-то вроде сострадания к продажным женщинам, его поражала, их стыдливость и стандартность, склонность только к одной схеме любви. Он помнил, что только в исключительных случаях и за большие деньги они соглашались делать то, что честные женщины делали охотно и без всякого сопротивления. Это те поражали своим великолепным бесстыдством и готовностью к весьма изысканным услугам. Впрочем, честные женщины тоже были в своем роде продажными, они отдавались за наслаждение или за надежду на наслаждение, что свет, однако, ценит выше, чем деньги. Для проститутки достаточно махнуть перед ее носом набитым кошельком, а честной женщине надо наобещать множество изысканных наслаждений, и в понятии Порваша они не слишком отличались друг от друга. Но из-за своих больших амбиций он предпочитал женщин честных. И, войдя с ними в отношения, он ни разу уже с этой дороги не свернул, стараясь выполнить свой обет. С тех пор жизнь художника Порваша, как и многих других мужчин, общающихся с честными женщинами, была сплошной большой полосой нечеловеческих усилий. Чтобы давать наслаждение, мужчина с амбициями был обречен на огромное одиночество, должен был иметь интуицию и знания, приходящие с опытом, иногда нужные и приносящие плоды, а иногда отягощающие воображение, как объемистый мешок. Со временем воображение Порваша перестали наполнять женские лица с такими, а не иными глазами, с таким, а не иным цветом волос, рисунком губ и век, но, так как все его контакты с женщинами раньше или позже направлялись в одну и ту же сторону, он в конце концов стал видеть в воспоминаниях только их половые органы. Однако, знакомясь с какой-нибудь новой честной женщиной, он приступал к делу в надежде, что на этот раз он сольется с ней физически и духовно в акте простом и легком, приятном для обоих. И каждый раз переживал новое разочарование, причиной которого было стремление получить больше, чем другие. Он не понимал, что, действуя даже с самыми лучшими намерениями, он пробуждал аппетиты женщин, превращал их в развратниц, взрывал плотины у озер их страстности, и всегда спустя какое-то время тонул, хоть и был прекрасным пловцом. Нонет ни берегов, ни границ у разбуженных эротических надежд честной женщины, которая в наслаждении стремится найти оправдание для своего отступления от добродетели. Приговоренный к многочасовому созерцанию щуплых ягодиц пани Альдоны, Богумил Порваш открыл в себе совершенно новое качество - дистанцию по отношению к своему прошлому, да и к будущему тоже, которое представилось ему необычайно опасным, если он не решится сойти с дороги завышенных мужских амбиций. Приводя в порядок свои воспоминания об отношениях с женщинами, он сейчас находил только следы - более мелкие или более глубокие - собственного падения, и это касалось даже тех эпизодов, которые он до сих пор считал прекрасными и давшими ему только счастье. Если по правде, - думал он в эти минуты, - то единственные моменты в его жизни, которые не оставили неприятного осадка, - это именно те короткие и не обязывающие ни к чему спазмы наслаждения в родимой комнате. Девушка подтягивала платье и даже не выкуривала до конца своей сигареты, он получал то, чего хотел, никто не требовал от него ничего необыкновенного, самое большее - немного денег, которых он и так не давал, потому что у него их не было. Застегивая "молнию" на брюках, он не мучился сознанием невыполненного долга или чьей-то обманутой надежды. Чего же стоило сознание того, что он обладает честной женщиной, если это было связано с необходимостью принимать во внимание все ее очень запутанные требования, пожелания, усилия, в которых человек тонул, как в огромном и глубоком море? Сейчас, лежа возле пани Альдоны, Порваш чувствовал, что снова тонет и только благодаря ее утреннему отдыху может на секунду вынырнуть из глубин и ухватить глоток воздуха. Он знал, что спасение для его самолюбия, быть может, близко, еще час или два - и пани Альдона уедет, возможно, навсегда. Но он, помня свои горький опыт, отдавал себе отчет в том, что через день-два после ее отъезда ему снова захочется женщину. Итак, хоть он и ненавидел саму женскую суть, но чувствовал, что жить без нее не сможет, и то обстоятельство, что он ненавидит, совсем не означает, что он перестанет желать. Был ли какой-то выход из этой ситуации? Неужели он навсегда обречен быть на дне вонючей ямы, ненавидеть и желать? За эти дни он был так унижен, упал в такую пропасть, что ему казалось невозможным упасть когда-либо еще ниже. Что же ждало его дальше, если не дорога вверх к свободе и восстановлению своего мужского достоинства? Благодаря Альдоне он одержал над собой победу - освободился от заглаживания своего прошлого, контактов с продажными девками, а также от завышенных амбиций: чтобы в обмен за предоставление наслаждения заполучить честных женщин. С этого момента он начнет следовать исключительно своему мужскому эгоизму и будет давать женщинам столько, сколько возьмет от них, а может, даже меньше. Перестанет мучиться постоянным чувством неисполненного мужского долга, закончит трудные путешествия по изысканным дорогам женского наслаждения. Он