будем снисходительны друг к другу. Каждый из нас несет бремя забот (например, считает ворон и читает толстые романы) -- и нужно только немножко больше Любви и Снисхождения. Надо молиться, чтобы господь дал нам Силы и наставил нас на Путь истинный. Поначалу Изабелла выслушивала эти проповеди довольно кротко. Она верила, что должна "почитать" своего супруга, и ей все еще внушал робость его неизменный тон превосходства, позаимствованный у героев Булвера-Литтона. Но однажды ее не слишком надежная выдержка изменила ей, и она высказала Уинтерборнам все, что о них думала. Джордж Огест -- трус, негодяй и обманщик! Никакой он не богач! Он -- нищий, беднее церковной крысы! А еще важничал, делал вид перед ее отцом, будто он богатый джентльмен и у него есть Поприще, а на самом деле не зарабатывает ни гроша и женился на двести фунтов, которые дал ему папаша! Она не вышла бы за него, нипочем не вышла, если бы он не улещал ее подарками и катаньями в коляске и не врал, будто сделает ее настоящей знатной леди! Лучше бы ей умереть, чем выйти за него, да, да, лучше бы ей умереть! Лучше бы ей вовек не знать никаких Уинтерборнов! Вот тут-то и поднялась буря! Вмешалась дражайшая матушка. Затаив до времени in petto --> 1 громы и молнии по адресу мужа и сына (оба преступника оцепенели, пораженные ужасом оттого, что обман с двумястами фунтами раскрылся), она обрушила шквальный огонь на обезоруженную Изабеллу. Изабелла неотесанна и груба, она дурная христианка, дурно воспитана и необразованна, она корыстная душа,-- сама в этом призналась! -- коварно соблазнила Джорджа Огеста, женила его на себе и тем загубила его жизнь и его блестящую карьеру... Тут Изабелла упала в обморок, и, к великому несчастью для нашего Джорджа, опасность выкидыша миновала -- благодаря не столько неумелым заботам мужа, свекра и свекрови, сколько здоровью и жизнеспособности самой Изабеллы. Один лишь добрейший папаша был искренне огорчен и пустил в ход все жалкие крохи своего влияния, чтобы хоть как-то защитить Изабеллу. Джордж Огест -- тот сразу пал духом и только беспомощно лепетал: Матушка! Изабелла! Будем любить друг друга! Будем жить в согласии! Будем облегчать друг другу бремя наших забот! Но его сбило бурным потоком ненависти, вырвавшейся из самой глубины двух душ во время этой поучительной сценки. Даже дражайшая матушка забыла о своем диссидентском лицемерии и вновь вспомнила о нем, лишь когда Изабелла упала в обморок. По совету добрейшего папаши, Джордж Огест на деньги, оставшиеся от пресловутых двухсот фунтов, увез Изабеллу к морю; так случилось, что Джордж родился в приморской гостинице. Роды были трудные; помогали роженице плохо и неумело. Изабелла мучилась около сорока часов. Не будь она здорова, как молодая кобыла, ей бы уж конечно не выжить. А пока она страдала и мучилась, Джордж Огест возносил молитву за молитвой, совершал короткие прогулки, читал Лорну Дун, за завтраком и обедом выпивал полбутылочки кларета и спокойно спал по ночам. Когда ему наконец позволили войти на цыпочках и взглянуть на полумертвую женщину, подле которой лежал ужасный, багровый, туго спеленатый в крохотный сверток младенец, Джордж Огест поднял руку -- и благословил их обоих! Затем на цыпочках вышел, спустился в столовую и в честь столь знаменательного события заказал к обеду целую бутылку кларета. 3 Изабелла и Джордж Огест приводят меня в такое уныние, что я жажду поскорей от них отделаться. Но ведь не зная родителей, нельзя понять и самого Джорджа. И потом, в чете Уинтерборнов-старших есть для меня даже какая-то притягательная сила,-- такую они вызывают ненависть и презрение. Я силюсь понять, откуда такая беспросветная тупость и ограниченность? Почему они даже не пытались вырваться из этой лжи и обмана? Почему нимало не стремились стать самими собой? Да, разумеется, наши великодушные потомки будут задавать себе те же вопросы относительно нас; но должны же они все-таки увидеть, что мы-то боролись, мы воевали с ложью и грязью жизни, с ветхими, истертыми прописями, как воевал и Джордж-младший. Быть может, Изабелла и пыталась сопротивляться, но сила инерции и неудержимая злость взяли верх. Быть может, двадцать два любовника и болтовня об агностицизме и социализме (в которых она отродясь и до старости ровно ничего не смыслила) были для Изабеллы своего рода протестом. Но ее окончательно сразили причины экономические -- причины экономические да еще ребенок. Говорите что хотите, но бедность и ребенок в любой женщине подавят волю к самоутверждению и наиболее полному развитию своей личности,-- а если не подавят, то извратят. Они озлобили Изабеллу, исказили ее душу. Что до Джорджа Огеста -- сомневаюсь, чтобы в нем оставались воля и стремление к чему бы то ни было,-- разве только стремление жить недурно. Если он и достиг чего-то в жизни, то лишь потому, что этого хотела и к этому вынуждала его Изабелла. В сущности, он был просто дрянь. А так как Изабелла была невежественна, упряма, непомерно тщеславна, а нежные заботы дражайшей матушки еще и озлобили и ожесточили ее, она тоже стала дрянью по милости Джорджа Огеста. Однако я куда больше сочувствую Изабелле, чем Джорджу Огесту. В ней когда-то было что-то человеческое. А Джордж Огест и не был никогда человеком, он просто лодырь, нехищная разновидность жука-богомола, пустое место, нуль, который становится величиной, лишь если рядом стоит какая-то другая цифра. Когда Изабелла поправилась настолько, что могла уже выдержать переезд,-- а может быть, немного раньше,-- они, уехавшие вдвоем, возвратились домой втроем. Между ними появилось еще одно звено -- не столько связующее, сколько разделяющее. Они стали "семьей", извечным треугольником отец-мать-ребенок,-- а это сочетание гораздо более сложное и неприятное, в нем гораздо труднее разобраться, и оно чревато куда большими бедами, чем пресловутый треугольник муж-жена-любовник. После девяти месяцев близости Изабелла и Джордж Огест только-только начали привыкать друг к другу и к любви, как возникло это новое осложнение. Чутье подсказывало Изабелле, что к нему тоже надо как-то привыкать, применяться, а благодаря ей и Джордж Огест смутно заподозрил, что в их жизни что-то меняется. Итак, он принялся усиленно читать молитвы и всю дорогу от Южного побережья до Шеффилда внушал Изабелле, что семейству следует жить в любви и согласии, что каждый должен помогать другому нести бремя забот, что у них есть Ах-любовь, но им нужно обрести еще Терпение и Снисходительность. Не хотел бы я -- боже упаси! -- оказаться на месте Изабеллы, но я был бы не прочь минут пять поговорить за нее с Джорджем Огестом и выложить ему все, что я думаю, в ответ на это его слащаво-миротворческое, непроходимо-дурацкое лицемерие. Итак, они возвратились втроем, и тут все снова пошли вздыхать, и пускать слезу, и читать молитвы, и просить бога наставить их на путь истинный, и благословлять ничего не понимающего Джорджа (он был еще слишком мал и не мог показать им кукиш,-- за него это сделаем мы, его посмертные крестные отцы и матери). Горькое разочарование в супружеской жизни, когда пошли прахом все ее иллюзии и честолюбивые мечты, и отменное здоровье при совершенной неразвитости умственной и духовной сделали Изабеллу превосходной матерью. Она и впрямь полюбила жалкий, крохотный кусочек мяса, зачатый в горе и разочаровании, в номере скучной гостиницы, в скучном городишке, на скучном Южном побережье скучной страны Англии. Она щедро изливала на младенца свою любовь и заботу. Когда она кормила маленького Джорджа и он теребил ее грудь, она испытывала наслаждение несравнимо более острое и утонченное, чем от неуклюжих ласк Джорджа Огеста. Она была точно самка зверя с детенышем. Джордж Огест мог сколько угодно бахвалиться перед своим добрейшим папашей, будто он "готов сражаться, как тигр, за свою дорогую Изабеллу",-- а вот Изабелла и в самом деле готова была драться -- и дралась -- за своего малыша, как норовистая, бодливая, трогательная и безмозглая корова. Едва ли можно считать это достижением, но она спасла маленькому Джорджу жизнь -- спасла его для немецкого пулемета. На время в закопченном домишке в Шеффилде воцарился мир: Изабелла явно была еще очень слаба, и, как ни говорите, появление первого внука -- немаловажное событие. Добрейший папаша был в восторге от маленького Джорджа. Он купил пять дюжин портвейна, чтобы сохранить их до совершеннолетия внука, и тут же начал полегоньку к ним прикладываться, "чтобы проверить, хорош ли букет". Он подарил Джорджу Огесту пятьдесят фунтов, которых у него не было. И каждый вечер, когда Изабелла укладывала малыша спать, дед со всей торжественностью дарил ему на прощанье свое благословение. Я знаю, бог благословит его! -- внушительно произносил добрейший папаша.-- Бог благословит всех моих детей и всех моих потомков! Можно было подумать, что он -- сам патриарх Авраам или личный советник господа бога; впрочем, сам он, наверно, думал, что так оно и есть. Даже дражайшая матушка на время попритихла. "Младенец укажет им путь",-- ядовито цитировала она; и Джордж Огест, вдохновясь этими святыми словами, сочинил еще одну диссидентскую брошюрку на тему о любви и согласии в семейной жизни. Первые четыре года своей жизни Джордж провел среди вечных перебранок, бестолковщины и скаредности,-- всего этого он, конечно, не сознавал, а для того чтобы измерить, насколько от этого пострадало его подсознание, понадобился бы более опытный психолог, чем я. Могу себе представить, что влияние дражайшей матушки и добрейшего папаши вкупе с папой и мамой Хартли, а также и самих Изабеллы и Джорджа Огеста оказалось тяжкой гирей на его ногах, когда он впервые вышел на беговую дорожку жизни. Я бы сказал, что у Джорджа в этом забеге не было ни малейшей надежды завоевать приз, и ставить на него пришлось бы разве что семь против ста. Но мое дело -- как можно добросовестнее излагать события, а читатель пускай сам делает выводы и подсчитывает все "за" и "против". Джорджу не исполнилось еще и полгода, а в шеффилдском доме уже снова с удвоенной силой и злостью разгорелись брань и свары. Дражайшая матушка была убеждена, что отстаивает от самозванки и собственную власть, и учение преподобного Джона Уэсли. Изабелла воевала за себя и своего ребенка и -- хотя сама она этого и не понимала -- за те крупицы человеческого, которые, может быть, еще уцелели в Джордже Огесте. К этому времени Джордж Огест стал уже совершенно невыносим. Некто Генри Балбери, которого он знавал еще студентом, возвратился в Шеффилд, купил адвокатскую практику и теперь преуспевал. Джорджу Огесту нечего было и думать с ним тягаться. Балбери прослужил три года в конторе одного лондонского стряпчего и уж так пускал пыль в глаза, словно в его, мистера Балбери, лице соединились лорд-канцлер, красавчик Брюммель и граф д'Орсей лета от рождества Христова 1891. Балбери похлопывал Джорджа Огеста по плечу, а Джордж Огест смотрел ему в рот и вилял хвостиком. Балбери знал наперечет все модные пьесы, и самых модных актрис, и модные книги. Он так и покатился со смеху, увидев, что Джордж Огест читает Диккенса и Лорну Дун, и познакомил его с Моррисом, Суинберном, Росетти, Рескином, Харди, Муром и молодым Уайльдом. Джордж Огест пришел в величайшее волнение и сделался эстетом. Однажды на лекции заехавшего в Шеффилд Пейтера он был столь потрясен изумительными Пейтеровыми усами, что лишился чувств, и его пришлось отвезти домой на извозчике. Наконец-то Джордж Огест обрел свое призвание. Он понял, кто он такой: мечтатель, опоздавший родиться, дитя иного века! Ему бы, подобно Антиною, под звуки флейт и виол плыть с императором Адрианом по медлительным водам вечного Нила! Ему бы восседать под благоухающим шелковым балдахином на троне рядом с Зенобией, и пусть бы вереницы нагих чернокожих рабов с мускулистыми телами, лоснящимися от нарда и масел, слагали к его ногам сокровища пышного Востока. Он принадлежит седой древности. Он утонченнее самой прекрасной музыки; и в малейшем оттенке света, в движении теней, в изменчивых очертаниях гонимых ветром облаков таится для него глубокий смысл! В душе его оживали предания Вавилона и Тира, и он оплакивал трагическую гибель прекрасного Биона. В Афинах, увенчанный фиалками, он возлежал на пиру и