есть лишь косвенные улики да какое-то смутное подозрение, безотчетной тревогой пронизаны мои воспоминания об этом человеке, точно Ореста, преследует меня неотступное чувство неискупленной вины. Кто скажет, возможно ли человеку совершить самоубийство на поле боя? Безрассудная отвага, когда очертя голову кидаешься навстречу опасности, иной раз может и спасти от верной смерти, которая настигнет скорчившегося в окопе благоразумного труса. А если и впрямь Джордж умышленно стал под пули, должны ли мы, должен ли я винить в этом Элизабет и Фанни? Навряд ли. И без них у него было вдоволь поводов для отвращения к жизни. И даже если он понимал, что война идет к концу, понимал, что у него просто не хватит душевных сил разобраться в своих отношениях с этими двумя женщинами,-- все равно я ни в чем их не виню. За эту путаницу он в ответе не меньше, чем они обе. В сущности, не так уж трудно было бы ее распутать, беда в том, что Джордж с его расстроенными нервами был на это не способен, и тут они не виноваты. Нет, нет. Быть может, я виноват не меньше других. Я должен был добиваться, чтобы Джорджа отправили в тыл. Вероятно, надо было пойти к бригадному генералу или хоть к полковнику и с глазу на глаз выложить все, что я знал о состоянии Джорджа. А я не пошел. В ту пору в глазах начальства я отнюдь не был persona grata: --> 1 я сочувствовал молодой русской революции и поступил довольно опрометчиво, с жаром высказав это вслух. Так что мои старания скорей всего ни к чему бы не привели. И потом, разговаривать с командованием о Джордже было делом трудным и щекотливым, а я устал, очень, очень устал... Как бы то ни было, через две недели после отъезда Реджи в Мюррен мерзкая лондонская зима наградила Элизабет каким-то простудным заболеванием, и что-то там у нее разладилось. За каких-нибудь пять дней она дошла до настоящего помешательства. У нее будет ребенок! Есть только один выход: Джордж должен на ней жениться -- и немедленно! Должно быть, после того вечера с Реджи в ее "подсознании" поселилась мысль о браке. Так или иначе, вся ее незаурядная энергия вдруг сосредоточилась на одной цели: оказаться в том самом положении мужней жены, которое она прежде глубоко презирала. Очень глупо, конечно, но, в сущности, нельзя ее за это осуждать. Мужчины удивительно черствы и глухи во всем, что касается этих загадочных женских недугов и маний. Когда у них самих не в порядке печень, они тотчас начинают брюзжать и жаловаться, но нисколько не сочувствуют куда более серьезным страданиям спутниц жизни своей. Наверно, они стали бы отзывчивей, если бы у них внутри оказался этот своеобразный будильник, заведенный на двадцать восемь дней -- вечная докука, а нередко и мученье: того и гляди, разладится, поднимет кровяное давление, нестерпимой болью отравит мозг. Джорджу надо было тотчас потащить Элизабет к гинекологу, а он повел себя так же глупо, как вел бы себя в этом случае какой-нибудь Джордж Огест. Он палец о палец не ударил, только глядел разинув рот, когда Элизабет вдруг начинала злиться и выходить из себя, и огорчался, и приставал с утешениями, бесившими ее еще больше, и предлагал всякие снадобья и средства, а Элизабет, топая ногами, кричала, что они никуда, никуда, никуда не годятся! Разумеется, Генеральный План Идеальных Взаимоотношений Между Полами предписывает в подобных обстоятельствах немедленно жениться. Но простейшее благоразумие подсказывает, что сперва надо проверить, в самом ли деле налицо эти злосчастные "обстоятельства",-- а они и не подумали об этой предосторожности, так были оба испуганы и подавлены душевным расстройством, поразившим несчастную Элизабет. За несколько дней во взглядах Элизабет произошла разительная перемена. Не страдай она по-настоящему, ее логические выверты и ухищрения показались бы просто смехотворными. Знаменитый Генеральный План мигом полетел в корзину, и при помощи быстрых и искусных маневров вся армия доводов Элизабет была оттянута с передовых позиций Полной Свободы Пола на мощную оборонительную линию Гинденбурга, возведенную в защиту Безопасности Превыше Всего, Женской Чести и Законного Брака. Безусловно, и Джорджу и Элизабет просто смешно было думать о законном браке. Они были другой породы: не добрые и смирные граждане, а искатели приключений. Они не принадлежали к тому сорту людей, которые счастливы, если застраховали свою жизнь и купили дом в рассрочку, если могут по субботам косилкой подстригать газон и возить "деточек" (отвратительное словечко!) к морю. Они не рисовали себе в будущем идиллической старости, когда стареющий тупо-самодовольный Джордж будет восседать рядом с безмятежно-спокойной седовласой матроной Элизабет в саду перед маленьким домиком, блаженно наслаждаясь созерцанием страхового полиса, обеспечивающего обоим на остаток жизни верных десять фунтов в неделю. С радостью сообщаю вам, что и Джорджа и Элизабет бросило бы в дрожь при одной мысли о подобном будущем. Но Элизабет настаивала на свадьбе -- и, конечно, они поженились, невзирая на робкие протесты ее родных и на все громы и молнии, которые метала Изабелла и о которых уже упоминалось. Внешне законный брак ничего не изменил в их жизни и взаимоотношениях. Элизабет осталась в своей студии, Джордж -- в своей. Они встречались не чаще прежнего, и их соединяла все та же влюбленная чувственность, в которую давно перешла первая восторженная страсть. Одно из важнейших условий Генерального Плана провозглашало как аксиому, что для любовников весьма нежелательно и опасно поселиться вместе. Если они достаточно богаты, чтобы жить в большом доме, каждый на своей половине -- прекрасно; если же нет, надо поселиться на соседних улицах, не ближе. Суть свободы состоит в том, что каждый располагает своим временем как хочет, но разве это возможно, если два человека вечно торчат перед носом друг у друга? Кроме того, совершенно необходимо каждый день хоть несколько часов проводить врозь, чтобы избежать пресловутой атмосферы домашнего очага. Пусть любовники будут счастливы вдвоем каких-нибудь три-четыре часа в день, это куда лучше, чем двадцать четыре часа кряду быть равнодушными друг к другу или даже несчастными. Элизабет часто и с жаром повторяла, что двуспальная кровать убивает в человеке всякое самоуважение и сексуальную привлекательность и притупляет тонкость и остроту чувств... Когда их брак был уже непоправимо скреплен всеми формальностями закона и Элизабет перестала бояться за свое положение в обществе, ей пришло в голову, что не худо бы посоветоваться с врачом и узнать, как вести себя в месяцы "ожидания" (как целомудренно выражаются скромные матери семейств из рабочей среды). Она достала адрес некоего "передового" медика,-- говорили, что он пользует беременных женщин по самому последнему слову науки. К величайшему изумлению Элизабет, выяснилось, что она вовсе не беременна! Она просто не поверила ему, подозревая (это, в общем, довольно естественно), что почти все доктора в какой-то мере шарлатаны, играющие на невежестве пациентов; тогда он заявил напрямик, что при теперешнем своем состоянии она не дождется младенца и до Страшного суда, и, если не взяться сейчас же за ее легкое недомогание, оно может перейти в тяжелый хронический недуг. После этого Элизабет снисходительно согласилась с его диагнозом и с его советами. Джордж, сопровождавший ее к эскулапу, сидел в приемной. Элизабет ушла от него в кабинет серьезная, сосредоточенная, настроенная весьма добродетельно, и Джордж ждал, беспокойно листая пересыпанные благоглупостями страницы "Панча" и ломая голову над нелегкой задачей: как они проживут с младенцем? Придется, наверно, поступить куда-нибудь на службу и "осесть" в отвратительной трясине семейного очага. К его немалому изумлению, когда отворилась дверь кабинета, он услышал прежний веселый смех Элизабет, который всегда так ему нравился, и ее слова: Что ж, доктор, если родятся близнецы, вы будете крестным отцом! В ответ доктор рассмеялся -- совершенно непристойный, жестокий и неуместный смех, подумалось Джорджу. Элизабет выбежала в приемную. Все хорошо, милый! -- воскликнула она.-- Ложная тревога! Я так же беременна, как и ты. Джордж совершенно растерялся и так ничего и не понял бы, если бы врач, отведя его в сторону, не растолковал ему коротко, в чем дело; для Элизабет было бы очень полезно, прибавил он, на время воздержаться от половой близости. А на сколько времени? -- спросил Джордж. Ну, пусть она с месяц выполняет все, что ей предписано, а затем я ее снова посмотрю. Вне всякого сомнения, она излечится совершенно. Но ребенка у нее не будет, если не сделать небольшую операцию. Только впредь нужно остерегаться простуды. Напрасно она осталась на зиму в Англии. Джордж выписал чек на три гинеи (позже Элизабет настояла на том, чтобы вернуть ему эти деньги), и они отпраздновали счастливую развязку, пообедав в ресторане. Выпьем! -- сказал Джордж.-- Нам повезло, мы все-таки не совершили тяжкий, непростительный грех -- не швырнули в жизнь еще одно несчастное существо, которому она совсем не нужна. Но, пожалуй, самое поразительное в этой занятной истории -- быстрота, с какой Элизабет оставила добрую старую линию Гинденбурга и вновь заняла самые передовые посты Свободы Пола. Правда, кое-что изменилось. Хоть она и не призналась в этом даже самой себе, хоть Джордж и старался этого не видеть, но в той части, которая касалась Элизабет, Генеральный План рухнул, не выдержав первого же серьезного испытания. Едва настал час испытания, она в панике ухватилась за старое-престарое спасительное средство от всех бед; у нее не хватило стойкости. Ее можно, пожалуй, извинить, можно сказать, что болезнь на время помрачила ее ум и она, в сущности, не отвечала за свои поступки. Но это в конце концов просто отговорка -- факт остается фактом: Элизабет в паническом страхе кинулась под защиту общественных устоев и чиновника, регистрирующего браки. А когда их связь была узаконена, в отношениях произошла почти неуловимая перемена. Конечно, вы вправе сказать, что это не должно было случиться: ведь они жили точно так же, как и прежде, и по всей видимости точно так же держались друг с другом, и исповедовали ту же "свободу" -- так не все ли равно, состояли они в законном браке или не состояли? Но разница была. Она всегда есть. Вы без труда убедитесь в этом, наблюдая за людьми. Странное дело, стоит влюбленным пожениться, и у них появляется собственническое чувство, а следовательно, и ревность. Конечно, зачастую и любовники бывают такими же собственниками и ревнивцами. Но это не совсем одно и то же. Как правило, любовники -- это, так сказать, не первые владельцы своей живой собственности, и обычно они предоставляют друг другу больше свободы и охотно "прощают". А мужья и жены, которые давным-давно друг другу опостылели, впадают в бешенство от ревности и оскорбленного собственнического чувства, случайно обнаружив, что их супруг или супруга полюбили другую или другого. Впрочем, может быть, это -- лишь одно из проявлений порождаемой браком своеобразной мстительности. И еще одна любопытная перемена в отношениях Джорджа и Элизабет. Когда Элизабет вновь заняла позицию Свободы Пола, она, сама того не сознавая, восстановила эту свободу только для себя, но отнюдь не для Джорджа. Если в дальнейшем Джордж, как то предусматривал Генеральный План, спокойно примирился с романом Элизабет и Реджи,-- что ж, превосходно! Это его дело. Но когда пришла очередь Элизабет так же спокойно примириться с романом Джорджа и Фанни, оказалось, что это уже совсем другой разговор. Элизабет теперь чувствовала себя в некотором роде ответственной за Джорджа, а отвечать за него в переводе на обыкновенный человеческий язык означало -- не выпускать из рук. Между тем со времени ложной тревоги прошло три месяца -- и Элизабет, казалось, убежденнее, чем когда-либо, исповедовала "свободу" и самые что ни есть передовые взгляды. В качестве замужней женщины она могла теперь куда откровеннее разговаривать на разные темы, которые ныне обсуждаются в каждой детской, а в ту пору считались крайне неприличными и не должны были даже упоминаться в присутствии добропорядочных британцев. Она раздобыла где-то книгу о гомосексуализме и преисполнилась сочувствия к жертвам этой злополучной склонности. Она хотела даже затеять своего рода крестовый поход в их защиту и была очень разочарована тем, что Джордж весьма холодно отнесся к этой затее. Но это просто смешно! -- возмущалась Элизабет.