торому все это было лишь подготовкой, всем существом он ощущал близкую смерть. Ходили чудовищные слухи -- увы, слишком верные! -- о целых ротах и батальонах, уничтоженных в несколько минут до последнего человека. Понемногу Уинтерборн лучше познакомился с унтер-офицерами, и каждый уверял, что он -- единственный или почти единственный уцелевший из всего взвода или роты. И они говорили правду. В пехотных частях потери, без сомнения, были огромные. Возможно, Уинтерборн оказался эгоистом, ибо умирать ему не хотелось, а ведь великое множество людей, которые, наверно, были куда лучше него, уже перестали существовать. Он и сам чувствовал себя виноватым и пристыженным. Но уж так устроен человек, что даже в двадцать два -- двадцать три года насильственная смерть внушает ему страх и отвращение... Поезд замедлил ход перед большой узловой станцией, и Уинтерборн разом вернулся к действительности. Вокруг все спали. Что ж, с муштрой покончено, больше не надо брать на караул и отдавать честь по двадцать раз кряду. Теперь они в действующей армии. Какое облегчение! Отныне стоишь лицом к лицу с подлинной опасностью, но не с армейскими бурбонами и хамами. Как сказал мне однажды Уинтерборн, на войне жизнь под началом англичан куда страшней боев с немцами. В поезд погрузились еще несколько отрядов пополнения, и он тяжело покатил дальше сквозь безмолвную ночную тьму. Солдаты спали. В вагоне становилось душно, от спертого воздуха ломило виски. Поглощенный своими мыслями, Уинтерборн не заметил, кто и когда закрыл окна и вентиляторы. Вечная история -- и в казармах и в бараках они непременно закупориваются и спят в духоте и вони. Он тихонько опустил окно дюйма на два, и сразу полегчало. Непонятно, почему они так любят духоту? И умственную и нравственную духоту тоже. Бедняги. Все они сызмальства приучены низко кланяться каждому самому захудалому дворянину, делать что велено и работать не разгибая спины. Нечто вроде современных рабов. И, однако, они порядочные люди, с характером, только ума не хватает. Вот она, настоящая война, единственная война, в которой стоит участвовать -- война разума протнв косности и тупости... А все-таки разум не всегда терпит поражение; прошли же мы каким-то образом немалый путь. О да! И вот до чего мы дошли! Его полусонная мысль все катилась по привычной колее. В чем же истинная причина войн, этой войны? Нет, причина не одна, их много. Социалисты глупы и фанатичны, когда уверяют, что во всем виноваты элодеи-капиталисты. Не верю я, что капиталисты хотели этой войны -- они слишком много потеряют на этой передряге. И не верю, что гнусные правительства всерьез хотели войны, просто они были игрушкой могучих сил, которыми не умели управлять,-- для этого у них нет ни храбрости, ни ума. Во всем виновато слепое, безумное стремление рожать и жрать, жрать и рожать! Конечно, не все войны были вызваны перенаселением. Нет, конечно, были распри между греческими полисами, между итальянскими республиками во времена средневековья, свары, вызванные мелкой завистью; воевали ради выгоды, за морские торговые пути -- Пиза, Генуя, Венеция, Голландия, Англия; в восемнадцатом веке война -- спорт королей, развлечение аристократии; и потом еще -- фанатизм, священные войны мусульман, крестовые походы; переселения народов -- нашествия варваров и прочее. В основе нынешней войны, должно быть, кроются какие-нибудь торгашеские расчеты, и весьма недальновидные -- торгаши уже потеряли больше, чем смогут выгадать. Нет, по существу своему это, конечно, война из-за перенаселения: хлеба и потомства, потомства и хлеба! И ко всему этому странным образом припутывается половой вопрос, над которым мы бились с таким пылом, когда наши добродетельные предки взвалили на нас эту милую заботу. Это все та же слепая жадность, извечное стремление побольше сожрать и наплодить побольше детей. Вы подбодряете, подхлестываете людей: обзаводитесь детьми, производите на свет побольше младенцев -- толпы, миллионы младенцев. А они растут, их надо прокормить. Нужен хлеб. Всех нас кормит земля, Англия, а за нею и весь мир, после промышленного переворота просто рехнулись, вообразили, что можно питаться сталью и железными дорогами. Но сталь и рельсы несъедобны. Человечество -- это перевернутая пирамида, которая опирается на согбенные плечи пахаря или на стальной трактор,-- иными словами, на землю. И снова -- борьба с голодом и смертью, "Плодитесь и размножайтесь. Экое идиотство -- распространять на огромные государства сексуальные запреты, силою обстоятельств навязанные крохотному племени кочевников-семитов, понятия не имевших о гигиене. Ведь у них была ужасающая детская смертность! Если б они не плодились, как кролики, они исчезли бы с лица земли. К нам это не относится. Мы -- жертвы чрезмерного размножения. В Европе слишком много народу. И до черта младенцев. Людям можно это объяснить, они и сами начинают это понимать, но ничего не желают понимать ура-патриоты, и попы, и фанатики, и застенчивые молокососы, и благонамеренные обыватели. Валяйте, мои милые, продолжайте в том же духе -- плодитесь колоннами по четыре, батальонами, бригадами, дивизиямн, корпусами. Дождетесь, что население Англии достигнет пятисот миллионов человек -- мы будем как сельди в бочке. Прелестно. Замечательно. Англия ber alles! Но наступает время, когда подрастающей детворе не хватает хлеба. Тогда заселяйте колонии. Для чего? Чтобы производить больше хлеба или товаров, которые можно обменять на хлеб. У Англии огромные колонии. У Германии -- совсем маленькие. Немцы плодятся, как кролики. Мы, англичане, тоже плодимся, как кролики, но не такие проворные. Что же делать с немцами? Перебить их на войне? Великодушно. Гуманно. Перебить их, захватить их земли, завладеть всеми правами и богатствами побежденных? Правильно. А дальше что? О, все то же: плодитесь и размножайтесь. Вы будете великий и сильной нацией. А побежденные? Вдруг они начнут плодиться и размножаться еще усердней? Что ж, пусть будет еще война, будут войны без конца,-- это войдет в привычку. Каждые десять лет Европа будет устраивать пикник с трупами... Да, но к чему такая чувствительность? К чему поднимать шум из-за нескольких миллионов убитых и искалеченных? Каждую неделю умирают тысячи людей, не проходит дня, чтобы в Лондоне кого-нибудь не задавили на улице. Неужели этот довод вас не убеждает? Да, но ведь этих людей не убивают умышленно. А ваши тысячи, которые умирают каждую неделю -- это старики и больные; на войне же гибнут молодые, крепкие, здоровые -- цвет и сила народа. И при этом одни только мужчины. Не мудрено, что между мужчинами и женщинами возникает взаимное озлобление и все шире распространяется однополая любовь. Громовое ура -- мы побеждаем. Да, но вернемся к вопросу об убийстве: людей все время убивают, поглядите ни Чикаго. Поглядите на Чикаго! Мы всегда ужасно довольны собой и свысока посматриваем на безнравственный город Чикаго. Но когда там завязывается перестрелка между двумя бандитскими шайками, разве вы это одобряете? Вы ведь не вешаете победителям на грудь медали за храбрость, не благословляете их продолжать в том же духе, не заключаете их в объятия, когда они возвращаются после драки, и не устраиваете парады под оркестр, и не твердите гангстерам и убийцам, что они молодцы и отличные парни? Вы ведь пока не возвели бандита и убийцу в идеал человечества? Знаю я все, что можно сказать о воинской славе и о верности долгу, я и сам солдат, милая дамочка. Благодарю покорно за ваши заботы. Если насилие и убийства -- естественные занятия человека, так бросьте заговаривать нам зубы. Насилие и убийство неминуемо порождают новые насилия и убийства. Разве не этому учат нас великие греческие трагедии? Кровь за кровь. Прекрасно, теперь мы знаем что к чему. Убивать ли в одиночку или скопом, в интересах одного человека, разбойничьей шайки или государства,-- какая разница? Убийство есть убийство. Поощряя его, вы насилуете человеческую природу. А миллион убийц, которых подстрекают, восхваляют, которыми восхищаются, навлечет на вас разгневанные легионы грозных Эвменид. И те, кто уцелеет, будут горько расплачиваться до самой смерти за непростимую свою вину. Все это неважно? Вы намерены гнуть свое? Надо плодить еще детей, они скоро восполнят потери? Так получите еще одну славную, веселую войну, и чем скорей, тем лучше... О Авессалом, сын мой Авессалом! Благодарение богу, у меня нет сына. О Авессалом мой, Авессалом, сын мой! Уинтерборн уснул в неловкой позе, клюя носом. Проснулся, как от толчка, когда поезд замедлил ход -- у Лондонского моста, а не у Ватерлоо. Где это я? Вокзал... А, да, наш отряд отправляют во Францию... Отряд выгрузили на платформе Лондонского моста и построили в две шеренги; солдаты зевали, потягивались, поправляли снаряжение. Сопровождавший их офицер, тихий кареглазый молодой человек, после ранения служивший во внутренних войсках, объяснил, что придется ждать часа три. Может быть, они хотят пойти в солдатскую лавку и купить чего-нибудь поесть? Так точно, сэр! Зашагали по грязным безлюдным улицам. Было уже около полуночи. Кто-то затянул неизбежную походную песню. Офицер обернулся: Свистите, но не пойте. Люди спят. Они стали насвистывать: Где-то наши парни, где они теперь, Наши дружки-земляки? Они переходили по мосту через Темзу, и перед Уинтерборном вновь возник знакомый город. За то время, что его не было в Лондоне, уличные фонари стали гореть слабее, и когда-то ярко освещенная столица словно пугливо сжалась в темноте. Купол св. Павла можно было различить только очень привычным глазом, зная точно, в какой стороне его искать. Рядом с Уинтерборном шагал крестьянин из Вустершира, он никогда прежде не бывал в Лондоне, и ему непременно хотелось увидать знаменитый собор. Уинтерборн тщетно показывал ему в темноту, тот ничего не мог разглядеть. Так и не довелось вустерширскому пахарю увидеть собор св. Павла: два месяца спустя он был убит. Странно идти по этому незнакомому Лондону: все как будто по-прежнему, и, однако, все изменилось. Тусклые, едва мерцающие фонари, тщательно завешенные окна, улицы какие-то запущенные, движения на них мало, во всем подавленность и уныние... Уинтерборну стало не по себе. Казалось, огромный город обречен, вершина могущества и славы уже пройдена -- и теперь он возвращается к далекому, глухому прошлому, медленно тонет среди холмов и болот, на которых некогда поднялся. Как будто на несколько веков приблизилось то время, когда какой-нибудь уроженец Новой Зеландии, сидя на обломках Лондонского моста, будет зарисовывать в дорожном альбоме окружающие руины. Где-то наши парни, где они теперь, Наши дружки-земляки? Может, гуляют на Лестер-сквер, Может, у Темзы-реки? Там их нет, не ищи, не пробуй, Покатили они в Европу... Солдаты опять и опять с назойливым упорством насвистывали мотив этой песенки, и под свист Уинтерборну невольно вспоминались ее немудреные слова. Странно вдруг оказаться так близко от Фанни и Элизабет. Что-то они сейчас делают?.. Там их нет, не ищи, не пробуй! С дороги он телеграфировал Элизабет, но телеграмма, наверно, не дошла. Они набились в лавку и принялись за сандвичи, за яичницу с ветчиной и имбирную шипучку. Для пива было слишком поздно. Наши воины -- образец воздержанности -- не станут пить пиво среди ночи. Около двух часов они вернулись на вокзал. К изумлению и радости Уинтерборна, его ждали там Элизабет и Фанни. Его телеграмма, несмотря на неурочный час, все-таки дошла. Элизабет вызвала по телефону Фанни, они вместе поехали на вокзал Ватерлоо и убедились, что состава с Апширским отрядом здесь нет. Фанни пустила в ход все свое обаяние, от неравнодушного к женским чарам коменданта узнала, где надо искать апширцев,-- и вот они здесь. Все это выложила Элизабет, явно волнуясь, торопливо и отрывисто. А Фанни только стиснула левую руку Уинтерборна, и уже не выпускала ее, и не говорила ни слова. До отхода поезда оставалось минут десять. Офицер, сопровождавший