слушал, как Сократ рассуждает с Алкивиадом о любви. Но сильнее всего была в нем безмерная страсть к Флоренции средних веков и Возрождения. Он никогда не бывал в Италии, но любил хвастать, что досконально изучил план дорогого его сердцу города и не заблудился бы во Флоренции даже с завязанными глазами. Он не знал ни слова по-итальянски, но громогласно восторгался Данте и "его кружком", критиковал Гвиччардини за чрезмерную педантичность, опровергал Макиавелли и был первым (после Роско) авторитетом во всем, что касалось эпохи Лоренцо Великолепного и Льва X. В один прекрасный день Джордж Огест объявил родным, что он решил оставить свое Поприще и посвятить себя служению литературе. В английском семействе возможны подчас размолвки -- ведь и лучшим друзьям случается повздорить,-- но уж если дело серьезное, семейство всегда заодно. На этот счет, слава богу, пока можно не беспокоиться: всякое английское семейство единодушно выступит против любого из своих членов, который осмелится погрязнуть в бесстыдстве Литературы и Искусства (если не считать той чистой литературы, где действуют шейхи, да изысканных картин какого-нибудь преданного традициям Милле). Пусть подобными непристойностями занимается бесстыжий континент, в нашем отечестве это пристало лишь каким-нибудь выродкам и декадентам, и не мешало бы полиции применить к ним самые суровые меры, дабы очистить нашу жизнь от скверны, вносимой этими скандалистами. Великая английская средняя буржуазия, эта ужасная несокрушимая опора нации, изволит признавать только искусство и литературу, которые устарели на полстолетия, выхолощены, оскоплены, обстрижены цензурой, подслащены ложью и сентиментальным вздором, как то угодно энглизированному Иегове. Английский обыватель все еще представляет собою незыблемый оплот филистерства -- тот самый, о который тщетно бился Байрон и над которым бессильны были взлететь даже крылья Ариеля. Итак, берегись, мой друг. Спеши надеть елейную маску истинно британского лицемерия и страха перед жизнью, или -- так и знай -- тебя раздавят. Ты можешь ускользнуть на время. Тебе покажется, что тут возможен компромисс. Ошибаешься. Либо тебе придется продавать им душу, либо ее раздавят. Или же стань изгнанником, беги на чужбину. Вероятно, во времена Джорджа Огеста дело обстояло еще хуже, но в конце концов он был просто шут гороховый и не стоил того, чтобы о нем сокрушаться. Но вот в Изабелле ключом били жизненные силы -- и надо бы им найти выход, а не держать под спудом, чтобы они обратились в свирепый яд. И жалкие попытки Джорджа Огеста заделаться эстетом и служить литературе тоже говорят о чем-то, о какой-то внутренней борьбе, о стремлении создать какую-то свою жизнь. Разумеется, это было бегство, робкое, беспомощное желание ускользнуть в страну грез; но окажись вы в шкуре Джорджа Огеста и живи под эгидой дражайшей матушки в Шеффилде 1891 года, вы бы тоже всей душой жаждали ускользнуть. Изабелла воспротивилась этой новой блажи Джорджа Огеста, потому что она тоже хотела сбежать. А для нее бегство было возможно лишь в одном случае -- если бы Джордж Огест заработал достаточно, чтобы они с ребенком могли уйти от дорогих родителей и зажить своей семьей. Изабелла считала, что прерафаэлиты -- безмозглые слюнтяи, и была не так уж далека от истины. Она считала Томаса Харди писателем чересчур мрачным и безнравственным, Джорджа Мура -- чересчур легкомысленным и безнравственным, а молодого Уайльда -- чересчур нездоровым и безнравственным. Но читала она их бессмертные книги лишь мимоходом, урывками -- зато в ней жила глубочайшая, бессознательная, но непоколебимая уверенность, что у Джорджа Огеста отныне должна быть лишь одна цель в жизни: обеспечить ее и ее ребенка и увезти их подальше от Шеффилда и от дражайшей матушки. Добрейший папаша и дражайшая матушка тоже считали новое увлечение Джорджа Огеста бессмысленным и безнравственным. Дражайшая матушка, прочитав первые страницы одного из романов Харди, отнесла "эту непристойность" на кухню и спалила. Разразился ужасный скандал. Поддерживаемый коварным Балбери (который до того не переносил дражайшую матушку, что даже уступил Джорджу Огесту несколько мелких и не слишком интересных для него самого дел, и таким образом дал ему возможность заработать за полгода семьдесят фунтов), Джордж Огест, прежде ни разу не пытавшийся отстоять собственную независимость, не вступавшийся ни за Изабеллу, ни за что-либо действительно важное, теперь вступился за Томаса Харди и за свою фальшивую, жалкую позу эстета. Он запер все свои драгоценные новомодные книги в шкаф и не расставался с ключом. И долгие часы проводил за "служением литературе", затворившись в своем "уютном кабинете", а громы и молнии оскорбленного семейства бессильно бушевали за дверью. Но Джордж Огест был тверд, как скала. Он накупил себе "артистических" галстуков, чуть ли не каждый вечер встречался с Балбери и продолжал "служить литературе". Злодей Балбери дошел в своих кознях до того, что уговорил какого-то своего приятеля, из любви к искусству издававшего в Лондоне журнальчик эстетствующего направления, напечатать статью Джорджа Огеста под заглавием "Клеопатра -- чудо, живущее в веках". За эту статью Джорджу Огесту заплатили целую гинею, и все семейство на неделю притихло в почтительном изумлении. И все же ими владел такой злобный страх перед Неведомой Непристойностью, что скандалов было не миновать. А так как Джордж Огест, не желая, чтобы с ним скандалили, наглухо запирался в своем уютном кабинете и почти не выходил оттуда, даже когда дражайшая матушка властно стучалась в дверь и громко напоминала ему о его долге перед господом богом, родной матерью и обществом, то скандалы неминуемо разыгрывались между дражайшей матушкой и Изабеллой. Однажды ночью, когда Джордж Огест уже спал, Изабелла тихонько поднялась и стащила у него из кошелька пять фунтов. Наутро она, как обычно, вышла с ребенком на прогулку, добралась с ним до железной дороги и сбежала в патриархальный Кент к папе и маме Хартли. Это был, разумеется, не самый дерзкий поступок в жизни Изабеллы -- впоследствии ей случалось сгоряча выкидывать еще и не такое,-- но, с ее точки зрения, быть может, самый разумный. Это первая из ее отчаянных попыток принудить Джорджа Огеста к действию. Это было ему напоминанием, что он взял на себя известную ответственность, а ответственность -- это сама жизнь, и от нее нельзя уклоняться до бесконечности. Артиллерийским обстрелом Изабелла заставила его вылезти из блиндажа маменькиной тирании и в конце концов зенитным огнем согнала с эмпиреев эстетства и "служения литературе". Но Изабелла не уронила ни себя, ни Джорджа Огеста в глазах семейства Хартли. Она рассчитала -- и совершенно правильно,-- что он тотчас примчится за нею из страха перед тем, "что скажут люди". И она телеграммой известила папу с мамой, что приедет на несколько дней повидаться с ними (они уже привыкли к ее неожиданным выходкам и ничуть не удивились), а Джорджу Огесту оставила в спальне на туалетном столике записку, трагически закапанную самыми настоящими (не поддельными) слезами. Она повезла родным кое-какие недорогие подарки и так хорошо играла роль, что на первых порах даже мама Хартли лишь очень смутно подозревала неладное. Любящее и дружное семейство в Шеффилде было несколько испугано, когда Изабелла не вернулась к завтраку; но всеми овладел настоящий ужас,-- а дражайшей матушкой, разумеется, бешенство,-- когда Джордж Огест обнаружил записку Изабеллы и сообщил родителям ее содержание. Ее надо немедленно разыскать и вернуть,-- решительно объявила дражайшая матушка, тотчас почуяв, что предстоит кровопролитие.-- Она опозорила себя, она опозорила своего мужа и опозорила семью. Я давно замечаю, что она рассеянна за молитвой. Хороший урок пойдет ей на пользу. Несчастье для всех нас, что Огест женился на женщине не нашего круга. Пусть теперь едет и извлечет ее из этой мещанской семьи. Подумать только, что нашего милого крошку окружают такие вульгарные, такие без-нрав-ственные люди! А вдруг она не захочет вернуться? -- спросил добрейший папаша, которого дражайшая матушка терзала столько лет, что он не мог не сочувствовать Изабелле. Надо за-ста-вить ее вернуться,-- сказала дражайшая матушка.-- Огест! Ты обязан исполнить свои долг и утвердить свою власть как супруг и повелитель. Поезжай сегодня же. Но что скажут люди? -- пробормотал удрученный Джордж Огест. При этих роковых словах краска залила даже щеки дражайшей матушки, побледневшие за пятьдесят лет от затаенной злости и дурного нрава. Что скажут люди? Да, в самом деле, что-то скажут люди! Что скажет священник? А миссис Стэндиш? А миссис Грегори? И мисс Стинт, у которой дядюшка -- священник соседнего прихода? И кузина Джоан? От ее ястребиного взгляда ничего не укроется, а нюх на скандалы и на все, что дурно пахнет, у нее такой, что даже изголодавшийся горный кондор -- и тот не мог бы с ней тягаться. Что все они скажут? Ну, ясно, они скажут, что молодая миссис Уинтерборн сбежала с железнодорожным кондуктором Большой Западной. Скажут, что маленький Джордж оказался на четверть краснокожим (плоды продолжительного пребывания капитана Хартли и его супруги в Вест-Индии), а потому молодую миссис Уинтерборн с младенцем спешно отправили в приют. Скажут, что семейство Уинтерборн страдает "ужасным недугом" и Изабелла бежала от них вместе с зараженным ребенком. Будут говорить также вещи, не столь далекие от истины, а потому еще более неприятные. Скажут, что дражайшая матушка совсем заела Изабеллу, вот та и не вытерпела и сбежала, и, может быть, даже не одна, а с каким-нибудь дружком. Скажут, что Джордж Огест не способен содержать семью и что Изабелле опостылел этот лодырь, помешавшийся на каких-то дурацких книжонках. Скажут... да чего только не скажут? А Уинтерборны -- разумеется, они одни во всем роде человеческом -- были весьма чувствительны к тому, "что скажут люди". Итак, когда Джордж Огест удрученно вопросил: "А что скажут люди?", даже грозное воинство тосканское (иными словами дражайшая матушка) на мгновенье приуныло. Но вскоре вновь воспрянул несокрушимый дух, что прославил Британскую империю,-- и дражайшая матушка разработала план наступления и стала отдавать приказания столь точные и ясные, что у нее следовало бы поучиться всем бригадным генералам, батальонным, ротным и взводным командирам. Прислуге надо немедленно сказать, что миссис Уинтерборн-младшей пришлось неожиданно уехать к заболевшему отцу (это было сделано тотчас же, но, поскольку прислуга с восторгом подслушивала у дверей гостиной все время, пока длился военный совет, эта хитрость особого успеха не имела). Далее: дражайшая матушка нынче же навестит наиболее почтенных соседей и всюду словно бы между прочим сообщит, что милочке Изабелле пришлось неожиданно... и так далее... и мимоходом прибавит, что "весьма важные дела" сегодня удерживают ее сына в Шеффилде, но завтра же он последует за супругой -- "они такая нежная пара, знаете! Моя невестка с большим трудом уговорила нашего дорогого Джорджа не бросать важные дела ради того, чтобы сопровождать ее". А завтра утром Джордж Огест отбудет в патриархальный Кент и доставит Изабеллу домой, подобно супругу кроткой Гризельды или какому-нибудь другому герою романа. Все это было исполнено в точности за одним только существенным исключением. Когда Джордж Огест нежданным гостем явился в дом Хартли в разгар шумного и людного субботнего обеда (свинина, бобы, жареный картофель, яблочный соус и пудинг, но пива на сей раз ни капли), его встретила отнюдь не кроткая Гризельда. Да еще за его весьма нетерпеливую и разобиженную Гризельду вступилось все ее разобиженное семейство, уже успевшее выудить у нее, от природы не очень-то скрытной и замкнутой, долю правды о случившемся. Хартли были просто взбешены: оказывается, Джордж Огест никакой не богач! Подумать только, как ловко он их провел! Как завлекал Изабеллу, задаривая ее шоколадом по шиллингу шесть пенсов фунт! И как высокомерно и осуждающе, с видом оскорбленной праведницы слушала дражайшая матушка невинные шуточки капитана Хартли насчет их жизни в Индии, насчет некоего удальца (ха-ха!) и парочки индусок (хи-хи!). А как невыносимо хвастал добрейший Папаша своим портвейном