-- Несчастных людей преследуют по каким-то обветшалым законам, которые продиктованы предрассудками иудейских пророков и средневековым невежеством! Да, конечно, но что же поделаешь? Инакомыслящих преследовали во все времена. Любопытное совпадение: в нашем языке грубое словцо, которым называют жрецов известного рода любви, когда-то означало "еретик". А сделать тут ничего нельзя. А по-моему, непременно надо что-то делать. Ну, я думаю, для этого время еще не пришло. Чтобы знание пробило себе путь в самые твердолобые головы, чтобы рассеялись невежество и суеверие, нужен какой-то срок. Сначала пусть будут перестроены на достойной основе обычные отношения между мужчиной и женщиной, а там уж можно будет подумать и о еретиках в любви. Но, Джордж, милый, ведь этих людей гонят, ссылают, обливают презрением за то, в чем они совсем не виноваты, просто они физиологически или психически не такие, как мы. Может быть, на свете вообще нет людей, совершенно "нормальных" в сексуальном смысле. И неужели мы должны ненавидеть и презирать этих бедняг просто потому, что сами мы "нормальные"? Да, да, конечно. В теории я с тобой вполне согласен. Но когда я умом пытаюсь отстаивать то, против чего возмущаются мои чувства и инстинкты, от этого толку мало. Откровенно тебе скажу, не люблю я гомосексуалистов. Конечно, с моей точки зрения они вольны жить как хотят, но не нравятся они мне. В сущности, насколько мне известно, я ни с одним и не знаком. Наверно, и среди наших друзей найдутся такие, но меня это не интересует, а потому я никогда ничего и не замечал. Да, но если ты ничего не замечал, это еще не значит, что ничего и нет. Не будь таким ограниченным, Джордж. Может быть, десятки тысяч людей ведут самую жалкую жизнь... Ох, слышал я все это! Но нельзя же в пять минут разрушить предубеждения, вошедшие в нашу плоть и кровь за многие века. Лично я не возражаю, пусть эти люди делают что хотят. В конце концов они ведь не грабят и не убивают. Но я бы им советовал помалкивать, а не строить из себя мучеников и не лезть в герои. Элизабет расхохоталась: Ого! Премудрый Джордж, оказывается, заодно с нашими викторианскими предками! Ну и пусть. Я говорю то, что чувствую, и не стану притворяться. Имей в виду, в этом деле я тебе не помощник. А по-моему, ты должен еще раз все это обдумать. Напиши парочку сочувственных статей на эту тему и уговори Бобба их напечатать. Слуга покорный. Попроси его, пускай сам об этом пишет; ему-то это, пожалуй, понравится. Начни я такое писать, меня и самого сейчас же заподозрят. А это у нас в Англии штука опасная, черт подери: подозрения слишком часто подтверждаются! На том разговор и кончился. А между тем война неотвратимо приближалась. Вероятно, она была неизбежна уже с 1911 года, хотя многих, почти всех, застигла врасплох. Почему она разразилась? Кто за это в ответе? Об этом уже велись нескончаемые споры, и историкам грядущих поколений, к их великой радости, еще на века хватит противоречивых материалов. Нетрудно предвидеть, что в университетах будут созданы специальные кафедры истории первой мировой войны,-- разумеется, речь идет о тех цивилизованных странах, которые уцелеют после следующей такой же войны. А нам спорить об этом бессмысленно -- так же бессмысленно, как снова и снова трагически вопрошать: "Да где же я подхватил эту ужасную простуду?" Если кто-либо -- один или многие -- сознательно подстроили эту катастрофу, они, надо полагать, вполне довольны потрясающим успехом задуманного. Без сомнения, в странах, принимавших участие в этой войне, мало осталось людей, не затронутых ею,-- и почти никому она не принесла ничего хорошего. Жизнь каждого взрослого человека распалась на три части: до войны, война и послевоенные годы. Странно,-- а может быть, и не так уж странно,-- но очень многие скажут вам, что целые большие периоды их довоенной жизни совершенно выпали у них из памяти. Довоенное время кажется доисторическим. Что мы делали, что чувствовали, как жили в те баснословно далекие годы? Ощущение такое, словно период 1900--1914 годов отошел в ведение археологии и лишь специалисты, с великими усилиями, по редким дошедшим до нас знакам и останкам, могут восстановить картину тогдашней жизни. Тем, кого перемирие застало еще детьми, кто, так сказать, был рожден в огне войны, просто не понять, в каком безмятежном спокойствии мы пребывали когда-то, какими были самодовольными оптимистами. А особенно в Англии,-- ведь у французов еще сохранились тревожные воспоминания о 1870 годе; но даже и во Франции жизнь словно бы наладилась и ничто ей как будто не грозило. Англия со времен Ватерлоо ни разу не воевала всерьез. Бывали стычки на границах и в колониях, а война с бурами и Крымская кампания укрепили в глазах всего мира репутацию Британии как державы сильной и боеспособной. Однако о битвах подлинно грандиозных уже забыли. Франко-прусская война считалась просто одним из многих несчастных эпизодов, без которых, видно, никак не обойдутся отсталые жители европейского континента, а на битву Американского Севера с Югом смотрели словно в перевернутый бинокль. В некоторых кругах даже полагали, что эта война -- знак особой милости господа бога к избранному народу -- к его возлюбленным англичанам: ведь благодаря ей британский торговый флот восстановил свое неоспоримое господство на морях и поставил на место жалкую страну-выскочку. Кто не видел Европы до 1789 года, тот не знает, что такое радость жизни, говаривал Талейран. Никто, конечно, не осмелится заменить в этом изречении год 1789 на 1914. Но, несомненно, со времен французской революции не бывало такого крушения всех ценностей. Бог весть, сколько правителей и правительств рухнуло при этом землетрясении, а те, что уцелели, из кожи вон лезут, стараясь и дальше удержаться при помощи древних, испытанных методов -- угнетения и преследований. И, однако, четырнадцатый год приветствовали как великое избавление, как очищение от пороков, будто бы порожденных мирной жизнью! Боже праведный! Три дня торжества победителей порождают столько пороков и несчастий, сколько так называемым развратителям рода человеческого не развести и за тысячу лет. Нынешняя молодежь диву далась бы, прочитав весь тошнотворный вздор, который писали в четырнадцатом -- пятнадцатом годах в Англии, да и во всех воюющих странах, кроме Франции, где практически вообще ничего тогда не печатали. (Впрочем, французы с тех пор с лихвой наверстали упущенное.) "Наши доблестные воины" должны были вернуться домой -- скоро, очень скоро! -- очищенные и облагороженные резней и вшами, и дать жизнь поколению, исполненному еще большего благородства, и этому поколению предстояло пойти по стопам отцов. Должно было совершиться великое возрождение религиозного духа, ибо мысли людей теперь обращались от всего суетного и безнравственного к серьезному и возвышенному. У нас должна была появиться новая, великая литература,-- отсюда мнимая популярность "военных поэтов", которая сводилась к тому, что родителям убитых солдат предлагалось раскошелиться на пятьдесят фунтов (хватило бы и пятнадцати), чтобы тиснуть в печать убогие вирши, достойные внимания разве что в узком семейном кругу. Мы должны были... но, право, у меня не хватает мужества продолжать. Пусть те, кого интересует человеческое тупоумие, заглянут в комплекты тогдашних газет... Но мы все еще никак не расстанемся с блаженной безмятежностью тех последних месяцев перед августом четырнадцатого года. Фанни следила за поразительными метаморфозами Элизабет удивленно и не без удовольствия -- чувство, с которым мы чаще всего созерцаем несчастья наших лучших друзей. А главное, ей было жаль Джорджа. "Ты объявил вендетту живым от имени мертвецов". Да, вы правы, это -- вендетта, кровная месть, меня терзает неотступная жажда отмщения. Да, я объявляю вендетту. Не за себя. Что я такое? Ничто, о господи, меньше чем ничто -- шелуха, огрызок на тарелке, мусор, отброс. Нет, это жажда мести не за себя, это совесть вопиет в пустыне, и ничем ее не успокоить, это река слез, затерявшаяся в песках. Какое право я имею жить? Сколько их -- пять миллионов, десять, двадцать? Да разве важна точная цифра? Они мертвы, и все мы за это в ответе. Да, мы в ответе, будь оно все проклято! Когда я встречаю сверстника, не искалеченного войной, мне хочется крикнуть ему в лицо: "Как ты уцелел? Как ухитрился улизнуть? На какую подлость пустился? Почему ты не погиб, жулик?" Ужасно пережить самого себя, увильнуть от своей судьбы, засидеться в гостях, когда ты уже никому не нужен. Нет на свете человека, которому не все равно, жив я или умер -- и я рад этому, очень рад. Одиночество, ледяное одиночество. Вы, кто пал в этой войне, я знаю: вы погибли напрасно, вы погибли ни за что, за порыв ветра, но имя пустой болтовни, во имя идиотского вздора, газетной лжи и воинственной наглости политиков. Но вы-то мертвы. Вы не отвергли острого, сладостного удара пули, внезапного взрыва гранаты, вкрадчивой агонии ядовитого газа. И вы от всего избавились. Вы избрали лучшую долю. "Они повалились наземь, будто целая орава Чарли Чаплинов",-- сказал рыжий сержантик Дархемского полка. Будто целая орава Чарли Чаплинов. Изумительный образ! Так и видишь нелепые фигуры с вывернутыми ступнями -- как они спотыкаются и бессмысленно машут руками и валятся наземь под точным пулеметным огнем дархемского сержантика. Вот это герой! За свой подвиг он получил военную медаль. Орава Чарли Чаплинов. Изумительно! Но почему и мы не были в их числе? Какое мы имеем право жить? А женщины? О женщинах и говорить нечего: они были великолепны, неподражаемы. Такая преданность, уж такая преданность! Каким утешением были они для воинов! О, изумительно, выше всяких похвал! Вы же знаете, за это им дали право голоса. О, женщины были изумительны! Надежны, как сталь, и прямы, как клинок. Да, поистине, просто чудо! Что бы мы делали без них? Ну, конечно, перетрусили бы. Да, женщины были изумительны. На женщин можно положиться, уж они-то всегда рады дать отпор врагу. О, еще бы. Что делало бы без них Отечество? Они великолепны, такой пример всем нам! По воскресеньям над кладбищем по ту сторону Ламанша развевается британский флаг. Кладбище не так велико, как было в дни деревянных крестов, но все же могил там немало. Они занимают многие акры земли. Да, многие акры. И теперь слишком поздно, уже нет тебе места в этой земле, нет самого малого клочка среди многих акров. Поздно, слишком поздно... Да, Фанни очень жалела Джорджа и доказывала это чисто женским деятельным сочувствием. Поздней весной Элизабет "пришлось" поехать на две недели на север, к родителям. Миссис Пастон -- она всегда неукоснительно исполняла свой долг и уж конечно сообщала об этом всем и каждому -- писала дочери аккуратно раз в неделю. Считалось, что для Элизабет каждое такое письмо -- долгожданная весточка, знак любви и привязанности родных и знакомых; что милый, непринужденный рассказ о добропорядочной чистой жизни там, у них (чистая скука!), крепче привяжет Элизабет к родному дому и охранит от тлетворного влияния выродков и декадентов, которые окружают ее в Лондоне. А на самом деле чуть не в каждом письме сквозило тайное, лицемерное стремление нарушить душевный покой Элизабет, пробудить в ней недовольство собой и своей жизнью. Просто удивительно, какая злоба и ненависть скрывались за нежными словами, за обычными изъявлениями родительской любви и заботы. Если миссис Пастон ухитрялась придумать, чем еще можно огорчить и расстроить дочь, она не упускала случая написать ей, разумеется, предваряя неприятную новость неизменным: "Не правда ли, дорогая моя, какая жалость!.." Элизабет иногда отвечала на эти письма, а иногда и не отвечала. С некоторых пор они были пересыпаны намеками на прискорбное состояние здоровья мистера Пастона. "Твой дорогой папа никак не избавится от бронхита" (читай -- от насморка); "он стал очень вялый" (читай -- скука одолела, потому что площадки для гольфа совсем затопило); "почти не выходит