их отряд, заметил, что Уинтерборн разговаривает с двумя женщинами, очевидно "из общества" -- и подошел. Можете сесть в любой вагон, Уинтерборн, только не упустите поезд. Слушаю, сэр, очень вам благодарен,-- Джордж молодцевато вытянулся и откозырял. Элизабет хихикнула: Ты каждый раз должен это проделывать? Таков порядок, В армии этому придают большое значение Какая нелепость! Ну, почему же нелепость? -- возразила Фанни; она почувствовала, что Джорджа задело презрение, прозвучавшее в голосе Элизабет,-- Это просто условность. Поезд был битком набит новобранцами: солдаты из разных отрядов уже разошлись по вагонам. На платформе остались только два или три офицера, комендант да Уинтерборн с двумя женщинами. Как часто бывает на вокзале в минуты расставанья, все трое казались смущенными и не знали о чем говорить. Уинтерборн чувствовал себя глупым и неловким, все слова вылетели у него из головы. Он прощается с ними, быть может, навсегда, кроме них, он никогда никого по-настоящему не любил,-- и вот ему нечего им сказать. Он только и чувствует, что глуп и неловок, и никак не одолеет тупой отчужденности... На Элизабет н Фанни новые шляпы, которых он раньше не видел, н юбки гораздо короче прежнего... Хоть бы уж поезд тронулся! Конца нет этому ожиданию. О чем говорит Элизабет? Он прервал ее: Это что же, новая мода? Какая? Короткие юбки. Ну конечно, да и не такая уж новая. Ты что в первый раз заметил? Ну, там, где я был, деревня, глушь. Прилично одетой женщины я не видел с тех пор, как был в отпуске. Бестактность! Те несколько дней он пропел с Фанни. Милая Фанни! Она -- молодчина. Решила тогда, что будет ужасно забавно провести субботу и воскресенье с самым обыкновенным томми. Штабные офицеры ей уже надоели до смерти. Одно было плохо; в сколько-нибудь приличные гостиницы и рестораны рядовым доступа нет. Но Фанни была настроена вполне демократично. Элизабет -- та вообще была равнодушна к подобным вещам. Поглощенная своими чувствами и переживаниями, она ничего такого не замечала. Несколько долгих, тягостных секунд они молчали. Потом все разом начали что-то говорить и оборвали на полуслове: Прости, я тебя перебил. Что ты хотел сказать? Да пустяки, уже не помню. И опять замолчали. Уинтерборн чувствовал, что немного робеет в присутствии этих нарядных дам. Непостижимо, как это они очутились здесь в два часа ночи и разговаривают с простым томми? Он неуклюже прятал руки,-- в них въелась грязь. Черт бы побрал этот поезд! Да тронется ли он когда-нибудь? Джорджу было жарко и неудобно в шинели, и он начал ее расстегивать. Паровоз свистнул. Все по вагонам! -- закричал комендант, Уинтерборн торопливо поцеловал Фанни, потом Элизабет. До свиданья, до свиданья! Не забывай писать. Мы будем посылать тебе посылки. Большое спасибо. До свиданья. Он направился к вагону, дверь которого оставили для него открытой, но там было битком набито. Следующим шел багажный вагон с солдатскими пайками. Уинтерборн вскочил в него. Тебе придется стоять! -- воскликнула Фанни, Ну, почему же. На полу сколько угодно места. Поезд тронулся. До свиданья! Уинтерборн помахал рукой. Он не испытывал особого волнения, только сильней давила тяжесть, давно уже лежавшая на душе. Две женщины, махавшие ему платками, вместе с платформой поплыли назад. Красивые они обе, и одеты великолепно. Будьте счастливы! -- крикнул он на прощанье в порыве бескорыстной нежности к ним обеим. И потерял их из виду. Обе плакали. Что он крикнул? -- всхлипывая, спросила Элизабет. "Будьте счастливы". Как странно! И как это на него похоже! Ох, я знаю, никогда больше я его не увижу. Фанни пробовала ее утешить. Но Элизабет почему-то казалось, что имению Фанни во всем виновата. Очутившись в тряском вагоне, Уинтерборн минут десять сидел на своем ранце. Было почти совсем темно, лишь тускло светил керосиновый фонарь; дежурный, придвинувшись к нему, пытался читать газету. Солдаты, которым поручено было охранять продукты, чтобы не раскрали, уже улеглись на полу. Уинтерборн застегнул шинель, поднял воротник, подложил под голову поверх ранца шерстяной шарф и растянулся на грязном полу рядом с остальными. Через пять минут он уже спал. 3 Еще до рассвета они приехали в Фолкстон. Отряды, собранные из разных воинских частей, уже соединились, но все еще оставлялись под командой своих офицеров. Их провели через скучный городишко и разместили в больших пустых домах, вытянувшихся в одну линию,-- вероятно, бывших пансионах; домам этим были присущи все неудобства небольших английских гостиниц. Солдаты умылись и кое-как позавтракали. Настроение у всех было подавленное. В семь часов утра их отвели на набережную, а затем пришлось шагать обратно: офицер перепутал, выступать надо было не в семь, а в одиннадцать. И снова им пришлось ждать. Так впервые они столкнулись с любопытной особенностью войны: большую часть времени на войне приходится чего-то ждать, либо расхлебывать кашу, которую кто-то из начальства заварил по ошибке или от излишнего усердия. Сидя на своих ранцах в пустой комнате, солдаты оживленно и бесплодно спорили о своем завтрашнем дне: на какую базу их направят, в какую дивизию вольют, на каком участке фронта? Уинтерборн подошел к незавешенному окну и выглянул наружу. Тяжелые, низко бегущие тучи, грязно-серое неспокойное море. На набережной ни души. Навесы на трамвайных остановках наполовину развалились, стекла почти всюду выбиты. Газовые фонари уже давно не зажигались и как-то сиротливо висят на заржавелых столбах. Еще один город тяжело ранен, быть может, при смерти. Уныние, однообразие, скука. Уинтерборн взглянул на часы. Еще больше двух часов ждать. Теперь, когда неизбежное уже произошло, ему не терпелось скорее попасть на фронт. Он был теперь ко всему равнодушен, осталось только жгучее любопытство: надо же увидеть наконец своими глазами, что такое эта война. Будь они прокляты, эти бесконечные проволочки! Он забарабанил пальцами по стеклу. За спиною все еще продолжался какой-то бестолковый, бессвязный и никчемный разговор. Странно, а вот он совсем не волнуется. Вся его прежняя жизнь казалась сном, все, что еще недавно было так важно и дорого, теперь ничуть его не занимало, честолюбивые надежды и стремления развеялись, как дым, старые друзья отошли куда-то в недосягаемую даль; даже Фанни и Элизабет лишь красивые бесплотные тени. Уныние, однообразие, скука -- но скука особенная: в ней напряжение, и тревога, и злость. Хоть бы уж двинуться дальше. Но хода нет, так, ради всего святого, скорей покончим с этим. Где она, пуля, которая нам причитается? Мы знаем, жребий брошен, так пусть смерть приходит скорее. Кто-то из солдат насвистывал: Что толку нам трево-ожиться? В самом деле, что толку? А попробуй отгони тревогу. И этот развеселый болван мучается тревогой ничуть не меньше других. Пытка надеждой, совсем как у Вилье де Лиль Адана. Когда твердо знаешь, что твой жребий брошен по крайней мере, спокойно покоряешься судьбе. Но ведь полной уверенности нет. Даже в пехоте кое-кто остается в живых. С хорошей солидной раной можно выбыть из строя на полгода, даже месяцев на девять. Это называется "схватить домашнюю" -- если повезет, тебя отправят домой, в Англию. И солдаты обсуждают "домашние" ранения. Какое лучше всего? В руку или в ногу? Большинство считает, что огромная удача -- потерять левую руку или ногу: счастливчик навсегда избавляется от этой трижды клятой бойни, да еще получает пенсию и наградные за ранение. Уинтерборн стоял спиной к остальным и смотрел в окно; на набережной теснились тени праздных людей, гулявших здесь минувшим летом. Лишиться левой руки или ноги. Остаться калекой на всю жизнь. Нет, нет, только не это! Вернуться целым и невредимым -- или уж вовсе не вернуться. Но как эти люди любят жизнь, как слепо цепляются за свое жалкое существование! А ведь навряд ли у них много радостей в жизни. И уж, наверно, у них нет вот таких красивых, изысканно одетых Фанни и Элизабет. А впрочем, у них есть "девчонки". У каждого в солдатской книжке хранится фотография подружки, и что это за подружки! Настоящие солдатские девки. Отборные солдатские девки. Он резко отошел от окна и сел начищать пуговицы. "Будьте всегда подтянутыми и опрятными и не теряйте солдатской выправки..." Он повеселел и приободрился, когда они строем двинулись в порт. Только двенадцать часов назад они выступили из лагеря, а казалось -- прошла вечность. Да, видно, однообразие, бессмысленные ограничения на каждом шагу и нескончаемые дикие придирки армейских педантов довели его до полнейшего отупения. Какая досада, что их так долго продержали в Англии! Во Франции хоть можно что-то делать, а не торчать без толку на одном месте... Солдатские колонны непрерывным потоком стекали на пристань и по сходням поднимались на борт трех выкрашенных в черное воинских транспортов. Уинтерборн тотчас узнал их -- это его старые друзья, когда-то доставлявшие через Ламанш почту, а теперь приспособленные для перевозки войск. На причалах огромные надписи поясняли: "Транспорт No 1--33-я дивизия, 19-я дивизия, 42-я дивизия, 118-я бригада". Какой-то офицер кричал в рупор: Отпускники -- направо, пополнение -- налево! другой голос, усиленный рупором, командовал: -- Частям Первой армии грузиться на транспорт номер один! Третьей и Четвертой армиям -- на транспорт номер три! Капитан Суонсон, из одиннадцатого Сифорс-Хайлендерского полка, немедленно явитесь к коменданту! Все это оживление, деловитость и даже суета поневоле волновали. Отряд погрузился на транспорт и был загнан в конец верхней палубы. Всюду полным-полно было возвращавшихся во Францию отпускников. Уинтерборн не мог отвести от них глаз: вот они, настоящие солдаты, фронтовики, остатки первого полумиллиона добровольцев, -- те, кто верил в войну и хотел воевать. Они были словно сама армия в миниатюре. Здесь были представлены все виды оружия: легкая и тяжелая артиллерия, спешенные кавалеристы, пулеметчики, саперы, связисты, интенданты, врачи и санитары, и пехота, всюду пехота. Уинтерборн узнавал значки некоторых пехотных полков: рвущаяся граната -- это Нортумберлендские стрелки, тигр -- Лестерский полк, а там -- Мидлсекский, Бедфордский, Сифорс-Хайлендерцы, Ноттингемширцы, шотландские горцы, Восточный Кент... Его поразила их разномастная и весьма живописная внешность. И сам он, и все новобранцы были настоящие франты пуговицы так и сверкают, обмотки тщательно пригнаны, башмаки начищены до блеска, У фуражки верх на проволочном каркасе -- нигде ни морщинки, ранец уложен ровно и аккуратно, будто по линейке, шинель застегнута на все пуговицы. Отпускники были одеты кое-как. У одних все снаряжение на кожаных ремнях, у других -- На брезентовой перевязи, и носили они его не по уставу, а как кому удобнее, пряжки и пуговицы, видно, не начищались месяцами. На некоторых были шинели, на других -- куртки из косматой козьей шкуры или грубо выделанной овчины. У многих полы шинелей на скорую руку обрезаны ножом -- чтоб не волочились по грязи, догадался Уинтерборн. Новобранцы все еще не могли привыкнуть к тяжелому походному снаряжению, а бывалые солдаты, видно, о нем и не думали -- носили как попало, либо небрежно швыряли на палубу вместе с винтовкой. Уинтерборн смотрел как завороженный. Его и смутило и позабавило, что почти у всех отпускников затворы и дула винтовок были туго обмотаны промасленными тряпками. Он внимательно вглядывался в лица. Они были исхудалые и странно напряженные, а ведь все эти солдаты целых две недели провели вдали от фронта; и смотрели они как-то по-особенному. Все они казались странно усталыми и очень взрослыми, но полными силы -- своеобразной, неторопливой силы, способной многое выдержать. Рядом с ними новобранцы казались детьми, лица у них были округлые, чуть ли не женственные. Впервые с начала войны Уинтерборн почувствовал себя почти счастливым. Вот это -- люди. В них было что-то глубоко мужественное, какая-то большая чистота и притягательная сила, один их вид придал ему бодрости. Они побывали там, где никогда не бывали ни одна женщина и ни один слюнтяй, таким бы там не выдержать и часа. В отпускниках чувствовалось что-то отрешенное, как бы ставившее их вне времени и пространства,-- Уинтерборну подумалось, что их можно принять и за римских легионеров, и за воинов Аустерлица, и даже за новых завоевателей империи. Было в их облике что-то варварское, но не зверское, какая-то непреклонность, но не жестокость, Под нелепой одеждой угадывались худощавые, но сильные и выносливые тела. Это были настоящие мужчины. Но ведь пройдет два, три месяца,-- и, если только его не ранят и не убьют, он станет одним из них, точно таким же, как они! А сейчас просто совестно смотреть им в глаза, стыдно стоять перед ними этаким тыловым франтом. "Да, вы -- мужчины, черт возьми, а не паркетные шаркуны и не дамские угодники,-- думал Уинтерборн.