инести С (как они того ожидают), но принесет У, и в соответствии с этим, чтобы получить желаемое С, необходимо и логично было бы изменить как раз то, что они... В общем, тот, кто хочет изменить мир, должен быть хуже этого мира, иначе ничего не выйдет. На этом месте, посреди незаконченной фразы, его прервал чей-то робкий голос из первого ряда: -- Извините, товарищ профессор, можно у вас попросить кусочек пирожка? -- Кто-то соблазнился притягательным ароматом пирога с луком, исходившим из профессорского кармана. Разин слегка запнулся, вытащил из кармана пирог и передал его швейцару (ибо это он попросил пирожка), но впечатление от его выступления было уже нарушено. И пока профессор через пень-колоду склеивал конец своей речи, чья-то рука настойчиво потянула его за полу пиджака и заставила сесть. Это снова оказался швейцар. -- У вас есть деньги? -- спросил он шепотом, как только профессор опустился на стул рядом с ним. -- Что-что?! -- Федор Алексеевич, есть у вас с собой деньги? -- Есть немного... а вам зачем? -- Ни о чем не спрашивайте. Возьмите-ка, только так, чтобы никто не заметил... Здесь тридцать рублей. Слушайте меня внимательно. Говорю ради вашей же пользы. Не вздумайте отсюда идти домой. Только не домой. Домой вам вообще больше нельзя. Ни за что! Никогда. Езжайте прямо на Рижский вокзал или еще на какой другой и берите билет на первый уходящий поезд. На какой угодно. Не выходите, пока не доедете до конечной станции. Чем дальше проедете, тем лучше. Там можете сойти. Никому не говорите, кто вы есть. А потом уж как придется... Небо вас укроет, а ветер завтрак принесет... Уходите сейчас же... Федор Алексеевич, который не много понимал в земных делах, накинул пальто, подбитое ватой, и последовал совету приятеля. На третий день пути, совсем оголодав, засмотревшись на утренний пейзаж, точно вином нарисованный на стекле вагонного окна, он сунул руку в карман и нащупал там пирог. Тот самый, который швейцар у него попросил и который незаметно опять засунул ему в карман. Пирожок пришелся как нельзя впору, что лысому шапка, но не успел он в него вцепиться зубами, как раздался свисток кондуктора, вырвавший у него изо рта недоеденный кусок, и все стали выходить. Это была конечная станция. "Русскому человеку только в дороге хорошо", -- со страхом подумал Федор Алексеевич. Он вышел из вагона и нырнул в бесконечную тишину, которая постепенно нарастала с каждой верстой, отдалявшей его от Москвы. Он ступал по снегу, глубокому, как тишина, и смотрел на домики, подвешенные за трубы на своих дымах, приколоченных к невидимому небу, точно колокола на колокольне. Сипло скулил привязанный пес. Он топтался на ветке дерева, словно птица, потому что короткая цепь не позволяла ему сделать себе логово в снегу. Разин огляделся вокруг. Идти было некуда, делать нечего. Все было занесено снегом, а в то время в России гостиниц не было даже и в Москве, а здесь и подавно. Здесь через пять минут от человека остаются только зябнущие уши. Он заметил у какой-то двери прислоненную к ней лопату и, ни о чем не думая, просто чтобы согреться, стал разгребать снег. Становилось все морознее, так что и губы страшно было облизнуть, но поскольку, как уже было сказано, Федор Алексеевич был силен, а системы в работе ему было не занимать, дело продвигалось как нельзя лучше. Он не только разгреб полутораметровые сугробы, проделав дорожку к дому, от которого начал, но и принялся теперь под прямым углом к ней очищать проезжую часть. Это занятие привело его к заключению, что вечность и бесконечность несимметричны друг другу, и он забавлялся, пытаясь проверить сию мысль математическим путем. По дороге он смел наносы с какой-то витрины и заметил едва заметное объявление. Дыша в стекло, он прочитал: ФОТОГРАФИРОВАНИЕ ДУШИ В ТРЕХ ИЗМЕРЕНИЯХ. РЕНТГЕНОСКОПИЯ СНОВ. Заказы принимаются за семь дней. Проводится генеральная репетиция. Пользуются спросом сны. всех форматов, как цветные, так и черно-белые. Особый гонорар выплачивается за успешно снятые воспоминания, пригодные для воспроизведения. Звукозаписи детских снов будут приобретаться по особо льготным ценам и распространяться среди коллекционеров. Разин заволновался. Он почувствовал, будто невидимая рука стерла у него с лица брови, усы и уши, и уже взялся было за ручку двери, но тут заметил под невероятным объявлением приписку карандашом: Мастерская по меньшей мере закрыта. Разин улыбнулся с облегчением, но от этого мороз ворвался в горло, и ему пришлось срочно продолжить работу. К полудню он добрался до центральной площади, и тут его заметили. Жители городка сразу сообразили, что перед ними -- лучший чистильщик снега с тех пор, как снег начал выпадать в этих краях, и отвели его прямехонько в городскую команду по поддержанию чистоты на улицах. "Взялся неведомо откуда какой-то неизвестный, -- сказали они, -- но с лопатой обращаться умеет". Ему дали чай, сахар и чайную ложечку, правда Дырявую и с ручкой, вывернутой так, точно кто-то обладающий огромной силой попытался выжать из этой несчастной ложки слезу, чай или каплю масла. Разин пригрелся у печки и немало изумился, хлебнувши чая. Это был знаменитый белый чай, тот самый, что в царской России продавался по десяти рублей серебром за фунт". Если этим чаем поили собак, они становились такими свирепыми, что всех и каждого раздирали в клочья. Но не успел он расспросить, откуда у них здесь такой чай, как снова оказался перед сугробом, на этот раз в черневшей на белом снегу группе городских чистильщиков. Он прислушался к тишине, с которой отныне было покончено, и с еще большим усердием накинулся на снег, ибо работа сулила ему и ночлег вместе с прочими дворниками. Так началась его новая жизнь. Он стирал носки снегом, пил чай из снежной воды и чистил снег, а в конце зимы был провозглашен лучшим дворником в своей смене. Просыпаясь, Разин видел отпечаток своего уха на служившем ему вместо изголовья полотенце, промокшем от слюны и слез, а проснувшись, начинал вновь и вновь, как бешеный, чистить снег. На следующую зиму о нем уже писали местные газеты, а через два года в центральной "Правде" появилась статья о его трудовых подвигах. Профессор стал лучшим снегочистильщиком в области и одним из лучших в стране. Иногда по ночам ему снились то двенадцать кораблей под именами двенадцати апостолов, то распятие и балдахин, влекомые тринадцатью всадниками, которые пытались на скаку догнать четырнадцатого. Когда же этот четырнадцатый оказался в тени распятия, они остановились. -- Кто ты? -- спросили его, не слезая с коней, ученики Иисуса Христа, собравшись вокруг распятия. -- Я -- четырнадцатый ученик, -- ответил им неизвестный из-под балдахина -- и Разин проснулся. "Имеется в виду водка, которую иносказательно называли "белым чаем". (Примеч. пер.) Все лицо у него было обсыпано какими-то песчинками. Он стер их ладонью и заключил, что это были высохшие слезы из его снов. Во сне он плакал о своем сыне, которого никогда не видел, хотя знал, что он у него есть. Очевидно, его сны и слезы опаздывали, они все еще приходили из его прежней жизни. Потом он встал и хотел взяться за лопату. Но в то утро лопату ему не дали. Его попросили задержаться в бараке. Лучшего дворника области хотел видеть некий молодой человек. Кончики его усов, как и краешки его бровей, скрывались под шарфом, которым была обмотана его голова. Взгляд его упал, как облачко пыли, на лицо Федора Алексеевича, молодой человек стащил варежку с одной руки, и в ней появилась зажженная папироса. Он запихнул ее в рот, достал большой кусок сала и ножик, заточенный в расчете на левшу. Левой рукой он ловко отрезал ломоть, протянул его Федору Алексеевичу и сразу перешел к сути дела. Слава лучшего снегочистильщика, сопутствующая Алексею Федоровичу (под этим именем Разин объявился по своему новому местопребыванию, и так его здесь звали), ко многому обязывает всех, в том числе и самого Алексея Федоровича. Поэтому он должен вступить в коммунистическую партию. Причем незамедлительно. Это имело бы весьма положительный отклик также и за пределами области, так сказать в широком аспекте... Услышав это предложение, Разин похолодел. Мозг его заработал с бешеной скоростью, но, услышав кашель ветра в окошке, он прекратил свои размышления и произнес: -- Дорогой товарищ, я ведь неграмотный. Разве можно таких принимать в партию? -- Ничего, Алексей Федорович, ничего. Таких, как вы, у нас много. Наша Наталья Филипповна Скаргина показывает им буковки, ведет, значит, ликбез, вот мы вас туда и определим, к прочим неграмотным. Как научишься грамоте, начнешь и на собрания приходить, а до тех пор, примерно с месяц, мы тебя беспокоить не будем. Федор Алексеевич направился к Наталье Филипповне. В красиво срубленном деревянном доме в прихожей стояла куча лопат и двадцать четыре пары валенок. Он тоже разулся и вошел в комнату с чрезвычайно низким потолком, заставленную партами. За ними сидели двадцать четыре посетителя ликбеза, ведомого Натальей Филипповной. От их мокрой одежды шел пар, они покусывали вставочки своих ручек и выводили под диктовку Скаргиной букву "и": "Ведем тонкую косую линию, а затем прямую с нажимом..." В углу подпрыгивала топившаяся печка-буржуйка, проливая воду из кипевшего железного чайника. Наталья Филипповна восседала за столом. Увидев новичка, который спиной обтирал потолок, она радостно обратилась к нему со следующим приветствием: -- Нагинай, нагинай головку-то! Так и нужно, когда с учительшей здороваешься! Затем и потолок пониже сделан, чтобы вас прижимать, чтоб вы тут не форсили! Она усадила Федора Алексеевича за парту и дала ему стакан чаю, причем выяснилось, что Наталья Филипповна Скаргина не сидела, а стояла за своим столом, ибо она была такого росточка, что когда учительша сидела, можно было подумать, что она стоит. Затем Наталья Филипповна повернулась к доске, достала из уха кусочек мела и перешла к уроку арифметики. -- Один прибавить один, -- писала и громко складывала вслух Наталья Филипповна, -- или один плюс один будет два! И в понедельник, и во вторник -- всегда. И вчера было два, и будет