из дому" (да и никогда не выходил,-- разве только чтобы поиграть в гольф); "он ужасно худеет и седеет, наш бедный папочка" (поседел он лет пятнадцать назад, но и теперь любил четыре раза в день плотно покушать); "по всему видно, что он быстро слабеет" (чистейшая фантазия). Элизабет была очень привязана к отцу и начала всерьез за него тревожиться, хоть и догадывалась отчасти о стратегических планах мамаши. Но в том-то и беда молодости, что она не умеет вполне оценить вероломство и злобу стариков. Элизабет чувствовала, что съездить повидаться с отцом -- ее долг: будет просто ужасно, если он вдруг умрет, а она так больше его и не увидит. Она сказала Джорджу, что едет. Ну конечно, поезжай, если хочешь. Я провожу тебя на вокзал. Когда ты едешь? Хорошо, если б ты поехал со мной, Джордж. Папа с мамой обрадуются, им будет так приятно твое внимание. Не надо глупить, Элизабет. Я ведь не просил тебя знакомиться с моими родителями и не понимаю, зачем мне ехать в гости к твоим. Мамаша у тебя, по-моему, просто ужасная, знаю я этих въедливых мучениц -- сперва они взваливают на себя тысячу никому не нужных забот и хлопот, а потом ворчат, что вот, мол, они из сил выбиваются, а их никто не ценит. Отец твой -- ничего, вполне порядочный человек и умеет уважать других. Но ты пойми, я сделаю вид, что мне очень интересно слушать про гольф, и мы с ним покачаем головами и повздыхаем, что либеральное правительство такое нехорошее, а дальше говорить будет совершенно не о чем. Но мне будет гораздо легче, если ты поедешь со мной. Не будет тебе легче. Твоя мамаша начнет демонстрировать всем своим приятельницам, какая мы счастливая парочка, и это будет адская пытка. И кроме того, тебе легче будет на время приспособиться ко всем их предрассудкам, если ты не будешь все время чувствовать на себе мой ехидный взгляд. Итак, Элизабет уехала, и Джордж остался в Лондоне один. Ему всегда очень не хватало Элизабет, когда она уезжала, но он не искал общества и развлечений, а сидел взаперти и работал без передышки, пытаясь убить время. На пятый день к вечеру он почувствовал, что сыт по горло. Он решил выйти из дому и звонить подряд всем друзьям и знакомым, пока не найдет кого-нибудь, с кем можно поужинать. Он только что умылся и надевал чистый воротничок, когда в дверь студии постучали. Одну минуту! -- крикнул Джордж.-- Я одеваюсь. Кто там? Дверь настежь, на пороге Фанни в очаровательном новом платье и лихой широкополой шляпе с большим пером. Да это Фанни! Как славно! И как ты чудно выглядишь! Они нежно поцеловались. Фанни села на кровать. Я пришла, чтобы ты повел меня ужинать. И если ты собирался куда-нибудь еще, ничего не выйдет. Позвонишь по телефону и объяснишь, что ты занят. По правде сказать, я как раз хотел кликнуть клич, кто бы согласился со мной поужинать, ты пришла очень кстати. А как Элизабет? Все хорошо. Я сегодня утром получил письмо. Она ведь гостит у родителей. Да, знаю. И долго она там пробудет? Еще десять дней. Бедняжка, ей, видно, уже надоело до смерти. А ты чем занимаешься? Прозябаю в одиночестве. Вот заканчиваю картину, хочешь посмотреть? И Джордж подтащил к окну мольберт с большим холстом. Но это очень хорошо, Джордж! Какая сила, какой смелый замысел! А не слишком получилось жестко и угловато? Ничего подобного. Это превосходно! Лучшая твоя работа! И Фанни, соскочив с постели, обняла Джорджа и опять его поцеловала. Впервые губы ее не были сестрински прохладны и сомкнуты, но раскрыты и сладостно горячи -- губы соучастницы. Внезапное жаркое желание вспыхнуло в Джордже, сердце заколотилось, кровь хлынула в лицо. Он притянул Фанни к себе и прижался жадными губами к ее нежным покорным губам. Несколько мгновений она словно бы противилась и, казалось, хотела его оттолкнуть. Он обнял ее крепче, и вдруг ее напряженное тело мягко поддалось, прильнуло к нему, голова с закрытыми глазами медленно запрокинулась. Бархатные влажные губы приоткрылись, кончик языка скользнул по губам Джорджа. Он тихо коснулся ее груди и ощутил под рукой частые удары ее сердца. Она медленно откинула голову и посмотрела на него. Фанни! Фанни! На него смотрели глаза, похожие в эту минуту не на драгоценные камни, а на живые синие цветы. Фанни! Милая моя Фанни! Наверно, я давным-давно тебя люблю, сам того не зная! Все еще не сводя с него глаз, Фанни медленно проговорила: Ты очень славный, Джордж, ты и мужчина и совсем ребенок. А ты чудесная, необыкновенная, восхитительная... Они снова поцеловались и стояли так, обнявшись, пока у Джорджа не закружилась голова. Он осторожно потянул ее к кровати, и они легли, одетые, держа друг друга в объятиях. Джордж тихонько гладил стройное, не знающее корсета девичье тело, такое горячее, упругое и нежное под тонким, прохладным шелком платья. Сперва они бормотали какие-то бессвязные ласковые слова, потом умолкли и лежали обнявшись, трепеща, точно испуганные дети, старающиеся утешить друг дружку. Фанни вздохнула и открыла глаза. Который час? Джордж нашарил в кармане часы. Почти половина девятого. Боже милостивый! Надо торопиться, не то мы не успеем поужинать. Джордж пошел за пиджаком; когда он вернулся, Фанни преспокойно поправляла свои шелковые чулки. Куда бы нам пойти поближе? Только что открылся новый ресторан на Фрис-стрит, можно туда. Джордж следил взглядом за Фанни, пока она приводила в порядок растрепавшиеся волосы и сосредоточенно надевала перед зеркалом шляпу. Он все еще чувствовал легкую дрожь, а руки Фанни двигались спокойно и уверенно. Всего несколько минут назад они были так близки, все преграды рухнули, два человека словно растворились друг в друге. Это было полное, настоящее счастье. "Было". И вот их снова подхватил и разделил поток обыденной жизни. Нет, расстояние между ними еще не велико, еще можно окликнуть, позвать. Но это такая даль по сравнению с той изумительной близостью. Не может длиться такое блаженство. Но почему? Наверно, это еще одна злая шутка богов: дать нам на краткий час изведать, какое счастье было бы нашим уделом, будь мы и сами боги. Никто не может завладеть другим, никто не может принадлежать другому. Возможно ли давать и возможно ли брать? Верно ли, что хоть на несколько минут до конца растворяешься в другом, или это только так кажется? О чем она сейчас думает? Внутренне она так далека от меня, словно ускользнула куда-то в иное измерение. Мы -- романтики, мы слишком многого хотим. Она прелестна, и я ей не противен,-- это уже немало. Не будем спрашивать слишком много. Хватит с нас и минутного наслаждения. Но даже оно так зыбко и непрочно! Будто пытаешься пронести дрожащий огонек в хрупком стеклянном сосуде сквозь бурливую, враждебную толпу. Как усердно старается этот мир задавить радость влюбленных! Как все это горько и несправедливо! Они вышли на улицу, где уже зажглись фонари, в жару и духоту. На тротуарах еще копошились и визжали грязные ребятишки. Мимо с кувшином пива прошлепала итальянка в войлочных туфлях. Тяжелый, спертый воздух Сохо ударил в лицо. Почему вы с Элизабет поселились в этом мерзком районе?-- с недоумением спросила Фанни.-- Наверно, жить здесь ужасно нездорово, особенно для Элизабет. О, к этому привыкаешь. Хэмпстед слишком далеко от центра, в Кенсингтоне слишком дорого, в Челси и дорого и не доберешься туда. Уж если жить в городе, так в самом центре. Предместья -- страшная гадость. Все мы мучаемся из-за нашей английской системы строить дома по принципу "домашнего очага": каждая семья в своей конуре. Да еще эта наша страсть существовать и в городе и в деревне сразу. Видно, мы не так приспособлены к жизни большого города, как романские народы. А Лондон чересчур большой и затхлый. Они поужинали в маленьком ресторанчике, стены его были довольно жалко "расписаны" какими-то молодыми художниками в духе Латинского квартала. Попытка оказалась неудачной. Все отдавало любительщиной. Но Джорджа и Фанни это мало трогало. Они были, можно сказать, старые друзья, а потому их не мучила тягостная, неодолимая неловкость и чувство отчуждения, охватывающие обычно тех, что становятся любовниками неожиданно для самих себя. Страсть вспыхнула так внезапно и естественно, что ни для каких угрызений совести не осталось места. Они разговаривали спокойно, и это не стоило им ни малейшего труда. Фанни забавно живописала чудачества британских "поселенцев" на Ривьере. Почему за границей встречаешь таких чудаков и монстров из числа своих соотечественников, каких никогда не встретишь дома? Может быть, в чужом окружении заметней их странности? Или им потому и суждено уезжать на чужбину, что уж очень они нелепые и ни на кого не похожие?.. Несомненно, отношения Джорджа и Фанни стали иными. Возникла новая чудесная близость и понимание. Не странно ли, что несколько пылких поцелуев могут так все изменить... Они уже выходили из ресторана, как вдруг почти у двери Фанни окликнули приятели: Фанни, привет! Как живете? Слушайте, едем с нами. Мы все в десять едем к Маршалу. Там собирается уйма народу. Наверно, будет очень забавно. Нет, я хочу посмотреть на Шафтсбери новый фильм. Что за спешка, посмотрите в другой раз. Нет, он идет последнюю неделю, а я завтра на неделю уезжаю в Дьепп. Ну, как хотите. Жаль, что не составите нам компанию. Ждем вас в гости, когда вернетесь. До свиданья, до свиданья. Фанни с Джорджем взяли такси, Фанни дала шоферу свой адрес. Ты правда едешь завтра в Дьепп? -- не без грусти спросил Джордж. Фанни стиснула его локоть и быстро и ловко поцеловала его в тот миг, как машина рванулась вперед и их качнуло друг к другу. Никуда я не еду, глупенький! Мы будем вместе, если только тебя не замучает совесть. Но всегда полезно иметь алиби. Люди, знаешь ли, все еще поднимают шум из-за чужой "репутации". Ну, а вдруг мы с ними где-нибудь столкнемся или встретим еще кого-нибудь из твоих знакомых? Я скажу, что передумала или что в Дьеппе мне стало скучно и я сразу вернулась. Квартирка у Фанни была крохотная, но очень чистенькая и современная. Джорджу, после его большой, живописной, но грязноватой комнаты с панелями по стенам, так и отдающей восемнадцатым веком, опрятные комнатки Фанни, веселая окраска стен и белый кафель ванной показались просто очаровательными. В числе многих других талантов Фанни обладала даром неправдоподобно дешево снимать отличные квартиры, премило обставлять их за какие-нибудь пять фунтов и содержать в идеальном порядке, не суетясь и не поднимая шума. Обычно она меняла свою резиденцию раза два в год, и всегда к лучшему. Как приятна такая практичность и деловитость в других, особенно когда сами вы этими качествами не отличаетесь! Я не хочу сказать, что Джордж был уж совсем непрактичен, но мелочи повседневной жизни нагоняли на него тоску. Когда у тебя так много других дел и так мало времени, рассуждал он, не стоит привередничать из-за квартиры и обстановки, обидно тратить жизнь, на такие пустяки. И, однако, он тут же решил, что им с Элизабет надо выбраться из Сохо. Уж очень там грязно и противно. Фанни была изумительная любовница. По крайней мере, так думал Джордж. И суть не только в том, что по сравнению со смуглой, несколько суховатой и девически скованной Элизабет она казалась особенно золотистой, гибкой и податливой,-- нет, она занималась любовью с истинным увлечением. Для нее это было искусство. Не тягостный долг, не унизительная необходимость, не цепь экспериментов, приносящих все новые разочарования,-- но упоительное искусство, в котором могли выразиться во всей полноте свойственные ей жизнелюбие и неугомонная энергия. Как все великие артисты, она была совершенно бескорыстна: поборница искусства для искусства. Она тщательно выбирала себе любовников и даже предпочитала тех, что победнее, чтобы ее никто не заподозрил в корыстных помыслах или в стремлении сделать карьеру. "Туше" у нее было гениальное, и она не желала тратить его понапрасну. Не будь она великой любовницей, из нее вышел бы неплохой скульптор. Но, как все художники, она была требовательна и тщеславна. Она не желала зарывать талант в землю. Если партнер не отзывался всем существом и не умел оценить ее по достоинству, она старалась поскорей от него отделаться. Все эти скованные, неуклюжие англичане не в ее вкусе. Нет уж, спасибо! Быть