-- Мне наплевать, во имя чего вы воюете, ваши высокие идеалы почти наверняка -- гнусный вздор. Но одно я знаю твердо: до вас я не видел настоящих людей, Клянусь, ни одна женщина и ни один бесхребетный слюнтяй не стоят вашего мизинца. И, черт возьми, лучше я умру с вами, чем останусь жить в мире, где нет таких, как вы". Он отошел из несколько шагов от своих и стал присматриваться к небольшой кучке отпускников. Один -- шотландец в форме английского линейного полка -- был еще в полном походном снаряжении. Он стоял, опершись на ружье, и разговаривал с двумя другими пехотинцами, которые уже скинули с плеч ранцы и уселись на них. Один из пехотинцев, капрал в грязной овчинной куртке, непозволительно обросший и лохматый, мирно раскуривал трубку. Нет, видали вы такое?-- рассказывал шотландец.-- Приехал я домой, а мне говорят -- идем к священнику чай пить, а потом речь скажи -- будет благотворительный базар в пользу воинов! Вон как,-- промолвил капрал, попыхивая трубкой,-- Ну, и ты им толковал про поганых гуннов? А не сказал, что, мол, нам на фронте требуется побольше ванных с белым кафелем да девчонок, а вязаных шарфов да гранат с нас хватит? Нет, я только сказал: подай-ка мне вон ту бутылку виски, жена, да придержи язык. Ты какой дивизии, приятель? -- спросил второй пехотинец. Тридцать третьей. Мы недурно провели лето на Сомме, а теперь зимуем на веселеньком курорте Ипр. А мы сорок первой. Стоим по левую руку от вас, в Сальяне. Нас туда месяц назад перебросили из Балликорта. Чудное местечко Балликорт, век бы его не видать... Уинтерборну не удалось дослушать -- рьяный унтер-офицер погнал его назад к отряду. Он нехотя подчинился. Он так ждал, что тем троим надоест перебрасываться избитыми шуточками и они заговорят о пережитом. Обидно, что их разговор оказался таким будничным, неинтересным. Право же, они должны были говорить шекспировским белым стихом -- и лишь что-то очень веское, значительное. Их речи должны быть достойны того, что они испытали, достойны той мужественной силы, которую он в них чувствует и которой столь смиренно восхищается... Впрочем, нет, что за чепуха лезет в голову. Ведь они еще и потому так поражают, эти люди, что они буднично просты и даже не догадываются о своей необыкновенности. Они наверняка оскорбятся, если сказать им: вы -- удивительные! Они не ведают своего величия... Очень быстро Уинтерборн растворился среди этих людей, стал одним из них и начисто забыл об этом первом потрясающем впечатлении, когда ему показалось, будто перед ним новое, невиданное племя -- племя мужественных. И тогда он стал с удивлением смотреть на других людей. Он убедился, что настоящие солдаты, фронтовики, так же хорошо знают цену этой войне, как и он сам. Они не так возмущаются ею, не терзаются такой тоской, они не пытались додуматься, почему она и зачем. Они воевали, словно выполняя мерзкую, ненавистную работу, потому что им сказали: так надо! -- и они этому поверили. Они очень хотели, чтобы война кончилась, хотели избавиться от нее и вовсе не испытывали ненависти к противнику, к тем, кто был по другую сторону "ничьей земли". По правде говоря, они им почти сочувствовали. Ведь это такие же солдаты, люди, оторванные от мира и захваченные необозримой чудовищной катастрофой. Как правило, враги не сходились в бою лицом к лицу, и казалось, воюешь не с другими людьми, но с грозными и враждебными силами самой природы. Ведь не видно, кто обрушивает на тебя неутихающий град снарядов, не видно ни пулеметчиков, скосивших одной смертоносной очередью сразу двадцать твоих товарищей, ни тех, кто выпускает по вашему окопу мину за миной, так что земля сотрясается от оглушительных разрывов, ни даже таинственного стрелка, что внезапно срежет тебя невесть откуда прилетевшей пулей. Даже во время мелких повседневных вылазок вы едва успеваете заметить где-то за траверсом чужие каски -- и либо вас разорвут чужие гранаты, либо ваши гранаты разорвут тех, в другом окопе. Сходились и врукопашную, но очень редко. Эта война велась не холодным оружием. Это была война снарядов и убийственных, наводящих ужас взрывчатых веществ. На рассвете глазам открывалась унылая плоская равнина, иссеченная кривыми шрамами окопов, изрытая язвами воронок, вся в щетине колючей проволоки, в мусоре обломков. В поле зрения скрывались пять, а может быть и десять тысяч вражеских солдат, но не видно ни одного. Как ни всматривайся день за днем, напрягая зрение, все равно никого не увидишь. По ночам слышны звяканье кирки или лопаты, вскрик раненого, даже кашель, если вдруг утихнут артиллерия и пулеметы. Но все равно никого не увидишь. С рассветом на так называемых "тихих" участках фронта часа на два устанавливалось что-то вроде перемирия после ночной напряженной работы и непрерывной перестрелки. После утренней зори солдатам на передовых позициях удавалось немного поспать. Тогда тишина становилась противоестественной, пугающей. Двадцать тысяч человек на протяжении мили -- и ни звука. Во всяком случае, так казалось. Но только по контрасту. А на самом деле стрельба никогда не прекращалась -- откуда-то сзади била тяжелая артиллерия и почти всегда издалека доносился неумолчный гул сражения... Нет, солдаты не пылали мщением. Не так уж долго верили они ура-патриотической болтовне. Газеты их только смешили. Если какой-нибудь новичок начинал произносить пышные речи, его сразу же обрывали: Катись ты подальше со своим патриотизмом! И продолжали с упорством отчаяния делать свое дело, а чего ради -- и сами толком не знали. Власти предержащие им явно не доверяли и запрещали читать пацифистскую "Нейшн", зато разрешалось читать всякие гнусности "Джона Булля". Но напрасно не доверяли солдатам. Они все так же, с упорством отчаяния делали свое солдатское дело, они гнули свое, распевая чувствительные песенки, рассказывая непристойные анекдоты и беспрерывно ворча; и я нимало не сомневаюсь, что, если бы от них это потребовалось, они бы тянули лямку по сей день. Они не сокрушались из-за поражений и не ликовали в дни побед,-- упорство отчаяния помогало им подняться выше этого. Они гнули свое. Некоторые любят поиздеваться над фронтовым жаргоном. Я сам слышал, как интеллигенты, отказывающиеся идти на фронт "в силу своих убеждений", острят над этим самым выражением "гнуть свое". Так, видите ли, можно и загнуться. Что ж, пусть их изощряются в остроумии. Транспорты переправляли войска через Ламанш под охраной четверки маленьких юрких торпедных катеров, выкрашенных в черный цвет. В Ламанше появились немецкие подводные лодки. Утром было потоплено торговое судно. Уинтерборн ждал, что ему будет страшно, но оказалось -- он и не думает об опасности. И никого не пугали такие пустяки. Транспорты подошли к Булони, у входа в гавань торпедные катера повернули обратно, и солдаты проводили их криками "ура". По своей неопытности Уинтерборн думал, что их тотчас отправят на передовую и ночевать он будет уже в окопах. Он забыл о неизбежном ожидании, об осторожности, без которой немыслимо передвигать с места на место огромные массы людей,-- оттого-то так медлительна и неумолима вся эта гигантская неповоротливая военная машина. Ждешь, ждешь, но в конце концов неминуемо приведут в движение и тебя -- крохотный, незаметный винтик. И в этом тоже есть что-то обезличивающее: перестаешь чувствовать себя человеком, словно ты просто игрушка судьбы. Не безумие ли воображать, будто ты, отдельный человек, что-то значишь и чего-то стоишь. Пристань в Булони была завалена военными грузами, и все очень напоминало какой-нибудь английский порт: повсюду надписи на английском языке, британский флаг, английские офицеры и солдаты, и даже паровозы английские. Солдат, вернувшихся из отпуска, наскоро построили в колонны и повели грузиться по вагонам. Каждый расспрашивал, где теперь стоит его дивизия. Офицеры быстро и энергично распределяли их по назначению. Новобранцев тоже построили в колонну и повели на отдых в лагерь, расположенный на холме. Все приободрились, тотчас объявился неизбежный остряк родом из лондонского Ист-Энда. Когда колонна поднималась в гору, из одного домишки вышла старуха француженка и натруженными, негнущимися от ревматизма руками принялась качать воду из колодца. Она и не взглянула на проходящих солдат -- зрелище было не в новинку. Остряк закричал: А вот и мы! Не вешай нос, мамаша: теперь войне скоро конец! Эту ночь они провели в Булонском лагере отдыха. Уинтерборну из его палатки открывался живописный вид на Ламанш, а заодно и на лагерную печь для сжигания мусора. Его первой обязанностью в действующей армии было подбирать грязную бумагу и всякие отбросы и кидать в эту печь. Новичкам ни слова не говорили о том, что с ними будет дальше: в армии полагают, что ваше дело -- повиноваться приказу, а не вопросы задавать. Безделье бесило Уинтерборна. Остальные без конца гадали, куда их отсюда пошлют. Пол в палатках был дощатый. Каждому выдали одеяло и прорезиненную подстилку для защиты от сырости; спали по двенадцать человек в палатке. Было жестковато, но все-таки уснуть можно. Уинтерборн долго лежал не смыкая глаз, пытаясь разобраться в своих мыслях. За этот день настроение у него явно изменилось. Нет ли тут противоречия? Не значит ли это, что он перешел на сторону войны и ее поборников? Ничего подобного. Война ему все так же ненавистна, ненавистно неумолкающее вокруг нее напыщенное пустословие, он ни на грош не верит в побуждения и доводы ее поборников и ненавидит армию. Но ему по душе солдаты, фронтовики -- и не как солдаты, а как люди. Он уважает их. Если немецкие солдаты похожи на тех, кого он видел утром на пароходе, он и немецких солдат готов любить и уважать. Он с ними, с этими людьми. С ними -- да, но против кого и чего? -- размышлял он. С ними потому, что это настоящие люди, потому, что с такой простотой выносят они непомерные тяготы и опасности, а опору ищут не в злобной ненависти к тем, кого называют их врагами, но в солдатской дружбе, в верности товарищу. У них есть все основания обратиться в диких зверей, но этого не произошло. Правда, в чем-то они опустились, они грубы, резки, в них даже есть что-то животное, но вместе с поразительной простотой и скромностью в них сохранилось и окрепло самое главное -- высокая человечность и мужественность. Итак, с ними до конца, ибо они человечны и мужественны. С ними -- еще и потому, что человечность и мужество существуют отнюдь не по милости войны, но ей наперекор. В час неизмеримого бедствия эти люди спасли от гибели нечто очень важное, спасли то, чему нет цены -- мужество и товарищескую верность, изначальную человеческую суть, изначальное человеческое братство. Но чему же они противостоят? Где их настоящий враг? Внезапно ему открылся ответ,-- то была минута горького просветления. Их враги -- враги и немцев и англичан -- те безмозглые кретины, что послали их убивать друг друга вместо того, чтобы друг другу помогать. Их враги -- трусы и мерзавцы без стыда и совести; их враги -- навязанные им ложные идеалы, вздорные убеждения, ложь, лицемерие, тупоумие. Если вот эти люди -- не