во веки веков два и только два. В комнате было жарко, печь начала скакать, точно с цепи сорвалась, и все громко повторяли вслух "Один плюс один будет два". Федор Алексеевич и сам взял карандаш, чтобы переписать написанное на доске. Но не выдержал. Он вдруг осознал, что с тех пор, как взялся за лопату и начал чистить снег, он перестал потеть, и все, что не испарилось за это время, должно было из него куда-то выйти. Итак, впервые за последнее время он не выдержал. Он решительно встал, ударившись головой о потолок, вышел к доске и, к изумлению всех присутствующих, прежним своим уверенным голосом обратился к онемевшей Наталье Филипповне: -- Да ведь это, дорогая Наталья Филипповна, математика XIX века. Позвольте вам заметить! Сегодняшняя, современная математика придерживается совсем иных концепций. Ей известно, что один плюс один отнюдь не всегда будет два. Дайте-ка мне на минутку мел, и я вам это докажу. И Федор Алексеевич начал со своей врожденной быстротой писать на доске цифры. Уравнение выстраивалось за уравнением, в аудитории стояла мертвая тишина, профессор впервые за последние несколько лет занялся своим делом; правда, поневоле согнувшись, он не мог как следует видеть то, что писал, мел как-то странно скрипел, и неожиданно, совершенно против ожиданий Федора Алексеевича, результат вдруг получился опять 1+1=2. -- Минуточку! -- воскликнул Федор Алексеевич. -- Тут что-то не так! Секунду, секунду, сейчас мы увидим, где вкралась погрешность! Однако в голове у него вертелась какая-то бессмыслица: "Все проигранные карточные партии составляют одно целое". Из-за этого он не мог считать. Мысли гремели в нем, и грохот мыслей заглушал все остальное. Но беспримерный опыт выручил профессора. Он понял, где найдет ошибку, и рука его, постукивая мелком, полетела по рядам написанных Цифр, с которых уже начала осыпаться белая пыль. В ту же минуту весь класс, все двадцать четыре дворника, все, кроме учительницы Натальи Филипповны Скаргиной, стали громко подсказывать ему решение: -- Постоянная Планка! Постоянная Планка! Corporatiae illustrae "А В С  ENGINEERING & PHARMACEUTICALS" (Californiae) FUNDATORI ILLUSTRISSIMO DOTINO ARCHITECTAE ATHANASIO RAZIN obdecimum vitae lustrum hie tomus a sodalibus amicisque in observandi signum dedicatur ОСНОВАТЕЛЮ ИЗВЕСТНОГО ПРЕДПРИЯТИЯ "А В С ENGINEERING & PHARMACEUTICALS" (Калифорния) достойнейшему Господину АРХИТЕКТОРУ АФАНАСИЮ РАЗИНУ к юбилею его жизни сей ПАМЯТНЫЙ АЛЬБОМ в знак дружбы и уважения посвящается. 1 по вертикали СОСТАВИТЕЛИ ЭТОГО АЛЬБОМА Подготавливая сей Памятный Альбом, посвященный нашему другу, школьному товарищу и благодетелю, архитектору Афанасию Федоровичу Разину (он же Атанас Свилар), -- начал он с того, что писал свое имя языком на спине красивейшей женщины нашего поколения, ныне же вписал сие имя золотыми буквами в звездные книги деяний нашего столетия, ибо стал он великим основателем новой математики, человеком, чья ночь стоит десяти дней, -- редколлегия, разумеется, помнила о том, что абсолютной истины о его жизни и трудах мы никогда не узнаем. Ибо, как говаривал сам Разин, истина не выносит перемены континентов, а точность наших уравнений вечно грешит опозданиями. Греческое "нет" вовсе не идентично по значению еврейскому "нет". Следует сразу оговориться, что здесь мы не будем касаться профессиональной стороны деятельности нашего Афанасия Федоровича Разина, архитектора и основателя "АВС Engineering & Pharmaceuticals -- California". Достаточно упомянуть, что его сны быстрее снов других людей, что скорость их больше лошадиной и что его телефоны ржут, как целая конюшня жеребцов, сообщающих свои сны. Интересующихся этой стороной жизни архитектора Разина мы отсылаем к источникам куда более компетентным и полным, чем такие альбомы, как наш, хотя альбомы сии и составляются от всей души в честь тех, кому, как говорится, целый джаз-банд может играть с той минуты, как подобная особа начнет умываться поутру. Достаточно сведений о делах его и его треста можно почерпнуть из монографии "АВС Engineering & Pharmaceuticals (Ohio, 1981) и часового документального фильма "Colours in the World Without" ("Цвет с точки зрения черно-белой техники"), снятого в 1980 году в Калифорнии. Когда и каким образом архитектор Разин сколотил состояние, которого хватило бы на несколько поколений, -- никому, кроме него самого, не известно. А здесь, среди его школьных товарищей, ходит только легенда о том, как в первую свою заграничную поездку он купил стул. Обыкновенный стул из деревянных и металлических частей. Это был садовый стульчик, в каком-то не то венском, не то швейцарском парке, -- один из тех, что берут напрокат за две марки в час любители посидеть в холодке в тени каштанов. Итак, он приобрел один из этих стульев, привязанный цепью к дереву, но приобрел не на день и не на два, а навсегда. Затем он купил в книжном магазине, расположенном то ли на парижском бульваре Сен-Жермен, то ли где-то в Цюрихе, -- магазине, куда он любил время от времени захаживать и болтать с букинистом, листая книги, -- итак, он попросил продать ему один из стульев, стоявших там для удобства посетителей. Он сразу успокоил книгопродавца, сказавши, что в его отсутствие на стул может садиться кто угодно, но на случай своих посещений он хочет иметь в магазине свой собственный стул. И он его получил. Потом он приобрел плетеный соломенный стул в кафе отеля "Грабен" в Вене, и тут его одолела настоящая страсть к всевозможным сиденьям. По ночам он нервно скреб подбородок, а днем покупал сиденья где попало -- он платил за откидные стулья в кинотеатрах Парижа, купил целый диванчик в поезде Стокгольм -- Мюнхен, он оплачивал вытесанные из камня скамейки на кладбищах от Campo santo di Geneva до Мехико. В Лондоне он купил два кресла во втором ряду оперы "Ковент-Гарден", а также две скамьи в лондонском соборе Святого Павла. Приобрел месье Разин и обшитую бархатом скамеечку в Лувре, постоянное место в самолете, совершающем рейсы между Парижем и Нью-Йорком, складной полотняный стульчик на палубе парохода, курсирующего между Александрией и Хайфой. И наконец, в довершение всего архитектором Разиным было приобретено за баснословную сумму место в итальянском парламенте, но отнюдь не для того, чтобы на нем сидеть или, боже упаси, голосовать. Он купил это место ради того, чтобы в печатный каталог сидений, кресел, стульев и скамеек, находящихся во владении г-на архитектора Разина на широчайших просторах от бирманских храмов до собора Святого Петра в Риме, было внесено и это парламентское кресло. К каждому из купленных сидений, на которые он скорее всего так никогда и не присел, велел он прикрепить табличку со своим именем и фамилией. Каким образом благоприобретенные сиденья, стулья и скамейки привели Разина к богатству и почету -- об этом легенда умалчивает. Легенда говорит только, что работал он столь упорно, что во время обеда, покуда он обдумывал свои будущие планы, очки у него не раз падали с носа в баранью похлебку со шпинатом. Итак, об этом нам не известном Разине и о его делах здесь речи не будет. Здесь, в вышеупомянутом Альбоме, центром внимания будет происхождение, жизнь и характер Разина ~- человека, который различал сны средиземноморского типа от снов типа китайского; как мы уже сказали, архитектора, который однажды заявил, что разница между сербским и хорватским языками состоит в том, что один и тот же язык в сербском варианте Ретуширован в дорическом стиле, а хорватский -- в Духе разноцветной готики, и, наконец, но не в последнюю очередь, речь пойдет о человеке, который владел шестью различными приемами игры в кости. Мы коснемся и судьбы его родителей: отца, известного московского математика, человека, убежденного в том, что XX век никогда не кончится, и матери Анны, урожденной Николич, в замужестве Разиной, во втором браке Свилар; она-то и внушила сыну мысль, что жизнь не может быть лекарством от смерти, хотя смерть -- безусловно лекарство от жизни. Эхо ее дивного голоса разносилось по трем континентам, а ее ресницы, словно пеплом присыпанные, невозможно было забыть. Усмешка ее, прокалывавшая щеки, сопровождала архитектора Разина на первых порах, когда счастье еще улыбалось ему из-за закрытой двери. Ибо, уже добившись успеха и положения в обществе, архитектор Разин продолжал ощущать нечто похожее на сопротивление материала, инерцию судьбы или перегрев времени. Он сам рассказывает, как в первые дни по прибытии в большой мир дверные звонки отказывались звонить под его пальцами, рубашки же на нем перестали пачкаться, но зато ужасно мялись; он был так силен, что мог разорвать ремень, напрягши живот, но зато ему казалось, что птицы блеют, как козы, а чернила упорно засыхали в перьях, когда надо было подписать очередной договор с обозначенной в нем баснословной суммой. Тогда-то он и понял, что человек стареет не постепенно, в соответствии с ходом часовых стрелок, но порой за три дня может состариться больше, чем за год. Все окружавшее его вело себя по-прежнему: трубки его попрежнему не тянули; небо летело над ним, испещренное птицами, как спинка форели пятнами; кровать под ним опрокидывалась на бок, как утлый челн, убаюкивая его; по-прежнему, как все несчастливые люди, он поздравлял друзей с Новым годом в конце предшествующего, чтобы хоть к ним удача спиной не повернулась, как к нему; а между тем храмовый собор его деяний был уже возведен -- высокий, прекрасный, пуп земли и ключ к ней, могучий вепрь, у которого на спине колышутся травы; Афанасий Разин уже выигрывал гонку, а время вокруг него продолжало стоять, как порой останавливается в тумане даже время императоров. Любили его только Витача и деньги. Но любили так сильно, как никого другого, с тех пор, как был распят Иисус Христос. А затем, полегоньку, вслед за госпожой Витачей и за деньгами, все остальное тоже потянулось к нему и осталось при нем, включая многочисленных друзей и коллег по профессии, чьи воспоминания толпятся на этих страницах, подобно детям Легенды, ибо Легенда, как мы уже говорили, остается недосягаемой. Далее, как