шестьдесят четвертого года и поездками в Париж и на поле Ватерлоо! И они, Хартли, вытерпели все эти унижения, а теперь оказывается, что Джордж Огест совсем даже не богат! Ужасно, просто ужасно! Итак, Джордж Огест эффектно появился на пиру, украшением которого был жирный поросенок; и хоть он не успел еще растерять все громы и молнии, которыми его вооружила дражайшая матушка, но сразу увидел, что выполнить свою миссию ему будет не так-то легко. Хартли-родители встретили его с натянутой и не слишком вежливой сдержанностью, и такое множество юных Хартли уставилось на него круглыми любопытными глазами, что ему показалось, будто за его неравной борьбой с попавшемся ему (вернее, подложенным умышленно) жестким неаппетитным куском свинины укоризненным взором следит все несовершеннолетнее население земного шара. Надо ли говорить, что Изабелла и семейство Хартли наголову разбили Джорджа Огеста, как разбил бы его наголову всякий, у кого нашлось бы на грош храбрости и хоть капля характера. Он капитулировал. И условия сдачи были отнюдь не почетные. Он просил прощенья у Изабеллы. И у мамы Хартли. И у капитана Хартли. Мир был подписан на следующих условиях: Джордж Огест покоряется безоговорочно. Изабелла остается победительницей. Ноги Изабеллы не будет отныне в доме дражайшей матушки и вообще она не вернется в Шеффилд. Они снимут домик в патриархальном Кенте, неподалеку от Хартли. Джордж Огест съездит в Шеффилд и привезет оттуда в патриархальный Кент своих возлюбленных эстетов и всю мебель, какую ему удастся выпросить у родителей. Он продает свою "практику" в Шеффилде начнет "практиковать" в патриархальном Кенте. Джорджу Огесту делается уступка: ему разрешается некоторое время "служить литературе". Но если Литература окажется занятием невыгодным и себя не окупающим, то по прошествии какого-то времени, а какого именно -- это определят Изабелла и другие Высокие Договаривающиеся Стороны, ему придется "практиковать" более прилежно и извлекать из своей практики больше дохода. А если он прилежания не проявит и доходов не добьется, ему это так не пройдет, и Изабелла взыщет с него по закону содержание на себя и на ребенка. Скреплено подписями и печатями и оглашено за квартой восточно-кентского светлого пива. Бедняга Джордж Огест! Вокруг него уже готовы были сомкнуться стены темницы, хоть он этого и не подозревал. И досталось же ему от дражайшей матушки, когда он явился домой, поджав хвостик, один, без Изабеллы, и сообщил, что они решили снять домик в патриархальном Кенте и... служить литературе! Услышав слово "литература", дражайшая матушка презрительно фыркнула: А прачке кто будет платить, хотела бы я знать? Джордж Огест, исполненный духа любви и всепрощения, пропустил эту шпильку мимо ушей, и хорошо сделал, так как ответить все равно было нечего. На помощь пришел добрейший папаша. Он подарил Джорджу столько мебели, сколько посмел, и еще пятьдесят фунтов, которых у него не было. А Балбери позаботился о том, чтобы Джорджу Огесту заказали статью под названием "Друзья Лоренцо Великолепного" и другую -- "Мои странствия по Флоренции". Он же присоветовал Джорджу Огесту написать книгу -- либо "Историю упадка и гибели Флорентийской республики", либо роман на необыкновенно новую и оригинальную тему -- о Савонароле. В придачу Балбери снабдил его рекомендательным письмом к одному из тех предприимчивых молодых издателей, которые снова и снова появляются в Лондоне с намерением покорить мир благородными и возвышенными произведениями, а года через два-три неизменно кончают банкротством и судом и оставляют за собой скорбный след неоплаченных счетов, разочарованных авторов и загубленных репутаций. Итак, Изабелла сняла в патриархальном Кенте очень милый домик, и Джордж Огест обосновался здесь в качестве писателя. (Видели бы вы, в каких "артистических" галстуках расхаживал Джордж Огест, пока он был писателем! У вас бы дух захватило!) Но будем справедливы: Джордж Огест и впрямь трудился, служа литературе -- ровно три часа в день, как все великие писатели. Он сочинял статьи, сочинял рассказы, приступил к "Истории упадка и гибели Флорентийской республики" и к роману о Савонароле, насыщенному такими ужасами, что кровь стыла в жилах; роман начинался так: "Однажды в ненастную декабрьскую ночь 14... года на Пьяцца делла Синьория во Флоренции можно было увидеть две фигуры в черных плащах: они пересекали площадь, направляясь от Ор Сан Микеле к резиденции Лоренцо Великолепного, известной ныне под названием Палаццо Строцци". Бедняга Джордж Огест! Уверяю вас, таких, как он, великое множество. Ему предстояло многому научиться. Ему предстояло узнать, что сколько-нибудь стоящая книга всегда возникает прямо из жизни и писать ее надо собственной кровью. Ему предстояло узнать, что каждая эпоха кишит подражателями, которые, рабски копируя тех, кто писал кровью сердца и создал образец, подражанием неминуемо на краткий срок убивают подлинных художников и их влияние. А все-таки с год он был владельцем домика в патриархальном Кенте и -- писателем. Сбылась его мечта -- хоть и дурацкая и выхолощенная мечта. Не женись он на Изабелле и не награди ее младенцем, он мог бы стать вполне сносным литературным поденщиком. Но горе тому, кто связал себя семьей! Позаботься о своих........, и уж твоя судьба о тебе позаботится. Что до Изабеллы, то она была счастлива -- в первый и, может быть, последний раз в своей жизни. Она обожала свой домик в патриархальном Кенте. Что за важность, если Джордж Огест и убивает зря время на свою Литературу? У него еще оставалось около ста семидесяти фунтов, да несколько гиней в месяц он зарабатывал статьями и рассказами. А для нее это была такая радость, такой восторг -- быть хозяйкой в своем доме! Она сама обставила его -- наполовину громоздкой старомодной мебелью красного дерева, которую Джордж Огест привез из Шеффилда, наполовину ужасной крикливой дрянью по своему вкусу и шаткими бамбуковыми столиками и этажерками. Джордж Огест уговаривал ее создать "артистический стиль", и получился хаос из огромных тяжеловесных шкафов и комодов красного дерева сплошь в вычурной резьбе и завитушках -- и легкомысленного бамбукового вздора, пальм, цветастых ситцев и фотографии в рамочках: дикая смесь, которая в полминуты привела бы покойного мистера Оскара Уайльда в полнейшее уныние. Зато Изабелла была счастлива. У нее был дом, был Джордж Огест, с которого она не спускала глаз и которого держала под башмаком, был сынишка -- она обожала его со всей силой эгоизма чистой женщины, а самое главное -- тут не было дражайшей матушки, которая бы изводила ее, и язвила, и придиралась бы к ней с утра до ночи на каждом шагу. Милочка Изабелла, как счастлива была она в своем скро-омном, ую-утном домике! Поставьте-ка себя на ее место. Что, если бы вы оказались одним из бесчисленных чад огромного семейства и должны были страдать от всех ужасных неудобств, не имея своего угла?.. Что, если бы это вам пришлось так безрадостно зачать и так мучительно родить на свет ребенка, и потом вами командовала бы, и помыкала, и изводила, и поедом ела бы вас дражайшая матушка,-- разве не были бы вы рады и счастливы после всего этого обзавестись своим домком, пусть самым скромным, пусть кое-как построенным на песке "служения литературе" и артистических галстуков? Еще как были бы рады! И вот Изабелла с грехом пополам присматривает за ребенком, и стряпает чудовищные несъедобные обеды, и ее всячески надувают лавочники, и счета все растут и растут, приводя ее в ужас, и маленький Джордж по ее недосмотру едва не умирает от крупа, и она предоставляет Джорджу Огесту увиваться за Музой, прерывая его всего только раз пять-шесть за утро, не больше... и она счастлива. Но все мы, кто суетится и хлопочет на этом планете, вращающейся вокруг Солнца, склонны забывать (среди многого другого) о двух немаловажных обстоятельствах. Мы, обитатели Земли, существуем лишь потому, что день за днем поглощаем материальные продукты своей планеты; мы -- члены кое-как сбитого коллектива, распределяющего эти важнейшие, необходимые для нашей жизни продукты согласно причудливым правилам, которые с великими муками родились из хаоса, царящего в наших примитивных мозгах. Джордж Огест, во всяком случае, забыл об этих обстоятельствах -- если вообще когда-либо имел о них представление. Мужчина, женщина и их отпрыск не могут вечно жить на одни и те же сто семьдесят фунтов плюс еще несколько гиней в месяц. Это было невозможно даже в девяностых годах прошлого века и даже при строжайшей экономии. А Изабелла совсем не умела экономить. Да и Джордж Огест тоже не умел. Он был скуп, но при этом любил, чтобы ему жилось недурно, а понятия о недурном житье у него были довольно широкие. Раздираемый противоречивыми чувствами (ибо он весьма уважал достопочтенного лорда Теннисона, как известно, всякому другому вину предпочитавшего портвейн, но в то же время преклонялся и перед мистером Алджерноном Чарлзом Суинберном, который отличался не столь прославленным, но откровенным пристрастием к коньяку), Джордж Огест под конец стал оригинальным и вернулся к своему излюбленному кларету. Но кларет даже и в девяностых годах был дороговат, и три дюжины бутылок в месяц пробивали изрядную брешь в доходе, колеблющемся от четырех до шести гиней. К тому же Изабелла была неопытна. А в хозяйстве неопытность бьет по карману! Итак, пришло время, когда от ста семидесяти фунтов почти ничего не осталось, и дополнительных гиней с каждым месяцем становилось не больше, а меньше. Потом маленький Джордж подхватил какую-то детскую болезнь; Изабелла совсем потеряла голову и потребовала врача; врач, как и любой английский обыватель, полагал, что всякий литератор -- наивный дурачок с деньгами, с которого можно без зазрения совести драть семь шкур, а потому он навещал больного гораздо чаще, чем следовало, и прислал такой счет, какого не осмелился бы прислать ни одному биржевику или миллионеру. Потом Джордж Огест заболел гриппом и вообразил, что умирает. А потом у Изабеллы началось кровотечение, и ее тоже необходимо было лечить. И на счету в банке вместо остатка в несколько гиней образовалась задолженность во много фунтов; и любезный управляющий очень быстро стал на удивленье нелюбезен, когда в ответ на его вежливые намеки по поводу такого перерасхода не посыпалась манна небесная во образе новых приходных чеков. Изабелла поняла -- и, наверно, это давным-давно понял бы всякий, кроме Джорджа Огеста,-- что ax-любовь и "служение литературе" в загородном домике потерпели полный крах. Итак, добрейший папаша снова раскошелился -- на фунт в неделю, и папа Хартли добавил внушительную лепту -- еженедельных пять шиллингов. Но это означало нищету, а Изабелла твердо решила, что, раз уж она вышла за Джорджа Огеста ради его "богатства", он будет богат -- или ляжет костьми в погоне за этим самым богатством. И она пустила в ход весь арсенал истинно женского оружия, а в придачу кое-какие запрещенные приемы и удары исподтишка, способные в нравственном смысле отбить противнику почки,-- все, чему выучилась у дражайшей матушки. Джордж Огест пытался не опускаться до этой презренной материальной прозы, но, как я уже говорил, Изабелла подбила его зенитным огнем и заставила приземлиться. Когда в лавках им перестали отпускать в кредит даже мясо и хлеб, Джордж Огест сдался и согласился возобновить свою адвокатскую "практику". Он хотел вернуться в Шеффилд, где ему и теперь жилось бы недурно под башмаком у дражайшей матушки. Но Изабелла осталась непреклонна -- и правильно сделала. В Шеффилд она не вернется. Джордж Огест женился на ней обманом, прикинувшись богатым. А он совсем не богат. Он попросту нищий. Но раз уж ты берешь на себя обязательство прокормить женщину, да еще делаешь ей ребенка, забудь и думать о недурном житье под крылышком дражайшей матушки. Твое дело -- поскорее разбогатеть или уж, во всяком случае, зарабатывать столько, чтобы жена и ребенок жили в достатке. Несокрушимая логика, и возразить нечего, никакие софизмы не помогут. Итак, они (тоже по совету Балбери) перебрались в дрянной приморский городишко, как раз начавший "бурно развиваться", и Джордж Огест снова вывесил медную табличку. Все напрасно, клиенты не появлялись. Надвигалась катастрофа -- но тут как раз помер добрейший папаша. Он не оставил своим детям состояния, но оставил каждому по двести пятьдесят фунтов -- и, как ни странно, эти деньги у него и вправду нашлись. Дражайшая матушка осталась в "довольно стесненных обстоятельствах" -- но, во всяком случае, она была обеспечена настолько, что могла до конца дней своих ни с кем ни капельки не церемониться. Эти двести пятьдесят фунтов, да еще дело Оскара Уайльда как раз и спасли положение. На двести пятьдесят фунтов они могли жить целый год. А суд над Уайльдом так перепугал Джорджа Огеста, что он и думать забыл об эстетизме и о литературе. Как! За то, что люди любят зеленый цвет, их отправляют на виселицу? Тогда Джордж Огест будет ходить весь в красном. После приговора Джордж Огест, как почти вся Англия, решил, что искусство и литература -- занятие если и не для жеманных модников, то для безмозглых молокососов. Нет, он не сжег свои книги и галстуки, но с замечательным проворством убрал их подальше, чтоб никому не попадались на глаза. Глас Английского Народа прозвучал ясно и недвусмысленно -- и Джордж Огест не остался глух к предупреждению. Да и как ему было остаться глухим, если Изабелла твердила ему это в одно ухо, а дражайшая матушка -- нежданная, но с радостью принятая союзница,-- то же самое, но уже письменно, твердила в другое ухо? Нация мореплавателей и спортсменов, вполне естественно, достигла совершенства в двух родственных видах искусства: в умении бежать с тонущего корабля и бить лежачего. Спустя три месяца после приговора по делу Уайльда вы просто не поверили бы, что Джордж Огест когда-то мечтал о служении литературе. Он одевался как примерный филистер -- право же, он носил уж такие высоченные крахмальные воротнички и уж до того неказистые, даже уродливые антиэстетские галстуки, что они казались отмеченными печатью Иуды. По настоянию Изабеллы он заделался масоном, Чудаком, Лосем, Сердцем Дуба, Бизоном, Друидом и членом бог весть каких еще загадочных обществ. Забросил Флоренцию, забыл даже непогрешимого Савонаролу и на каждом шагу молил господа бога наставить его па путь истинный. Каждое воскресенье они с Изабеллой дважды посещали службу в "лучшей" местной церкви. Сначала медленно, потом все быстрее стала расти адвокатская практика Джорджа Огеста; и им овладела страсть к накоплению. Теперь они уже не ютились в одной комнате позади конторы, а сняли небольшой, но очень приличный дом в жилом квартале города. Два года спустя они сняли дачу в Мартинс Пойнте -- местности, куда выезжало на лето лучшее общество. А еще через два года приобрели большой загородный дом в Пэмбере и еще дом, поменьше, за чертою "удивительного старинного городка" Хэмборо. Джордж Огест принялся покупать и строить дома. Изабелла, чье личное имущество в ту пору, когда она вышла замуж равнялось нулю, теперь жаловалась, что ей дается "на булавки" всего только "каких-то тысяча двести фунтов" в год. Короче говоря, они процветали, и еще как процветали -- пока... У них родился еще один ребенок, и еще один, и еще, и еще. Мужчина и женщина, которым больше нечего делать, всегда могут производить на свет детей,-- и если они состоят в законном браке и имеют возможность прокормить свое потомство, кажется, нет пределов их способности к продолжению рода и не будет, стало быть, конца лаврам, коими с появлением каждого младенца надлежит венчать их добродетель. Всю свою жизнеспособность и энергию Изабелла отдала деторождению; ради этого она подталкивала Джорджа Огеста на всякое дело, которое могло принести барыш, и даже сама старалась добиться еще лучшего положения в обществе и еще большего материального благополучия; она покупала и обставляла дома, ссорилась с приятельницами, завоевывала шейхов, уродовала души своих детей, нелепо и беспорядочно вмешивалась и их образование, хвастала перед семейством Хартли своими деньгами, поглядывала свысока на постаревшую и уже не стиль ядовитую дражайшую матушку и предавалась многим другим столь же возвышенным и вдохновенным занятиям. Была ли она счастлива? Что за вопрос! Не для того благое провидение поселило нас в этом мире, чтобы мы были счастливы, но для того, чтобы мы отравляли существование своим ближним и самыми неприятными сторонами своего характера поворачивались к возможно большему количеству людей. Был ли счастлив Джордж Огест? На это я вам возражу -- а заслуживал ли он счастья? Во всяком случае, он загребал большие деньги, а ни вы, ни я этого не умеем. Он бросил кларет ради виски и эстетов ради "Английских классиков" - всех этих "благородных" авторов, которые "выдержали испытание временем" и от этого сделались уж так скучны, что мы предпочитаем ходить в кинематограф, хоть он никаких таких испытаний и не выдерживал. Джордж Огест завел двухместную карету и каждый день отправлялся в ней к себе в контору. Он стал Высокочтимым Великим Мастером, и теперь у него было вдоволь забавных медалек и разноцветных кожаных фартучков, которые, видимо, вольные каменщики надевают во время своих священнодействий. Он вставил в рамки свое свидетельство стряпчего, а также грамоты, удостоверявшие его принадлежность к Бизонам, Друидам и прочее, и вывесил их в самых неожиданных местах, чтобы они повергали неискушенных людей в изумление и трепет. У него была обширнейшая клиентура. Лет десять кряду он так процветал, что мог позволить себе роскошь вовсе не ходить в церковь по воскресеньям. 4 Джордж-младший больше всего, пожалуй, любил Хэмборо, затем Мартинс Пойнт; Пэмбер был ему не по душе, а Далборо -- город, где находились отцовская контора и начальная школа, куда его определили,-- он просто терпеть не мог. Внутренний мир совсем маленького ребенка мало интересен. Тут есть и любопытство и воображение, но уж очень своеобразное, причудливое, и чересчур много наивной доверчивости. И так ли уж это важно, что маленький Джордж лепетал о белых омарах, развлекался лягушками в ведерке, воображал, будто слово туман означает заход солнца, и легко поверил, когда ему сказали, что молочный пудинг, который он терпеть не мог, делается из страусового яйца? Разумеется, воображение взрослого, главным образом в том и состоит, что взрослые люди внушают себе, будто они видят белых омаров, а поэзия -- в том, что они внушают себе, будто молочный пудинг и впрямь приготовлен из яйца страуса. Ребенок, по крайней мере, честен, это уже кое-что. А в целом душа маленького ребенка -- штука довольно скучная. Разум пробуждается раньше чувств, любопытство -- раньше страстей. Ребенок сначала задает вопрос ученого -- почему? -- и лишь потом вопрос поэта -- как? Джордж читал свои первые книжки по ботанике и геологии и "Рассказы о светилах", собирал коллекцию бабочек, мечтал стать химиком и ненавидел греческий язык. Но однажды вечером весь мир преобразился. Это было в Мартинс Пойнте. Всю ночь над голыми холмами мчался юго-западный ветер -- все выше, стремительней, и все громче звучала его ликующая песнь, взлетала до лихого свиста и вдруг обрывалась коротким рыданьем, оплакивая свою умирающую силу,-- а ниже буря разливалась и гремела упрямым неотвратимым потоком. Дребезжали стекла. Дождь хлестал в окно, просачивался сквозь щели рам и струйками стекал с подоконника. Яростно дыбилось море, едва видное в сумерках,-- огромные валы снова и снова обрушивались на скалистый берег, бесновались в Ламанше пенистые гребни. Даже самые большие корабли укрылись в гавани. Под беспорядочную симфонию бури Джордж уснул в своей узкой детской кровати -- и кто знает, какой крылатый гений, какой проказливый эльф, какой дух красоты, оседлав бурю, примчался с юга и соком какой волшебной травы окропил его сомкнутые веки? Назавтра шторм стал понемногу стихать. Была суббота, уроки кончились рано, играть во дворе невозможно -- дождь, лужи. После завтрака Джордж ушел к себе и с упоением занялся своими книгами, бабочками, мотыльками и окаменелостями. Очнулся он от того, что ему вдруг брызнул в глаза яркий солнечный свет. Буря миновала. Последние клочья туч, сизые и мрачные, с рваными краями, медленно уплывали по бледно-голубому небу. Скоро и их не стало. Джордж отворил окно и выглянул. Густой, вязкий запах сырой земли, душный, как запах гиацинта, ударил ему в лицо; до отказа напоенные дождем кусты бирючины пахли даже чересчур сладко: только что распустившиеся листья тополя трепетали и искрились под последними порывами ветра, стряхивая наземь алмазные цепочки капель. И все дышало такой свежестью -- воздух, хрустально чистый, как всегда после шторма, и чистая, еще лишенная аромата, едва распустившаяся листва, и мокрые травы на безлесных холмах. Солнце, медлительно и величаво опускалось во все ширящееся озеро расплавленного золота, а когда огромный шар его скрылся, золото потускнело и перешло в чистую, призрачную, холодную зелень и синеву. Застонал черный дрозд, за ним другой, на все голоса запели дрозды и коноплянки; но понемногу смеркалось, и вместе со светом угасало птичье пение, и, наконец, осталась только одна бесконечно чистая и печальная песня черного дрозда. Красота не вне нас, но в нас самих. Это свою красоту мы узнаем в изменчивых узорах вечного потока жизни. Свет, форма, движение, блеск, запахи и звуки внезапно предстают перед нами не просто как привычный облик вещей,-- в них обретает выражение жизнь, ключом бьющая в нас, они дарят радость, наслаждение. Мальчик, впервые охваченный еще неведомым восторгом, погрузился в раздумье о тайне красоты. Снизу донесся пронзительный голос: Джорджи! Джорджи! Довольно тебе сидеть в душной комнате! Сбегай скорее к Гилпину, надо кое-что купить. Что за извращенное чутье подсказывает им, в какую минуту нанести удар? Как они ухитряются так безошибочно разбить хрупкую тишину души? Почему так люто ненавидят эту тайну? Задолго до того, как ему исполнилось пятнадцать, Джордж стал вести двойную жизнь: одна -- для всех, кто окружал его в школе и дома, другая -- для себя. Искусное притворство юности, вынужденной бороться за свою жизнеспособность и свою тайну. Как забавно и в то же время трагически он их всех дурачил! С каким невинным видом и как ловко разыгрывал этакого крепкого здорового дикаря-мальчишку, даже щеголял жаргонными словечками и делал вид, что увлекается спортом. Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змии. Он, знаете, самый настоящий мальчишка -- иными словами, ни единой мысли в голове, ни малейшего понятия о Великой Тайне. Здорово сегодня сыграли в регби, мама. Я им влепил две штуки. А наверху, у него в комнате,-- томик Китса, искусно вытащенный из книжного шкафа. Старые великаны-тополя, выстроившиеся в два ряда вдоль узкой речушки, то раскачивались и плясали под музыку зимних бурь, то шелестели на весеннем ветру, то высились недвижно в июльский зной, точно церковные шпили, бог весть почему оставленные про запас для невыстроенных храмов каким-нибудь средневековым зодчим. Ветви каштанов нависали над древними городскими стенами, такими толстыми, что по ним можно было гулять, как по дорожкам. В конце мая, после дождя, сладкий, но и чуть с кислинкой запах каштанов вливался в ноздри, в грудь, и асфальта не видно было под сплошным покровом бело-розовых лепестков. Летом черепичные крыши старого города становились густо-оранжевыми и алыми, в крапинках лимонно-золотистого лишайника. Зимою по улицам струилась поземка, и снег превращал мощеную булыжником базарную площадь в черно-белую мозаику. Звонким эхом отдавались шаги в опустевших улицах. И на башне XII века с ее забавным голландским куполом-луковкой лениво, не торопясь, били часы, которые уже для стольких поколений бесстрастно отмечали ход Времени. Садовник сказал: Чудно, мистер Джордж: кролики и не пьют, да мочатся, а вот куры не мочатся, а ведь воду пьют. Непостижимая загадка, удивительные прихоти провидения. Подготовка к конфирмации. Придется пойти потолковать со старым Болтуном. А про что он говорит? Ох, он целый час читает нотацию, а потом спрашивает -- может, ты знаешь какую-нибудь неприличность. Церковь при колледже. Празднично одетые школьники, готовые к первому причастию. Сам директор в торжественном облачении поднимается на кафедру. Перешептыванье сменяется пугливой тишиной, и этот человек эффектно затягивает ее, молча ястребиным взором впиваясь в