может, поэтому она так много жила за границей. Но этот англичанин не был ни скованным, ни неизлечимо неуклюжим. Пожалуй, грубоват, не хватает лоска, стиля, но под руководством опытной наставницы быстро сделает успехи. Острым глазом художника Фанни давно уже заметила, что Джордж обещает много. Он от природы восприимчив, и, что гораздо важнее, ему свойственна особая, артистическая чуткость, которая находит высшую отраду в том, чтобы дарить наслаждение. Он не тупой бык и не хвастливый индюк. Фанни была довольна: она не ошиблась в выборе... До возвращения Элизабет Джордж больше не работал. И прекрасно сделал, так как ему совсем не вредно было отдохнуть. Он остался у Фанни. Обедали они либо на скорую руку дома, либо в таких местах, где заведомо нельзя было встретить знакомых: в обжорках, где завсегдатаями были маклеры из Сити, в каких-то забавных кабачках, где на полу, густо посыпанном опилками, стояли неуклюжие плевательницы и можно было, усевшись на высокие табуреты перед стойкой, съесть жаркое и две порции овощей и выпить пива. Они заходили в мюзик-холлы самого невысокого пошиба, пересмотрели чуть ли не все наивные и грубые фильмы тех дней -- хороши были только чаплинские,-- и шутки ради побывали в Вестминстерском аббатстве, куда вовек не заглядывает ни один коренной житель Лондона. И решили, что внутри оно больше всего похоже на мастерскую чрезвычайно бездарного скульптора академической школы, разместившуюся в слишком тесном для нее, но довольно красивом готическом сарае. Фанни терпеть не могла готику,-- от всех этих стрел и загогулин у нее мороз идет по коже, заявила она; а Джордж сказал, что истинный дух средневековой скульптуры лучше всего поймешь, заглянув под скамью в ложе каноников. Но ссориться из-за этого они не стали. Они были слишком счастливы. Об Элизабет они больше не говорили до кануна того дня, когда она должна была вернуться. Ты, конечно, пойдешь ее встречать? -- спросила Фанни. Да, конечно. Что ж, передай от меня привет, Надо бы ей все рассказать,-- в раздумье произнес Джордж. Фанни мигом поняла, чем это грозит. Ее "свобода" была несколько иного сорта, чем довольно отвлеченная и возвышенная "свобода", которую проповедовала Элизабет. Фанни смотрела на вещи проще и практичней; к тому же она неплохо разбиралась в людях и знала Элизабет куда лучше, чем Джордж. И Джорджа она тоже знала неплохо. Если Джордж все расскажет Элизабет, взрыва не миновать: Элизабет в два счета забросит свои теории, как было и в прошлый раз. Но и посвящать Джорджа в истинное положение дел нет никакого смысла. А с другой стороны, Фанни вовсе не хотелось ни терять его, ни "отбивать" у Элизабет,-- это желание пришло много позже, когда Элизабет первая бросилась в драку. Нет, с Джорджем надо справиться, пользуясь мужским тупоумием. Что ж, расскажи ей, если хочешь. Но я на твоем месте не стала бы с ней это обсуждать. Она, конечно, уже давным-давно подсознательно чувствует наше с тобой влечение друг к другу и ничего не имеет против, это видно по тому, как она держится. По-моему, совсем незачем без конца судить и рядить о таких глубоко личных делах, которые касаются только двоих. Слова просто гипнотизируют нас, нам кажется, будто существует только то, о чем заговоришь вслух. Да разве можно передать словами такие тонкие и сложные чувства и оттенки? Нам потому и нужны прикосновения, что слова бессильны. Скажи Элизабет не словами, просто люби ее крепче. Так, значит, по-твоему, она все знает? Фанни ощутила легкую досаду. Ну почему до него не доходит, почему он не понимает намека? Если она такая проницательная и искушенная, как говорит нам, она давным-давно должна была почувствовать, что это может случиться. И если она ни словом не обмолвилась, значит, она просто не хочет с тобой об этом говорить. Раз она не против, больше ничего и не нужно. Но ведь она считает, что в любви надо быть совершенно откровенными и рассказывать друг другу всю правду о своих увлечениях. Вот как? Ну, во всяком случае, мой тебе совет: ничего не говори, пока она сама тебя не спросит. Хорошо, дорогая, пусть будет по-твоему. Джордж, как и полагается, встретил Элизабет на вокзале. Она была счастлива вернуться в Лондон, вырваться из затхлой атмосферы родительского дома, из этой надутой и чинной мещанской скуки. Она высунулась из окошка такси, жадно втянула воздух. Как приятно снова дышать копотью милого чумазого Лондона! Я опять свободна, свободна, свободна! Очень худо было дома? Ох, ужасно, я не чаяла дождаться конца. Я так рад, что ты вернулась. А я как рада! Я очень по тебе соскучилась! А ты прекрасно выглядишь, Джордж, такой красивый стал -- прямо итальянец! Тебе просто кажется, потому что ты меня две недели не видела. А как Фанни? Жива и здорова. Кланялась тебе. Здравствуй, милая, славная, безобразная моя Тотнем Корт Роуд,-- сказала Элизабет, опять высовываясь из окошка. Кстати, пока тебя не было, я в Сохо чуть не задохнулся. Может, переедем куда-нибудь, где можно жить по-человечески? Как, в предместье? Что с тобой, Джордж! Ты же терпеть не можешь лондонские предместья и всегда говорил, что тебе нравится жить в центре. Да, верно. Но, может быть, нам удастся подыскать что-нибудь стоящее в Челси. Две квартиры в Челси нам не по карману. А почему бы не снять одну большую на двоих? Жить в одной квартире? Да что ты, Джордж! Ну, не хочешь -- не надо, но Фанни считает, что Сохо вредно для твоего здоровья. Ладно, там посмотрим. То ли, как намекала в своей книге старая шведка, новое приключение только подхлестывает прежнюю любовь, то ли Джорджу не терпелось испытать себя в искусстве, которому обучила его Фанни, или просто он хотел заглушить угрызения совести, но Элизабет нашла его необычайно пылким и совершенно очаровательным. Она приписала это благотворному влиянию их недолгой разлуки. 7 Вскоре они переселились в Челси. Фанни подыскала им отличную квартиру -- две большие комнаты, кухня и вполне современная ванная,-- за меньшую цену, чем обходились им две комнаты в халупах Сохо. У Элизабет нежданно открылся талант к "витью гнездышка", и она без конца суетилась и хлопотала, обставляя их новый дом, хоть Джордж над нею и посмеивался. Но оба они были счастливы, что перебрались из грязного Сохо в чистую и удобную квартиру. Шел июнь 1914 года. Настала жара, но они решили не выезжать за город, остаться на лето в Лондоне, а на сентябрь и октябрь поехать в Париж. Элизабет почти все свободное время проводила в обществе Реджи Бернсайда, а Джордж с головой ушел в живопись. Он хотел написать достаточно хороших полотен и осенью устроить в Париже небольшую выставку. Однажды в конце июля он рано закончил работу -- они с Элизабет и Реджи собирались позавтракать вместе где-нибудь возле Пикадилли. День был чудесный, белые пушистые облачка неподвижно висели в голубом небе, ветер легонько ерошил уже по-летнему потемневшую листву деревьев. Даже на Кингз Роуд было славно. Джордж заметил (и не раз потом вспоминал, потому что то были, в сущности, последние спокойные минуты его жизни), как ярко белели на фоне платана перчатки полицейского, который регулировал движение. Где-то в саду, в ветвях сирени, наперебой чирикали и ссорились воробьи. Нагретые солнцем белые плиты тротуара приятно дышали теплом. Дожидаясь автобуса номер девятнадцать, Джордж сделал то, чего почти никогда не делал: купил газету. Он всегда говорил, что читать газеты -- значит убивать жизнь на пустяки: уж если случится что-нибудь важное, об этом тотчас услышишь. Он сам не знал, почему в то утро ему вздумалось купить газету. Уже недели три он работал без отдыха, никого не видел, кроме Элизабет,-- может быть, ему захотелось узнать, что делается на белом свете. А может быть, просто -- поглядеть, не идет ли какой-нибудь новый фильм. С газетой под мышкой Джордж поднялся на империал и заплатил за проезд. Потом мельком взглянул на заголовки -- и прочел: "СЕРЬЕЗНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ НА БАЛКАНАХ, АВСТРО-ВЕНГЕРСКИЙ УЛЬТИМАТУМ СЕРБИИ, СЕРБИЯ ОБРАТИЛАСЬ ЗА ПОМОЩЬЮ К РОССИИ, ПОЗИЦИЯ ГЕРМАНИИ И ФРАНЦИИ". Джордж в недоумении посмотрел на соседей по автобусу. Кроме него, тут были четверо мужчин и две женщины; все мужчины озабоченно читали тот же ранний экстренный выпуск вечерней газеты. Джордж жадно, от слова до слова, прочел телеграммы и тотчас понял, что положение действительно серьезное. Австрийская империя на грани войны с Сербией (на эту страну всегда смотрели свысока, пока она не стала "одним из наших отважных маленьких союзников"); Россия угрожает выступить на защиту Сербии; обязательства по Тройственному союзу заставят Германию и Италию поддержать Австрию; Франция, связанная союзом с Россией, должна будет поддержать ее -- и Англия как участница "Согласия" не сможет оставаться в стороне. Пожалуй, разразится общеевропейская война, крупнейшее столкновение сил со времен Наполеона. Джордж всегда считал, что между "цивилизованными" нациями война невозможна,-- и вот она близка, она уже у порога. Он не мог этому поверить. Нет, Германия не желает войны, для Франции это было бы чистейшим безумием, и Англия, конечно, тоже не хочет воевать. Итак, великие державы вмешаются и не позволят. Чем там занимается сэр Эдуард Грей? А, предлагает созвать конференцию... Пассажир, сидевший напротив, наклонился к Джорджу и ткнул пальцем в газету. Что вы на это скажете, сэр? Похоже, что дело очень серьезное. Война на носу, а? Ну, надеюсь, до этого не дойдет. Газеты вечно преувеличивают. Это была бы чудовищная катастрофа. Ничего, нам не грех немножко встряхнуться. Все мир да мир, так и заплесневеть недолго. Маленькое кровопускание -- штука полезная. По-моему, до этого не дойдет. По-моему... Рано или поздно дойдет. Уж эти немцы, сами знаете... А только перед нашим флотом им не устоять. Все-таки будем надеяться, что воевать не придется. Это как сказать. Я бы немцам показал, почем фунт лиха, да и вы, думаю, не прочь. О, я человек нейтральный! -- засмеялся Джордж.-- На меня не рассчитывайте. Хм! -- буркнул его собеседник, поднялся и, выходя из автобуса, подозрительно оглядел этого непатриотически настроенного субъекта с такой неанглийской внешностью. Ну, ясно, иностранец, треклятый иностранец. Хм! Что он делает у нас в Англии, хотел бы я знать? Хм! Джордж уже вновь погрузился в газету, не догадываясь, какую бурю чувств поднял он в груди сего весьма немолодого, но рьяного патриота. Послушайте! -- воскликнул Джордж, едва успев поздороваться с Элизабет и Реджи.-- Видели вы сегодня газету? Газету? -- переспросила Элизабет.-- А что там? Что-нибудь про тебя? Да нет же, на Балканах того и гляди начнется война, и похоже, что она затянет всех. Реджи пренебрежительно фыркнул: А, пустяки! Чудак вы, Джордж, кто же верит газетным сенсациям! Да мы только вчера говорили об этом в профессорской и сошлись на том, что конфликт будет локализован и что Грей, вероятно, через день-два выступит с соответствующим заявлением. Все обойдется. Элизабет выхватила у Джорджа газету и пыталась разобраться в непривычной путанице громких фраз. Так это, по-вашему, ложная тревога? -- спросил Джордж, вешая шляпу и усаживаясь за столик. Ну, разумеется! -- презрительно отозвался Реджи. А ты как думаешь, Элизабет? Сама не знаю,-- Элизабет с недоумением подняла глаза от газеты.-- Каким-то странным языком это написано, ничего не могу понять. Неужели в газетах всегда так пишут? Почти всегда,-- сказал Джордж.