полагается, особое внимание будет уделено тем редким, к сожалению, страницам, которые соизволил написать о себе сам юбиляр, друг наш Афанасий Разин. Эти страницы исписаны пальцами, скрюченными так, точно архитектор собирался крестить бумагу, а не писать на ней, и входят они обычно в знаменитые его записные книжки, прославленные прекрасными рисунками, которые он делал на обложках. В эти свои любимые записные книжки большого формата он годами вносил заметки, важные не для его дел, но исключительно для его частной жизни, начиная с кроссвордов, вырезанных из всех газет Европы и Америки, и кончая архитектурными проектами, о которых речь пойдет впереди. Сиих записок самого Афанасия Федоровича сохранилось не так уж много, но все сохранившееся внесено в наш Альбом. Во-первых, его дневник, относящийся к поре встреч нашего героя в белградской опере с юной Витачей Милут, которой потом суждено было стать госпожой Разиной. В те времена она цедила слова, делая между ними значительные промежутки; говоря, то и дело останавливалась, точно брови выщипывала волосок за волоском. Во-вторых, сюда вошли таинственные тексты о трех сестрах -- Ольге, Азре и Цецилии. Сии тексты переписаны рукою Разина, но с первых же строк заметно, что сочинял их не он. Они записаны, правда, якобы со слов самого Афанасия Федоровича неизвестным лицом в те поры, когда Разин был уже директором "АВС Engineering & Pharmaceuticals". Хотя это лжесвидетельство, с нашей точки зрения, крайне недостоверно, мы предлагаем его вниманию читателя по двум причинам, из которых каждая сама по себе достаточна, чтобы оправдать его появление. Во-первых, все три рассказа о сестрах внесены самим Разиным в его записную книжку. Во-вторых, за недостатком данных о том, каким же образом осуществился головокружительный взлет карьеры нашего героя, тексты о трех сестрах удачно заполняют образовавшуюся пустоту. Итак, кое-кто еще помнит, как наш Афанасий когда-то хлебал простецкий суп с тертым сыром, как он писал свои "вирши, прочитанные на подножке трамвая, перед тем как соскочить на площади Теразие". Таким людям просто невозможно представить себе происшедшую с ним метаморфозу. Посетитель предвоенных белградских киношек, где к фильму, исполненному по преимуществу в желтом колере, подавался телячий шашлычок на маленьком железном вертеле и пиво с яйцами, окрашенными луковой кожурой, стал обладателем двух процентов мирового дохода от применения ядерной энергии в мирных целях. Эту загадку могли бы частично прояснить семейные фотографии Разина и Витачи Милут. Однако иллюстративный материал, уже собранный нами и подготовленный к публикации в Альбоме, был изъят по настоянию самого Афанасия Федоровича. Зато редакторам Альбома были любезнейше предоставлены канцелярией г-на Разина некоторые другие документы из семейного архива, а также копии трех писем, посланных неизвестным шпионом некоего неопознанного дона Донино Азередо своему патрону. Эти письма относятся непосредственно к жизни г-на Разина с г-жой Витачей. Включены в Альбом и упоминавшиеся ранее мемуары госпожи Свилар, матери нашего друга и благодетеля, написанные по заказу какого-то журналиста. Неизвестно, однако, были они когда-либо опубликованы или нет. Здесь нелишне будет заметить, что, оказавшись в начале своего пути в Вене, не такой уж молодой архитектор Разин прежде всего совершил три поступка. Во-первых, он отбросил и забыл свою прежнюю фамилию Свилар, под которой получил диплом в Белграде и женился в первый раз. Во-вторых, поменял местами день и ночь и впервые в жизни стал работать днем, отказавшись от прежней своей привычки работать по ночам. И в-третьих, поставил перед собой цель: полюбить все, что он до сих пор не любил! Тем самым он перешел, как он сам утверждает, на сторону своих врагов, и дела его сразу пошли на лад. В первые же дни своих странствий г-н Разин нанес визит другому видному лицу из числа наших соплеменников, оказавшихся в Вене. Представляется, что именно эта встреча стала источником его деловых удач. Архитектор Обрен Опсеница был известен под именем "господина, которому снятся запахи". Квартира его располагалась поблизости от Бургтеатра, у ног его, точно живой зверь, покоилась рысья шкура, превращенная в мех для раздувания огня. У Обрена Опсеницы были волосы цвета стекла, на концах загибающиеся, словно удочки, а лицо лишено выражения, как коровья лепешка. При этом он был известен как человек настолько ловкий, что может языком поменять местами косточки двух вишен, оказавшихся у него во рту. Он ел ножом, пренебрегая вилкой, и завязывал галстук двойным узлом. Разина он принял чрезвычайно любезно. Оба они улыбнулись, причем у Опсеницы закрылись сразу оба глаза, и уселись. Хозяин дома имел привычку оставлять где попало в своих комнатах рюмки из цветного стекла и горного хрусталя, часто недопитые, и вечно облизывал ногти на руках. Он начал с того, что готов предоставить своему гостю наличные средства для осуществления архитектурных замыслов, которые Свилар (теперь уже Разин) выдвигал еще в молодости на их общей родине, но которые там не удалось осуществить, хотя оба они к этому стремились... -- Я к тебе за деньгами пришел, а не за добрыми пожеланиями, -- ответствовал ему Разин, -- что же касается твоего предложения, то лучшие известные мне образцы строительного искусства -- это один сортир во Франции, одна тюрьма в Испании и одно кладбище в Италии. Стоит ли после этого быть архитектором? И тут Афанасий Разин что-то шепнул Обрену Опсенице. Последний облизнул ногти, легонько ударил своей тростью по кончику разинского ботинка и дал деньги. Из этой-то неожиданно возобновленной дружбы, из имевшейся наличности, из их сотрудничества и вырос постепенно величественный калифорнийский трест архитектора Разина "АВС Engineering & Pharmaceuticals". 5 по вертикали ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ Как сейчас помню: совсем молодым, когда я еще не носил фамилию Разин, которую ношу сейчас, и сам не знал, кто я такой, когда я жил бедно и ветер свистел в моих карманах, случилось мне однажды оказаться на вечеринке у знакомых. Я подпирал стенку в углу, стесняясь и своей одежды, и своего возраста, когда ко мне подошла хозяйка дома и усадила на один из тех старинных диванов, что умеют на своих шести ножках полегоньку передвигаться по комнате. Я сразу почувствовал себя словно в седле. Сидевшая рядом со мной девушка не мигая смотрела на меня, и ее взгляд, вначале горячий, встретившись с моим, постепенно становился холодным. Когда он совсем остыл, девушка сказала, что хочет поведать мне одну историю, приключившуюся с ней и с ее сестрой. И поведала. -- Осенью тысяча девятьсот сорок девятого года мы с сестрой собирались в оперу. Те, чья молодость пришлась на это время, помнили тогдашний обычай в антракте выходить без пальто на площадь перед театром, а потом возвращаться в теплый зал досматривать спектакль. Так тогда любили делать, и капельдинеры разрешали входить обратно с оторванным билетом. В тот вечер давали "Богему", и у нас было три билета: для нас с сестрой и для какого-то дальнего родственника, которого нам навязала наша мама, хотя мы его не знали и даже, кажется, никогда не видели. "Интересно хоть взглянуть, что это за тип", -- заметила, выходя из дома, моя сестра. Но родственник у театра не появился по причинам, которые ему известны лучше, чем нам, и мы решили продать третий билет. В то время билеты в оперу и драму пользовались большим спросом, несмотря на то что стоили они очень дорого. Вечер был прекрасный, хотя и остывал быстро, как оставленный на столе ужин. Шумливая молодежь толпилась перед театром, протискиваясь сквозь ветер, взметавший листву и потому похожий на пятнистого далматинского дога. Мы заметили юношу, который посреди всей этой толчеи пил пиво прямо из бутылки, прислонившись к тумбе с афишами оперы. Нам почему-то стало его жаль, и мы предложили ему лишний билет. "Будете сидеть во втором ряду кресел", -- уточнила сестра. Он, подумав, что мы хотим взять с него деньги и что такое хорошее место наверняка ему не по карману, ответил довольно неприветливо: "Ничего, я и стоя допью". Сестра отвернулась, но я втолковала ему, что мы уступаем билет бесплатно. Он оставил недопитую бутылку на тумбе, взял из рук сестры билет, и мы вошли в театр. Брови и усы у него блестели, словно вылизанные. Он был довольно мил: чем-то надушен, а его нос, сам по себе красивый, чуть ли не переходил в подбородок, как иногда завтрак, случается, переходит в обед. Новый знакомец объявил нам, что не любит театра, так же как, впрочем, театр его тоже недолюбливает. Опера, сказал он, представляется ему чем-то вроде разжигания огня с помощью труб, флейт и ударных инструментов или раздувания огня прекрасных мелодий божественными голосами, хотя, с другой стороны, этот огонь, как и всякий другой, можно разжечь хоть кизяком. Во время первого действия "Богемы" он тихо, но правильно и очень красиво насвистывал арии из "Тоски". Выйдя в антракте прогуляться перед театром, мы снова увидели его с бутылкой пива. Однако к началу второго акта он не появился. Рядом с нами оказалась какая-то старая дама с пучком, начиненным перепелиными яйцами (вероятно, такая мода была в дни ее молодости). Это означало, что юноша совершил выгодную сделку. Получив от нас билет, за который он не заплатил ни динара, он уступил старушке оставшиеся две трети спектакля и на вырученные деньги отправился пить пиво. Так мы подумали, но мы, увы, ошиблись. В третьем акте рядом с нами появилась девочка лет десяти, с кривыми зубами и перевязанной рукой. Она принесла с собой в театр какую-то книгу и перелистывала ее в полутьме зрительного зала, едва уделяя внимание происходившему на сцене. По окончании спектакля ее встречали у выхода какой-то мужчина и весьма нарядная дама. Оказалось, что юноша пристроил и третий акт оперы. Выходя из театра, мы увидели, как он хлещет очередную бутылку пива, купленную на выручку от продажи нашего билета. -- Великолепная история, -- заметил я незнакомке, -- спасибо, что вы мне ее рассказали. -- Спасибо вам, что эта