устремленные на него десятки пар робких детских глаз. Потом произносит -- неторопливо, рассчитанно-сурово: Не позже чем через десять лет половина из вас умрет. Мораль: приготовься предстать перед господом и бойся неприличностей. Но разве он знал, этот слепой пророк? Может быть, сам бог внушил этому величественному лицемеру такие слова? Точно стервятник, пожирающий живые души, он, перегнувшись с церковной кафедры, терзал свои трепетные жертвы. Они стояли неподвижно, однако внутри у них все сжималось и корчилось, когда он разглагольствовал о карах за Грех и Порок и яркими красками живописал муки ада. Но разве он знал? Разве знал, через какой ад пройдут они еще прежде, чем истекут десять лет, разве знал, как скоро имена многих из них будут записаны на церковной стене? С каким удовольствием, должно быть, он сочинял эту надпись -- в память тех, что, "не дрогнув, шли вперед и с гордостью отдали свою жизнь за короля и отечество!" В Тайну входило и то, что называли пакостью и неприличием. От пакости сходишь с ума и попадаешь в сумасшедший дом. Или "заражаешься гнусным недугом", и у тебя отваливается нос. Ох, уж эта пошлость и суета безнравственного мира, и все греховные соблазны и вожделения плоти. Стало быть, радоваться, когда смотришь на все вокруг или когда читаешь Китса,-- столь же дурно и безнравственно, как пакостничать? Может быть, и от этого тоже сходишь с ума, и у тебя вываливаются глаза? Вот от чего они несут яйца,-- смеясь и встряхивая золотыми кудрями, сказала девочка, когда петух вскочил на курицу. Ужасная, нехорошая девочка, зачем ты говоришь мне такие неприличные пакости! Ты сойдешь с ума, и я сойду с ума, и у нас отвалятся носы. Ох, пожалуйста, не говори так, очень тебя прошу! "От прелюбодеяния и прочих смертных грехов..." А что такое прелюбодеяние? Я сотворил прелюбодеяние? Может, это божье слово для пакости? Почему мне не говорят, что это значит? Почему это -- "самое мерзкое, что может совершить порядочный человек"? Когда раз ночью случилось то самое, это, наверно, и было прелюбодеяние. Я сойду с ума, и у меня отвалится нос. Гимн номер... Пройдет еще несколько лет. Какой я, наверно, грешный! Может быть, есть две религии? Пройдет еще несколько лет, через каких-нибудь десять лет половины из вас не будет в живых. Пакость, отваливающийся нос, прелюбодеяние и другие смертные грехи. Своей святою кровью омой грехи мои, и стану чист. Кровь. Грех. И -- другая вера. Глоток старого вина, оно прохладное от долгих лет, проведенных в погребе, глубоко под землей, и у него аромат богини Флоры и зеленых полей, пляски, и провансальской песни, и смуглого веселья. Прислушиваешься, засыпая, к шуму ветра; смотришь, как голубые и оранжевые мотыльки вьются над душистым кустом лаванды; скинув одежду, тихонько погружаешься в глубокую, чистую, прохладную заводь среди скал, а серые чайки с криком мечутся вокруг выбеленных солнцем утесов, и запах моря и водорослей наполняет грудь; смотришь, как заходит солнце,-- и пытаешься, подобно Китсу, записать, что при этом чувствуешь; поднимаешься спозаранку и катишь на велосипеде по белым безлюдным дорожкам; хочется быть одному и думать обо всем этом, и такое странное чувство охватывает -- счастье, восторг... может быть, это -- другая вера, другая религия? Или все это -- пакость и грех? Лучше никому не говорить об этом, затаить это в себе. Если это -- пакость и грех, я все равно ничего не могу поделать. Может быть, Ромео и Джульетта -- тоже пакость? Это -- в той книге, откуда мы делали выписки из Короля Джона для разбора на уроке английского языка. Словно белое чудо ловишь милую руку Джульетты и крадешь бессмертное благословение с ее губ... Но куда больше, чем слова о мире, который тебя окружает, значит сам этот мир. Глядишь не наглядишься, а потом хочется запечатлеть все, что видишь,-- но по-своему, в каком-то ином порядке. На уроках рисования тебя заставляют смотреть на грязно-белый куб, цилиндр и конус, и ты чертишь и перечерчиваешь жесткие линии, каких не увидишь в природе. Но для себя стараешься уловить окраску предметов, и как один цвет незаметно переходит в другой, и как они складываются -- или это ты сам складываешь их? -- в чудесные узоры. Рисовать все, что видишь, оказалось даже увлекательней, чем узнавать, что думали обо всем этом Китс и Шекспир. Все свои карманные деньги Джордж тратил на акварель и масляные краски, на кисти, бумагу и холст. Долгое время у него репродукций, по которым он мог бы чему-то научиться, и тех не было. Иллюстрации Крукшенка и Физа к Диккенсу его мало занимали; была у него еще репродукция Бугеро, которую он терпеть не мог; два рисунка Росетти, которые ему нравились; каталог галереи Тейта со множеством фотографий отвратительных картин Уотса и Фрэнка Дикси. Больше всего Джордж любил альбом цветных репродукций Тернеровых акварелей. Потом, однажды весною, Джордж Огест съездил с ним на несколько дней в Париж. В образовательных целях они посетили Лувр, и Джордж сразу влюбился в итальянцев, всей душой предался прерафаэлитам и восхищался примитивами. Вернувшись домой, он еще долго был как в лихорадке и не мог говорить ни о чем, кроме Лувра. Изабелла встревожилась: все это так несвойственно мальчикам, так... право же, просто нездорово -- это глупое помешательство на картинках, не годится часами сидеть, согнувшись над альбомами, вместо того чтобы погулять на свежем воздухе. Мальчику пристали более мужественные занятия. Не пора ли ему обзавестись ружьем и научиться стрелять дичь? Итак, Джордж получил охотничье ружье, свидетельство -- и осенью каждое утро отправлялся на охоту. Он убил несколько ржанок и лесного голубя. Потом в одно морозное ноябрьское утро он выстрелил в стайку ржанок, одну убил, а другую ранил, и она с горестным криком упала в ломкую, прихваченную морозом траву. "Если подбил птицу, возьми и сверни ей шею",-- наставляли его. И он подобрал трепетный, бьющийся комочек перьев и, закрыв глаза, охваченный отвращением, попытался свернуть тонкую шею. Птица билась в его руках и пронзительно кричала. Джордж судорожно рванул -- голова ржанки осталась у него в руке. Он был потрясен, этого не передать словами. Отбросив изувеченное тельце, весь дрожа, он кинулся домой. Никогда больше, нет, никогда, никогда в жизни он не убьет живое существо. Добросовестно, как его учили, он смазал ружье, убрал его подальше и уже никогда к нему не прикасался. По ночам его преследовал жалобный крик ржанки и страшное видение -- обезглавленная, истекающая кровью птица. Он думал о ней целыми днями. Он забывал о ней, только когда шел писать красками мирные поля и деревья или пробовал делать карандашные наброски дома, в тиши своей комнаты. Глубже, чем когда-либо, затянула его живопись, и этим кончилась одна из многих попыток сделать человеком Джорджа Уинтерборна. "Сделать из него человека" усердно старались и в школе, но почти столь же безуспешно, хотя и с помощью насилия. Наша цель,-- внушал директор колледжа преисполненным почтения родителям,-- воспитать мужественных, бравых ребят. Разумеется, мы готовим их к поступлению в университет, но наша гордость -- выдающиеся спортивные успехи наших учеников. У нас существует Группа военного обучения, возглавляемая старшиной Брауном -- ветераном Южно-африканской кампании, посты командиров в этой группе занимают специально обученные люди. Каждый ученик обязан пройти полугодовую подготовку -- и тогда в случае надобности он сумеет с оружием в руках выступить на защиту отечества. Родители вежливо бормотали что-то в знак одобрения; впрочем, иные нежные матери выражали надежду, что дисциплина в этой группе не чересчур строгая и "ружья не слишком тяжелы для неокрепших рук". Директор с изысканной и презрительной любезностью спешил рассеять их сомнения. В подобных случаях он неизменно цитировал волнующие, поистине бессмертные стихи Киплинга с их заключительной строкой: "Тогда, мой сын, ты будешь человек". Ведь это так важно -- научиться убивать. В самом деле, не научившись убивать, вы никак не можете стать человеком, а тем более -- джентльменом. "Группе военного обучения построиться в двенадцать часов в гимнастическом зале на ученье. Те, кто освобожден от строевых занятий, идут в четырнадцатую комнату на урок географии к мистеру Гоббсу". Джорджу даже думать было противно о военном обучении -- он и сам толком не понимал почему, но ему не хотелось учиться убивать и не хотелось стать бравым, мужественным парнем. Кроме того, его возмущала необходимость вечно ходить по струнке. С какой стати подчиняться приказаниям бравых, мужественных ребят, которых ненавидишь и презираешь? Что ж, много лет спустя один весьма достойный и бравый парень (всю войну прослуживший в разведывательном управлении военного министерства в отделе цензуры) так и сказал о Джордже: "Чего не хватает Уинтерборну -- это дисциплины. Дис-цнп-лины. Он чересчур своеволен и независим. Армия сделает его Человеком". Увы, армия сделала его трупом. Но опять же, как всем нам хорошо известно, за высокую привилегию называться истинно мужественным, бравым парнем не жаль заплатить любой ценой. Итак, Джордж, чувствуя себя безмерно виноватым, но и с безмерным отвращением в душе, улизнул на урок географии, вместо того чтобы построиться с другими в гимнастическом зале, как подобало будущему бравому парню. Через десять минут на пороге класса появился староста, юнец с весьма добродетельной, хотя и прыщавой физиономией. Капитан Джеймс вам кланяется, сэр, а Уинтерборна тут нет? И Джордж поплелся в гимнастический зал за старостой -- парнем с невинной, хотя и прыщавой физиономией, но уж конечно бравым и мужественным; по дороге староста сказал ему: Делал бы, что велят, трус паршивый, так нет же, надо ему, чтоб его притаскивали с позором. И на что это тебе? Джордж не ответил. В эту минуту в нем все словно закаменело, упрямство и ненависть переполняли его. На строевых занятиях он был так неуклюж и так вяло безразличен (хотя на него без конца и весьма мужественно орали и топали ногами), что после нескольких попыток вымуштровать его старшина Браун рад был отправить его заниматься географией. Просто он стал ненавидяще упрям и приказаниям подчинялся с угрюмой, ненавидяще упрямой покорностью. Не то чтобы он вовсе не повиновался,-- но и не повиновался по-настоящему, внутри его ничто не покорилось. Он оставался вяло безразличным, и с ним ничего нельзя было поделать. В этот семестр он переписал в наказание множество страниц из учебника и лишился многих драгоценных субботних часов, когда можно бы рисовать и писать красками и думать, о чем угодно. Но скрытую в нем жизненную силу окружающим сломить не удалось. Она отступала в новое укрытие, воздвигая перед ними новые стены угрюмой ненависти и упрямства, но она оставалась цела и невредима. Пусть это все Грех и Пакость -- если так, что ж, значит, он будет грешник и пакостник. Но он не желал, как другие, к каждому слову прибавлять "дерьмо" и вести похабные разговоры, и яростно брыкался и вырывался, когда какой-нибудь прыщавый староста с невинной физиономией пытался облапить его и приставать с нежностями. Он этого не выносил. Тут он становился уже не просто ненавидяще упрямым, на него нападало дикое, неистовое бешенство -- после таких приступов его часами била дрожь, и он не мог удержать в руках перо. А посему старосты доложили старшим, что Уинтерборн стал пакостником и наносит вред своему здоровью, с ним "беседовали" классный наставник и сам директор колледжа -- но остались бессильны перед этим ненавидяще упрямым молчанием и затаенным восторгом, росшим в душе мальчика оттого, что он -- грешник и пакостник на свой лад, заодно с Китсом, Тернером и Шекспиром. Старосты не однажды под разными предлогами задавали ему "дисциплинарную" трепку, но ни разу не выбили из него ни слезинки и уж конечно не сумели разбить стену, отделявшую его внутренний мир от их бравой мужественности. За этот семестр он получил прескверные отметки и был оставлен на второй год. И, как положено, выслушал по этому поводу длиннейшие выговоры и нотации. Подозревал ли изысканно любезный и свирепый директор, отчитывая стоящего перед ним школьника с замкнутым, упрямым лицом, что школьник его вовсе не слушает, а повторяет про себя Китсову "Оду к