исключение, если такова масса, значит, человечество в основе своей здорово, во всяком случае -- здоровы, не испорчены простые рядовые люди. Что-то неладно наверху, среди тех, кто ими руководит, кто заправляет не войной, но мирной жизнью. Народами управляют при помощи вздорных громких слов, приносят их в жертву лживым идеалам и дурацким теориям. Предполагается, что управлять народами только и можно при помощи подобного вздора,-- но откуда это известно? Ведь они еще никогда ничего другого не слышали. Избавьте мир от вздора. Безнадежно, безнадежно... Он глубоко вздохнул и, кутаясь в одеяло, повернулся на другой бок. Кто-то храпел. Кто-то стонал во сне. Они лежали точно трупы -- человеческие отбросы, сваленные в брезентовой палатке на холме над Булонью. Солдатский ранец -- подушка не из мягких. А может быть, он не прав, может быть, все идет как надо и люди только для того и рождаются на свет, чтобы убивать друг друга в гигантских, бессмысленных сражениях? Уж не сводят ли его понемногу с ума эти неотвязные мысли об убийстве и упорные, тщетные усилия понять, отчего же все это случилось, и надрывающая душу тоска, и попытки додуматься -- как же помешать, как сделать, чтобы это не повторялось... В конце концов так ли уж это важно? Так ли это важно, в самом-то деле? Несколькими миллионами двуногих больше или меньше -- не все ли равно? Стоит ли из-за этого терзаться? Самое большее, что можно сделать,-- это умереть. Ну, так умри. Но, боже правый, неужели же это -- все? Рождаешься на свет, вовсе того не желая, вдруг поймешь, что эта жизнь, хоть и краткая, мимолетная, может быть таким чудом, таким несказанным счастьем, а навязывают тебе лишь вражду и предательство, и ненависть, и смерть! Рождаешься для бойни, точно теленок или свинья! И тебя насильно швыряют назад, в пустоту, в ничто. Ради чего? О господи, ради чего? Неужели в мире только и есть, что отчаяние и смерть? Неужели и жизнь, и красота, и любовь, и надежда, и счастье -- все тщетно, все бесплодно? "Война во имя того, чтобы навсегда покончить с войнами!" Неужели найдется болван, способный этому поверить? Скорее -- война для того, чтобы породить новые войны... Он опять со вздохом повернулся на другой бок. Все это ни к чему, ни к чему изводить себя, терзать свой мозг и нервы, растрачивать ночные часы в безмолвной агонии, вместо того чтобы забыться сном. А еще лучше -- забвение смерти. В конце концов на свете сколько угодно детей, сколько угодно младенцев военного времени, с какой стати терзаться из-за их будущего, ведь во времена Виктории люди не очень-то беспокоились о том, что будет с нами. Дети вырастут, младенцы военного времени станут взрослыми. Быть может, им в свой черед придется воевать, а может быть, и нет. Так или иначе, им-то будет на нас наплевать. А почему бы и нет? Нас ведь не очень-то заботит судьба тех, кто погиб при Альбуэре, разве что знаменитая атака мушкетеров украшает собою страничку Непировых воспоминаний. Четыре тысячи убитых -- а в веках остается только страничка высокопарной прозы. Что ж, и у нас есть Бэрнфазер... Нет, безнадежно. Снова и снова мысль его возвращалась к чудовищной трагедии человечества, и снова и снова он приходил к одному: безнадежно. Есть только два выхода: предоставь все судьбе -- и будь что будет. Или иди на фронт, и пусть тебя убьют. И так или иначе -- никого это особенно не взволнует. 4 Назавтра в девять часов утра их построили, незнакомый офицер небрежно провел поверку и приказал быть наготове. В одиннадцать им роздали мясные консервы и сухари и приказали через полчаса снова построиться и быть готовыми к отправке. Уинтерборн воспрянул духом. Наконец-то они куда-то двинутся. Сегодня вечером он будет в окопах и испытает судьбу наравне со всеми. Хватит переливанья из пустого в порожнее. Он ошибся. В Булони они погрузились в поезд, который тащился как черепаха и наконец привез их в Кале. Их просто перебросили на другую базу. Лагерь под Кале был невероятно перегружен. Сюда стянули пополнение, предназначенное возместить потери на Сомме, каждый день из Англии прибывали новые и новые отряды. Сбившееся с ног командование не успевало распределять их по дивизиям. Вновь прибывших распихали по наскоро раскинутым палаткам -- по двадцать два человека в палатку, скотину так не втиснешь, а для людей это, пожалуй, предел. Места едва хватало, чтобы улечься вплотную друг к другу. После поверки делать было нечего -- оставалось бродить в холоде и в темноте, либо вытянуться на узкой полоске пола, отведенной тебе в палатке, либо играть в кости и пить кофе с ромом, пока не закроются местные кабачки. В город пускали только по увольнительным, а их давали не щедро. День ото дня становилось холоднее. И от этого еще тяжелей было людям, обреченным на нескончаемое ожидание в битком набитых палатках и на вынужденное безделье. Каждое утро огромные серые колонны выползали по песку на плац и вытягивались в длиннейшие шеренги. Конный офицер выкрикивал в рупор команду. Ничего существенного не происходило, и колонны снова ползли по извилистой дороге в гору. И все же понемногу они приближались к таинственному фронту. Им выдали большие складные ножи на шнурах. Выдали противогазы и каска. Выдали боевые винтовки и штыки. Противогазы были еще старого образца -- что-то вроде водолазного шлема из фланели, пропитанной химическим составом. От них во рту оставался какой-то острый, едкий, нечеловеческий вкус, и от долгого пребывания в них кожа покрывалась сыпью. Новобранцев без конца гоняли и натаскивали, готовя к газовым атакам, и они должны были пять минут провести в камере, наполненной хлором такой концентрации, какая убивает в пять секунд. Один из солдат, оказавшихся в камере одновременно с Уинтерборном, потеряв голову стал срывать с себя маску. Инструктор с проклятиями, которые заглушал его собственный противогаз, кинулся к обезумевшему человеку и при помощи еще двух солдат удерживал его, пока не открылись двери камеры. Уинтерборн заметил, что от газа потускнели блестящие медные пуговицы и металл снаряжения. После газовой камеры одежда еще часа два нестерпимо воняла хлором. Солдаты тщательно чистили длинные стальные штыки, осматривали карабины. На прикладе своего карабина Уинтерборн обнаружил длинную глубокую царапину -- видимо, по дереву скользнула пуля, и на затворе остались следы ржавчины,-- несомненно, оружие подобрали на поле боя и вновь привели в порядок. От кого-то достался мне в наследство этот карабин,-- подумал Уинтерборн,-- и кому-то он достанется после меня... Дни и ночи становились все холоднее. Солнце вставало и садилось в багровой дымке, а в полдень оно казалось застывшим кровавым пятном в тусклом небе. Канавы затянула ледяная корка, в водопроводных колонках замерзала вода. Все труднее становилось умываться и бриться ледяной водой, скоро это превратилось в настоящую пытку. Легкий ветерок, дувший с севера, делался злей и злей с каждым днем, обветренные лица и руки растрескались. Негде было выкупаться, по ночам нельзя было раздеться. Солдаты скидывали башмаки, заворачивались в шинель, в одеяло -- и дрожали во сне и жались друг к другу, точно овцы в метель. Почти все простудились и кашляли. Один новобранец из отряда Уинтерборна заболел плевритом, и его отправили в лазарет. Время шло, а пополнение все еще не разослали по дивизиям. Уныние, однообразие, скука. В четыре часа уже темнело -- и до рассвета следующего дня нечего было делать. В солдатских лавках и в кабачках яблоку негде было упасть. На счастье, Уинтерборн открыл, что часовых можно подкупить, и несколько вечеров ходил ужинать в Кале. Он купил французские книги и пробовал читать, но безуспешно. Понял, что не может сосредоточиться, и от этого еще больше приуныл. Поверка теперь бывала не часто, оставалось вдоволь времени для невеселых раздумий. Рождество они провели все в том же лагере. Английские газеты, которые нетрудно было получить с опозданием дня на два, трубили на все лады о том, что страна не жалеет сил и средств, лишь бы угостить славных воинов настоящим праздничным обедом. И они заранее предвкушали это удовольствие. По случаю праздника бараки, где обедали солдаты, были украшены остролистом. Но рождественское пиршество оказалось просто-напросто порцией разогретых мясных консервов и кусочком холодного пудинга размером в два квадратных дюйма на брата. Соседи Уинтерборна по палатке отчаянно злились. Они столько ворчали, что он с досадой набросился на них: Ну, что вы расшумелись из-за этой несчастной подачки? Они там хотят дешево откупиться от собственной совести, а вы соглашаетесь? Да в конце концов это делалось, наверно, с самыми благими намерениями. Неужели вы не понимаете, что до нас тут, на базе, никому нет дела? Все, что из дому прислали хорошего, пошло фронтовикам, они заслуживают куда большего, чем мы с вами. Мы пока еще ничего не сделали. А может быть, все, что получше, растащили по дороге. Да какая разница? Неужели же вы пошли в армию ради кусочка пудинга и рождественского пирога? Они молчали, не понимая его презрения. Разумеется, он был несправедлив. Они были просто большие дети, рассерженные тем, что их лишили обещанного лакомства. Им непонятна была его ярость, вызванная причинами куда более серьезными. Точно так же они не могли понять его волнения по вечерам, когда звучала вечерняя зоря. Трубач был настоящий мастер своего дела, и когда над громадным безмолвным лагерем разносился сигнал, который в армии звучит и перед отходом ко сну, и над могилой павших, бесконечная скорбь поднималась в груди. Сорок тысяч человек в эти минуты готовятся уснуть, а пройдет полгода -- и многие ли останутся в живых? Казалось, об этом-то и думает трубач, когда так протяжно, с таким чувством выводит он печальный, пронзающий душу призыв: "Последняя стража! Последняя стража!" Каждый вечер Уинтерборн вслушивался в него. Иногда печаль почти утешала, иногда она была нестерпимой. Он написал Элизабет и Фанни об этом трубаче и о солдатах-отпускниках, которых видел на пароходе. Обе решили, что он становится ужасно сентиментальным. Un peu gaga --> 1 ? -- предположила Элизабет. Фанни пожала плечами. Через два дня после рождества они наконец получили приказ. Они снимали с себя снаряжение после утренней поверки, когда в палатку заглянул дежурный капрал: Вот вас и пристроили! Что? Как? Куда? -- послышалось со всех сторон. Едете на фронт. Строиться в час тридцать в полной готовности, отправка немедленно. Счастливого путн! А на какой участок? Не знаю. Сами увидите. А в какую дивизию? Не знаю. Некоторых назначили в саперный батальон. А что это такое? Испробуете на собственной шкуре. Не забудьте, строиться в час тридцать. И он поспешил к следующей палатке. Все возбужденно заговорили, по обыкновению впустую гадая, как будет то, да как будет это. Уинтерборн отошел от вытянувшихся рядами палаток и остановился поодаль, глядя на безотрадный зимний пейзаж. В полумиле виднелись новые ряды палаток -- еще один огромный лагерь. Вдали по прямой ровной дороге неуклюже ползли военные грузовики. Угрюмое серое небо начало крошиться снегом. Каково-то спать в окопах, когда идет снег? Было холодно, изо рта шел пар. Уинтерборн потуже обмотал шарф вокруг шеи и стал притопывать на одном месте, пытаясь согреть окоченевшие ноги. У него было такое чувство, словно разум его медленно гаснет, а все душевные силы сосредоточиваются на одном -- вытерпеть, не свалиться, как-нибудь уцелеть. Время длилось нескончаемо, как пытка. Кажется, годы прошли с тех пор, как он уехал из Англии, годы тягот, и уныния, и скуки. Если таково "легкое" начало, то как вынести все, что предстоит,-- месяцы войны, быть может, годы? Мужество быстро покидало его, никогда еще он не бывал так угнетен и подавлен. До сих пор его поддерживала просто энергия молодости; прошлое дало ему некоторый душевный запал, который помог пережить много долгих, тягучих дней. Хоть он и злился, мучился, тосковал, над многим ломал себе голову,-- но