история произошла, -- ответила она загадочно. -- Не понимаю, -- отвечал я. -- Как?! Разве вы не узнали эту историю? -- спросила она тогда. -- Н-нет, -- пробормотал я нерешительно, чувствуя, что в моей памяти что-то начинает стремительно прорастать, как уши на школьной скамье. Но ничего не вспомнилось. -- Да ведь юноша, который тогда продал наш билет, -- это были вы! -- Я?! -- Я искренне изумился. Изумление мое было тем большим, что я действительно не мог припомнить ничего подобного, но в то же время я знал, и знал наверняка, что окаянная история не выдумана, что незнакомая мне девушка говорит правду. И я решился спросить: -- Откуда вам все это так точно известно? Вы ничего не перепутали? -- Ну если я и перепутала, то вот вам моя сестра, которая отдала вам билет. -- А где сейчас ваша сестра? -- спросил я, признаться, весьма глупо, просто чтобы что-нибудь сказать. -- Здесь. Она сидит рядом с вами, по другую сторону. Собственно, сейчас мы сидим, как тогда в опере... Тогда я наконец взглянул на свою соседку. У нее был профиль гречанки, который вдруг мне напомнил нарисованный рукой Пушкина профиль Амалии Ризнич на полях рукописи "Евгения Онегина". "Вылитая Амалия Ризнич, -- подумал я. -- Красивая брюнетка, с губами, чей поцелуй называется "две спелые вишни, да еще сладкая гусеница в придачу". Она безмятежно омывалась моим взглядом, а шестиногий диванчик-канапе уносил нас с ней куда-то сквозь теплый продымленный воздух гостиной. Я был уверен, что никогда раньше ее не видел, но в глубине души чувствовал, что она-то меня знает. Ибо такова судьба дурного впечатления. Если вам случится на кого-то произвести дурное впечатление, вы никогда и ни за что не узнаете этого человека и вообще весь этот случай предадите забвению со скоростью ловкой кражи. -- Ты меня видел, голубчик, -- произнесла она, -- очень даже прекрасно видел. Мы с тобой познакомились давным-давно. Задолго до того выхода в оперу. Мне было семь лет, и в руках у меня была кукла. -- И что же произошло? -- Ты, голубчик, меня спросил: "Наверное, трудно в семь лет родить ребенка?" -- Что поделаешь, -- начал я выкручиваться теперь уже перед второй сестрой, -- человек похож на луковицу. Под каждой шкуркой оказывается следующая; вы ее снимаете и ожидаете увидеть бог знает что. Когда же добираетесь до конца, убеждаетесь, что в сердцевине ничего нет. Совсем ничего. Не сводя с меня своих зеленых глаз, словно плававших в дожде, она сказала глубоким, хрипловатым голосом: -- "Ничего"?! Вы говорите "ничего"! Лук и вода. А слезы? Как же пролитые слезы? О них-то вы и забыли, господин мой. Я понял, что надо как-то выпутываться. Никакие ссылки на Фрейда меня уже не спасут. И тут я сделал безошибочный ход и привел дело к решительному концу. -- А что же с тем родственником -- или кем он вам приходится, -- с тем, у кого ветер в голове? Ну с тем, который в театр не явился? -- спросил я как бы мимоходом. -- Почему он не явился? -- Явился, явился, -- отвечала зеленоглазая очаровательница, -- еще как явился! -- И что с ним произошло? -- Как "что произошло"?! Это были вы! Ведь вы -- Атанас Свилар, не так ли? Тогда мы, конечно, вас не могли узнать. Да и вы не знали, что две девушки, с которыми вы столкнулись в толпе, и есть ваши родственницы Вида и Витача Милут... -- А как поживает ваша матушка? -- Я попытался перевести разговор на семейные темы. -- Нашей мамы давно уже нет. Ее не было в живых уже тогда, во времена нашего выхода в оперу. Мы на нее сослались, чтобы расцветить рассказ. И вообще, вы нам вовсе не родственник... Поскольку я не был их родственником, я стал мужем. В некотором роде им обеим. 3 по вертикали ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ Сколько тетрадей с такими записями могло быть у архитектора Афанасия Разина, точно никто не знает. До нас дошли только три, но известно, что было их больше. Ибо, подобно тому, как некоторые люди вынуждены все время перемещаться в пространстве, ибо место их не удерживает, так иногда архитектор Разин не находил себя во времени, и в такие часы он Погружался в свои записи. На обложке каждой тетради он нарисовал по пейзажу, и эти его работы на первый взгляд напоминали акварели, но мало-мальски внимательный наблюдатель вскоре установил бы, что это не акварель. Тетради с записями были большого формата, и на обложках могли при необходимости поместиться и архитектурные планы, и другие данные о различных постройках, которые привлекли внимание Разина. И вообще, в этих разинских тетрадках можно было найти много всякой всячины. Например, с обратной стороны обложки одной из упомянутых тетрадей находился следующий список фамилий: братья Баташовы, Шемарин, Маликов, Тейле, Ваникин и Ломов. Судя по первой фамилии -- братьев Ивана, Василия и Александра Баташовых, -- речь шла о владельцах известнейших заводов, производивших самовары в Туле и в других городах России. За списком следовала заметка о тайнах изготовления дорожных самоваров и об особом "языке самоваров", который упоминают в своих произведениях такие авторы, как Вяземский и Салтыков-Щедрин. На следующей странице были вписаны от руки выдержки из книг, где речь идет о чае. Выписки из китайских и японских справочников, из восточной литературы и, наконец, из Гоголя, Достоевского и других писателей. Цитата из Пушкина, например, гласила: Смеркалось; на столе, блистая, Шипел вечерний самовар, Китайский чайник нагревая; Под ним клубился легкий пар. Вслед за пушкинскими стихами был вписан текст, относительно которого Разин полагал, что его составил буддийский монах Даруму, тот самый, из чьей ресницы пророс первый чайный лист: "Дни наши возникают таким образом, что наш первый день, подобно яйцу, из которого должен вылупиться цыпленок, несет в себе, питает и наконец рождает тридцатый день нашей жизни. Второй день зачинает и приносит следующий, тридцать первый день, и так далее, пока из последнего яйца не вылупится мертвый цыпленок. И точно так же, как чай составляет мысль фарфоровой чаши, из которой мы его пьем, наш тридцатый день есть мысль нашего первого дня, из которого он рождается..." На четвертой и пятой страницах Разин записал первую из притч о трех сестрах -- рассказ об Ольге, -- а вслед за ним перенес какой-то кроссворд из французской газеты. Назначение этих тетрадей, несмотря на то что нам до мельчайших подробностей известно содержание всех трех, все-таки до конца неясно. Сам Разин в шутку говорил, что в них перемешаны эпические предметы его ненависти с лирическими, что он их заполнял в плоской тишине вечеров, волоча за собой свою нью-йоркскую тень, или в бесплодные утренние часы, проснувшись от холода во рту и обнаружив, что держит в зубах, точно пойманную дичь, свою вчерашнюю усмешку. И все-таки можно сказать, что все эти тетради или же крупноформатные записные книжки отличала одна общая черта. Архитектор Разин заносил в них, проявляя поистине недюжинный интерес, данные обо всех местах пребывания -- резиденциях, домах и летних дворцах, в которых когда-либо жил, работал или хотя бы ненадолго останавливался маршал Иосип Броз Тито, президент Социалистической Федеративной Республики Югославии, долголетний генеральный секретарь Коммунистической партии Югославии, член руководства Коммунистического интернационала, как записал сам Разин в одной из своих тетрадей. Так вот, большую часть тетрадей заполняют планы всех этих зданий, описания подъездных путей к ним, расположение покоев и опись инвентаря. Из этого следует, что архитектор Разин, долгие годы трудясь до изнеможения в тресте "АВС Engineering & Pharmaceuticals", продолжал тосковать по своей первоначальной профессии, вытесненной его последующими деловыми успехами. На обложке первой из тетрадей с записями (если только она первая) имелось подтверждение именно этой направленности интересов нашего героя. На ней был изображен пейзаж -- высокий берег реки, на пригорке, среди зелени, большой особняк с пристройками, а вдали, у церкви, белели разбредшиеся, как овцы на пашне, белые кладбищенские кресты. Вид этот производил совершенно неожиданное впечатление -- словно перед вами картина, написанная слезами или сквозь слезы увиденная. Свет и тень на ней вели себя так, точно имели пол, -- они были то мужского, то женского рода... Итак, мы приближаемся к ключевому моменту нашего Альбома. Внизу, у края рисунка, рукою архитектора Разина было написано: Camelia sinanis. Это был пейзаж, нарисованный чаем. Интересно припомнить, что писал его архитектор Разин, то есть человек, из ныне живущих людей, быть может, лучше всех знавший краски, их историю и технологию, ибо его трест, собственно, начался с изготовления химикатов и красок и только потом распространился и на другие производства. И вот именно этот человек совершенно отказался от красок, по крайней мере в классическом значении этого слова. Архитектор пользовался, вне всякого сомнения, кисточкой из иголок ежа; воду в реке он изобразил, окуная ее в "тропанас" -- темный фруктовый чай, который он смешивал с бледно-розовым апельсиновым чаем и с ярко-красным ибискусом Виноградники нарисованы густым оттенком лилового "исопа" с ромашкой -- так он добился так называемого цвета "послеполуденной зелени". Небо писалось кисточкой из телячьего уха, которая окуналась в слегка разведенный чай сорта "соучунг", собранный в мае, смешанный с быстро высушенным зеленым. Дом и постройки нарисованы чаем из лотоса, а берег написан русским чаем, тем, что подается к соленому маслу, и китайским, собранным на высоте двух тысяч метров над уровнем моря. Камни обозначены так называемым "чайным шампанским" -- знаменитым чаем "дарджиллинг". В правом нижнем углу пейзажа было написано: "Летняя резиденция И. Б. Тито "Плавинац" на Дунае, близ города Смедерево, к востоку от Белграда". Затем следовали копии нескольких подробных архитектурных проектов, относящихся к разным эпохам. Рукою самого архитектора Разина, наспех и скорее всего с натуры, зарисован был план летнего дома, здания в стиле классицизма. К нему был приложен роскошно оформленный план того же дома, только более просторного, датированный 