-- Но я рад, что это, по-вашему, просто раздуто, Реджи. Скажу по совести, заголовки меня напугали. Вот что получается, когда уходишь в свою скорлупу и не знаешь, что творится вокруг. Все же он не вполне успокоился и на обратном пути распорядился, чтобы ему доставляли на дом ежедневную газету, пока он не отменит заказ. Он надеялся, что уже назавтра новости будут получше, но ошибся. Ничего хорошего не принес и следующий день. А потом пришло известие, что в России мобилизация и что главные силы британского флота вышли из Спитхедской гавани, будто бы на маневры, но с запечатанным приказом. Джордж вспомнил офицера береговой охраны, который однажды, выпив лишнего, проговорился, что у него в запечатанном пакете хранится приказ на случай войны. Быть может, через несколько дней этому офицеру придется распечатать пакет, быть может, он его уже распечатал. Джордж пытался работать -- и не мог; отложил кисть и краски, взялся за книгу -- и поймал себя на мысли: Австрия, Россия, Германия, Франция, а там, пожалуй, и Англия,-- да нет же, нет, не может быть! Он не находил себе места и наконец пошел к Элизабет. Легкими мазками она набрасывала пестрый букет летних цветов в большой синей вазе. В комнате стояла тишина. Одно из окон было открыто, за ним виднелся сад, сдавленный со всех сторон высокими домами. В просвет между полосатыми черно-оранжевыми занавесями влетела оса и с жужжаньем устремилась к гроздьям винограда на большом испанском блюде. Что скажешь, Джордж? Комната была такая безмятежно спокойная и Элизабет такая же невозмутимая, как всегда... Джордж вдруг и сам удивился своему волнению. Неспокойно мне, как бы не было войны. Ну, знаешь ли! Охота тебе поднимать панику. Ведь Реджи сказал, что это все пустяки, а у них в Кембридже всегда знают самые последние новости. Да, конечно, дорогая, но сейчас речь не о Кембридже, а о Европе. Уж если царь и кайзер пожелают развязать войну, они не станут спрашиваться у кембриджских профессоров. Элизабет досадливо поморщилась, не отрываясь от мольберта. Что ж,-- сказала она, прикусив кисть.-- Я тут ничем помочь не могу. Впрочем, нас это не коснется. Нас это не коснется! Джордж чуть помедлил в нерешимости. Пожалуй, пойду узнаю, что нового. Ну, иди. Я сегодня ужинаю с Реджи. Ладно. В первые дни августа Джордж много бродил по Лондону, ездил в автобусах, без конца покупал газеты. Город казался мирным и безмятежным, как обычно, и, однако, во всем сквозило скрытое беспокойство. Быть может, это было лишь отражение внутренней тревоги Джорджа; быть может, всему виною было невиданное множество экстренных выпусков и непрестанные крики мальчишек-газетчиков; мальчишки останавливались в самых неожиданных местах, окруженные нетерпеливыми покупателями, и едва поспевали раздавать свежеотпечатанные листы. Те дни как-то слились в памяти Джорджа, и он не мог потом вспомнить последовательность событий. Две-три разрозненные сценки отчетливо стояли перед глазами, остальное расплывалось, исчезало, заслоненное видениями более страшными. Ему запомнился обед в клубе Беркли, в отдельном кабинете: их с Элизабет и кое-кого из их друзей пригласил один богатый американец. Разговор то и дело возвращался к войне -- будет ли она и какую позицию в этом случае займут Англия и Америка. Джордж все еще цеплялся за спасительную иллюзию, будто между высокоразвитыми промышленными странами война невозможна. Он изложил свою точку зрения американцу, тот согласился и сказал, что Уолл-стрит и Трэдниддл-стрит соединенными усилиями могут остановить даже звезды небесные. Если война все-таки разразится,-- сказал Джордж,-- это будет как стихийное бедствие: чума, землетрясение. Но, по-моему, все правительства в своих же интересах объединятся и предотвратят ее или хотя бы ограничат, чтобы дело не пошло дальше Австрии и Сербии. А вам не кажется, что немцы рвутся в драку? -- спросил кто-то из англичан. Не знаю, просто не знаю. Да и что мы все знаем? Наши правительства не сообщают нам, что они делают и какие строят планы. Мы как слепые. Мы можем только гадать, но ничего не знаем наверняка. Похоже, что рано или поздно войны не миновать. Мир слишком тесен, чтобы вместить и Германию, которая требует больше места под солнцем, и Британскую империю, которая не желает сокращаться. С одной стороны неодолимая сила, с другой -- неподвижная косная масса... Но сейчас речь не об Англии и Германии, а об Австрии и Сербии. Ну, убийство эрцгерцога просто предлог -- это, наверно, было заранее подстроено. Кем же, Австрией или Сербией? По-моему, это совсем не похоже на театральное представление, где на одной стороне злодеи, а на другой -- прекраснодушные герои. Если, как вы говорите, убийство эрцгерцога было подстроено, то это гнусность и подлость. Значит, одно из двух: либо правители всех стран -- подлые заговорщики, готовые ради достижения своих целей на любое преступление и вероломство, и тогда, если они хотят войны, нам ее не избежать; либо они обыкновенные более или менее порядочные люди, как и мы с вами,-- и тогда они сделают все, чтобы ее предотвратить. А мы ничего не можем сделать. Мы бессильны. У них и власть и полная осведомленность. У нас нет ни того, ни другого... Безупречные лакеи-австрийцы в белых перчатках неслышно подавали и уносили блюдо за блюдом. Джордж приметил одного -- молодого, с коротко остриженными рыжими волосами и умным, подвижным лицом. Должно быть, бедный студент из Вены или из Праги, который пошел в лакеи, чтобы заработать на хлеб, пока он изучает английский язык. Они были примерно одного возраста и роста. Джордж вдруг подумал: я и этот лакей -- потенциальные враги. Что за нелепость, что за бред! Пообедали, закурили. Джордж придвинул стул к раскрытому окну и смотрел вниз, на залитую светом оживленную Пикадилли. Сверху грохот улицы казался ровным, приглушенным гулом. Вывешенные возле отеля Ритц огромные плакаты с последними газетными сообщениями были особенно крикливы и воинственны. А сотрапезники Джорджа заговорили о другом: ведь они уже твердо решили, что всеобщей войны не будет и быть не может. Джордж, свято веривший в политическую проницательность мистера Бобба, просмотрел его последнюю статью и успокоился: вот и Бобб говорит, что войны не будет. Это все просто газетная шумиха, спекуляция и шантаж, как на бирже... Тут вошли три или четыре новых гостя, сразу, но не вместе, а явно каждый сам по себе. И Джордж услышал, как один из них, моложавый, в безукоризненном фраке, здороваясь с хозяином, возбужденно сказал: Я только что обедал с Томми Паркинсоном из министерства иностранных дел. Ему пришлось рано уйти, он спешил назад, на Даунинг-стрит. По-видимому, кабинет заседает непрерывно. Томми очень мрачно настроен и не ждет ничего хорошего. А что он говорит? -- нетерпеливо спросили сразу несколько голосов. Ну, он ведь не вправе распространяться. Ничего определенного не сказал, просто был очень угрюм и рассеян. А вы не спросили, в Германии идет мобилизация? Я-то спросил, но он не ответил. Может быть, на него просто хандра напала. Среди гостей был высокий смуглый человек лет сорока, державшийся очень прямо. Он не принимал участия в общем разговоре и молча сидел на диванчике рядом со своей женой -- она была моложе его, но такая же молчаливая. Джордж слышал, как он, знакомясь с кем-то, назвал себя: полковник Томас. Немного погодя Джордж подошел к нему: Моя фамилия Уинтерборн. А вы -- полковник Томас, если не ошибаюсь? Да. Что вы думаете о создавшемся положении, о котором мы тут так умно толковали? Ничего не думаю. Солдату, знаете, не полагается рассуждать о политике. Ну хорошо, а как вы думаете, у немцев уже мобилизация? Не знаю. Думаю, что да. Но это еще не обязательно означает войну. Может быть, они мобилизуются для маневров. Вот мы мобилизуемся для маневров на Солсбери плейн. Мобилизуемся?! Британская армия мобилизуется?! Только для маневров. И вы тоже мобилизованы? Да, завтра утром еду. Боже праведный! О, это только маневры. Они всегда бывают летом. Запомнился еще один день -- должно быть, это было последнее воскресенье перед четвертым августа,-- когда Джордж пошел на Трафальгарскую площадь, на социалистический митинг в защиту мира. Вокруг памятника Нельсону народ теснился так густо, что Джордж не сумел пробраться поближе и почти не слышал ораторов, стоявших на цоколе памятника, над головами толпы. Седовласый человек с резкими чертами лица и аристократическим произношением что-то говорил о предрассудках черни. Видимо, он доказывал, что грозящая человечеству война -- дело рук Российской империи. Опять и опять доносились слова "кнут", "казаки" и фраза "орлы войны расправляют крылья". По соседству шел другой митинг -- за войну, и часть этой воинственно настроенной толпы двинулась на сторонников мира. Началась свалка, но тут вмешалась конная полиция. Толпа отхлынула с Трафальгарской площади. Людским потоком Джорджа увлекло к Адмиралтейству и дальше к Мэлл. Он решил, что можно вернуться и этой дорогой и у вокзала Виктории сесть в автобус. Но у Букингемского дворца путь преградила огромная толпа, в которую с трех сторон непрерывно вливались новые массы людей. Дворцовые ворота были закрыты, и перед ними выстроился полицейский кордон. Гвардейцы-часовые в красных мундирах и меховых киверах стояли "вольно" перед своими будками. Короля Георга! Короля Георга! -- хором выкликала толпа. Короля Георга! Спустя несколько минут распахнулось окно, выходящее на средний балкон, и появился король. По площади прокатилось оглушительное "ура!", и Георг V приветственно поднял руку. Тысячи глоток завопили: Хо-тим вой-ны! Хо-тим Вой-ны! Хо-тим ВОЙ-НЫ! И снова "ypa!". Король ничем не выразил ни одобрения, ни порицания. Речь! -- вопила площадь. -- Речь! ХО-ТИМ ВОЙ-НЫ! Король снова сделал приветственный жест и скрылся. Толпа ответила ревом, крики "ypa!" смешались с ропотом разочарования. Нашлись весельчаки -- без них не обходится ни одно сборище -- и принялись кричать: Мы -- трусы? НЕ-ЕТ! А немцы? ДА-А-А! Может, мы немцев очень любим? НЕ-Е-ЕТ! Можно было не сомневаться в том, каковы чувства и настроения этой частицы Англии... Но и тогда Джордж еще цеплялся за надежду, что мир будет сохранен, покупал только более миролюбивые радикальные газеты и верил, что сэр Эдуард Грей "что-нибудь предпримет". Только англичанин способен так трогательно верить во всемогущество своих правителей! В конце концов сэр Эдуард был не всемогущий бог, а всего лишь мучимый тревогой министр иностранных пел, оказавшийся в весьма затруднительном положении и не имевший единодушной поддержки кабинета. Что же, спрашивается, мог он предпринять? Быть может, надо было в июле заявить напрямик, что, если Франция или Бельгия подвергнутся нападению, Англия не останется в стороне? Так говорят теперь многие, но тогда это прозвучало бы как вызов... Кто мы такие, чтобы судить и выносить приговор? И могут ли народы безоговорочно изображать себя жертвами своих правителей? Ведь хорошо известно, что во всех столицах толпа во все горло требовала войны. И хорошо известно, что самые многолюдные манифестации в защиту мира состоялись в Германии... Когда пришла весть о том, что во Франции объявлена мобилизация и что немцы перешли бельгийскую границу, Джордж тотчас оставил всякую надежду. Он знал, что одна из основ британской политики -- ни в коем случае не допускать, чтобы Антверпен оказался во власти какой-либо великой державы. Этот принцип был установлен еще при королеве Елизавете, а может быть, и того раньше. Кто это сказал: "Антверпен -- пистолет, нацеленный в висок Англии"? Вся Европа схватилась за оружие, и Англия тоже будет воевать. Невозможное совершилось. Предстоит три месяца резни и всевозможных ужасов. Да, три месяца. Это не может длиться больше. Пожалуй, даже меньше. Конечно, меньше. Разразится грандиозный финансовый крах, и правительства будут вынуждены прекратить драку. Учетная ставка Английского банка уже подскочила до десяти процентов. На углу у Хайд-парка Джордж вскочил в автобус и сел у самом двери. Какие новости? -- спросил кондуктор. Дело серьезное: во Франции мобилизация. А мы как же? Пока никак. Но, видно, это неизбежно. Так мы ж не объявляли войны, верно? Пока не объявляли. Ну, тогда еще не все пропало. Лучше бы нам заниматься своими делами и не совать нос, куда не надо. Заниматься своими делами! Как быстро это бескорыстное чувство вылилось в национальный лозунг: дело остается делом! И начался нескончаемый, невыносимый кошмар. Настало царство Лицемерия, Лжи и Безумия. Я уже показал (и не без злости, что вполне извинительно), как прежний режим Ханжества и Лицемерия губил и калечил сексуальную жизнь людей, а тем самым и всю жизнь и характер их самих и их детей. Дети же ударились в другую крайность, поначалу вполне естественную и понятную. Просто необходимо было найти какой-то разумный выход, надо было смотреть правде в глаза. И каждый сколько-нибудь мужественный человек говорил об этом открыто, уже не позволяя себя запугивать сторонникам старого режима, которые затыкают вам рот