в душе его, наперекор всему, жила надежда. Ему хотелось жить, потому что бессознательно он всегда верил: жизнь хороша. А теперь что-то в нем начало надламываться, померкли последние радужные краски юности -- и впервые он в страхе заглянул в лицо мрачной действительности. Его поразило и даже испугало овладевшее им безразличие и безнадежность. Он казался себе клочком бумаги, который, кружась и трепеща в сером сумраке, опускается в бездну. Зазвучала труба -- сигнал на обед. Уинтерборн машинально повернулся и присоединился к толпе, стекавшейся к баракам. Снег повалил гуще, люди топтались на месте, дожидаясь, пока их впустят, и проклиная запоздавшего повара. Потом дверь открылась и все, по обыкновению, кинулись, как стадо, спеша захватить порцию получше. Уинтерборн отошел в сторону, предоставив им толкаться. Выражение на всех лицах было не из приятных. Он подошел чуть ли не последним, и ему досталось что похуже. С какой-то собачьей благодарностью за тепло жевал он вареную говядину, ломоть хлеба и сыр, больше похожий на мыло; это было унизительно. Но он почти уже не чувствовал унижения. Поезд, который должен был доставить их к месту выгрузки, еле полз окоченевшими полями, припорошенными снегом. Начинало смеркаться. За окнами проплывали костлявые призраки голых низкорослых деревьев, гнувшихся на ветру в три погибели. В нетопленном вагоне третьего класса было нестерпимо холодно, в разбитое окно врывался ледяной режущий ветер со снегом. Солдаты молчали, кутались в шинели и мерно стучали ногами о пол в напрасной надежде согреться. Ноги Уинтерборна до колен совсем застыли, но голова горела. Кашель становился все хуже, и он понял, что у него начинается жар. Его мучило ощущение, что он грязен, ведь они столько времени не раздевались. В лагере вода всюду замерзла, и давно уже невозможно было вымыться. Медленно сгущалась темнота. Все медленней и медленней тащился поезд. Уинтерборн знал, что их назначили в саперный батальон, и спросил сержанта, что это такое. О, это теплое местечко, куда лучше, чем простая пехота. А все-таки чем они занимаются, эти саперы? Гнут спину на "ничьей земле",-- ухмыльнулся сержант,-- а как заварится каша, прут в атаку. Миновали большую узловую станцию, и поезд пошел немного быстрее. Кто-то сказал, что это был Сент-Омер, другой возразил -- нет, Сен-Поль, третий предположил, что проехали Бетюн. Никто не знал толком, где они и куда едут. Мили через две после узловой станции поезд остановился. Уинтерборн пытался что-нибудь разглядеть в кромешной тьме за окном. Ни зги. Стекло было выбито, он высунулся из окна, но услышал только шипенье замершего на месте паровоза и увидел слабый отсвет топки. И вдруг слева, далеко впереди, мрак разорвала мгновенная вспышка и донесся приглушенный гром. Пушки! Он ждал в леденящей тьме, напрягая зрение и слух. Тишина. И снова вспышка. Гром. Вспышка. Гром. Очень далекий, очень слабый, но ошибиться невозможно. Пушки. Значит, фронт близко. Поезд опять тронулся и пополз еле-еле. За полчаса он несколько раз нырял, точно в ущелья, в узкие просветы между высокими, крутыми насыпями. Потом впереди, но на этот раз справа, сверкнула новая вспышка света, теперь уже гораздо ближе и ярче, и почти сейчас же -- грохот, которого не мог заглушить даже стук колес. На этот раз его услышал не один Уинтерборн. Пушки! Еще несколько минут поезд крался сквозь тьму. Люди сгрудились у окон. Вспышка. Грохот. Две минуты тишины. Вспышка. Грохот. Спустя три четверти часа они в непроглядной тьме выгрузились из вагонов: здесь рельсы обрывались. 5 В окопах война поначалу обернулась к Уинтерборну далеко не самой страшной своей стороной. В эти жестокие морозы солдаты обеих армий только и делали, что болели воспалением легких да старались хоть как-то согреться. Уинтерборн оказался на спокойном участке фронта; в четырнадцатом году французы отбили его у противника, в пятнадцатом, когда их сменили англичане, здесь шли долгие, ожесточенные бои. В шестнадцатом году центр тяжести военных действий переместился на Сомму, а здесь потянулись будни позиционной войны. Мелкие налеты на вражеские окопы в ту пору были еще редкостью, но в масштабах батальона или бригады атаки бывали постоянно. Немного позже их участок дорого заплатил за это затишье. Для Уинтерборна, как для очень и очень многих, в годы войны небывалый смысл и значение обрело время. Часы, легконогие божества, прежде бежали так весело, с такой насмешливой стремительностью ускользали от нас своей танцующей походкой,-- теперь они плелись медлительной, однообразной чередом, словно сгибаясь под непосильной ношей. Издали людям кажется, будто сражение -- это что-то героическое, волнующее: лихая штыковая атака или кучка исполненных решимости воинов, которые ни за что не отступят, пока уцелел хоть один пулемет... Это все равно что замечать в жизни одни праздничные обеды с шампанским, как будто все остальное в счет не идет. На войне от солдата требуются прежде всего решимость и выносливость -- нечеловеческая выносливость. Было бы куда практичнее вести современную войну без людей: пусть бы дрались друг с другом механические роботы. Но ведь люди стоят дешевле... Правда, в длительной войне первоначальные затраты на роботов вполне окупятся, ведь содержать людей дороже, и притом чем дольше они воюют, тем худшими солдатами становятся. Впрочем, это должны решать военные министерства. Живые солдаты могли бы действовать гораздо успешнее, но беда в том, что они способны чувствовать; чтобы сделать человека идеальным солдатом, необходимо уничтожить чувства. Живым роботам минувшей войны время казалось нескончаемо долгим, тошнотворно тягучим. То, что зовется "день", тянулось тогда почти как ныне -- мера времени, называемая "месяц". Снова и снова яростные стычки на западном фронте кончались ничем -- похоже было, что ни один из противников не сможет добиться перевеса. В шестнадцатом году казалось, что прорвать где-либо фронт просто невозможно: ведь пока на опасные участки прибывало довольно подкреплений, никакая атака не могла принести успеха,-- а потоку подкреплений не видно было конца. Оставалось ждать, у кого скорее иссякнут людские резервы и кто раньше падет духом. Так что и тут конца не предвиделось. Казалось, впереди только мучительные тяготы и лишения до скончания века, либо смерть, увечье, гибель и крах. Даже ранению не стоило очень радоваться, оно давало лишь недолгую передышку: подлечившись, солдат должен был вновь и вновь возвращаться на фронт. Первые полтора-два месяца Уинтерборн, как и все его товарищи, сражался с одним врагом: с холодом. Он был теперь в саперной роте, которая рыла ходы к "ничьей земле" и готовила позади первой линии траншей позиции для мортир. Работали саперы по ночам, а днем спали. Но земля промерзла насквозь, и дело двигалось черепашьим шагом. Рота квартировала в разрушенном поселке позади резервной линии окопов, примерно в миле от передовых позиций. Местность была ровная, открытая, кругом ни деревца, лишь кое-где торчат обрубки стволов, изувеченных разорвавшимися снарядами; и на всем -- слой смерзшегося снега. Все дома покалечило артиллерийским огнем, а многие сровняло с землей. Это был край рудокопов, всюду высились горы шлака и причудливые надшахтные механизмы, обращенные снарядами в груды исковерканного, разъедаемого ржавчиной металла. Вся эта местность как бы клином вдавалась в расположение противника, а справа, в изгибе у основания клина, лежал полуразрушенный, покинутый жителями, городок М. На сельском кладбище теснились могилы французских солдат, могилами стали и дома, где не оказалось погребов для живых, могилы везде, куда ни глянь. Всюду на мерзлом снегу в одиночку, по два, по три чернели невысокие деревянные солдатские кресты. Иные уже покосились, один -- на самом краю разрушенного поселка -- разбило снарядом, из снега торчал лишь короткий обломок. На крестах болтались ветхие, истлевающие головные уборы мертвецов: серые немецкие бескозырки, красные с синим кепи французов, английские фуражки цвета хаки. В отдалении виднелись два больших английских кладбища -- как по линейке вычерченные плантации деревянных крестов. Это было все равно что жить на каком-то вселенском кладбище: мертвые деревья, мертвые дома, мертвые шахты, мертвые селенья, мертвые люди. Живыми здесь казались одни только длинноствольные пушки да грузовики и фургоны. В поселке мирного населения не осталось, но на полторы мили дальше в тыл одна шахта все еще работала. За разбитым домом, где квартировал Уинтерборн, укрывались две большие гаубицы. От грома их выстрелов сотрясались развалины вокруг, а пронзительный замирающий вой уносящихся вдаль снарядов странной печалью звучал в морозном воздухе. Немцы редко открывали ответный огонь -- берегли боеприпасы. Лишь изредка над головой, визжа, пролетал снаряд и с грохотом разрывался среди развалин; взметался черный земляной фонтан, градом сыпались обломки черепицы и кирпича. В воздухе жужжали стальные осколки. Но всего сильней донимал холод. Стараясь хоть немного защититься от него, Уинтерборн, как и все солдаты, навьючивал на себя все, что мог, и одет был престранно. Прямо на голое тело наматывал фланелевый пояс. Потом надевал плотную шерстяную фуфайку, рубашку серой фланели, вязаный джемпер, длинные шерстяные кальсоны и толстые носки. Поверх этого надевались форменная куртка и штаны, обмотки и башмаки; затем -- овчинная куртка, два шарфа вокруг шеи, две пары шерстяных перчаток, а на них натягивались грубые солдатские рукавицы. Дальше шло снаряжение: коробчатый противогаз на груди, стальная каска, винтовка со штыком. На ночь раздеться было нельзя, снимали только башмаки. Проглотив котелок горячего чаю с ромом, укутав ноги шинелью, завернувшись в одеяло и подложив под голову ранец, удавалось согреться ровно настолько, чтобы уснуть, когда уж очень устанешь. Через пролом в крыше Уинтерборн смотрел на белый иней, на ледяные мерцающие звезды. Когда он просыпался поутру, от дыхания на одеяле оседала изморозь и в коротко подстриженных усах леденели сосульки. Промерзшие башмаки не гнулись, и натягивать их было мученьем. Хлеб в ранце замерзал до того, что становился серым, а вкус мерзлого хлеба отвратителен. В сыре хрустели ледяные иголки. Повидло в жестянках застывало так, что его нельзя было есть, не разогрев на огне. Мясные консервы приходилось выламывать из банок кусками красноватого льда. Умыванье превращалось в пытку. Сорок человек обходились тремя бачками воды в день. Этого должно было хватить на умыванье и на бритье -- бачок на десять -- пятнадцать человек. Очередь Уинтерборна -- новичка в батальоне,-- разумеется, наступала последней. Вода была точно ледяные помои. Он брезгливо погружал в нее грязные руки и зажмуривался от омерзения, когда надо было мыть лицо. Но и с этим унижением он примирился. Навсегда запомнилась ему первая ночь на передовой. Около четырех часов они построились на улице разрушенного поселка. Мороз был трескучий, на юго-западе меркло уже знакомое тускло-кровавое пятно заката. Солдаты, укутанные до бровей, в овчинных и козьих куртках, с коробками противогазов на груди, казались нелепо грузными и неуклюжими. Почти все натянули на каски лоскуты мешковины, чтобы сталь не отсвечивала, и ноги для тепла тоже обмотали мешковиной. Они гулко топали о промерзшую, твердую, как камень, землю; к ним вышел из своего жилья дрожащий, укутанный до бровей офицер. Люди разобрали сваленные в кучу лопаты и кирки и молча гуськом двинулись за офицером по изуродованной обстрелом улице. Примкнутые штыки чернели на фоне холодного серого неба. Идущий впереди круто свернул налево, к разрушенному дому. Уинтерборн последовал за ним, спустился по четырем неровным ступеням и оказался и окопе. Стрелка с надписью указывала: ХОД ХИНТОНА К ПЕРЕДОВОЙ! Земляные стены укрыли их от пронизывающего ветра, и это было немалым облегчением. Над головой сияли прекрасные насмешливые звезды. Где-то сзади полевые пушки