1897 годом, подписанный архитектором Йованом Илкичем и заверенный печатью сербской династии Обреновичей; и наконец, план, озаглавленный "Приложение к "Плавинацу"" за подписью архитектора Богдана Богдановича (*). ____________ (*) Богдан Богданович -- известный современный югославский архитектор. (Примеч. пер.) На следующих страницах излагается подробная история летней резиденции "Плавинац". Разин сообщает, что дом на холме Плавинац близ Дуная, в нескольких километрах от Смедерево, что на пути из Белграда, сооружен в 1831 году по приказанию князя Милоша Обреновича в качестве летней резиденции сербской правящей династии. Дом окружен виноградниками и угодьями, простирающимися гектаров на пять. Вначале постройка включала только жилые комнаты и погреб, но позже была расширена по плану, заказанному королевой Наталией из той же династии Обреновичей. Далее архитектор Разин сообщает, что в 1903 году, после убийства короля Сербии Александра Обреновича, королева-мать Наталия даровала дом и угодья полковнику Антонию Орешковичу, а затем, в шестидесятые годы нашего века (не ранее 1958 года и не позднее 1961-го), незадолго до Первой конференции неприсоединившихся стран в Белграде, резиденция была обновлена в качестве загородной виллы маршала Иосипа Броз Тито на основе проекта архитектурной достройки, расширения и укрепления дома, разработанного архитектором Богданом Богдановичем. Особняк обставлялся стильной мебелью, которую распродавали в те годы старые белградские семьи. Были завезены или отреставрированы имевшиеся в доме зеркала, люстры, светильники, канделябры, настольные, напольные и каминные часы, стекло, фарфор, керамика, изделия из благородных металлов, ковры, картины, географические карты и чертежи... Далее приводятся некоторые статические расчеты и чертежи самого Разина, прилагается каталог драгоценных предметов обстановки, картин и мебели, -- очевидно, инвентарь всего, что имеется на сегодня во дворце Плавинац. Поражает подробный характер описания и перечня предметов, включая и указания на их происхождение, и к тому же точно определено, где что в Плавинаце находится. Затем тетрадь остается незаполненной почти до самого конца. Начиная же с внутренней стороны задней обложки, Разин начал вписывать задом наперед предания о славных красавицах из семейства своей супруги. Так мы подходим к истории героини нашей книги, Витачи Милут, которая, впрочем, приобрела известность под другой фамилией. Как пишет сам Разин, вписывая эти строки, он макал в чернила бороду, полную прошлонедельного пота, слез и соплей. Это предание повествует о прекрасных дамах -- предках Витачи Милут, ставшей потом госпожой Разин, -- об их любовных похождениях, о графинях Ржевуских и об Амалии Ризнич-младшей. Разин слышал эту легенду из уст бабушки своей жены Витачи. Поскольку семейное предание (объясняющее некоторые странные наклонности героини этой книги Витачи Милут) пойдет у нас особым приложением, мы здесь о нем больше упоминать не будем, разве что приведем изречение, хорошо известное в семействе Милут: "Никогда еще октябрь не приходил так часто, как в этом году..." По вертикали ГРЯЗИ Никогда еще октябрь не приходил так часто, как в этом году; не успеешь дух перевести, как снова заявляется. По меньшей мере три раза, и все раньше срока... Так шептала по-немецки в свою севрскую чашку мадемуазель Амалия Ризнич. В их семье вот уже сто лет осенью говорили по-немецки, зимой по-польски или по-русски, весной по-гречески и только летом посербски, как и приличествует семейству торговцев зерном. Все прошлые и будущие времена года сливались в ее сознании в одно, похожее на самое себя, как голод на голод. Весна переходила в следующую весну, русский язык -- в русский язык, зима -- в зиму, и только Дето, в котором мадемуазель Ризнич в данную минуту пребывала, как в тюрьме, выпадало из этого ряда для того, чтобы на мгновение, всего лишь на мгновение, занять свое временное календарное место между весной и осенью -- между греческим и немецким. Мадемуазель Амалия Ризнич была второй представительницей своей семьи, носившей это имя и фамилию. От бабушки по материнской линии она происходила из рода графов Ржевуских. Тех самых Ржевуских, в XVIII веке подаривших Польше несколько выдающихся государственных деятелей и литераторов, а в XIX веке прославившихся своими красивыми и незаурядными женщинами, чьи платья и прически до сих пор выставляют в музеях (*). Первая, самая старшая Ржевуская, Эвелина, была замужем за неким Ганским, а потом вторично вышла за французского романиста Оноре де Бальзака (**). Вторая графиня Ржевуская, сестра Эвелины Ганской -- де Бальзак, Каролина, вышла замуж совсем молодой в знатную семью Собаньских, но ее брак оказался неудачным. В 1825 году, гостя в Крыму, а затем в Одессе у своей младшей сестры, третьей графини Ржевуской, она встретилась с поэтом Адамом Мицкевичем, и он посвятил ей самые красивые свои любовные сонеты. При жизни матери Амалии-младшей его стихи еще хранились среди семейных бумаг, и когда Амалия начала переплетать свои коллекции меню, то в одну из книжек попал и сонет Мицкевича, сложенный в честь ее бабушки, так как на другой стороне листа были переписаны блюда какого-то обеда 1857 года. Третья же из графинь Ржевуских (родная бабушка нашей Амалии), Паулина, в доме которой и познакомились Собаньская и влюбленный в нее польский поэт, стала второй женой негоцианта и владельца кораблей Йована Ризнича. Ризнич происходил из той семьи богачей родом из Боки Которской, что в конце XVIII века раскинула сети своей коммерции далеко на Восток и на Север и начала скупать поместья в Воеводине, в Бачке, а зиму проводить в Вене. Из тех самых Ризничей, в доме которых был заведен обычай до захода солнца пить, только закрыв глаза, из тех, чьего предка, прославившегося своей красотой, любовница одаривала дукатом за каждую улыбку. ____________ (*) Сербский писатель, ставший позднее генералом Екатерины Великой, Симеон Пишчевич, арестовал в Варшаве в 1767 году графов Ржевуских, отца и сына, и отправил их в заточение, ибо они противились вмешательству России в дела Польши, которого и сам Пишчевич, впрочем, не одобрял. (Примеч. авт.) (**) См. переписку Бальзака с графинями Ржевускими, опубликованную в Париже в 1969 г. (Примеч. авт.) На заре XIX века одна ветвь рода Ризничей переехала из Вены в Триест, чтобы быть поближе к множащейся семейной флотилии. Поэтому в начале XIX века дед Йована все еще пребывал то в Вене, то в воеводинских поместьях, а его отец Стеван уже успел пожертвовать сербской православной общине в Триесте шитую золотом хоругвь святого Спиридона. Сам же он удобно разместился в особняке на берегу одного из каналов, где стоял его флот в пятьдесят флагов. Домов у него тоже было пятьдесят. -- Ваша светлость! Позвольте вам представить бедняка, владеющего в этом городе всего лишь пятьюдесятью домами, -- сказал губернатор Триеста Великому герцогу Людвигу Габсбургу, подводя к нему Стевана Ризнича. Вместе со Стеваном Ризничем в Триест из Вены была доставлена и знаменитая "двухтарифная" улыбка его прадеда, которая передавалась из поколения в поколение и которую все мужчины в роде Ризничей обязаны были специально заучивать, коль скоро уж она не доставалась им генетическим путем. Эта улыбка более чем столетней давности у Ризничей в шутку называлась "карафиндл", или, по-итальянски, "карафина", что значит столовый флакончик для уксуса или масла. С этой улыбкой на устах, словно с фамильным гербом, триестинские Ризничи, ничтоже сумняшеся, пригласили в домашние учителя своему сыну Йовану самого Досифея Обрадовича (*). Для юного Ризнича выписывались из столиц книги, словари и календари. Затем он учился в Падуе и в Вене, где встретил девушку, ставшую его первой женой. К тому времени Ризничи уже начали вывозить зерно во все стороны света. Особенно же прочная связь у них была с Одессой. Австрийским шпионам, сидевшим в венецианских театрах, чтобы следить, кто каким репликам аплодирует и кто над чем смеется, было известно, что негоцианты Ризничи поддерживают сербскую революцию 1804 года деньгами, полученными от торговых операций, связанных со снабжением южных русских армий. Дело по продаже провианта русской армии все разрасталось, и вскоре молодой Йован Ризнич выехал в Одессу. Он построил пристань и укрепил причал Ризничей в одесском порту. Их корабли приставали близ тех самых улиц, которые, говоря словами Пушкина, "в году пять-шесть недель" "потоплены, запружены". ____________ (*) Досифей Обрадович (1740 -- 1811) -- известный сербский просветитель, педагог, поэт, баснописец и переводчик, автор книги "Советы здравого разума", автобиографического сочинения "Жизнь и приключения Досифея Обрадовича". Был первым министром просвещения Сербии. (Примеч. пер.) Все домы на аршин загрязнут, Лишь на ходулях пешеход По улице дерзает вброд; Кареты, люди тонут, вязнут, И в дрожках вол, рога склоня, Сменяет хилого коня. Ибо звонкие одесские каменные мостовые тогда еще только мостились: Но уж дробит каменья молот, И скоро звонкой мостовой Покроется спасенный город, Как будто кованой броней (*). ___________ (*) А.С.Пушкин. Евгений Онегин. Глава "Отрывки из путешествия Онегина". (Примеч. пер.) В 1819 году Ризнич погрузил на один из своих кораблей целую итальянскую оперную труппу, состоявшую из басов, которые в открытом море начали блевать тенором, из теноров, которые со страху временно потеряли голоса и требовали, чтобы корабль повернул обратно, из сопрано, которые от испуга ненадолго перестали подражать Доменике Каталани (*), а также дирижера, который вместе с хором протрезвился только в Одессе. Желая развлечь свою сколь красивую, столь и болезненную супругу Амалию (это н была Амалия Ризнич-первая), Йован основал в Одессе оперный театр. В опере исполнялся главным образом Россини, а в роскошную ложу госпожи Ризнич заглядывала на бокал шампанского одесская золотая молодежь (**). _____________ (*) Очевидно, речь идет об Анжелике Каталани (1780--1849). (Примеч. пер.) (**) Но уж темнеет вечер синий, Пора нам в Оперу скорей: Там упоительный Россини, Европы баловень -- Орфей... А только ль там очарований? А разыскательный лорнет? А закулисные свиданья? A prima donna? а балет? А ложа, где, красой блистая, Негоциантка молодая, Самолюбива и томна, Толпой рабов окружена? Она и внемлет и не внемлет И каватине, и мольбам, И шутке с лестью пополам... А муж -- в углу за нею дремлет, Впросонках фора закричит, Зевнет -- и снова захрапит. А.