и твердят одно: "Живи, как жили деды и прадеды, и делай вид, будто все обстоит прекрасно",-- и не смущаясь тем, что многочисленные выродки и идиоты до тех пор болтали и захлебывались слюной и лопотали несусветную чушь о "вопросах пола", пока самые эти слова не набили оскомину. Но пол и в самом деле играет важную роль в жизни человека. Нередко он даже становится решающей силой или одной из решающих. Нельзя писать о людях, не затрагивая эту сторону их существования; так, ради всего святого, давайте говорить об этом честно и прямо, в полном согласии с действительностью, как мы ее понимаем,-- или уж не будем притворяться, что мы пишем правду о жизни и людях. Хватит лицемерить! И тут я имею в виду не только ханжество и лицемерие флердоранжа и свадебных колоколов, но и ханжество и лицемерие свободной любви... Если вы собираетесь доказывать, что Лицемерие необходимо (старая отговорка всех политиков), то баста, я в эту игру не играю. Но оно вовсе не необходимо. Без него не обойтись лишь там, где не обойтись без обмана, когда приходится понуждать людей действовать наперекор их коренным инстинктам и подлинным интересам. Если вы хотите правильно судить о человеке, движении или государстве, спросите: не лицемерят ли они? Будь каждый участник войны 1914--1918 годов искренне убежден в своей правоте, ее не пришлось бы подкреплять нагромождением архинелепого ханжества и лицемерия. Единственно честными людьми, если таковые существовали, были те, кто говорил: "Все это -- гнусное зверство, но мы уважаем зверство и восхищаемся им и признаем, что мы звери; мы даже гордимся тем, что мы -- звери". Тут, по крайней мере, все ясно. "Война -- это ад". Да, генерал Шерман, совершенно верно,-- кровавый, жестокий ад. Спасибо за откровенность. Вы, по крайней мере, были честным убийцей. Именно лицемерие, царившее до войны, помогло с такой легкостью лицемерить во время войны. Когда мы достигли совершеннолетия, викторианцы великодушно вручили нам славный маленький чек на пятьдесят гиней -- пятьдесят один месяц ада со всеми его последствиями. Милые они были люди, не правда ли? Добродетельные и дальновидные. Но разве это их вина? Ведь не они развязали мировую войну? Ведь это все Пруссия и прусский милитаризм? О да, еще бы, вы совершенно правы! А кто вывел Пруссию в великие державы, ссужая деньгами Фридриха Второго, и тем самым подорвал Французскую империю? Англия. Кто поддерживал Пруссию против Австрии, Бисмарка -- против Наполеона III? Англия. А чье лицемерие правило Англией в девятнадцатом веке? Впрочем, не обращайте внимания, если я и свожу кое-какие семейные счеты,-- считайте, что я имею в виду викторианцев всех стран. Мозг одного человека не в силах вместить, память -- удержать и перо -- описать беспредельное Лицемерие, Ложь и Безумие, вырвавшиеся на простор во всем мире в те четыре года. Тут бледнеет самая буйная фантазия. Это было невероятно -- должно быть, потому-то люди и верили. То была непревзойденная и трагическая вершина Викторианского Лицемерия, ибо, как ни говори, викторианцы в четырнадцатом году еще цвели пышным цветом и всем заправляли. И что же, сказали они нам честно; "Мы совершили безмерную, трагическую ошибку, мы вовлекли вас, всех и каждого, в страшную войну; ее уже не остановить; помогите же нам, а мы обещаем при первой возможности заключить мир, прочный и надежный"? Нет, ничего подобного. Они заявили, что им жаль нас терять, но идти драться -- наш долг. Они заявили, что король и отечество нуждаются в нас. Они заявили, что заключат нас в объятия, когда мы вернемся (merci! Таковы плоды "Сердечного Согласия"?). Один из самых цивилизованных народов мира они назвали варварами, гуннами. Они изобрели "фабрики трупов". Они уверяли, что народ, который многие века славился своей добротой,-- это народ палачей, которые только тем и занимаются, что убивают младенцев, насилуют женщин, распинают пленных. Они говорили, что "гунны" -- это жалкие, подлые трусы, но не объяснили, почему же при нашем огромном численном превосходстве потребовался пятьдесят один месяц, чтобы разбить наконец германскую армию. Они говорили, что сражаются за Свободу во всем мире -- и, однако, всюду стало куда меньше свободы. Они говорили, что не вложат Меч в ножны до тех пор, пока... и прочее, и прочее, и вся эта преступная, высокопарная болтовня именовалась верхом патриотизма... Они говорили... но к чему повторять все это? К чему продолжать? Это горько, очень горько. А потом они смеют удивляться, почему молодежь цинична, и разочарована, и озлоблена, и не признает никаких порядков и правил! И у них все еще есть приверженцы, которые все еще смеют что-то нам проповедовать! Живей! Поклонимся богиням Лицемерию и Бесстыдству... Не знаю, понимал ли все это Джордж, мы с ним об этом никогда не говорили. В те дни очень много было такого, о чем из осторожности не говорилось: мало ли кто мог услышать и "доложить". Я и сам еще до вступления в армию дважды был арестован за то, что носил плащ, походил на иностранца, да еще смеялся на улице; в одном батальоне на мне долго тяготело серьезное подозрение, потому что у меня был томик стихов Гейне и я не скрыл, что побывал когда-то за границей; в другом батальоне, бог весть почему, заподозрили, что я не я, а какое-то подставное лицо. Но это пустяки, несравненно более тяжкие преследования вытерпел Д. Г. Лоуренс, едва ли не величайший английский романист наших дней, человек, которым, несмотря на все его слабости, Англии следовало бы гордиться. Зато я знаю, что Джордж безмерно страдал с первого дня войны и до ее последних дней, до самой своей смерти. Должно быть, он понимал весь ужас ханжества и разложения, так как говорил не раз, что теперь йэху всего мира вырвались на свободу и захватили власть -- и он был прав, черт возьми! Не стану описывать безнадежное разложение, поразившее Англию в последние два военных года: во-первых, сам я почти все это время провел вне ее, а во-вторых, Лоуренс сделал это с исчерпывающей полнотой в своей книге "Кенгуру", в главе под названием "Кошмар". В ту пору страданье стало общей участью всех порядочных людей, но для Джорджа все оказалось еще сложней и мучительней, потому что тягостно запутались его личные дела -- и это было тоже как-то связано с войной. Не забудьте, он ведь не верил в "высокие идеалы", во имя которых якобы велась эта воина. В его глазах она была чудовищным бедствием или еще более чудовищным преступлением. Все эти разглагольствования об идеалах не убеждали. Не хватало lan --> 1 , убежденности, того пламенного идеализма, что вопреки всякому вероятию привел оборванные, необученные войска Первой французской республики к победе над соединенными силами королей Европы. Неотступно точило подозрение, что за всем этим кроется мошенничество и обман. Поэтому Джордж воевал без всякой веры и увлечения. С другой стороны, он понимал, что стать в позу исключительной личности, искать легкой славы мученика, отказывающегося подчиниться приказу, было бы отвратительным эгоизмом. Если он пойдет в армию, в громадном пожаре прибавится еще один уголек; если не пойдет, его заменят другим угольком, быть может, более слабым, которому физически будет труднее. Совесть мучила Джорджа, пока он не вступил в армию,-- и не меньше мучила потом. Только одно утешало его: уж конечно на фронте тяжелее и опаснее, чем в тылу. Признаться, я так до конца и не понял Джорджа. Он терпеть не мог говорить о своих затруднениях, но непрестанно мучился этими мыслями, и в голове у него все перепуталось. Его собственные тревоги каким-то образом сплелись с тревогой о судьбах вселенной -- и, пытаясь определить свой взгляд на вещи, он вдруг заносился бог весть куда, толковал о греческих городах-государствах или о макиавеллизме. Его откровенная непоследовательность выдавала глубокий внутренний разлад. С самого начала войны он поддался неотвязным тревожным раздумьям, и чем дальше, тем сильнее овладевала им эта опасная привычка. Война и его, Джорджа Уинтерборна, к ней отношение, взаимоотношения с Элизабет и Фанни, повседневные мелочи военном службы -- все тревожило его. Такая неотвязная тревога не бывает вызвана тем или иным событием, нет, это -- душевное состояние, при котором любое событие превращается в повод для тревоги. Это форма неврастении, которая может поразить даже вполне здоровый дух после какого-то потрясения или непосильного напряжения. И вот месяц за месяцем Джордж бесплодно терзался, даже не пытаясь одолеть эту грызущую тревогу. Когда Элизабет в конце четырнадцатого года решила, что пора им с Реджи осуществить принципы Свободы, и, как полагается, сообщила об этом Джорджу, он тотчас согласился. Быть может, ему было так тошно, что эта новость оставила его равнодушным; или, может быть, он попросту честно исполнял уговор. Меня удивляет другое: почему он не воспользовался случаем и не сказал ей про Фанни. Но, видно, он ни минуты не сомневался, что Элизабет и так все знает. Поэтому он испытал новое потрясение, убедившись, что ничего она не знала, и еще больше потрясен был тем, как повела она себя, узнав правду. Когда дело касалось женщин, Джордж страдал каким-то помрачением ума. Он слишком их идеализировал. Однажды я довольно резко сказал ему, что Фанни, скорее всего, распутница, прикрывающаяся разговорами о "свободе", а Элизабет -- узколобая обывательница, рассуждающая о "свободе", как рассуждала бы она о политико-эстетических взглядах Рескина и Морриса, доведись ей родиться поколением раньше,-- и он очень рассердился. Он обругал меня дураком. Он заявил, что война сделала меня женоненавистником -- и это, вероятно, правда. Я, видите ли, не понимаю ни Элизабет, ни Фанни, да и как мне понять двух женщин, которых я в жизни своей не видал, и откуда у меня такое нахальство, что я берусь объяснять их ему, ему, который так хорошо знает их обеих? Нет, мои суждения уж чересчур прямолинейны, упрощены и tranchant --> 1 , и я не понимаю (должно быть, и не могу понять) более тонких и сложных движений души человеческой. Он наговорил мне еще многое в том же духе, всего и не припомнить. Мы едва не поссорились, хотя были очень одиноки и каждый знал, что другого товарища у него нет. Это было в семнадцатом году, в офицерском учебном лагере, и нервы Джорджа были уже совершенно издерганы. После этой вспышки я уже не пытался выкладывать ему начистоту все, что думаю, и только всякий раз давал ему выговориться. Больше ничего и не оставалось. Его существование превратилось в двойную пытку: пыткой была война, пыткой стала и личная жизнь. Казалось, они безнадежно переплелись и перепутались между собой. Личная жизнь стала невыносимой из-за войны, а война -- из-за разлада в личной жизни. Должно быть, чудовищно было напряжение, в котором он жил,-- пожалуй, он и сам был в этом виноват. Но он был горд и потому молчал. Как-то, когда пришла моя очередь командовать курсантами, я повел роту на строевые учения. Джордж шел правофланговым в первой шеренге первого взвода, и я взглянул на него, проверяя, туда ли он идет, куда надо. Меня испугало его лицо -- такое жесткое, застывшее в таком отчаянии, такое вызывающе страдальческое. В столовой, где мы сидели по шесть человек за столом, он почти никогда не вступал в разговор,-- разве что, вежливости ради, выдавит из себя какую-нибудь ничего не значащую фразу или съязвит, но так туманно, что его мишень и не заметит насмешки. Пожалуй, он чересчур откровенно презирал грубые, непристойные разговоры о девках и гулянках, и ему явно претили казарменные остроты. И, однако, к нему не питали особой неприязни. Его попросту считали чудаком и оставляли в покое. Быть может, больше всего угнетала Джорджа свара между Элизабет и Фанни. Вокруг него рушился целый мир -- казалось бы, не диво, что рухнул и Генеральный План Идеальных Отношений Между Полами. Джордж не склонен был брюзжать и ныть, как сделал бы идеалист, который мечтал исправить грешный род людской и потерпел неудачу. Но среди всеобщего развала и распада всех человеческих отношений он особенно дорожил этими двумя женщинами,-- слишком дорожил, вот в чем беда. Они стали для него каким-то таинственным символом. Они возмущались войной, осуждали ее, но при этом оставались непостижимо далеки от