принялись изрыгать снаряд за снарядом. С протяжным воплем они уносились прочь, потом издалека долетал еле слышный треск разрыва. Уинтерборн слепо шагал за идущим впереди. По цепочке поминутно передавали: Осторожно, яма. Нагнись, проволока. Голову береги -- мост. И, оступившись в яму, зацепив штыком за провод полевого телефона и стукнувшись каской о низкий мостик, Уинтерборн передавал предупреждение идущему позади. Они миновали резервную линию окопов, затем второй эшелон, где недвижимо стояли на стрелковых ступенях солдаты и из блиндажа тянуло странной смесью -- запахом душного жилья и горелого дерева. Через минуту спереди по цепочке дошел краткий приказ: Отставить разговоры, лопатами не звенеть. Теперь они были в нескольких сотнях шагов от передовой линии немецких окопов. Нечасто, вразброд били орудия. Снаряд разорвался за бруствером в каких-нибудь пяти ярдах от головы Уинтерборна. Это была всего только шрапнель, но его непривычному слуху она показалась тяжелым снарядом. Шрапнель рвалась пачками по четыре -- трах, трах, трах, трах,-- боши брали противника в вилку. Поминутно раздавался резкий треск -- немец, пристрелявшись, бил по уборной или по какому-нибудь незащищенному переходу. Дощатый настил под ногами был весь в трещинах и проломах. Уинтерборн споткнулся о неразорвавшийся снаряд, дальше пришлось перелезать через груду земли -- за несколько минут перед тем здесь разрывом завалило окоп. Еще один крутой поворот -- и впереди на небе черным силуэтом возникли каска и штык. Вышли на передний край. Круто свернули влево. Справа были стрелковые ступени, солдаты стояли примерно в пятидесяти ярдах друг от друга. Между ними виднелись траверсы и входы в блиндажи и отогнутые кверху одеяла, которыми завешивали вход для защиты от газа. Уинтерборн на ходу старался заглянуть внутрь -- там тускло горел огонь, слышался невнятный говор; несло удушливым запахом дыма и непроветренного жилья. Идущий впереди остановился и обернулся к Уинтерборну: Стой. Сегодня пароль -- "фонарь". Уинтерборн остановился и передал пароль следующему. Они ждали. Возле на ступеньке стоял наблюдатель. Уинтерборн поднялся и стал рядом, ему хотелось увидеть наконец "ничью землю". Вы кто? -- тихо спросил наблюдатель. Саперы. У тебя огарка не найдется, друг? Не взыщи, друг, нету. Минеры, сволочи, все свечи забирают. У меня есть шоколад, хочешь? Спасибо, друг. Солдат отломил кусок шоколада и стал жевать. Холодище сволочной, вот что. Ноги у меня совсем застыли. И скучища, сволочь. А вон там бош кашляет у себя на посту -- здорово слышно, будто рядом. Слушай. Уинтерборн прислушался и явственно услыхал глухой кашель. Ихний наблюдатель,-- шепнул его собеседник.-- Бедняга, ему бы лакрицы пососать, сукиному сыну. Пошли,-- сказал стоявший впереди. Уинтерборн соскочил в окоп и передал приказ дальше по цепочке. Доброй ночи, друг,-- сказал наблюдатель. Доброй ночи, друг. Уинтерборна назначили в партию саперов, рывших ход к "ничьей земле". Когда он уже спускался в сапу, офицер остановил его: Вы из нового пополнения? Так точно, сэр. Подождите минуту. Слушаю, сэр. Остальные вереницей спустились в сапу. Офицер негромко сказал: Первый час побудете в карауле. Идемте, только не выпрямляйтесь. Взошел тонкий серп молодого месяца, и в воздухе разлился холодный слабый свет. То с немецкой, то с английской стороны взлетали осветительные ракеты, и в слепящем сиянии отчетливо выступала мертвая, пустынная земля, вся в клочьях колючей проволоки, изрытая воронками. Уинтерборн с офицером перелезли через бруствер, поползли по ямам и рытвинам, миновали то место, где кончался подкоп. Офицер нырнул в воронку, вырытую снарядом как раз перед проволочными заграждениями. Уинтерборн -- за ним. Лежите здесь,-- шепнул офицер.-- Смотрите в оба. Если заметите немецкий дозор, стреляйте и поднимите тревогу. Направо, за проволоку ушел наш дозор, так что смотрите как следует, в кого стреляете. Тут в воронке припрятана парочка ручных гранат. Через час вас сменят. Слушаю, сэр. Офицер пополз прочь, а Уинтерборн остался один на "ничьей земле", шагах в двадцати пяти от передовой линии английских окопов. Ему слышны были глухие, мягкие удары и чуть внятное бормотанье -- это саперы работали кирками и лопатами и переговаривались шепотом. С английской стороны, свистя, взвилась осветительная ракета, и он напряг зрение, всматриваясь, нет ли поблизости вражеского дозора. Но увидел лишь путаницу немецких проволочных заграждений, вражеский бруствер, кое-где поврежденный, воронки, какие-то обломки да торчащий пень срезанного снарядом дерева. В тот миг, как пылающий магний стал опускаться к земле, дорисовывая ослепительную параболу, громко, точно мотоцикл, затрещал пулемет, скрытый в тридцати шагах от Уинтерборна. Он вздрогнул от неожиданности и едва не спустил курок. Потом все стихло. Позади кто-то надрывно закашлялся; тотчас издали донесся глухой кашель немецкого наблюдателя. Странные, пугающие звуки в мертвенном свете луны. Щелкнул выстрел. Было нестерпимо холодно. Уинтерборна била дрожь -- и от холода и от возбуждения. Тянулись нескончаемые минуты. Он мерз все сильнее. Порою то свои, то чужие снаряды с воем проносились над головой и разрывались где-то далеко. Слева, ярдах в четырехстах от Уинтерборна, раздались один за другим оглушительные взрывы. Напрягая зрение, он уловил вспышку, и тотчас поднялся черный столб дыма, взлетели обломки. Он еще не знал, что это работа минометов, грозных немецких "минни". Прошло примерно три четверти часа, они не принесли ничего нового. Уинтерборн все сильнее коченел, ему казалось, что он провел здесь часа три, не меньше. Должно быть, о нем забыли! Его трясло от холода. Вдруг ему показалось, что справа за проволокой что-то шевелится. Сжавшись, как пружина, готовый поднять тревогу, он глядел во все глаза. Да, там, за проволокой двигалось что-то темное. Замерло и словно растворилось в темноте. Потом поблизости зашевелилась еще одна тень и еще. Это дозор, и направляется он к проходу в заграждениях, что как раз напротив Уинтерборна. Свои или немцы? Он нащупал гранаты, взял карабин наизготовку и ждал. Тени ближе, ближе. Когда они были уже у самой проволоки, Уинтерборн громким шепотом окликнул: Стой! Кто идет? Все три тени мгновенно скрылись. Стой! Кто идет? -- повторил он. Свои,-- послышался тихий ответ. Пароль -- или буду стрелять. Фонарь. Ладно, идите. Один за другим они поползли к нему через просвет в проволоке. На всех троих были вязаные шлемы, в руках -- револьверы. Вы -- дозор? -- прошептал Уинтерборн. А кто, по-твоему? Санта Клаус, что ли? Кой черт ты тут сидишь? Позади саперы работают, ярдах в пятнадцати. Ты сапер? Да. Огарка не найдется, друг? Нет, к сожалению. Нам свеч не выдали. Дозорные поползли дальше, Уинтерборн слышал, как их тревожно окликнули саперы из подкопа, слышал отзыв: "Фонарь!" В ту самую минуту, как дозорные перелезали через бруствер, немцы пустили осветительную ракету. Выстрелил немецкий наблюдатель, затрещал пулемет. Дозорные кубарем скатились в окоп. Пулеметная очередь хлестнула над Уинтерборном -- взз... взз... взз... Он скорчился в своей воронке. Взз... взз... взз... И тишина. Он поднял голову и продолжал наблюдать. Минуты две-три было совсем тихо. Саперы в подкопе, наверно, бросили работу, оттуда не доносилось ни звука. Он напряженно вслушивался. Ни звука. В жизни своей не слыхал он такого жуткого, гнетущего, гробового молчания. Никогда он не думал, что смерть так убийственна. Уничтожение, конец бытия, мертвая планета мертвецов, застывшая неподвижно в мертвом времени и пространстве... Чувство это пронизывало его до мозга костей вместе с холодом. Он содрогнулся. Какой оледеневший, пустынный, мертвый мир, все разбито, изломано, все оцепенело. И вдруг -- крак! -- щелкнула винтовка, и где-то в полумиле справа грянули залпы полевой батареи. Вновь затрещали пулеметы. И гром и треск были истинным облегчением после той гнетущей мертвой тишины. Наконец приполз унтер-офицер и привел ему смену. Как раз когда они доползли до него, над головой вспыхнула немецкая ракета. Все трое замерли, прильнув к земле, над ними засвистали пули: взз... взз... взз...-- это немецкий пулеметчик длинной очередью, как метлой, прошелся по брустверу английского окопа. Колючая проволока перед Уинтерборном вдруг взвилась в воздухе, перебитая низко пролетевшей пулей. Совсем близко -- в каких-нибудь шести дюймах над головой. Они с унтер-офицером поползли назад к сапе. Уинтерборн мешком свалился вниз и оказался липом к лицу с взводным командиром, лейтенантом Ивенсом. Уинтерборн не мог унять дрожь, он промерз до костей. Все тело застыло, пальцы были как деревянные, ноги до колен мучительно ныли. Да, недаром адъютант на прощанье советовал солдатам беречь ноги. Хватит пренебрегать гусиным салом и костяным маслом. Холодно? -- спросил лейтенант. Лютый холод, сэр,-- ответил Уинтерборн, стуча зубами. Выпейте-ка,-- Ивенс протянул ему фляжку. Окоченевшей, трясущейся рукой Уинтерборн взял фляжку, горлышко застучало о зубы. Он глотнул крепчайшего армейского рому и чуть не задохся, глотку обожгло, на глазах выступили слезы. И тотчас он почувствовал, что смертельный холод внутри начинает отпускать. Но его все еще трясло. Да вы совсем промерзли, дружище,-- сказал Ивенс.-- Такого мороза, кажется, еще не бывало. Не та погода, чтобы лежать на "ничьей земле". Капрал, придется сменять там часовых каждые полчаса, час на таком морозе -- слишком много. Слушаю, сэр. Хотите еще рому? -- спросил Ивенс Уинтерборна. Нет, спасибо, сэр. Я уже отошел. Поработаю лопатой, тогда совсем согреюсь. Нет, берите винтовку и идите за мной. И лейтенант быстро зашагал по окопу: надо было проверить, как работают саперы в других местах. Отойдя на сотню ярдов, он выбрался за тыльный траверс; Уинтерборн тяжело полез следом -- окоченевшие ноги еще плохо слушались его, мешала винтовка и тяжелое снаряжение. Ивенс протянул ему руку и помог взобраться наверх. Отшагав еще сотню ярдов по краю окопа, они пришли к месту, где несколько партий саперов готовили позиции для минометов. Унтер-офицер заметил Ивенса и его спутника и вылез из ямы им навстречу. Как дела, сержант? Земля сильно промерзла, сэр. Знаю, но... Взз... взз... взз...-- засвистели пули, послышалось торопливое татаканье пулемета. Сержант низко пригнулся. Ивенс и бровью не повел. Глядя на него, не стал кланяться пулям и Уинтерборн. Я знаю, что земля промерзла,-- продолжал Ивенс,-- но позиции для минометов нужны до зарезу. Из штаба сегодня опять подгоняли. Посмотрю, как у вас идет дело. Сержант мигом нырнул в глубокий окоп, за ним не спеша спустился лейтенант Ивенс. Уинтерборн, оставшись наверху, слушал, как он поторапливает людей. Та-та-та-та... взз... взз... взз... взз... На этот раз совсем близко. По спине пошел холодок; но ведь Ивенс не кланялся пулям, стало быть, надо стоять спокойно. Ивенс обошел все четыре будущие минометные позиции, потом двинулся к передовой. У тыльного траверса он приостановился. Здесь до немецких окопов совсем близко. Вон там, ярдах в ста пятидесяти от нас, у бошей пулеметная точка. Та-та-та-та-та-та. Взз... взз... взз... Смотрите! Вот он! Уинтерборн едва успел заметить мгновенные вспышки. А, черт! Забыл я захватить буссоль,-- с досадой сказал Ивенс.