С.Пушкин. Евгений Онегин. Глава "Отрывки из путешествия Онегина". (Примеч. перев.). Среди предков прекрасной Амалии наиболее известен был граф Христофор Нако, владелец поместий в Банате на месте древней столицы аваров, который своих крестьян подвешивал за ус. Где бы он ни ударил палкой на своих землях, везде находил он золотые кубки из сокровищницы Аттилы. Когда городили ограду одного из его виноградников, найдено было дюжины две бокалов, блюд и чаш червонного золота. О том, какова была собою Амалия, в замужестве Ризнич, наследница этих богатств, можно судить по рисунку русского поэта Александра Пушкина, ибо и он посещал ее ложу в одесском театре, воспетую потом в "Евгении Онегине" (*). Поэт, имевший, как известно, обыкновение носить свой перстень на большом пальце, не раз писал, будучи в Одессе, да и потом, стихи, посвященные госпоже Амалии Ризнич. Все они входят в собрания его любовной лирики (**). Смерть Амалии Пушкин воспел в стихах, упомянув оливковую ветвь, уснувшую на воде в краю, где заснула последним сном Амалия Ризнич (***). После смерти Амалии Йован Ризнич утешился в объятиях своей второй жены, на этот раз младшей из упомянутых графинь Ржевуских, Паулины. ___________ (*) Профиль Амалии Ризнич, нарисованный рукой Александра Сергеевича Пушкина на полях рукописи "Евгения Онегина", можно увидеть в музее бывшего лицея в Царском Селе. (Примеч. авт.) (**) Стихотворения А.С.Пушкина "Простишь ли мне ревнивые мечты" (1823), "Под небом голубым страны своей родной" (1826) и др. (Примеч. пер.) (***) Имеется в виду стихотворение А.С.Пушкина "Для берегов отчизны дальней" (1830). (Примеч. пер.)
Внучка Ризнича по линии второго брака, Амалия, унаследовала вместе с именем своей несостоявшейся бабки Амалии поместья Ризничей в Воеводине и красоту своей родной бабушки, графини Паулины Ржевуской. Она жила то в Вене, то в Париже, носила лорнет с надушенными стеклышками и имела обыкновение крестить пищу, оставшуюся на тарелке, чтобы ее не обидеть, и целовать ложку, прежде чем ее отложить. Кроме того, она играла на флейте, и все думали, что ее флейта была из какого-то особого дерева, замедлявшего звук. О ней в шутку шептались: дунешь в эту флейту в четверг, а музыка зазвучит только в пятницу после обеда... -- Мой единственный друг -- пища, -- тоном упрека говаривала мадемуазель Ризнич посетителям своего салона. И действительно, огромная библиотека в ее венском доме вся была посвящена алхимии вкусов и запахов. Шкафы были доверху набиты книгами по истории кулинарного искусства, исследованиями о том, что запрещает есть та или иная религия, о пифагорейцах, которые не ели фасоли, о христианских постах, о том, почему ислам запрещает употребление свинины и алкоголя. Здесь были трактаты о кулинарной символике, карманные справочники виноградаря, советы по откорму рыб, инструкции по размножению домашнего скота, гербарии съедобных растений. Почетное же место в библиотеке занимали опусы, касавшиеся меню мифологических животных, труды о том, как употреблялись в пищу в античные времена жемчуг и прочие драгоценные камни, а также рукописный лексикон обрядовых жертв, приносимых в виде пищи. В Пеште, где жили родители Амалии во время сербско-турецкой войны (*), по ее просьбе во всех книжных магазинах и редакциях журналов откладывались все гравюры с поля сражений, на которых можно было разглядеть обоз. Ибо мадемуазель Ризнич содержала за свой счет несколько походных солдатских кухонь, и там, на фронте, пища для сербских и русских солдат готовилась согласно составленным ею указаниям. Итак, занимаясь искусством девятой музы, которая требует тренировки скрипача и памяти алхимика, мадемуазель Амалия довольно рано пришла к заключению, что примерно в первом веке нашей эры смешение религий (как отживающих, так и новых, которые, подобно христианству, были тогда на подъеме) привело к совершенно свободному смешению также и кулинарных традиций и что в бассейне Средиземного моря, точно в некоем котле, создавалась в те времена лучшая в Европе кухня, которой мы пользуемся и по сей день. Обеспокоенная тем, что традиция эта начала угасать, Амалия неутомимо посещала лучшие рестораны Венгрии, Парижа, Лондона, Берлина, Афин и Одессы. ____________ (*) Имеется в виду война за освобождение Сербии от османского владычества, известная у нас как русско-турецкая война 1876-- 1878 гг. (Примеч. пер.) Несмотря на свои гастрономические наклонности, Амалия Ризнич никогда не теряла стройности фигуры, сохранив ее вопреки болезням до глубокой старости. В семьдесят лет она иногда надевала свой подвенечный наряд, и платье сидело на ней так же прекрасно, как в тот, первый и последний, раз. -- Ну прямо хоть сейчас к алтарю, -- вздыхали окружавшие ее женщины. А она, смеясь, жаловалась им: -- Все, кого я ненавидела, давно уже умерли. Никого у меня не осталось... Точно так же, как тогда, в конце своей долгой жизни, она и в молодости могла бы сказать, что у нее никого нет. В своих скитаниях она подолгу бывала одна, и дурной ее глаз везде, куда бы она ни глянула, находил оброненные кем-то монетки -- иногда серебряную денежку римских времен, а то и совершенно никому не нужный филлер. Монеты словно бы липли к ее глазам, сверкая в пыли. В столовых роскошных отелей она подносила не ложку ко рту, а голову к ложке. Стеклянные шпильки звенели в ее волосах, когда она пробовала блюда и вина, подаваемые в последний раз, ибо и напитки и кушанья умирают, подобно людям Ежегодно, к Рождеству, она отдавала в переплет перечень блюд, съеденных на всех обедах, и этикетки бутылок, во время этих обедов выпитых. В своих скитаниях встретила она молодого инженера Пфистера, работавшего над созданием летательного аппарата, который в дальнейшем столь бесславно завершил свою карьеру под именем графа Цеппелина. При виде Пфистера мадемуазель Ризнич озарила следующая мысль: -- Красота -- это болезнь! Красивый мужчина -- не для женщины... Она решила его спросить, умеет ли он ругаться по-сербски, на что немедленно получила ответ: -- ...твою мать! -- А почему бы и нет? Она у меня хоть куда, -- невозмутимо ответила она, не сводя глаз с золотого колечка в его левом ухе, которое означало, что Пфистер -- единственный сын своих родителей. Пфистер, славившийся своей красотой, отращивал, как известно, лишь один ус и носил серебряные перчатки. Пиджак его был, в соответствии с парижской модой, усеян невероятным количеством пуговиц. Его всегда украшали, точно два близнеца, двое карманных часов: одни золотые (они показывали дни, недели и годы) и другие, из чистого серебра (эти указывали лунный календарь). Известно было, что его золотые часы (заказанные одновременно с серебряными) сделаны на двух бриллиантовых осях и практически вечны. У серебряных же часов оси были обычные; и срок им был отмерен. Пфистер пользовался и теми и другими часами и велел переставить одну бриллиантовую ось из золотых часов в серебряные. Век обоих часов был теперь одинаков. Увидев на молодом человеке двое часов, мадемуазель Амалия спросила, зачем это. Не думая ни секунды, Пфистер ответил: -- Серебряные часы измеряют ваше время, а золотые -- мое. Я ношу и те, и другие, чтобы всегда знать, который у вас час. Назавтра он прислал ей в подарок "Лексикон улыбок", книгу, бывшую тогда в моде, и они стали разъезжать по миру вместе, останавливаясь в лучших гостиницах, где его знали так же хорошо, как и ее. Однажды в сумерки, в плохую погоду, они ни с того ни с сего обвенчались, потом приказали вынести на веранду рояль и во время свадебного обеда слушали игру дождя по клавишам. Под эту музыку они танцевали. Амалия имела обыкновение по воскресеньям пить только свое вино: вино с ризничевских виноградников в Воеводине. Лакеи доставляли его в гостиницы в больших плетеных корзинах. Теперь молодожены пили это вино вместе. К вину им подавали заливную рыбу или кислую капусту с грецкими орехами. Потом они сидели молча. Она смотрела на него, а он читал, листая книгу с такой быстротой, точно банкноты пересчитывал. А она вдруг говорила сердито в ответ на его чтение или молчание: -- Ну нет, неправда! Инженер Пфистер утверждал, что во сне человек не стареет, и потому спал со своей молодой женой по шестнадцать часов в сутки. Она его обожала. Она кусала перстни слоновой кости на его пальцах и зажигала свои длинные черные пахитоски от его трубок. Эти трубки, фарфоровые или пенковые, она мыла коньяком. Потом на нее стало нападать безумное желание закурить одну из них. Заметив это, Пфистер сказал: -- То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле -- январь. Тогда она его не поняла, но через несколько месяцев и ей стало ясно, что она беременна. Здесь следует сказать несколько слов об Александре Пфистере, который родится от их брака. В семействе Ризнич его ждали с нетерпением, как единственного наследника. Но он все никак не появлялся. Родные с обеих сторон ждали Александра, но вместо него на свет появилась племянница Амалии Анна; потом вместо Александра родилась сестра Анны, Милена, и только вслед за ними -- Александр. Его имя появилось за три года до него самого, или же за пять лет до того, как Амалия встретила Пфистера, и имя навсегда осталось старше самого мальчика. Задолго до его рождения о нем уже говорили, во здравие его украдкой заказывались молебны в венских и пештских церквах, были уже определены профессия будущего наследника рода, гимназия, которую он будет посещать, его гувернер, француз с усами в два ряда, ему уже были сшиты матросские костюмчики для воскресных прогулок и куплены золотые ложки, так, точно он уже сидит на своем месте, заранее приготовленном за столом у Ризничей в Пеште или за другим, в Вене, в столовой дома