соловью" -- своего рода внутреннюю "декларацию независимости"? "Волшебные окна" -- минуты, когда распахиваешь окно, чтобы послушать птиц на закате, или ночью поглядеть на звезды, или, едва проснувшись поутру, вдохнуть всю свежесть солнечных лучей и увидеть сверкающую листву. Если вы будете продолжать в том же духе, Уинтерборн, вы опозорите себя и своих родителей, свой класс и свою школу. Вы почти не проявляете интереса к школьной жизни, ваши успехи в спортивных играх ниже всякой критики. Капитан вашей команды сообщает, что вы за этот семестр десять раз уклонялись от участия в играх, а ваш классный наставник докладывает, что за вами числится еще свыше тысячи строк штрафных. Ваше поведение на военных занятиях в высшей степени позорно и недостойно мужчины, в нашем колледже никогда ничего подобного не бывало. Мне говорили также, что вы разрушаете свое здоровье тайными постыдными привычками, от чего я предостерегал вас -- к сожалению, тщетно -- в ту пору, когда пытался подготовить вас к первому причастию. Замечу кстати, что после конфирмации вы только один раз причащались, хотя прошло уже более полугода. Чем вы занимаетесь, когда убегаете домой вместо того, чтобы принять участие в играх, мне не известно. Но вряд ли это что-нибудь похвальное. ("Волшебные окна, раскрытые в пену морскую".) Мне будет весьма тягостно просить ваших родителей забрать вас из нашей школы, но в стенах нашего учебного заведения мы не потерпим лодырей и трусов. Большинство, даже все ваши соученики -- мужественные, бравые ребята; и у вас перед глазами такой прекрасный пример -- ваши старосты. Почему вы не стараетесь им подражать? Что за вздор у вас в голове? Довольно молчать, признайтесь мне во всем прямо и честно. Вы впутались в какую-нибудь скверную истерию? Никакого ответа. Чем вы занимаетесь в свободное время? Никакого ответа. Ваше упорное молчание дает мне право подозревать худшее. Чем именно вы занимаетесь, я могу себе представить, но предпочитаю не говорить об этом вслух. Итак, в последний раз спрашиваю: будете вы говорить честно и мужественно? Скажете вы мне, чем вы так поглощены? Что мешает вам добросовестно относиться к ученью и спорту? Почему вы среди всех учеников выделяетесь своим угрюмым видом, упрямством и дурным поведением? Никакого ответа. Что ж, хорошо. Получите двенадцать розог. Нагнитесь. У Джорджа задрожали губы, но он не пролил ни слезинки и ни разу не охнул; потом так же молча повернулся к двери. Постойте. Преклоните колена и вместе помолимся -- да пойдет этот урок вам на пользу и да поможет одолеть ваши дурные привычки. Вместе будем молить господа, чтобы он смиловался над вами и сделал вас настоящим мужественным юношей. И они молились. Вернее, молился директор, а Джордж молчал. Он даже не сказал "аминь". После этого в школе махнули на него рукой и предоставили ему делать, что хочет. Считалось, что Уинтерборн не только упрямец и трус, но еще и тупица -- ну и пусть его прозябает где-то там в параллельном пятом для отсталых. Быть может, из того немногого, чему могла научить школа, он усвоил гораздо больше, чем подозревали учителя. Но все время, пока этот молчаливый мальчик с бледным, хмурым лицом машинально тянул изо дня в день школьную лямку, слонялся по коридорам, брел на уроки то в один класс, то в другой, в нем совершалась напряженная внутренняя работа: он деятельно строил свой собственный мир. С яростью, как голодный -- на хлеб, Джордж набросился на отцовские книги. Однажды он показал мне в старой записной книжке список книг, прочитанных им к шестнадцати годам. Помимо всего прочего, он проглотил чуть ли не всех поэтов, начиная с Чосера. Впрочем, важно не то, сколько он читал, но -- как читал. В целом мире не было человека, которому он мог бы довериться, рассказать все, что наболело в душе, спросить обо всем, что хотелось узнать,-- и поневоле он снова и снова обращался к книгам. Английские поэты и иноземные живописцы были его единственными друзьями. Они одни объясняли ему Тайну красоты, они одни защищали ту скрытую в нем жизненную силу, которую он, сам того не подозревая, яростно отстаивал. Не удивительно, что вся школа ополчилась на него. Ведь ее задачей было фабриковать "бравых, мужественных ребят" -- совершенно определенный тип молодых людей, которые с готовностью принимают все установленные предрассудки, весь навязываемый им "нравственный кодекс" и покорно подчиняются определенным правилам поведения. А Джордж молчаливо добивался права думать самостоятельно и, главное, быть самим собой. "Другие" (которых ставили ему в пример) были, возможно, и неплохие ребята, но начисто лишенные собственного "я", а потому они и не могли быть "самими собой" -- этой искры божией им не дано. То, что для Джорджа было поистине cor cordium --> 1 жизни, для них не имело значения, они этого попросту не замечали. Они были здоровыми дикарями и ни к чему иному не стремились. Им только и надо было заслужить похвалу старших да исподтишка предаваться кое-каким мелким пакостям, а кончали они приличным положением где-нибудь, где по достоинству ценят "бравых, мужественных ребят",-- чаще всего, если уж говорить начистоту, на какой-нибудь незначительной, не слишком приятной и неважно оплачиваемой службе в какой-нибудь гиблой дыре в колониях, где непременно схватишь тропическую лихорадку. Такие бравые ребята -- становой хребет Империи. Джордж, хоть он тогда этого и не понимал, ничуть не стремился заделаться частицей этого самого, черт бы его драл, станового хребта Империи, а тем более -- частицей ее зада, обязанного получать пинки. Нет, Джордж был совсем не прочь попасть в ад и опозорить себя и своих родителей, свой класс и свою школу, лишь бы только дали попасть в ад своей дорогой. Вот этого-то они и не могли вынести -- этого упорного, молчаливого нежелания разделить их предрассудки, их обывательскую мораль -- мораль тех самых мелких провинциальных джентльменов, которые и составляют заднюю часть Империи, неизменно получающую пинки. Они изводили Джорджа, всячески шпыняли его, запугивали дурацкими баснями о пакости и об отваливающихся носах; и все-таки они его не одолели. И мне очень жаль, что его замучили и затравили те две бабы. Мне очень жаль, что он подставил себя под огонь пулемета всего за неделю до того, как кончилась эта трижды проклятая война. Ведь он столько лет так стойко сражался со свиньями (я имею в виду наших британских свиней). Если бы он продержался еще совсем немного, и вернулся бы, и сделал бы все, что так хотел сделать! А он мог бы это сделать, мог бы добиться своего,-- и тогда бы даже пресловутая школа стала угодничать перед ним. Ах, дурень! Неужели он не понимал, что у нас только один долг -- продержаться и стереть в порошок этих свиней? Только раз, один только раз он едва не выдал себя школе. К концу экзаменов вдруг спохватились и предложили ученикам написать сочинение. Одна из тем была: "Чему ты хочешь посвятить свою жизнь?" Страсть, владевшая Джорджем, взяла верх над осторожностью, и он сочинил чуть ли не поэму, необдуманную, восторженную и нелепую мальчишескую декларацию, выложил всю свою необъятную жизненную программу -- от кругосветного путешествия до занятий астрономией,-- а высшей целью и венцом всего была, разумеется, его любимая живопись. Стоит ли говорить, что он не удостоился не только первой награды, но даже беглой похвалы. Зато, к немалому изумлению Джорджа, в последний день семестра, когда школьники шли вечером в церковь, директор подошел к нему, обнял за плечи и, указывая на планету Венеру, спросил: Знаешь ли ты, какая это звезда, мой мальчик? Нет, сэр. Это Сириус, гигантское солнце, нас отделяют от него многие миллионы миль. Да, сэр. Больше говорить было не о чем. Директор снял руку с плеч Джорджа, и они вошли в церковь. Последним спели гимн "Вперед, христово воинство", так как десять человек из числа выпускников, окончив колледж, поступали в Сэндхерстское военное училище. Во время службы Джордж стоял столбом, не раскрывая рта. Летние каникулы -- единственное время, когда он бывал по-настоящему счастлив. За Мартинс Пойнтом, подальше от моря, тянутся скупые, бесплодные земли. Но, как у любой непромышленной части Англии, у этого края свой характер: он застенчив, точно старая дама в серебряных сединах,-- она держится так мягко, ненавязчиво, но в конце концов ей нельзя не подчиниться. Здесь обрывается одна из длинных гряд меловых холмов, по правую и левую руку от нее лежат солончаки, а плодоносные земли начинаются гораздо дальше от побережья -- так далеко, что Джордж даже на велосипеде туда не добирался. Каждая мелочь в отдельности здесь как будто скучна и бесцветна. С вершины какого-нибудь мелового холма весь этот край кажется очень древним, серебристо-седым, на пологих склонах раскинулись однообразные, без единого деревца поля, словно едва намеченные клетки огромной шахматной доски, а вдалеке серебристо-седой каймою всегда виднеется море. Нескончаемые меловые холмы вздымаются гряда за грядой, точно окаменевшая гигантская зыбь неведомого океана. Чем ближе к берегу, тем эти гряды выше, круче и, наконец, почти отвесно встает серебристо-седая меловая стена, точно исполинский вал с гребнем окаменевшей пены, навеки недвижный, навеки немой; а у его подножья вечно плещут карликовые по сравнению с ним волны настоящего неугомонного и говорливого моря. Трава на холмах обглодана овцами и ветром, и несмело цветут в ней карликовые кукушкины слезки, лиловый гелиотроп, высокая лохматая черноголовка и хрупкие колокольчики. А в ложбинах растет наперстянка и высоченный чертополох. В иных укромных уголках на сплошном ковре алого клевера и ромашек -- целые россыпи полевых цветов. Летом эти цветочные островки -- точно бесценный подарок среди лежащей вокруг бесплодной пустыни, и над ними -- непрестанный трепет крыльев: каких только бабочек здесь не увидишь! Мраморно-белые, небесно-голубые и темно-синие, бархатисто-коричневые и лимонные, сверкающие медью аргусы и ярко-красные адмиралы, репейницы и павлиний глаз -- все это кружило над крапивой и чертополохом, опускалось на цветы, трепетало и взмахивало яркими узорчатыми крыльями. Было одно такое поле, где в августе всегда бывало много огневок -- они то описывали короткую дугу, то неожиданными зигзагами проносились над алым клевером, по которому под ветром, как по морю, пробегала волнистая рябь. Но, несмотря на эти яркие мазки, все равно казалось, будто все вокруг серебристо-седое. Кусты боярышника и редкие одиночки-деревья вечно гнулись под напором юго-западного ветра. Деревушки и фермы ютились в ложбинах, прятались от бурь за стеною могучих вязов. Деревушки эти были скромны и неприхотливы, чужды всякой фальши и искусственности, как сама жизнь их обитателей -- пастухов и земледельцев. Каких-нибудь три, пять, от силы десять миль лежали между ними и вычурной роскошью Мартинс Пойнта, а казалось, их разделяет миль триста -- так чужды, так далеки были от этой простой, безыскусственной жизни и гольф, и светские пересуды за чашкой чая, и даже автомобили, которых день ото дня становилось все больше. Там же, в низинах, прятались сложенные из камня невысокие церкви, построенные еще древними норманнами, тоже скромные и безыскусственные, несмотря на портики, щедро украшенные готическим орнаментом, и фронтоны в византийском духе, и стилизованные насмешливые головы, что ухмыляются, и скалят зубы, и гримасничают с фризов. Должно быть, жестокий, неукротимый и насмешливый народ были эти норманны-завоеватели,-- жестокие и насмешливые лица иных из их потомков можно и поныне увидеть на стенах Темпла. Должно быть, с такой вот жестокой, насмешливой улыбкой они рукою в железной перчатке гнули и давили саксонских пастухов. И даже их благочестие было жестоким и насмешливым, насколько можно судить по каменным маленьким насмешливым церквушкам, какие они понастроили по всей стране. А потом они, должно быть, двинулись на запад, к более плодородным землям, предоставив эти голые холмы и скудные поля потомкам порабощенных саксов. И край этот кажется старым-престарым; но нечто от насмешливой жестокости древних норманнов сохранилось лишь кое-где, в неприметных уголках построенных ими церквей,-- все остальное понемногу смягчилось, окрасилось в мягкие, серебристые