нее. Для Джорджа они были воплощением всех надежд, всей веры в людей, какую он еще сохранил; казалось, они -- это все, что еще уцелело от цивилизации. Все остальное -- кровь и зверство, гонения и обман. Они одни еще связывают его с прежней жизнью. То были две крохотные мирные гавани, где продолжалось нормальное человеческое существование -- и лишь они одни помогали ему хоть немного верить в будущее. Их не отравил дух мстительного разрушения, которым так безобразно одержимы были все здравомыслящие люди. Разумеется, на них всячески нападали,-- это было неизбежно. Но они оставались в стороне от всеобщего безумия и сохранили душу живую. К несчастью, они не умели понять, в каком нечеловеческом напряжении жил Джордж, и не замечали пропасти, которая все ширилась между мужчинами и женщинами их поколения. Да и где им было понять? Друзья больного раком сами раком не больны. Они полны сочувствия, но сами они -- не в числе обреченных. Еще до того как Элизабет и Фанни разругались между собой, Джордж незаметно стал отдаляться от них, совсем того не желая, напротив -- всеми силами стараясь сохранить эту близость и понимание. Над ним и его сверстниками тяготел рок; это великолепно, хоть и жестоко выразил некий чин из британского штаба, обратившийся к своим подчиненным во Франции с такими словами: "Вы -- военное поколение. Вы рождены для того, чтобы сражаться в этой войне, ее нужно выиграть -- и вы ее выиграете, это мы твердо решили. Что до каждого из вас в отдельности -- не имеет ни малейшего значения, будете вы убиты или нет. Вероятнее всего, вас убьют,-- во всяком случае, большинство. Советую заранее с этим примириться". К такому крайнему выражению киплинговских принципов и психологии зада-империи-предназначенного-получать-пинки Джордж не был подготовлен. В душе его поднимался протест, горькое негодование, но рок тяготел и над ним, как над всеми его сверстниками. Раз уж "мы" твердо решили, что они будут убиты, возражать мог бы лишь отъявленный нечестивец. После скандала между Элизабет и Фанни шире стала и пропасть, отделявшая от них Джорджа, а когда он ушел в армию, пропасть эта стала неодолимой. Разумеется, он все еще отчаянно цеплялся за них обеих. Он писал им длиннейшие письма, пытаясь объяснить, что творится у него в душе, и они сочувственно ему отвечали. Никого, кроме них двух, он не хотел видеть, приезжая в отпуск,-- и они встречали его, исполненные сочувствия. Но все это было напрасно. Они тянулись друг к другу, но их разделяла бездна. Обе женщины еще не потеряли человеческий облик; а он был уже просто безликой единицей, машиной для убийства, куском пушечного мяса. И он это знал. А они не знали. Но они чувствовали перемену в нем и воображали, что он опустился, не оправдал надежд. После той памятной ссоры Элизабет и Фанни изредка встречались и с улыбочкой подпускали друг другу шпильки. Но в одном они были вполне согласны: Джордж ужасно опустился с тех пор, как пошел в армию! Огрубел, отупел, и одному богу известно, как глубоко может он еще погрязнуть в трясине солдатчины! -- Тут ничего нельзя поделать,-- сказала Элизабет.-- Он человек конченый. Никогда ему не оправиться. Нам остается с этим примириться. Все, что было в нем необыкновенно и прекрасно, умерло. Душой он так же мертв, как если бы его уже схоронили во французской земле. И Фанни с ней согласилась...  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  Adagio 1 Отряд, которому было приказано немедля отправляться во Францию в действующую армию, вновь выстроился в три тридцать. Вторым в первой шеренге стоял рядовой Уинтерборн Дж., номер 31819. В это утро их построили по ранжиру и рассчитали, и теперь каждый знал свое место и номер. Построились быстро, без разговоров и, дожидаясь офицеров, стояли вольно на унылом, посыпанном гравием плацу унылой, одинокой крепости. Плац был прямоугольный, и в какую сторону ни погляди, глаз упирался то в отсыревшую серую каменную кладку крепости, то в. грязно-рыжий кирпич теснящихся к крепостному валу казарм. В отряде насчитывалось сто двадцать человек, приказ об отправке за море они получили уже больше недели назад, и все это время им под страхом военно-полевого суда запрещено было отлучаться из крепости. На часах всюду стояли солдаты из других частей, и им роздали по пять патронов. Эти чрезвычайные меры были вызваны нервозностью полковника, получившего недавно нагоняй за чужую вину: накануне отправки предыдущего отряда два человека дезертировали, и пришлось в последнюю минуту заменить их другими. "Может, старый хрыч боится, что и мы сбежим?" -- говорили уязвленные солдаты, случайно узнав об этом. Пронизывающий ветер гнал по серому зимнему небу грязные рваные тучи и порой швырялся пригоршнями холодного дождя. Солдаты переминались с ноги на ногу, кто подался немного вперед, чтоб ремни не так врезались в плечи, кто рывком вскидывал повыше ранец; кое-кто, выступив из строя, как положено, на шаг вперед, поправлял обмотки или складку штанов. Уинтерборн стоял, перенеся всю тяжесть тела на правую ногу, вяло опущенной правой рукой держа старую учебную винтовку; он наклонил голову и невидящими глазами уставился в землю. Солдаты надеялись, что им дадут немного отдохнуть и написать письма, но отряд весь день под разными предлогами держали в строю. Походную лавку вывели из крепости, чтобы никто перед отправкой не напился. Дважды их строили для поверки, несколько раз водили в интендантскую за новым зимним обмундированием и прочим, что понадобится на фронте. И солдат, взвинченных ожиданием и вынужденных все время сдерживаться, одолевали досада и нетерпение. Они все беспокойнее переминались с ноги на ногу под укоризненными взорами унтер-офицеров и свирепым взглядом батальонного старшины -- старого служаки и отъявленного педанта; но вслух никто им замечаний не делал, ведь при стойке "вольно" двигаться разрешается. Внезапный порыв ветра просвистал над плацем, хлестнул ледяным дождем, от чего настроение отряда отнюдь не стало лучше, и в эту минуту из столовой вышли несколько офицеров. Отря-ад! -- рявкнул батальонный старшина. Сто двадцать рук сами собой скользнули по ружейным стволам, и солдаты вытянулись, немые и неподвижные, глядя прямо перед собой и стараясь не покачнуться, когда ветер, крепчая, вдруг налетал с особенной силой или так же неожиданно ослабевал. Тихо там! Порядок в строю! У каждого солдата впереди чуть оттопыривалась короткая форменная куртка -- тут в специальном кармане, так, чтобы легко достать правой рукой, лежал небольшой пакетик: два бинта, обернутых в клеенку, и пузырек с йодом. Отря-ад... смир-рно! Двести сорок каблуков щелкнули разом, и в тот же миг ружья были взяты к ноге. Солдаты замерли, пристально глядя прямо перед собой. Кто-то бессознательно чуть повернул голову, скосил глаза, пытаясь увидать приближающихся офицеров. Эй, ты, там! Голову прямо! Тишина, только ветер подвывает да скрипит гравий под офицерскими сапогами. Легонько позвякивают шпоры полковника и адъютанта. Батальонный старшина, вытянувшись, рапортует: Все налицо, сэр! Полковник в ответ подносит руку к козырьку. Вторая шеренга, шаг назад... марш! Раз-два. Шестьдесят пар ног переступили разом, как одна. Вторая шеренга, стоять... вольно! Полковник обошел первую шеренгу, подолгу оглядывая каждого, придираясь к каждой мелочи. У одного солдата окоченели пальцы, и он уронил ружье. Сержант Хикс, запишите фамилию и номер, внесите в штрафной список. Слушаю, сэр. Потом первая шеренга стояла вольно, а полковник уже менее тщательно проверял вторую. Смеркалось, а ему предстояло еще сказать напутственное слово. Он остановился шагах в тридцати перед строем, остальные офицеры стояли сзади. Молодой адъютант держал у правого бедра хлыст, точно маршальский жезл. Полковник, чудаковатый, но безобидный болван, которого с благодарностью возвратили из Франции в начале первого же похода, заговорил: Унтер-офицеры и солдаты восьмого Апширского полка! Вы... э-э... отправляетесь в действующую армию. Э-э... м-м... верю, что вы исполните свой... э-э... долг. Мы не тратили... м-м... не жалели сил, чтобы подготовить из вас умелых воинов. Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не забывайте... э-э... не теряйте солдатской выправки. Вы должны... э-э... высоко держать знамя вашего полка, который... э-э... м-м... всегда был на отличном счету в британской армии. Я... Чуть внятное: "Дубина", "Дерьмо паршивое", "Старый индюк",-- прошелестело в рядах, так тихо, что офицеры не услыхали, но чуткое ухо батальонного старшины, не различив слов, все же уловило непорядок, и, прерывая разглагольствования полковника, раздался его трубный глас: Тихо вы, там! Порядок в строю! Сержант Хикс, записать фамилии! Минута тишины. Потом батальонный старшина снова заорал: В четыре пятнадцать построиться перед оружейным складом в чистой рабочей одежде, сдать оружие. Да чтоб ружья почистить и смазать! С плаца расходиться без разговоров! Тем временем адъютант говорил о чем-то с полковником; затем тот пошел прочь; адъютант, отдав ему честь, направился к батальонному старшине. Ладно, старшина, вы и остальные унтер-офицеры, которые не отправляются с отрядом, можете быть свободны. Я сам отпущу людей. Слушаю, сэр. Адъютант подошел к строю и остановился, упершись правой рукой в бедро. Заговорил медленно, но решительно: Стоять вольно. Вольно. Забудьте, что вам тут сейчас сказал батальонный. Ружья составьте в козлы, но постарайтесь, чтобы они у вас были чистые, не то с меня взыщут... Боюсь, мы вас изрядно погоняли, ведь теперь такая система -- усиленное обучение, но, сами понимаете, так полагается. Жаль, что мы не отправляемся, как одна часть, но теперь всюду батальоны разбиваются на отряды. Когда будете на месте, не забывайте беречь ноги, теперь за больные ноги полагается военный суд. Да не спешите высовывать головы из укрытия. Я скоро должен ехать вдогонку, так что, надеюсь, в атаку пойдем вместе. До свиданья. Желаю всем вам всего самого лучшего. До свиданья, сэр! Спасибо, сэр. И вам того же, сэр. До свиданья, сэр. До свиданья. Отряд, смирно! На плечо! Разой-дись! Отряд повернул направо, и все разом вскинули ружья, отдавая честь адъютанту. Почти уже стемнело; солдаты шли к казарме беспорядочной толпой, возбужденно переговариваясь: А дальше что будет? Строиться в восемь тридцать, отправка в девять. Кто сказал? Приказ по батальону. Болван этот Брэндон, дерьмо паршивое, меня прямо затошнило от его болтовни. "Не теряйте солдатской выправки" -- черта с два! В окопах-то, в грязи по брюхо! Проклятый старый....... А вот адъютант парень неплохой. Ну, этот -- настоящий джентльмен, ничего не скажешь. Кто сам вышел из рядовых, того сразу видно. Хотел бы я знать, каково там, в окопах. Попадешь -- узнаешь. Завтра вечером об эту пору, верно, уж будем там. Заткнись, Ларкин, и не трусь. А я и не трушу. Капрал, а капрал! В котором часу нынче строиться? Спроси дежурного сержанта. Пора чай пить. Пошли, ребята! В восемь тридцать снова построились. Тьма была хоть глаз выколи, с запада порывами налетал холодный, сырой ветер. Все унтер-офицеры были на плацу с зажженными фонарями, которые двигались, взлетали, замирали в темноте, точно блуждающие огоньки. Солдаты стояли готовые к походу, в шинелях, без винтовок и холодного оружия. Минутами узда армейской выучки уже не могла сдержать их возбуждения, перешептыванье в рядах нарастало, переходило в глухой гул, но его тотчас обрывал окрик батальонного старшины: Эй, там! Отставить разговоры! Долго тянулась перекличка по списку при неверном свете фонаря. Услыхав свое имя, каждый, щелкнув каблуками, отзывался: Здесь, сэр. Номер тридцать одна тысяча восемьсот девятнадцать, Уинтерборн Джордж. Здесь, сэр. Кажется, все, старшина? Так точно, сэр! Через пять минут выступайте. Есть, сэр! В темноте строй беспокойно колыхнулся. Уннтерборн покосился налево -- шеренга едва различимых силуэтов уходила во тьму, и дальних разглядеть не удалось, словно строй этот тянулся в бесконечность. Отряд... смирно! Ряды вздвой! Правое плечо вперед... шагом... арш! Они оказались вплотную за полковым оркестром, который сразу грянул походную песню, хорошо знакомую всему отряду: Ну, как мне подзаправиться, Коль я не