-- Мы бы засекли их координаты для артиллерии, от них бы только мокрое место осталось. Он небрежно спрыгнул в окоп, Уинтерборн послушно двинулся следом. Шагов через пятьдесят Ивенс остановился. В вашей солдатской книжке сказано, что до армии вы были художником. Да, сэр. Рисовали, писали красками? Да, сэр. Почему бы вам не пойти в штаб дивизии чертежником? Чертежники там нужны. Видите ли, сэр, не то чтобы я очень мечтал о геройской смерти, но у меня такое чувство, что мое место в окопах, со всеми. А... понимаю. Ходок вы хороший? До войны я любил дальние прогулки, сэр. Так вот, есть приказ, чтобы при каждом офицере был вестовой. Хотите быть вестовым взводного командира? Вы должны будете всюду меня сопровождать, а если меня убьют, вам полагается выслушать мой последний приказ. Вам придется основательно изучить наше расположение, чтобы, если надо, служить проводником. Вы должны будете сообщать мои распоряжения унтер-офицерам, и разбираться в обстановке, чтобы помочь им, если я выйду из строя, и передавать всякие поручения. Это, пожалуй, опаснее, чем обычная солдатская служба, и, может быть, вас будут гонять взад-вперед в неурочное время, зато не придется столько работать лопатой. Я был бы очень рад, сэр. Прекрасно. Я поговорю с майором. Очень вам благодарен, сэр. Найдете дорогу назад? Это ярдов двести отсюда по траншее. Конечно, найду, сэр. Ну, хорошо. Ступайте доложите капралу и беритесь за дело. Слушаю, сэр. Не забыли пароль? Нет, сэр: "Фонарь". Пройдя ярдов тридцать окопом, Уинтерборн услышал лязг затвора и едва не наткнулся на штык, направленный ему в грудь. Наблюдатель, поставленный у блиндажа ротного командира на случай газовой атаки, окликнул: Стой! Кто идет? "Фонарь"! -- отозвался Уинтерборн. Солдат неторопливо опустил ружье. Ну и сволочной же холодище, приятель. Да, черт его дери, холодно. Какого полка -- Бедфордского или Эссекского? Саперного батальона. Огарка не найдется, приятель? В блиндажах у нас темнотища сволочнейшая. Я бы дал, друг, да нету. Вечно пехота выпрашивает огарки: воображают, что саперам свеч выдают сколько душе угодно. Но без свечки блиндаж, если он настолько глубок, что в нем действительно можно укрыться, даже днем -- просто мрачная черная дыра. А на этом фронте блиндажи были глубокие: их отбили у немцев и перестроили,-- вот почему они смотрят не в ту сторону. Ну, ничего, доброй ночи. Доброй ночи. Уинтерборн вернулся в сапу и еще дважды по полчаса провел на посту в воронке, а остальное время долбил киркой твердую, как камень, землю или лопатой наваливал мерзлые комья в мешки. Потом мешки оттаскивали к первой линии окопов и укладывали на бруствер, чтобы сделать его повыше. Дело подвигалось медленно, сапу тщательно маскировали, чтобы враг ее не обнаружил. Уинтерборн понятия не имел, для чего все это делается. Когда около часу ночи они наконец бросили работу, он едва держался на ногах и глаза у него слипались. Смена длилась восемь часов, не считая времени на дорогу в оба конца. Саперы устало плелись гуськом по окопу -- винтовка на ремне через левое плечо, кирка и лопата -- на правом. Уинтерборн спотыкался, он совсем спал на ходу, измученный холодом и непривычной работой. Нет, пускай служба вестового опаснее,-- если она опаснее,-- лишь бы не все время рыть, и копать, и таскать мешки. Когда миновали вторую линию окопов, молчаливые до этой минуты люди начали изредка перекидываться словом-другим. Когда прошли линию резервов, разрешено было курить. Каждый нашарил в кармане окурок и, спотыкаясь на неровных досках настила, с наслаждением закурил. Переход показался Уинтерборну бесконечным,-- но вот они взобрались по четырем ступеням и вышли на уже знакомую разрушенную обстрелом улицу. Она лежала тихая и призрачная в слабом сиянии молодого месяца. Саперы сложили в кучу кирки и лопаты и отправились к повару за горячим чаем; чай кипел в большом черном котле и противно отдавал стряпней. Потом все вереницей потянулись мимо офицера, который отмерял каждому порцию рому. Добравшись до своего жилья, Уинтерборн глотнул чаю, потом скинул башмаки, завернулся в одеяло и допил чай. Наконец-то ему стало немного теплее. Он был зол на себя: почему его так вымотала эта легкая ночь на легком участке фронта? Что сказали бы Элизабет и Фанни, если бы увидели, какую животную радость ему доставляет чай с ромом. Фанни? Элизабет? Они были теперь очень, очень далеки от него; не так далеки, как все другие, кого он знал прежде и кто отошел от него в даль нескольких световых лет, но все же очень далеки. "Элизабет" и "Фанни"-- теперь это были воспоминания да подписи под сочувственными, но несколько отчужденными письмами. Глаза у него слипались, и очень скоро он уснул, вспоминая характерное "взз... взз..." свистящей над головой пулеметной очереди. Он не слышал грохота, когда две гаубицы за домом дали на рассвете добрую дюжину залпов. 6 Если не считать разговора с лейтенантом Ивенсом, Уинтерборн следующие восемь или десять ночей провел в точности так же, как эту. Когда смеркалось, саперы шли на передовую; работали под огнем; дрожали от холода; потом возвращались в тыл, спали, пытались кое-как почиститься и умыться, и вновь строились и шли на работу. Раза четыре-пять по дороге на передовую встречали в окопах носилки с убитыми. Поистине, на Западном фронте все оставалось без перемен. Потом, когда это однообразие уже начинало становиться таким же нестерпимым, как муштра в учебном лагере и бесконечные окрики старшины: "Тихо, вы, там! Порядок в строю!" -- им дали ночь отдохнуть и перевели в дневную смену. Но это оказалось еще утомительней. Строились с рассветом и работали в Ходе Хинтона, примерно в двухстах ярдах от передовой. Надо было разбивать промерзлую глину,-- а она не податливей мрамора, извлекать из нее старые, негодные доски настила, копать канавы для стока почвенных вод и настилать новые доски. В теплую погоду с этой работой за полчаса можно управиться вдвоем, но в такой мороз у четверых саперов на нее уходил целый день. Однажды, когда Уинтерборн, не щадя себя, силился разбить твердую, как мрамор, глину, в окопах появился генерал-лейтенант. Ну-с, чем вы тут заняты, мой друг? Меняем настил, сэр,-- отвечал Уинтерборн, проворно приставив кирку к ноге и вытягиваясь по стойке "смирно" -- пятки вместе, носки врозь под углом в сорок пять градусов. Что ж, продолжайте, мой друг, продолжайте. Vive l'empereur --> l Но были и кое-какие развлечения. Взять хотя бы крыс. На первых порах Уинтерборн, поглощенный другими сторонами своего нового существования, почти не замечал их. А они днем старались не попадаться на глаза. Но однажды под вечер, на закате, в час, когда саперы возвращались по Ходу Хинтона, в пути случилась заминка. Уинтерборн оказался на скрещении хода с второй линией окопов. Перед ним были одетые мешками с песком траверсы, там и тут поврежденные вражеским огнем; мешки громоздились и на бруствере. Немцы со своей передовой пускали какие-то странные сигнальные ракеты, и он устало, с недоумением, гадал, что бы это значило, как вдруг огромная крыса прошмыгнула, вернее, нахально прошлась у самого его лица. Тут он заметил, что в щелях между мешками снуют легионы крыс, да таких огромных и жирных, каких он еще не видывал. Они кишели на бруствере и тыльном траверсе по всему окопу, насколько видно было в сумерках. До чего откормленные крысы! Его передернуло, когда он сообразил, чем они, должно быть, питаются. Очень скоро он освоился с нечастым и почти безобидным погромыхиваньем вражеских пушек, с винтовочными выстрелами и пулеметными очередями. В его роте ни убитых, ни раненых не было, и ему стало казаться, что опасности войны всегда почему-то преувеличивали, а вот связанные с нею физические неудобства, скука и однообразие куда мучительнее, чем принято думать. Из-за жестоких холодов ему никак не удавалось избавиться от сильной простуды, которую он подхватил еще в Кале, и в придачу он застудил печень. Та же хворь одолевала добрую половину роты -- и новичков и ветеранов; и все поголовно страдали поносом, тоже вызванным простудой. Итак, еще одно развлечение: приходилось поминутно бегать в уборную. На передовой уборные были самые примитивные: несколько ящиков из-под солдатских сухарей да ведра; почти ко всем немцы отлично пристрелялись, и пуля могла срезать всякого, кто вздумал бы некстати выпрямиться. Если у вас хватало сообразительности, вы ждали, пока не просвистит пуля, и затем преспокойно выходили; изредка кто-нибудь забывал об этой простейшей предосторожности и, случалось, платился жизнью. Уборная саперов, находившаяся позади их жилья, была сооружением посолиднее, на шесть мест (не разделенных на кабинки), устроена над глубоким рвом и обнесена столбами, а от столба к столбу натянута дерюга. Один столб разбило снарядом, и в дерюге было множество прорех от осколков. Здесь Уинтерборн вынужден был проводить гораздо больше свободного времени, чем хотелось бы в такой холод. Однажды он застал здесь одного артиллериста. Тот внимательно разглядывал свою серую фланелевую рубашку, тело его сплошь усыпали мелкие красные точки. Какая-нибудь мерзкая кожная болезнь,-- подумал Уинтерборн и занялся собственными, неотложными делами. Ужасный холод,-- заметил он. Сволочной холодище,-- подтвердил артиллерист, все так же озабоченно выискивая что-то на своей рубахе. Неприятная у тебя сыпь. Вши, черт бы их побрал. Весь дом завшивел, деваться от них некуда. Вши? Дом завшивел? Ну конечно же, артиллериста одолели вши. Он весь искусан и расчесался до крови. Уинтерборну стало не по себе. Что может быть гнуснее паразитов. Где ты их подцепил? И разве нельзя от них избавиться? Где подцепил? Там же, где и все. А у тебя их нет, что ли? И от них не избавишься. После душа белье выдают тоже вшивое. И в домах всюду вши, и в блиндажах; а уж коли они есть, от них не уйдешь. После этой встречи в жизни Уинтерборна появилась новая забота: как можно дольше уберечься от вшей. Но прошел какой-нибудь месяц, и он тоже примирился с вошью -- неизбежным спутником войны. Как многие новобранцы, на фронте он первое время ничуть не робел, напротив, был даже дерзок. Когда вблизи окопа разрывался снаряд, он высовывал голову, чтобы поглядеть, и с любопытством прислушивался к свисту пулеметной очереди. Люди более опытные отчитывали его: Не выскакивай ты, когда бош бьет шрапнелью. Успеешь налюбоваться. И нечего каждый раз башку высовывать. Твоей-то башки не жалко, черт с тобой, да ведь если бош тебя приметит, нам всем несдобровать. Уинтерборн в своем высокомерии решил, что они просто трусы. Притом они так поспешно и низко кланялись каждому снаряду. А ведь очень многие снаряды разрывались, не причиняя никакого вреда,-- его даже удивляло, что от них так мало толку. Однажды к вечеру немцы стали обстреливать Ход Хинтона шрапнелью -- пачками по четыре. Саперы, опасливо прислушиваясь, продолжали делать свое дело. Уинтерборн чуть высунулся над краем окопа и смотрел, как рвутся снаряды -- трах, трах, трах, трах! Осколки пели, как струны. Вдруг раздалось особенно громкое взз... жжик! -- и большой кусок металла просвистал у его виска и вонзился в твердую меловую стену окопа. Больше удивленный, чем испуганный, Уинтерборн спрыгнул вниз и киркой выковырял его. Это оказалась медная головка шрапнели, она была еще горячая. Держа ее на ладони, Уинтерборн с любопытством разглядывал немецкую надпись. Солдаты насмешливо и дружелюбно поругивали его. А ему все казалось, что они преувеличивают опасность -- нервы у него были пока не так издерганы, как у них. В эту ночь, едва он успел улечься, тишину вдруг разорвал гром артиллерии. Подавали голос одна пушка за другой,-- он даже не подозревал, что их здесь столько, через полминуты били уже пятьдесят или шестьдесят орудий разом. С передовой доносился непрерывный треск по меньшей мере дюжины пулеметов и негромко, точно пробки, хлопали вдалеке ручные гранаты. Уинтерборн поднялся и подошел к двери. Почти все заслоняли развалины, но за ними то и дело мелькали вспышки орудийных выстрелов, над коротким участком фронта стояло красноватое зарево и поминутно взлетали сигнальные и осветительные ракеты. Вошел невозмутимый капрал. Что там? -- спросил его Уинтерборн.