будет заботиться исключительно о себе. Так думал художник Порваш, и действительно, тремя часами позже красный автомобиль увез из Скиролавок пани Альдону вместе с чемоданом, наполненным любовными приспособлениями. На прощание она многозначительно сказала художнику, что, может быть, приедет сюда еще когда-нибудь, а может быть, пришлет сюда свою подругу. Похвалила она и его полотна - тростники у озера. И Порваш мог выбирать между верой, что он оправдал ее надежды, и сомнением, что не оказался хорошим любовником. Но ему уже было все равно, раз он выбрал дорогу свободы от мужских амбиций. Может быть, поэтому он сказал пани Альдоне на прощание то, что сказал: - Жалко, что ты не нашла времени, чтобы познакомиться со здешними селянами. Среди них есть знаменитый на всю округу врач, о котором говорят, что он - настоящий доктор всех наук. Есть и знаменитый писатель, который сейчас работает над разбойничьей повестью. Солтысом нашим стал человек, который носил два мундира, получил бесчисленное множество боевых наград, а все их бросил в болото. Мы бедны, но мы ценим свое достоинство. То, что вы в столице делаете круглый год, то есть спариваетесь друг с другом как попало, у нас делается только раз в год, одну ночь на старой мельнице. И называем мы это: ночь кровосмешения. Вы делаете это из корысти или из-за распущенности, а мы - для очищения своих душ. Не присылай сюда никаких своих подружек, самое большее - хорошего покупателя на картины. В столице я был в трудной ситуации и продал тебе свои полотна по три тысячи. Теперь я буду брать по шесть, потому как учит святой Августин, число шесть совершенно. На обратной дороге пани Альдоне пришло в голову, что, может быть, в художнике Порваше есть что-то великое, может быть, он не выдумал этого барона Абендтойера, а картины, изображающие тростники у озера, стоит продать кому-нибудь очень дорого. Тем временем Богумил Порваш вернулся в свой дом, крытый шифером, и спокойно лег спать на топчан, который еще носил запах женского пота, мужского семени и влаги, вызванной похотью. Он спал почти двадцать часов, а назавтра около полудня постучался в двери мастерской писателя Любиньского. Он сделал это, потому что ощущал потребность сообщить кому-нибудь, что стал человеком, свободным от мужских амбиций. Порваш не мог знать, что идет к тому, кто попал в плен разбойничьей повести, плен могучий и грозный. Ведь если Порваш много часов видел только щуплые ягодицы пани Альдоны, то писатель Любиньски в это же самое время видел что-то большее, вознесся, может быть, выше, чем Порваш, но и пал гораздо ниже. А между этими вершинами и низинами так же, как Порваш, он преодолел море неуверенности, сомнений, стыда, страха и отваги в гораздо больших, чем Порваш, масштабах. Рассеянным жестом писатель указал Порвашу на лавку, покрытую жесткой шкурой кабана, но даже не посмотрел на художника. Взгляд писателя был направлен за окно, на плоскую поверхность озера, но, похоже, ее он тоже не замечал. Потом на момент он задержался на листах бумаги, лежащих на столе. На них и шагал писатель Любиньски по бездорожью разбойничьей повести, куда его завела пани Басенька; он боролся со своей стыдливостью, но и открывал в себе пласты ..разнузданности, которая поражала его и ошеломляла. Порваш почувствовал, что писатель Любиньски сегодня стал как будто совершенно другим человеком, и, наблюдая за ним, тактично молчал. И только пани Басенька, оставаясь в неведении, весело крутилась в своей выложенной белым кафелем кухне, радуясь, что ее муж прославится. По этому случаю она надела свитерок, на два размера меньший, чем надо, который выгодно обрисовывал ее дьявольские рожки, что, как ей казалось, должно вдохновить мужа на настоящий разбой в прозе. Но он был слишком рассеян, чтобы это заметить, и точно так же, казалось, не замечал и Порваша. Обеспокоенная тишиной, царящей в кабинете мужа, пани Басенька вошла туда с подносом, на котором стояли два стакана крепкого чая. Муж смотрел в окно, а художник - на него, но оба, казалось, отсутствовали в этом доме, а может быть, и на этом свете. Между ними лежало молчание, тяжелое и настолько обширное, что, похоже, и в самом деле из-за его пространства они не замечали ни друг друга, ни ее. Она тихонько уселась на пуф, выставив в сторону художника свои круглые коленки в светлых чулочках, и даже два раза переложила ногу на ногу, чтобы Порваш мог увидеть ее белые трусики. Она обдернула на себе и тесный свитерок, но почувствовала, что сделала это словно за какой-то стеной, совершенно в другой комнате. И ее охватила тревога: не произошло ли что-то очень плохое, чего она не сможет охватить ни разумом, ни женскими объятиями. А так как редко какая женщина смирится с фактом, что что-то остается вне ее понимания, вне прикосновения ее губ, груди, вагины, вне желания и удовлетворения, то вскоре тревога уступила место злости, и она громко стукнула подносом о столик возле лавки, как бы приказывая, чтобы они обратили внимание на чай, который она им принесла. - Прочитайте мне что-нибудь о прекрасной Луизе, - проговорил в этот момент художник Порваш голосом тихим и на удивление с