тона, точно ласковая и кроткая старая дама в серебряных сединах. Все это карандашом и красками силился выразить Джордж. Он старался впитать особый, неповторимый дух этого края -- и в какой-то мере ему это удалось. Он все перепробовал -- от больших пейзажей, где старался вместить всю эту волнистую ширь, эти меловые холмы, разбежавшиеся на двадцать миль, с серебристой каймою моря вдали, и до маленьких, фотографически точных копий резьбы на церковной двери или кропотливо, почти с научной добросовестностью срисованных крыльев бабочки и лепестков цветка. Для живописца он всегда был излишне "буквален", "топографичен", его чересчур занимали мельчайшие подробности. Он видел поэзию природы, но не умел передать ее в линиях и красках. Школа английских пейзажистов 1770--1840 годов отжила свое задолго до того, как тело Тернера перенесли в собор св. Павла, а деньги, которые он оставил нуждающимся художникам, перешли в карманы алчных английских адвокатов. Вдохновение потонуло в топографически-добросовестном выписывании каждой мелочи, в сладко-чувствительной красивости. Живопись утратила ту жизненную силу, ту неутомимую энергию, что чувствуется в лучших полотнах таких художников, как Фриз, Вламинк, даже Утрилло, умевших открывать поэзию в гнущихся на ветру деревьях, или в белом крестьянском домишке, или в каком-нибудь кабачке на парижской окраине. Джордж уже в пятнадцать лет знал, чт он хочет сказать своими картинами,-- но не умел это сказать. Он умел ценить это в других, но самому ему не хватало силы и выразительности. До этой поры он был совсем одинок в своей слепой, инстинктивной борьбе -- в отчаянном сопротивлении той силе, которая старалась смять его и втиснуть в готовую форму, одинок в жадных поисках жизни, живой, настоящей жизни, искру которой он ощущал в душе. Но теперь он начал обретать нежданных союзников; сначала недоверчиво, потом с огромной радостью он убеждался, что он не один в мире, что есть и еще люди, которым дорого то же, что дорого ему. Он узнал, что такое мужская дружба и прикосновение девичьих рук и губ. Первым появился Барнэби Слаш -- в ту пору "известнейший романист", очень угодивший болезненно-идиотическому британскому вкусу своим примитивно христианским и весьма нравоучительным романом,-- роман этот наделал немало шуму и разошелся в миллионах экземпляров, а ныне прочно забыт, и высохшая мумия его сохранилась, быть может, только в издании Таухница -- в этом склепе книг, которые никто не читает. Мистер Слаш был не дурак выпить, и дешевая слава доставляла ему великое удовольствие. Все же изредка ему случалось обратить внимание на то, что его окружало; он не был, как большинство буржуа -- обитателей Мартинс Пойнта,-- окончательно ослеплен предрассудками и откровенным тупоумием. Он приметил Джорджа, посмеялся кое-каким его дерзким, но неглупым словечкам, за которые мальчику дома неизменно попадало, заинтересовался его страстью к живописи и упорством, с каким Джордж ей отдавался. В вашем мальчике что-то есть, миссис Уинтерборн. Он знает, чего хочет. Мир еще услышит о нем. Вы так думаете, мистер Слаш? -- Изабелла была польщена и в то же время обозлилась: ее ужасала и приводила в ярость одна мысль о том, что сын может чего-то хотеть, к чему-то стремиться. -- Мой Джордж просто здоровый, счастливый мальчик, и он думает только о том, чтобы порадовать свою мамочку. Гм-м,-- промычал мистер Слаш.-- Ну, во всяком случае, мне хотелось бы что-нибудь для него сделать. В нем заложено больше, чем вам кажется. Я уверен, что в душе он художник. Если бы за ним что-нибудь такое водилось,-- воскликнула Изабелла со злостью,-- уж я бы выбила из него эту дурь, сил бы не пожалела! Слаш понял, что, желая Джорджу добра, может только повредить ему, и тактично умолк. Все же он дал мальчику несколько книг и пытался поговорить с ним по душам. Но Джордж в ту пору мало доверял взрослым, да еще таким, что приходили по вечерам в гости и пили виски с Джорджем Огестом и Изабеллой. Притом в глазах Джорджа, с его суровой мальчишеской нетерпимостью, безвольный, вечно подвыпивший добряк Слаш был слишком жалкой и непривлекательной фигурой -- и сблизиться они не смогли. Но все же мистер Слаш сыграл немаловажную роль: благодаря ему Джордж позднее сумел быть в какой-то мере откровенным с другими людьми. Слаш разбил первую из крепостных стен, за которыми Джордж укрывался от мира. Опасаясь, как бы Слаш не повлиял на Джорджа в неугодном ей смысле, Изабелла очень забавным и хитроумным способом от него избавилась. Однажды Джордж Огест и мистер Слаш вместе отправились на обед, устроенный масонской ложей. С тех пор как масонство сослужило свою службу, укрепив положение Джорджа Огеста в обществе, Изабелла стала относиться к нему весьма ревниво: ведь Джордж Огест благородно отказывался раскрыть жене тайны вольных каменщиков -- убогие тайны! -- а потому она ненавидела их собрания и обеды лютой ненавистью. В тот вечер налетела страшная гроза, каких не запомнят старожилы этих мест. Шесть часов кряду полыхало небо, ослепительные стрелы молний с трех сторон вонзались в море и в сушу; раскаты грома непрерывно гремели над Мартинс Пойнтом, и оглушительным эхом отзывались утесы; ливень, обезумев, плясал по крышам, ломился в окна; дороги, вьющиеся по склонам холмов, превратились в бурные потоки. Не было никакой возможности вернуться домой, и Джордж Огест и мистер Слаш просидели в гостинице почти до четырех часов, тем временем изрядно выпили и приехали домой под утро, сонные, но веселые. Изабелла не ложилась всю ночь; она встретила супруга с видом разгневанной королевы из какой-нибудь классической трагедии и разразилась упреками и обвинениями. Подумать только, бедняжка миссис Слаш дрожит где-то там одна на заброшенной ферме, я тут с детьми умираю от страха, а наши милые мужья напиваются, как свиньи, до потери сознания...-- и так далее в том же духе. Несчастный Джордж Огест робко попробовал что-то вымолвить в свое оправдание, но где там... Назавтра мистер Слаш в простоте душевной явился узнать, не наделала ли буря бед, но его обругали и, к величайшему его изумлению и негодованию, попросту указали ему на дверь. Он позволил себе маленькую месть, а именно "вывел" Изабеллу в своем очередном романе, но, как и пообещала Изабелла, ноги его больше не было в ее доме. Джордж любил эти пустынные холмы и хмурое море, но и ненавидел их. Вырваться подальше от побережья, туда, где все зелено, все цветет,-- это было освобождение, счастье, тем более драгоценное, что оно выпадало так редко. Когда Джордж был еще малышом, девушка-прислуга однажды взяла его с собой в деревню, на сбор хмеля. У него сохранились об этом дне смутные и причудливые воспоминания. Он не мог забыть, как все вокруг было пронизано солнечным светом и как они ехали на лошадях нескончаемой пыльной дорогой; запомнилась остро пахнущая хмелем тень высоко переплетающихся лоз, и восторг, когда старшой перерезал веревки и масса зелени с шорохом и шелестом рушилась наземь, и как ласковы были с ним, малышом, грубые крестьянки, собиравшие хмель, и как угощали его чаем, который припахивал дымком, и как вкусны были и этот чай, и тяжелая, промасленная лепешка! Позднее, когда ему было лет четырнадцать -- шестнадцать, огромной радостью бывали поездки к Хэмблам. Семья эта жила в глуши, в уединенном домике среди пышных лугов и тенистых лесов. Сам мистер Хэмбл, отставной адвокат, рослый и веснушчатый, был большой знаток ботаники, с увлечением коллекционировал насекомых -- и этим совершенно покорил Джорджа. Но больше всего привлекал его сам этот зеленый, цветущий, плодородный край и дочь Хэмблов -- Присцилла. Она была ровесницей Джорджа, и между ними возникло странное чувство -- и ребяческое и пылкое. Присцилла была золотоволосая, очень хорошенькая -- даже чересчур хорошенькая, и знала это, и то робела и смущалась, то начинала кокетничать. Но этих двух детей влекла друг к другу самая настоящая, неподдельная страсть. Жаль, что наши вечные гнусные предрассудки отказывают этой страсти -- страсти Дафниса и Хлои -- в праве на естественное проявление. И Джордж и Присцилла всегда были словно бы немного разочарованными, ущемленными, потому что навязанная им робость и ложная стыдливость не позволяли их чувству выразиться свободно и естественно. Долгих три года Джорджем владела эта страсть, в сущности, он никогда не забывал Присциллу и всегда в нем жило смутное, глухое, неосознанное разочарование. Как и всякая страсть, чувство его и Присциллы было недолговечным, оно возникло в определенную пору их жизни и с нею миновало бы, но плохо, что оно осталось неутоленным. И очень жаль, что детей так часто разлучали,-- тогда завязывалась нескончаемая переписка, и это приучило Джорджа слишком много рассуждать в любовных делах и слишком идеализировать женщин. Но когда они с Присциллой бывали вместе, они были счастливы бесконечно. Присцилла в роли маленькой любовницы была так очаровательна и так серьезна. Они играли во всевозможные игры с другими детьми, ходили к ручью удить рыбу, собирали на заливных лугах огромные букеты цветов, отыскивали в живых изгородях птичьи гнезда. Это было так весело,-- и еще веселее оттого, что Присцилла была рядом, и они держались за руки и целовались, и все это с глубокой серьезностью, как самые настоящие влюбленные. Иногда Джордж, осмелев, касался ее полудетской груди. И ощущения тех дней сохранились навсегда: дружеское пожатье рук Присцнллы, радость ее быстрых детских поцелуев и легкого дыхания, тепло и упругость нежной, едва набухающей груди; воспоминание о Присцилле было как душистый сад. Точно заглохший сад, она была чуточку старомодна и застенчиво мила, но вся дышала родниковой свежестью и золотом солнечных лучей. И она была, может быть, самым главным в жизни Джорджа. Ее он мог любить всем сердцем, без оглядки, хотя бы всего лишь сентиментальной отроческой любовью. Но это было бы не так уж важно и все равно прошло бы со временем,-- Присцилла дала ему больше: благодаря ей он, став взрослым, мог полюбить женщину; Присцилла спасла его от гомосексуализма, к которому втайне, даже не сознавая этого, склонны очень многие англичане,-- потому-то их не удовлетворяет и не радует близость жен и любовниц. Сама того не ведая, Присцилла открыла Джорджу неисчерпаемые, тончайшие радости, которые дарит нежное, всегда готовое тебе ответить тело подруги. Даже тогда, почти мальчиком, он ощущал, как чудесно, что она такие разные,-- его крепкие и чуткие мужские руки и ее нежные, набухающие груди, точно едва раскрывшиеся цветы, которых касаешься так легко и бережно. И еще он узнал благодаря Прнсцилле, что лучшая любовь -- та, с которой скоро расстаешься, которая никогда не ощетинивается шипами ненависти, но тихо уходит в прошлое, оставляя не болезненные уколы, а только душистый аромат сожаления. У него сохранилось не так уж много воспоминаний о Присцилле, но все они были, как розы в старом саду... Как видите, если в душе есть искра, окружающим не убить ее никакими запугиваниями, правилами, предрассудками, никакими стараниями "сделать из тебя человека"! Ведь сами они, разумеется, не люди, а просто куклы, марионетки, порождение существующей системы -- если эту мерзость можно назвать системой. Настоящие, мужественные люди -- те, в ком есть искра живого огня и кто не позволяет загасить ее в себе; те, кто знает, что истинные ценности -- это ценности живые и жизненные, а не фунты, шиллинги и пенсы, выгодная служба и роль зада-империи-получающего-пинки. Джордж уже нашел подобие союзника в лице злополучного Слаша, и чудесную детскую страсть принесла ему Присцилла. Но ему нужны были еще и друзья-мужчины, и ему посчастливилось их найти. Трудно оценить, сколь многим он обязан Дадли Поллаку и Дональду и Тому Конингтонам. Дадли Поллак -- личность весьма загадочная. Когда-то он окончил Кембридж, много путешествовал, жил в Париже, в Берлине, в Италии, водил знакомство со многими выдающимися людьми; теперь ему было уже под шестьдесят; человек женатый и, видимо, со средствами, он жил в большом загородном доме, прекрасно и со вкусом обставленном; он был очень образован, по-настоящему культурен, знал толк в живописи, в скульптуре и умел окружить себя всевозможными objets d'art --> 1 ; словом, он ничуть