-- Атака? Какая, к черту, атака. Верно, разведка боем. Заговорила немецкая артиллерия, посреди улицы разорвался снаряд. Уинтерборн снова улегся на земляной пол. Минут через сорок стрельба утихла; только одна немецкая батарея не унималась, и на поселок и вокруг него все еще сыпались снаряды. Пожалуй, настоящий артиллерийский налет куда опаснее, чем редкая случайная стрельба из одного-двух орудий, какую он только и видел до этого дня, подумалось Уинтерборну. Наутро оказалось, что капрал был прав. Когда рассвело, саперы, шагая Ходом Хинтона на работу, повстречали полдюжины угрюмых личностей в серых шинелях под конвоем одного томми; у всех шестерых головы замотаны бинтами, лиц почти не видно. Что за люди? -- спросил Уинтерборн конвоира. Боши. Пленные. Почему это они все ранены в голову? Получили дубинкой по кумполу. Бедняги, и трещит же у них, верно, башка! Через неделю саперы получили день на отдых; на поверку велено было построиться в пять вечера: предстояло опять работать в ночную смену. (Каждый взвод по очереди работал неделю днем и три недели ночью.) Сержант обернулся к Уинтерборну: А тебе за четверть часа до поверки явиться в офицерскую столовую. Уинтерборн явился, с тревогой спрашивая себя, за какую провинность его требует начальство? В дверях он столкнулся с Ивенсом, тот как раз выходил из столовой, замотавшись шарфом чуть не до бровей. А, вот и вы, Уинтерборн. Майор Торп сказал, что я могу взять вас вестовым, так что теперь вам надо являться сюда каждый вечер на четверть часа раньше других. Слушаю, сэр. Все это время Уинтерборн был совсем болен, и легче ему не становилось. Непрерывный кашель, простуда и понос тянулись неделями, и он очень ослабел. Каждую ночь его била лихорадка, озноб и дрожь сменялись сильным жаром. На другой день после прибытия на передовую он подал рапорт о болезни, надеясь получить какое-нибудь лекарство от надрывного кашля. Майор Торп вообразил, что он просто хочет увильнуть от своих обязанностей, и накинулся на него с бранью. После этого Уинтерборн решил, что и не заикнется о своей болезни, пока совсем не свалится. И он, как мог, тянул лямку. У санитара в его взводе был термометр. Однажды ночью, перед тем как отправляться на работу, Уинтерборн попросил санитара измерить ему температуру. Оказалось сто два --> 1 . Оставайся-ка дома, приятель,-- сказал санитар с грубоватым добродушием, тронувшим Уинтерборна.-- Я доложу командиру, что ты захворал, а завтра улажу это дело с нашим лекарем. Уинтерборн засмеялся: Спасибо, друг, но рапорта я не подам. Я только хотел проверить,-- может, мне просто мерещится. Ну и дурень. Мог бы чудно проспать ночку в постели. Понятно, что в должности вестового Уинтерборну сразу полегчало. Когда наступало дежурство Ивенса, Уинтерборну не приходилось таскать кирку и лопату и надрываться на тяжелой работе. Он просто всюду сопровождал лейтенанта и передавал его распоряжения унтер-офицерам. Что и говорить, это оказалось теплое местечко. Пожалуй, не хуже офицерского. Теперь Уинтерборн оказался ближе к Ивенсу и мог лучше его узнать. Лейтенант держался дружески, и они о многом говорили, долгими часами мотаясь по передовой. У Ивенса всегда были с собой сандвичи и фляжка рому, и он неизменно делился с вестовым,-- от этого у Уинтерборна становилось теплее на душе. Обычно часов в десять вечера они садились где-нибудь на земляной ступеньке в окопе, под льдистыми мерцающими звездами, закусывали и разговаривали. Время от времени над головой, завывая, проносились снаряды или вдруг слова заглушал треск пулемета. Тихие голоса странно и глухо звучали в безжизненной холодной тишине. Ивенс был самый обыкновенный юноша, каких пачками выпускают английские школы: на удивленье невежественный, на удивленье неспособный дать волю какому-то живому чувству, но при этом очень "порядочный" и добродушный. Сила воли помогала ему исполнять все, что его обучили считать своим долгом. Он принимал на веру все предрассудки и запреты, обязательные для английского среднего буржуа, и безоговорочно им повиновался. Английский буржуа всегда прав и непогрешим, что бы он ни думал и как бы ни поступал, а все прочие думают и поступают неправильно. Иностранцев Ивенс презирал. Он и не читал ничего, кроме Киплинга, Джеффри Фарнола, Элинор Глин и газет. И не одобрял романы Элинор Глин, как "чересчур смелые". К Шекспиру был равнодушен, о русском балете и не слыхивал, но любил "представления позабавнее". Полагал, что "Чу Чин Чоу" -- величайшее творение, какое когда-либо ставилось на сцене, а прекраснее индийских любовных песен ничего на свете нет. В Париже, полагал он, люди только тем и живут, что содержат публичные дома и проводят в них чуть ли не все свое время. Все китайцы курят опиум, потом напиваются пьяные и насилуют белых рабынь, похищенных из Англии. Американцы -- люди второго сорта, жители колонии, которая совершенно напрасно отделилась от лучшего, совершеннейшего в мире государства -- Британской империи. Высшее общество Ивенс не одобрял за "легкомысленные нравы", но полагал, что англичанин не должен упоминать об этом легкомыслии вслух, дабы не "уронить наш престиж" в глазах "всяких иностранцев". Он был бесповоротно убежден в своем превосходстве над "низшими классами", но Уинтерборн никак не мог постичь, в чем же заключается это превосходство. Ивенс был типичный "образованный" питомец довоенной закрытой английской школы, а это значит, что он помнил наизусть с полдюжины затасканных латинских цитат, мог с грехом пополам связать несколько слов по-французски, немножко знаком был с отечественной историей и вполне правильно говорил на родном языке. Его обучили ко всем женщинам относиться с таким же уважением, как к собственной матери; поэтому он, конечно, оказался бы легкой добычей для первой попавшейся девки и, скорее всего, женился бы на ней. Он отлично бегал, был полузащитником в школьной футбольной команде и прославился игрой в крикет. Играл также в файвз, скуош, гольф, теннис, водное поло, бридж и двадцать одно. Такие азартные игры, как баккара, рулетка и petits chevaux --> 1 , не одобрял, но не упускал случая сыграть на скачках. Неплохо ездил верхом, управлял автомобилем и очень жалел, что его не взяли в авиацию. Война для него была делом простым и ясным. Англия всегда права. Англия объявила войну Германии. Значит, Германия не права. Эти не слишком веские доводы Ивенс изложил Уинтерборну так снисходительно, словно сообщал некую азбучную истину полудикарю, о чьем невежестве остается только сожалеть. Разумеется, поговорив с Ивенсом десять минут, Уинтерборн его раскусил и понял, что должен скрывать от него свои подлинные чувства и мысли точно так же, как и от всех в армии. Но порой он не мог устоять перед искушением слегка озадачить Ивенса. Большего добиться было невозможно. Ивенс отличался истинно британской толстокожестью: невежество, самоуверенность и самодовольство, точно тройная носорожья шкура, делали его неуязвимым для стрел разума. И все же Уинтерборну нравился Ивенс. Он был невыносимо глуп, но честен, отзывчив и совестлив, умел повиноваться приказу и добиваться повиновения от других, и по-настоящему заботился о солдатах. Можно было не сомневаться, что он пойдет первым в самую безнадежную атаку, а в обороне будет стоять насмерть. Таких, как он, были тысячи и десятки тысяч. Уинтерборн заметил, что, когда они обходили позиции ночью, Ивенс никогда не спускался в окопы, а шел верхом, хотя это было и труднее и дольше, так как путь то и дело преграждали воронки, колючая проволока или еще что-нибудь. В то время он не слишком задумывался об этом: вероятно, офицеру так положено, а может быть, Ивенс просто хочет своим примером подбодрить людей. Ивенс словно нарочно шел навстречу опасности и при этом всегда оставался невозмутимо спокоен. Если им случалось попасть под артиллерийский обстрел или начинали бить вражеские пулеметы, он еще замедлял шаг, еще размереннее говорил,-- казалось, он мешкает нарочно. Прошли месяцы, Уинтерборн и сам уже многое испытал,-- и лишь тогда он вдруг понял, что Ивенс старался успокоить не солдат, но самого себя. Он старательно убеждал себя, что вражеский огонь ему ничуть не страшен. Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле,-- значит, есть в нем что-то ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких -- да и есть ли они вообще? -- кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий. В первые недели опасность -- она тогда была невелика -- вызывала у Джорджа Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Ивенс же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Ивенс только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить совершенно бессознательный рефлекс, невольное движение ужаса. Ему казалось, что это его "вина", что он "трусит", и ему было нестерпимо стыдно. А от этого, разумеется, становилось только хуже. С другой стороны, нервы Уинтерборна явно должны были сдать гораздо быстрее. Он был несравнимо более восприимчив и уязвим. Он уже и раньше терзался бесконечными тревожными раздумьями: о Фанни и Элизабет, о войне и своем к ней отношении. И, однако, он был слишком горд, а потому держался из последних сил, когда другой на его месте давно бы уже изнемог. Нервы его подвергались тройному испытанию: его мучил разлад в личной жизни, изводила армейская рутина и напряжения всех сил требовали бои. Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет -- они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И в самом деле, он опускался -- сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал, что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум... Неужели настанет день -- и он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара? С чувством жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan --> 1 его прежней жизни поддерживал его в долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это -- в годы, которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и от этого удара ему уже не оправиться. Падением, унижением были для него эта грязь, вши, жизнь в ямах и развалинах, вечно на людях, в толчее, несчетные трудности и лишения. Он страдал оттого, что превратился в какого-то бродягу, которого только потому и кормят, что он -- пушечное мясо. Он страдал и за других, обреченных на такое же тяжкое существование; но это -- участь всех мужчин его поколения, а стало быть, и он тоже должен терпеть. Тонкое лицо его огрубело, обратилось в классическую маску "краснолицего томми",-- этот комплимент сделал ему позднее некий добродушный приятель-американец. Руки тоже все больше грубели, ноги изуродовала тяжелая солдатская обувь. Тело, прежде безупречное, покрывали вши, на спине появилась какая-то сыпь -- этого с ним еще никогда не бывало, должно быть, виною была нечистая питьевая вода, а может быть, заражено было белье, которое им давали после мытья. Несомненно, все это тяготило и унижало Уинтерборна тем сильнее, что он, художник, с особенной остротой чувствовал красоту и безобразие. Иначе как объяснить ужас и стыд, терзавший его из-за случая, о котором почти каждый на его месте забыл бы очень быстро? К тому времени он пробыл на фронте около месяца, и его все сильней мучил понос. Однажды ночью, сопровождая Ивенса, он вынужден был попросить разрешения отлучиться. До уборной было ярдов двести и, несмотря на все усилия, он не успел добежать вовремя. Была одна из самых холодных ночей этой нескончаемой лютой зимы,-- ниже нуля по Фаренгейту. Уинтерборн остановился в ужасе, охваченный отвращением к себе. Что делать? Как вернуться к Ивенсу? Он прислушался. Тишина, ни выстрела,-- кажется, при нем еще не было на фронте такой тихой ночи. И не слышно, чтобы кто-нибудь шел по окопу. Дрожа от холода, он торопливо разделся, как мог, привел себя в порядок и, скомкав испачканное белье, забросил его на "ничью землю". Потом оделся и побежал к Ивенсу, который резковато спросил его, где это он запропастился. Неловкость понемногу прошла, но унижение не забылось. Наконец-то миновал январь, прошла половина февраля, а морозы все не кончались. Это было беспросветное существование. Сегодня в точности то же, что вчера, завтра -- то же, что сегодня: тащиться на передовую и обратно, потом сон, утром безнадежные попытки умыться и почиститься, поверка, обед, час-другой на то, чтобы написать письма, и снова -- строиться и тащиться на передовую. В конце феврал