Пфистеров. Однажды весенним утром, как раз в те часы, когда Ризничи переходили с русского языка на греческий, родился маленький Александр Пфистер, красивый, крупный ребенок. Он сразу закричал басом во все горло, причем стало ясно, что он родился с зубками. Через три недели после крещения в венской греческой церкви он начал говорить. На третьем году жизни он уже свободно оперировал пятизначными цифрами, на четвертом, к всеобщему изумлению, выяснилось, что мальчик умеет играть на флейте и свободно говорит попольски, и мать заметила в его кудрях первые седые волосы. В пять лет Александр Пфистер начал бриться. Он вытянулся и стал похож на юношу. Окружающие заглядывались на красавца с золотым колечком в ухе и прочили за него своих Незамужних дочерей. О нем бурно заговорили, точно У всех вдруг развязались языки. Среди прочих выдумок, распространяемых по преимуществу служанками, особое внимание привлекала малопристойная легенда о преждевременной и необычайно сильно проявившейся половой зрелости мальчика. Рассказывали даже, что у него есть сынок от бывшей кормилицы, который всего на год моложе отца, но эти слухи были преувеличены. В сущности, сын госпожи Амалии не казался странным; те, кто не знал его истории и его подлинного возраста, не могли заметить ничего необычного ни на его красивом лице, ни в его обходительном поведении. И только мать повторяла, как безумная: -- Красота -- это болезнь... Но ведь неделя, начавшись, не останавливается на вторнике. В шесть лет Александр Пфистер поседел и стал седым близнецом своего еще не успевшего поседеть отца (которому тогда исполнилось двадцать пять лет); в конце того же года мальчик стал съеживаться и стареть, как головка сыра, а в семь лет он умер. Это случилось в ту осень, когда по всей территории от Тисы до Токая погибли виноградники, и легенда гласит, что в тот день во всей Бачке не было сказано более пяти слов... Семейство Ризничей эта смерть снова собрала вместе, хотя и ненадолго, а семью Пфистер разбила навсегда.
-- Боль точит человека, как мысли, -- заявила госпожа Амалия, облачаясь в траур, и немедля развелась с мужем. Поскольку Пфистер разорился еще до женитьбы, работая над проектом дирижабля, после развода он растворился в нищете, оставив на память жене свои золотые часы, а себе взяв те серебряные, что отмеряли время госпожи Амалии. Она же после похорон срочно уехала к родителям в Пешт. Сидя у них в столовой, она перебирала свои каменные пуговки и в упор смотрела на мать и на отца. -- Это твой муж и ты передали мне какую-то наследственную болезнь! -- Наверное, все-таки твой отец, а не мой муж? -- Не я себе выбирала отца, а ты себе мужа... -- Тебе дай волю, ты бы и мать сама выбирала, а не только отца. -- Да уж конечно, тебя бы не выбрала! Так они и расстались. Оставшись опять одна, госпожа Амалия положила в сундуки лаванду, рубашки переложила ореховым листом, парики -- кукушкиными слезками, а перчатки базиликой, в подолы одежды зашила вербену и вернулась к своим странствиям, к своим синего, удивительно красивого темного цвета платьям. На груди у нее всегда висел медальон с портретом покойного Александра Пфистера, который на фотографии мог сойти за ее покровителя или любовника, но не сына. Она снова ездила по ресторанам в поисках острых вкусовых ощущений, но с годами и это занятие утрачивало для нее свою прелесть. Блюда, которые ей случалось пробовать в молодости, отличались от тех же, испробованных теперь, не меньше, чем два различных кушанья. И так же, как трава не растет в тени грецкого ореха, руки ее перестали отбрасывать тень: они становились прозрачными. Уголки ее глаз посеребрились, она мало говорила, при еде смотрела на кончик ножа; вместо того чтобы пить, она целовалась со стаканом или же грызла мясо прямо из тарелки, вместо того чтобы кусать любовника, которого у нее не было. В один прекрасный День, глядя, как всегда, на портрет в своем медальоне, госпожа Амалия решила что-нибудь предпринять, чтобы сохранить хоть память о своем ребенке. Она пригласила одного берлинского адвоката (ибо в тот день она оказалась в Берлине), дала ему портрет и попросила опубликовать дагерротип: Амалия Ризнич решили усыновить молодого человека, который окажется похожим на ее покойного сына. Дагерротип был помещен во французских и немецких газетах, и в адрес адвоката стали поступать предложения. Адвокат отобрал семь-восемь фотографий, похожих на портрет из медальона госпожи Ризнич. Особым сходством с оригиналом отличался один человек с такой же седой шевелюрой, какая была у мальчика; Амалия сравнила изображения и решила усыновить седого мужчину, на которого обратил ее внимание адвокат. Невозможно установить, как и когда она узнала, кто этот человек. Ибо ход времени вредит правде гораздо больше, чем выдумке. Облик человека, возникшего перед нею в дверях, настолько напоминал ее сына, каким он был за год до смерти -- поседевшего, но красивого, -- что она просто окаменела. Она обрадовалась, точно мальчик воскрес, и долго не желала узнавать в нем своего мужа, изменившегося, постаревшего и поседевшего и потому теперь похожего на сына незадолго до его смерти. Она с восторгом усыновила его и стала к нему относиться так же, как раньше к своему мальчику, только без тени дурных предчувствий. Она вывозила его в Париж на выставки, выводила на званые обеды, восторженно щебеча: -- Голод больше всего напоминает времена года, ведь у него тоже четыре руки; есть голод русский, греческий, немецкий и, конечно же, сербский голод! В этом состоянии постоянного восторга она начала сеять вокруг себя мелкие монеты: как она их раньше всюду находила, так теперь теряла. Весь дом был засыпан мелочью, которую она оставляла везде: в своих шляпах, в умывальниках, в ботинках... -- Какой ты красивый, как ты похож на отца, ну просто вылитый отец! -- шептала она, целуя своего приемного сына. Но в одно прекрасное утро это безумие или же забвение, порожденное чрезмерностью воскресшей печали, -- что бы то ни было, но оно разбилось о ее же собственное странное намерение. Если бы не оно, все шло бы по-прежнему нормально, хотя ничего нормального в этом не было и быть не могло. А именно -- госпоже Амалии пришло в голову женить своего "сына", вернее, своего бывшего мужа, а ныне приемного сына. -- Пора уж, он красивый, все еще красивый, как никогда раньше, но ведь красота -- болезнь; рано или поздно все кончается; он не стареет, зато я старею, я хочу еще молодой дождаться внуков; нет, нет, надо торопиться, надо его срочно женить... Пфистер был в отчаянии. Он ощущал, как жар его трубки постепенно опускается в ладонь и как его полуседые волосы шевелятся на голове, думая, на какую сторону лечь -- на черную или на белую? Наконец они твердо решились -- на белую, и Пфистер впервые стал старше своего сына. Он молча терпел все прихоти госпожи Амалии до тех пор, пока она сама не нашла ему невесту в Пеште, из хорошей семьи, с большим приданым, простиравшимся от Буды до Эгры. Тут Пфистер решительно заявил, что не хочет жениться, что он любит другую, что он несчастлив в любви и что та, другая, не может ему принадлежать. Госпожа Амалия притворно разгневалась и потребовала сказать, кто же это та женщина, которая смеет отвергать юношу из семьи Ризнич, то бишь Пфистер, но он не желал отвечать. Они сидели в молчании, она смотрела, как он читает книгу, перелистывая страницы с такой быстротой, точно банкноты считает, а потом упрямо произнесла в ответ на его молчание: -- Ну нет, неправда! -- Правда, -- ответил он наконец, -- правда. Единственная женщина, которую я люблю и на которой я мог бы жениться, но с которой мне никогда больше не суждено быть, это ты... Она расплакалась и только тут призналась и себе, и ему, что давно догадалась, кто он, но что они действительно не могут быть вместе. Ни единой ночи. Что если у них опять будет ребенок? "Нет, ни за что! Только не это!" -- повторяла она как в бреду. И они расстались, на этот раз навсегда. Он остался ее приемным сыном. На прощание он ей задумчиво сказал: -- Знаешь, у меня давно появилось одно ощущение, обычное ощущение, какое, наверное, есть у большинства людей: когда я иду, я никак не могу шагнуть так широко, как мне надо и как я могу: все время наступаю кому-нибудь на пятки. Я стараюсь идти осторожнее, но каждую минуту все равно передо мной оказывается чья-то пятка. Словно пальцам нужна, кроме собственной пятки сзади, еще одна чужая впереди. Чья же она, спрашиваю я себя. Быть может, это ахиллесова пята, наше уязвимое место, только она находится не у нас, а у другого человека, пята, которая вечно торчит перед нашими пальцами, чтобы замедлять наше движение, сокращать наш шаг... Получается, что для того, чтобы двигаться, чтобы вообще идти вперед, надо все время кому-то наступать на пятки... А наш Александр, знаешь, он, возможно, не встретил свою ахиллесову пяту... Потому он так рано и ушел... Этими словами Пфистер простился с Амалией, и больше они не виделись. И все же однажды утром она проснулась в ужасе, припомнив ту фразу, с которой начались ее несчастья: -- То, что нам в октябре кажется мартом, на самом деле -- январь... Ей показалось, что она чувствует под сердцем новый плод. Он рос понемногу, как возрастал и ее ужас, ибо она его чувствовала. Этот зародыш все разрастался, хотя снаружи и был незаметен. Амалия была в недоумении, потому что после страшной истории с ее ребенком, после его смерти, а быть может, избавления, она утратила потребность в любви и уже несколько лет, как забыла о мужчинах. И все же то, что завелось у нее под сердцем, ощущалось все сильнее. Прошло целых двенадцать месяцев. Фигура ее не изменилась, ничего не произошло. И госпожа Амалия поняла, что ей нужен не акушер, а врач. Она была больна. Если у читателя хватит терпения, сколько нужно, чтобы зажил язык, ошпаренный горячей похлебкой, он узнает, как она вылечилась. Причем окончательно.