не походил на остальных обитателей Мартинс Пойнта. А как по-вашему, чего ради мистер и миссис Поллак, оставив свой просторный, великолепно обставленный дом, несколько лет прожили в самом заурядном домишке, в скучной, ничем не примечательной деревушке мили за две от Мартинс Пойнта? Джордж этого никогда не узнал, не узнал и никто другой. Самые неправдоподобные и скандальные теории, изобретенные обывателями Мартинс Пойнта в объяснение этой загадки, довольно забавны как иллюстрация неизбывной мещанской тупости, но и только. Сами Поллаки говорили просто, что им надоел их огромный дом и миссис Поллак устала командовать целой армией прислуги. Истина всегда проста, и очень возможно, что это и было настоящее объяснение. Так или иначе, они жили вдвоем в маленьком домике, полном мебели и книг, нередко сами стряпали -- оба были мастера по этой части -- и довольствовались помощью двух служанок, да и то приходящих. Так вот, Поллак, который был на сорок лет старше Джорджа, стал ему первым настоящим другом. У четы Поллак не было детей, может быть, еще и этим объясняется эта необычная, но глубокая дружба. Поллак был похитрей старика Слаша. Он мгновенно и безошибочно раскусил Изабеллу, весьма вежливо отклонил ее попытки разругаться с ним и столь же вежливо отказался принять ее у себя. Но так очевидно было, что он -- джентльмен и притом человек состоятельный, что ей просто нечего было возразить, когда он предложил Джорджу Огесту раз в неделю присылать "Джорджи" к ним --- выпить чаю и поучиться играть в шахматы. В Мартинс Пойнте все были помешаны на шахматах, это даже считалось признаком хорошего тона. До знакомства с Поллаками Джордж ходил играть в шахматы к одному весьма почтенному, но очень дряхлому старичку, который все свои еще уцелевшие умственные способности вкладывал в игру; на бессмысленные вирши -- другую свою страстишку -- и вообще ни на что больше уже не оставалось ни капли разума. Итак, теперь каждую среду Джордж ходил пить чай к Поллакам. Всякий раз он честно и добросовестно начинали с партии в шахматы, потом пили чай, а потом разговаривали. Лишь много лет спустя Джордж понял то, чего тогда и не подозревал: что Поллак старался не только согреть его сочувствием и пониманием, которых ему так не хватало, но и незаметно, исподволь развить его ум. У Поллака было много андерсоновских альбомов, он давал Джорджу их перелистывать, а сам словно между прочим, но тонко и со знанием дела рассказывал об итальянском зодчестве, о различных стилях в живописи, о работах Делла Роббиа; а миссис Поллак порой вслух вспоминала какой-нибудь забавный случай из их странствий. Поллак отличался изысканными манерами -- и уже одним своим примером отучал Джорджа от мальчишеской грубоватости и неотесанности. Он даже стал учить Джорджа ездить верхом -- в дни его молодости этим искусством должен был владеть каждый порядочный человек, Поллак никогда не читал нотаций и не похлопывал Джорджа по плечу, он только тактично подсказывал или учил собственным примером. Он всегда как бы предполагал, что Джорджу и самому известно то, о чем ему говорят так точно и ясно, хотя и мимоходом. Очень показательно, каким простым способом Поллак заставил Джорджа изучить французский язык. Однажды он рассказал мальчику несколько забавных историй о своем пребывании в Париже в дни молодости; слушая его, Джордж перелистывал альбом автографов Наполеона, Талейрана и других знаменитых французов -- прочесть эти письма он, разумеется, не мог. Придя через неделю, Джордж застал Поллака за чтением. А, Джорджи! Добрый день. Послушайте, какую прелесть я тут нашел. Что вы об этом скажете? И нараспев, как он обычно читал стихи, Поллак прочел "Младую узницу" Андре Шенье. Пришлось сконфуженному Джорджу признаться, что он ничего не понял. Поллак протянул ему книгу -- прекрасное издание Дидо с крупным и четким шрифтом, но не таковы были полученные в школе познания Джорджа, чтобы он мог одолеть Шенье по-французски. Ох, как бы я хотел прочесть это по-настоящему! -- вздохнул он. -- А как вы изучили французский? Да в Париже, наверно. Знаете, "приятно изучать чужой язык посредством глаз и губок милой". Но вы можете научиться французскому очень быстро, если возьметесь всерьез. А как? В школе я занимался французским целую вечность -- и все равно, сколько ни пробовал, читать не умею. В школе вас научили только держать в руках инструменты, а теперь вам надо научиться ими пользоваться. Возьмите "Три мушкетера", прочтите несколько страниц подряд, отмечая незнакомые слова, потом отыщите их в словаре, выпишите и постарайтесь запомнить. Не очень на них задерживайтесь, постарайтесь увлечься самим ходом повествования. Но я уже читал "Трех мушкетеров" по-английски. Тогда попробуйте "Двадцать лет спустя". Возьмите мою книгу, можете делать на ней пометки. Нет, спасибо, у нас дома есть дешевое издание. За две недели Джордж просмотрел первый том романа Дюма. Через месяц он уже мог без труда читать несложную французскую прозу, через три месяца он прочел Поллаку вслух "Младую узницу", а потом Поллак завел речь о Ронсаре и открыл перед ним новые горизонты. Братья Конингтон были еще молодые люди, старший -- начинающий адвокат. Они тоже говорили с Джорджем о книгах и картинах, причем вкусы их, хоть и не такие устоявшиеся, как у Поллака, впитавшего изысканную культуру Второй империи, были зато куда современнее. А главное, в Конигтонах Джордж обрел добрых товарищей, узнал прелесть нескончаемых отвлеченных споров, рассуждений о жизни прелесть дружеских шуточек и острот, научился смеяться. И Дональд и Том были отличными ходоками, Джордж, естественно, как все почтенные буржуа, среди которых он вырос, воображал, что пройти пешком пять миль -- предел человеческих возможностей. Коннингтоны, подобно Поллаку, обращались с ним, как с равным, словно он и сам прекрасно мог делать все то, чему они его учили на собственном примере. И вот однажды, приехав на субботу и воскресенье в Мартинс Пойнт, Дональд сказал -- похоже, Джордж не прочь пройтись. Они бродили целый день, и Джорджу навсегда врезалась в память эта прогулка, он запомнил даже дату -- второе нюня. Был тихий, безоблачный денек, какие выдаются в Англии не часто даже в июне. Джордж и Дональд вышли из Хэмборо после завтрака и, смеясь и болтая, размеренно, неторопливо зашагали к холмам. Дональд, очень довольный, что можно на несколько часов забыть обо всех делах и обязанностях, был в ударе, смеялся и шутил. Бродя в одиночестве, Джордж никогда не заходил дальше, чем на четыре мили от дома, а тут часа через два они поднялись на гребень последней гряды меловых холмов, и перед ними вдруг открылась бескрайняя плодородная равнина с лесами, пашнями и зарослями хмеля, сверкающая под теплыми солнечными лучами. Забавно изогнутые "носы" хмелесушилок дымили и посапывали над округлыми кронами росших тут и там вязов. Отсюда видны были шпили трех церквей и добрый десяток деревушек. И -- тишина, только жаворонки заливаются высоко над головой. Бог ты мой! -- немного напыщенно, по своему обыкновению, воскликнул Дональд,-- Какой прекрасный вид! Что и говорить, вид был прекрасный, и не забыть этой минуты, когда впервые поднялся на вершину и перед тобой сверкает в солнечных лучах неведомый край, и вьются, убегая, и зовут белые дороги, в зелени живых изгородей,-- настоящие английские дороги. Во все горло распевая: "Где ты бродишь, моя красотка?" -- Дональд стал спускаться с холма, Джордж нерешительно двинулся за ним. У него уже побаливали ноги, время шло к двенадцати -- как же они успеют вернуться к обеду? А если опоздают, что скажут дома? Он смущенно поделился с Дональдом своими опасениями. Что? Устал? Опомнись, друг, да мы только вышли! Вот еще через четыре мили будет Кроктон, там в трактире и закусим, Я всех предупредил, что мы вернемся только к вечеру. То был необыкновенный, счастливый день, весь -- восторг и блаженная усталость. Ноги Джорджа нестерпимо ныли, хотя всего-то приятели прошли за день каких-нибудь пятнадцать миль; но ему совестно было признаться в этом Дональду, который в конце пути, казались, был так же свеж и бодр, как и в начале. Джордж вернулся домой, переполненный чудесными впечатлениями, в которых еще и сам не разобрался, все смешалось: долгая беседа и минуты, когда без слов радуешься тому, что рядом друг; полуденный зной, парк, где бродят олени, и красные кирпичные стены дворца в венецианском стиле, которым они долго любовались; крытый соломой домик в Кроктоне -- кабачок, где им подали хлеб с сыром и пикули и где он впервые в жизни узнал вкус пива -- и старинная кроктонская церковь, украшенная искусной резьбой. Позавтракав, они с полчаса просидели на кладбище, Дональд неторопливо курил трубку. Нарядная бабочка-адмирал с алой перевязью через крыло опустилась на плоскую серую могильную плиту, испещренную оранжевыми и зеленовато-серыми пятнами лишайника. С неслыханным глубокомыслием приятели рассуждали о Платоне, уподобившем душу человеческую -- Психе -- мотыльку, и о смерти, и о том, что конечно же нельзя согласиться с теологией и с идеей личного бессмертия. Но говорили они об этом очень бодро: когда же и решать столь жгучие, мучительные вопросы, как не после доброй выпивки и солидной закуски? Им было так хорошо и весело в этот солнечный денек, точно беззаботным щенятам, просто не верилось, что они тоже когда-нибудь умрут, И это очень мудро с их стороны: вспомните, мудрейший философ Монтень всю первую половину своей жизни готовился к смерти, а всю вторую половину доказывал, что куда мудрее вовсе о ней не думать,-- успеется, об этом подумаем тогда, когда придет время умирать. Для Дональда это был просто славный денек, очень скоро слившийся с другими приятными но полузабытыми, словно окутанным дымкой воспоминаний. Для Джорджа это было событие чрезвычайной важности. Впервые он испытал и постиг, что такое мужская дружба,-- прямота и доброжелательство в отношениях и в разговоре, ни тени подозрительности, близость и взаимопонимание, которые возникают вдруг сами собой. Да, это было главное. Но ему открылась еще и прелесть дальних странствий. Это звучит нелепо -- не смешно ли пятнадцатимильную прогулку назвать странствием! Но ведь можно проехать пароходом или поездом тысячи миль из страны в страну, от одного отеля до другого, и ни на минуту не ощутить, что это значит -- странствия. Странствовать -- значит изведать неожиданные приключения, исследовать новые места, оставлять позади милю за милей, неутомимо радоваться всему, что уже радовало тебя не раз и открывать все новые источники наслаждений. Вот почему так ужасен туризм: приключения, исследования и открытия он втискивает в условные рамки, отмеряет, отвешивает, раскладывает по полочкам -- и это нелепо и бессмысленно. Приключения -- это значит, что с тобой может случиться что-то такое, чего не ждешь. Открытия -- значит, ты испытываешь что-то такое, чего прежде никогда не испытывал. Но разве возможны какие-то приключения и открытия, если ты позволяешь кому-то другому -- а особенно бюро путешествий! -- все устроить по заранее составленному расписанию? Важно ведь не то, что видишь новые красивые места, важно, что видишь их сам. И если хочешь чувствовать, что позади остается миля за милей, иди пешком. Отшагай за три недели триста миль -- и куда полнее изведаешь дух странствий, увидишь и испытаешь несравнимо больше удивительного и прекрасного, чем если проедешь тридцать тысяч миль поездом или пароходом. Джордж не успокоился, пока ему не удалось отправиться в настоящий поход. Его спутником на этот раз был Том Конингтон, младший брат Дональда, и этот поход тоже оказался незабываемым, хоть они и мокли каждый день под дождем и питались чуть ли не одной яичницей с ветчиной (кажется, в деревенских трактирах по всей Англии ни о каких других блюдах и не слыхивали), Джордж с Томом доехали поездом до Корф Касла потом целый день шагали до Суониджа по болотам и торфяникам, где все сплошь заросло вереском и дроком и повсюду кивают белые головки пушицы. Дальше они берегом прошли Кимеридж и Престон Лалворс и Лайм Риджис, останавливаясь на ночлег в домишках местных жителей или в сельских трактирах. В Лайм Риджис они повернули, миновали Хонитн, Колламптон, Тэвисток, дошли до Далвертон