вестовой? Прошагали по надоевшему плацу, вышли из крепостных ворот к раскачивающемуся подъемному мосту, где часовые, пропуская отряд, взяли на караул. Левое плечо вперед! Идти не в ногу! Оркестр умолк. Отряд спускался с холма по длинной извилистой дороге, ведущей через деревню на станцию. Местные жители, все больше молодые девушки, поодиночке, по две, дожидались по обочинам и шли рядом. Они окликали своих дружков и знакомых, и солдаты, возбужденные крутой переменой в своей судьбе, осмелев, отвечали им, хоть и шли в строю. Равнение держали уже не так строго, а когда вступили в деревню, ряды совсем сбились. После непроглядной тьмы свет редких газовых фонарей на деревенской улице слепил глаза Опять заиграл оркестр. Шел уже одиннадцатый час. Но деревня не спала -- все высыпали на улицу поглядеть на уходящих солдат. Меж стен домов трубы звучали оглушительно как в ущелье. Солдаты вдруг с изумлением увидели, что они в центре внимания: они так долго приучались считать себя безнадежными ничтожествами, безликой массой, чье дело -- слушать и повиноваться. Со всех сторон слышались голоса: Эй, Берт! До свиданья, Гарри! Здорово, Том! До свиданья, Джек! Уинтерборн, шедший в первой шеренге оглянулся: некоторые девушки замешались в ряды, каждая шагала рядом со своим дружком, крепко держась за его руку. Казалось, им очень весело. На редкость нестройная и оживленная толпа проследовала через деревню, опьяненная бодрыми звуками марша, приветственными криками жителей и всяческими знаками внимания. На железнодорожную платформу никого, кроме военных, не пускали. Когда отряд вливался в ворота, по обе стороны которых стояли пикеты военной полиции, вновь раздался хор голосов: До свиданья, Берт! До свиданья, Гарри! До свиданья, Том! До свиданья, Джек! Счастливо! Возвращайтесь поскорей! До свиданья! Счастливо! До свиданья! Они набились в дожидавшийся их воинский поезд -- он должен был по пути подбирать еще и другие отряды. По двадцать человек в каждое купе. Уинтерборну посчастливилось захватить место у окна, выходившего на платформу. Подошел адъютант Уинтерборн! Уинтерборн! Да, сэр? А, вот вы где. Я вас искал. Комендант говорит, что ваш поезд идет на Ватерлоо, а оттуда, наверно, в Фолкстон. Большое вам спасибо, сэр. Так гораздо приятнее -- когда знаешь, что делаешь, куда и зачем едешь. Вам надо бы получить офицерский чин. Во Франции это будет не трудно. Да, сэр, но вы ведь знаете, почему я хотел остаться рядовым. Знаю. Но такие люди, как вы, нужны в командном составе. Потери среди офицеров огромные. Хорошо, сэр, я об этом подумаю. Ну, до свиданья, старина, всего вам лучшего, Спасибо, и вам также. Они пожали друг другу руки к невыразимому ужасу унтер-офицера. За барьером, напротив головной части поезда, где станционные постройки уже не загораживали вагонов, собралась толпа. Перед нею на платформе выстроился оркестр. Паровоз дал свисток. Оркестр грянул марш полка, потом "3а счастье прежних дней", и поезд, окутавшись паром, медленно тронулся; музыканты играли одной рукой, а другой неуклюже махали солдатам, сгрудившимся у окон проплывавших мимо вагонов. Раскатилось, стихая и снова нарастая, долгое "ура". Разгоряченные лица оставшихся на платформе были слегка запрокинуты, рты широко открыты, правые руки подняты высоко над головой. Под гром оркестра, под многоголосое "ура" поезд с солдатами, тоже кричавшими "ура", отошел от станции. До свиданья, Берт. До свиданья, Гарри. До свиданья, Том. До свиданья, Джек. До свиданья. Последний, кого увидел Уинтерборн, был маленький полковник: он стоял на самом краю платформы, под газовым фонарем, вытянувшись в струнку, стоял взволнованный, стараясь совладать с волнением, и держал руку у козырька, отдавая честь своим солдатам, отбывающим на фронт. Он был не так уж плох, этот маленький человечек; он горячо верил в свою армию. 2 Четверть часа спустя сигареты были докурены, оживленные разговоры сошли на нет, началась обычная дорожная скука. Люди устали, привычный час вечерней зори давно прошел. Глаза слипались. Один, в углу напротив Уинтерборна, уже спал. Шинели и снаряжение свалены были в багажные сетки. Шторы на окнах наглухо задернуты, как того требовали правила противовоздушной обороны. Уинтерборну спать не хотелось. Он перестал разговаривать с соседом и задумался. Мысль рассеянно скользила, он ни на чем не мог сосредоточиться. Джорджу уже трудно было читать или связно и последовательно думать о чем-то одном. Настала первая стадия оцепенения, через которую в дни войны проходит каждый солдат; за нею следует полоса мучительного нервного напряжения, а потом вновь наступает оцепенение -- и это уже безнадежно. Начиналось настоящее серьезное испытание. Как все, кто там не побывал, Джордж совершенно не представлял себе жизни в окопах. Газеты и иллюстрированные журналы тут мало помогают. Десятки раз он слышал рассказы раненых, возвратившихся в строй. Но почти все они либо несли сплошной вздор, либо просто отмалчивались. Лишь изредка проскальзывала многозначительная подробность, яркое воспоминание: Как меня ранили, я все бредил, и все мне мерещились эти чертовы ерапланы: будто вот кружат и кружат, да как кинутся прямо на меня. И щуплый солдатик, типичный житель лондонских трущоб: Вот лопни мои глаза: повис я у бошей на колючей проволоке, зацепился штанами и шинелью -- и ни туда, ни сюда. А в карманах у меня понапихано гранат, и в корзинках ручные гранаты. И одна корзинка тоже за проволоку зацепилась. Я и говорю себе, эх, говорю, Берт, ежели ты уронишь эти паршивые гранаты, крышка твоей паршивой башке -- и костей не соберешь. А бош из пулемета так и чешет -- та-та-та! Гляжу, пули проволоку режут, а сам знай ругаюсь, как чумовой. Ах ты, мать честная! И не то чтобы струсил. Зато ранило меня подходяще -- схватил домашнюю, повидал своих. Где же он видел этого забавного солдатика? А, да, в учебном батальоне, на другой день после того, как вступил добровольцем. В казарме было несколько солдат только что из лазарета, и все они охотно рассказывали всякую всячину. Мысли Уинтерборна обратились к тому, что пережил он сам за последние томительные месяцы. Ему не повезло с учебным батальоном, унтер-офицеры, как на подбор, оказались старые кадровые служаки, которых в свое время безжалостно гоняли и жучили и которые, надеясь избежать отправки во Францию, с утроенным усердием гоняли и муштровали новобранцев. Без сомнения, они еще и вымещали на вчерашних штафирках давнюю обиду: ведь известно, что штатские свысока смотрят на кадрового наемного солдата. Особенно ненавистен им был всякий оказавшийся у них под началом образованный или просто воспитанный человек, и они с наслаждением заваливали его самой тяжелой или унизительной работой. Джорджу вспомнился один такой сержант, который вздумал придраться к его религиозным воззрениям. Ты кто такой? Протестант? Методист? Или, может, католик? Я не принадлежу ни к какой официальной церкви. Запишите лучше, что я рационалист. Это еще что за чертовщина? Какой такой рициналист? Не забывай, ты теперь солдат. Тем не менее я не исповедую никакой веры. Так обзаведись какой-нибудь, черт подери. Небось хочешь, чтоб тебя во Франции прилично закопали? А через полгода тебя там закопают как миленького. Никакой веры, видали! Тьфу, прямо с души воротит. Любезнейший вояка. Обуреваемый религиозным пылом, он посылал Уинтерборна по воскресеньям в наряд вне очереди на самую долгую и самую грязную работу, пока наконец, самосохранения ради, тот не объявил о своей принадлежности к англиканской церкви. Разумеется, в британской армии никому не навязывают никаких религиозных верований; вот почему, когда вас выстраивают на плацу для молитвы, это лишь построение и не более того. При мысли о нелепой стычке с сержантом Уинтерборн невольно улыбнулся. И все же это было мучительно. Его чуть не стошнило при одном воспоминании о той грязи, которую он пытался выгрести из офицерской кухни, -- до него, наверно, с полсотни не столь добросовестных дежурных к ней и не прикасались. А ведь начальство проверяло кухню каждый день. В ярком пятне света, падавшего от вагонной лампочки, он поглядел на свои руки. Они загрубели, растрескались, в них въелась грязь, которую не отмоешь ледяной водой. Ему вспомнились нежные руки Фанни, тонкие пальцы Элизабет. На плацу офицеры не сквернословили никогда, а унтер-офицеры -- очень редко: это запрещалось уставом. Не в строю -- другое дело. На ученьях они бранились вовсю, и порой даже острили при этом. Были шуточки, освященные веками, к примеру: "Разбивай сердце своей мамаши, сукин ты сын, а мое тебе не разбить". Унтер, который обучал их штыковому бою, парень неглупый, но на редкость неотесанный, родом из Уайтчепла, посылая новобранца в "штыковую атаку" на мешок с опилками, со вкусом командовал: Под брюхо коли! Он же, оскорбленный в лучших чувствах видом толстенького новобранца, довольно неуклюже выполнявшего приседание, отчитывал беднягу так: Эй, Фрост, чего раскорячился? Девка ты, что ли? Приседай, как положено солдату! Уинтерборн снова улыбнулся про себя. Что и говорить, на нашем прекрасном острове путь к славе чрезвычайно извилист. Каждый день, неделю за неделей, от утренней зори и до вечерней их гоняли, и жучили, и изводили. Только и слышалось: Голову прямо! Голову выше, кому говорят! Под ноги глядеть нечего: коли там и валялись денежки, так их давно подобрали! Смит, ремни не так перекрещены. Еще раз напутаешь -- попадешь в штрафные. И голоса всех сержантов, оравших на свои взводы, неизменно покрывал рык батальонного старшины: Тихо, вы там! Порядок в строю! Точь-в-точь сирена плавучего маяка на Южном мысу, ревущая в тумане. Людей, привыкших к сидячему образу жизни или же только недавно оторванных от плуга, от станка, совсем изматывало это вечное напряжение всех душевных и физических сил. Особенно мучительны были первые недели, все тело ныло, за ночь тяжелый сон не давал облегчения. Уинтерборн переносил все это лучше других. Он привык к дальним пешеходным прогулкам, любил плавать, и тело его оставалось гибким. Он не мог поднимать такие тяжести, как вчерашний ломовой извозчик, или орудовать лопатой, как землекоп, но мог отшагать больше всех, бегал быстрей всех, вдвое скорей усваивал каждый новый прием; он успевал разобрать пулемет Льюиса, пока остальные только еще гадали, как снять рукоятку; стреляя по мишени, четыре раза из пяти попадал в яблочко и мгновенно понял, почему, окапываясь, первым делом надо укрыть голову. Но и он уставал отчаянно. Запомнился один особенно тяжкий день. Хоть дело было и осенью, жара стояла нестерпимая, а их с рассвета и дотемна гоняли без роздыха: ученье, шагистика, опять ученье, поверка... В семь начались "действия в ночных условиях" и продолжались три часа кряду. В полночь всех подняли по ложной пожарной тревоге, и пришлось выскочить на улицу в одних штанах и башмаках. Уинтерборн чуть ли не на себе тащил одного солдата, который был до того измотан, что не мог без посторонней помощи добежать до плаца. Унтер-офицеры подгоняли их и сбивали в кучу, как овчарки стадо. Но не физическая усталость больше всего тяготила Уинтерборна, хоть и противно было так опускаться: ходить летом в грубой, плотной, чересчур теплой одежде, в подбитых гвоздями башмаках, спать на нарах, есть прескверно приготовленную пищу. Все это было неизбежно, и он обтерпелся и привык. Тяжелей давалось душевное потрясение, внезапный переход из той среды, где выше всего ставились ценности духовные, в среду, где их по невежеству презирали. Не с кем было словом перемолвиться. Тяжело было жить в одном бараке с тремя десятками солдат, когда ни на минуту нельзя остаться одному. Тяжело было и оттого, что одолевали неотвязные мысли об Элизабет и Фанни, о пропасти, которая -- он это знал -- все ширилась, отделяя его от них обеих, и нестерпимо тяжело было видеть, как тянется война, месяц за месяцем, и нет числа жертвам, нет меры падению человечества. Казалось, мир гибнет, распадается на куски под ударами безумцев, одержимых манией убийства и разрушения. Уже сами по себе орудия убийства были ему отвратительны как некий зловещий символ. Его угнетал один вид собственной винтовки и снаряжения. Ему явственно представлялось то будущее, к ко