Из всего, что есть на свете, мысли больше всего похожи на боль, -- шептала про себя госпожа Ризнич, снова бросившись путешествовать и нося под сердцем свою боль. Она блуждала по тем, уже знакомым, местам от Венеции и Берлина до Швейцарии, по которым когда-то ездила с мужем в поисках исчезающих вин и кушаний. Теперь же она гонялась за своим гаснущим и тающим здоровьем. От доктора к доктору, от курорта к курорту возила Амалия Ризнич-младшая фамильные кольца, украшавшие ее прелестные руки, серьги прабабок Ржевуских с капельками яда в камнях; она возила с места на место свои платья с зашитой в подол лавандой, показывая Европе теперь уже свои болезни. -- Видишь, болезнюшка моя, как тебя принимают, -- стала она говорить, когда у нее появились прострелы, длинные, как распространенное предложение. Эти боли продлевали свое время за счет ее речи, которая все сокращалась, уступая им место. Ей порекомендовали одного лондонского терапевта. Она глотнула вина в Бретани, переехала Ла-Манш в поезде, поставленном на паром, и выплюнула вино в Англии. Сидя в приемной, она снимала и снова надевала свои кольца. Лекарь осмотрел ее, покачал головой и изрек: -- Я могу вам дать только один совет. Живите в сегодняшнем дне. Тогда вы станете такой же, как все люди. Ибо все мы, в сущности, жертвы для нашего завтра. Нас нет в будущем, словно мы и не родились, мы в нем похоронены, как в движущемся гробу, который переселяется во времени и бежит впереди нас, отсрочивая окончательный уход на следующие двадцать четыре часа. В один прекрасный день мы это будущее нагоняем. Тогда будущее, в котором нас нет, переходит в настоящее и поселяется в нем. Тогда всему конец. Будущего больше нет. Подумайте, мадам, обо всех нас -- находящихся в одном и том же положении, -- и вы поймете, где вы сейчас... Ошеломленная этим приговором, Амалия Ризнич бежала из Лондона. На обратном пути в вагоне-ресторане какая-то дама случайно рассказала ей, что где-то в Европе есть лекарственная грязь, которая лечит как раз такие болячки, которые носит в себе и питает Амалия Ризнич. (Амалия к тому времени начала невероятно много есть. Можно было сказать, что теперь болезнь вынуждает ее в третий раз объезжать все дорогие отели на континенте, потчуя свою боль изысканными блюдами, которые больше не доставляли ей никакого удовольствия.) Дорожная знакомая упомянула по памяти название этой грязи, и Амалия записала его на ленточке своего боа из перьев. Название гласило: "Кошачьи Грязи". На первой же станции, в Бретани, госпожа Амалия купила карту Европы и начала высматривать это место. Ей почему-то казалось, что его можно найти, лишь бросив взгляд на карту. Но на карте Кошачьих Грязей не оказалось. В Париже она приобрела другую, более подробную карту и снова принялась искать, но и там их не было. Тогда она схватилась за энциклопедический словарь Брокгауза и хотела в нем найти вожделенное название, но сообразила, что даже не знает, на каком языке его искать. Ибо само выражение "Кошачьи Грязи" на французский переводилось совсем иначе, чем на немецкий или на русский. На какую букву его искать? Госпожа Амалия бросила карты и лексикон и занялась устными расспросами. Во Франции ей не удалось ничего обнаружить, и она последовала в Вену. Там шел такой снег, что раскроешь рот -- и язык занесет. Боли стали проявляться хором, и Амалия уже узнавала одну из них, несомненно заводилу этого хоровода. Временами ей казалось, что она могла бы сыграть свои боли на флейте. К сожалению, и в Вене никто не смог ей сказать ничего путного. Она послала прислугу расспросить на вокзале, и какой-то машинист припомнил и сказал, что один из его пассажиров ехал куда-то лечиться грязями и, разузнав, направился в сторону Пешта. Амалия поехала к матери в Пешт. Отца ее давно уже не было в живых, а мать почти не слышала, что ей говорят. Глаза у нее стали прозрачными, как лед на реке. На мгновение взгляды матери и дочери соприкоснулись, как сообщающиеся сосуды. Но это продолжалось только мгновение. "Только хлеб, одежду, обувь и ненависть человек способен растрачивать в больших количествах, -- думала госпожа Амалия, будучи в Пеште. -- Всего прочего -- любви, мудрости, красоты -- на свете гораздо больше, чем мы в состоянии потребить. Вечно слишком много роскоши, и никогда не хватает простоты вещей..." Еще оставшиеся в живых друзья ее отца, которых она навестила в Буде, никогда ничего не слыхивали о Кошачьих Грязях, хотя и были владельцами немалой части венгерской пушты (*). Правда, некоторые знали, что в южных губерниях какие-то грязи имеются, но никто понятия не имел, то ли это, что рекомендовано госпоже Амалии. Ей посоветовали ехать к Балатону, а потом на юг в сторону Капошвара и по пути расспрашивать людей. __________ (*) Пушта -- степь, земельные угодья, плодородная равнина. Погода была хорошая, болезнь притаилась в ожидании дождя, госпожа Амалия еще раз вздохнула в свою севрскую чашечку, велела уложить в плетеные корзины свои платья и вина деда Ризнича и в сопровождении горничной и кучера тронулась в путь. В одно прекрасное утро, ясное, как пятое время года, госпожа Амалия оказалась в пуште, полной пыли и грязи, и встретила рассвет, держа в руках лепешку, сдобренную салями, и маринованный перец, фаршированный хреном. Кругом не было ни души. Бесконечность перед экипажем и сзади него была в следах от вечных взглядов звезд. Только иногда чернело небо от быстрых облаков птиц. Госпожа Амалия третий день ехала на юг, ощущая вонь от грязи, но это была не та грязь, которую она искала. Вскоре уже и кучер не знал, куда они заехали. Он спрыгнул с козел, беспомощно огляделся вокруг и обозлился. Тогда он плюнул себе на ладонь, ударил по ней другой рукой и поехал в ту сторону, куда брызнула слюна. В тот же день пополудни их опять вынесло на какую-то грязь. Впереди дымился костер. Они подъехали ближе и увидели бахчу. Сторож пек в костре кукурузу. Он предложил им купить большой арбуз для прохлаждения и пять крошечных, с кулак величиной, домой на засол. И угостил печеной кукурузой и сыром. -- Сыр, барыня, это всем яствам господин, -- добавил сторож. -- Его пока выдержишь -- побегаешь вокруг него. При этих словах госпожа Амалия обратила внимание на сторожа. Он был в грубошерстной куртке, надетой прямо на голое тело, в ушах у него вместо серег висели крестики. -- Где это мы? -- спросила она. -- Да в Бачке, где же еще! -- А как называется это место? -- Грязи. -- Просто Грязи? -- Кошачьи Грязи, -- добавил сторож. -- Значит, приехали! -- с облегчением вздохнула госпожа Амалия, развязывая ленты своей шляпы. -- А они лечат? -- Лечат, кто не помер! Чернозем здесь знатный: может и живого человека родить. -- А как бы здесь снять участок, чтобы грязи принимать? -- Не знаю, барыня, надо у господ спросить. -- А есть здесь кто-нибудь из господ? -- Нет никого вот уже лет пятьдесят, -- отвечал сторож, -- я здесь один. Владельцы далеко, да их уж и немного осталось. -- Как это? -- спросила госпожа Амалия. -- Да так, старый барин приказал долго жить. Осталась только молодая барыня. -- А она-то где?! -- Богу одному известно. Небось и сама не знает. Говорят, на святого Прокофия не купается. Разъезжает по всему миру, место, говорят, ее не удерживает. Прошел слух, недавно была в Пеште... Госпожа Амалия стала перебирать в памяти фамилии дам своего круга и своего возраста из Пешта. Как вдруг ей попался на глаза только что купленный арбуз. -- А как зовут твою барыню? -- спросила она и получила ответ, о котором читатель, наверное, уже догадался. -- Амалия Ризнич, по мужу Пфистер... Уж наверное, знаете ее историю, -- продолжал сторож, -- не может быть, чтоб не слышали... Что у нее с сынком-то приключилось. Редкий случай. Но поучительный. Его бог, маленького Пфистер то есть, к тому времени еще не вырос. Божок-то созревал медленно, а мальчик быстро. Божок и не досмотрел за ним, не сумел его задержать, как вот наши духи нас придерживают. И некому было у дитяти отнять плод познания. Он его вкусил, и пришлось ему идти раньше срока из рая на землю. Потому что у кого глаза открылись, всегда должен уйти с того света на этот и обратно... Амалия Ризнич, в замужестве Пфистер, некоторое время стояла как громом пораженная. Потом она стащила с себя ботинки и чулки и шагнула прямо в грязь. В спасительный холодок черного, жирного, родного чернозема. И земля схватила и втянула в себя ее ноги с такой силой, точно хотела их здесь посадить. 4 по вертикали ВИТАЧА Люди, которые боятся жизни, поздно и неохотно уходят из родительского дома и с трудом решаются создать собственную семью. Как ни странно, Афанасий Разин принадлежал именно к таким людям, боящимся жизни, и потому надолго задержался в той семье, в которой родился. Затем он стал верным мужем своей первой жены, хотя она его и не любила, а во втором, счастливом, браке с Витачей Милут не терял связи с матерью, не переставая сожалеть, что не знает своего отца, и продолжая искать его. Люди, которые боятся смерти, напротив, недолго остаются в своей семье, быстро и легко они расходятся по белу свету, расставаясь со своими близкими. Героиня нашей книги, правнучка по линии последней, внебрачной связи Амалии Ризнич, младшая из барышень Милут, в замужестве Похвалич, а потом Витача Разин, позднее прославившаяся под общеизвестной фамилией, о которой мы здесь умолчим, принадлежала как раз к людям, боящимся смерти. Она хорошо запомнила из рассказов своей бабушки, что родилась на свет благодаря Кошачьим Грязям, исцелившим ее прабабку Амалию. Витача на своем веку переменила множество имен, часто бросала любовников, да и сама не раз оказывалась брошенной. Зато грудь у нее при ходьбе не прыгала вверх-вниз, а покачивалась вправо-влево. Отец ее, капитан Милут, в годы между двумя мировыми войнами обучался в какой-то французской артиллерийской академии, где потерял свою строевую выправку, но зато приобрел прекрасные усы, которые он накручивал на веретено, смочив предварительно сахарной водой, -- два жестких локона в углах рта. Он полагал, что семь офицерских чинов соответствуют ступеням музыкальной октавы. И только те, кто обладал слухом к такого рода музыке, могли, по его мнению, продвинуться до следующей октавы, то есть генеральских чинов. Вообще-то, капитан Милут был весьма музыкален: он различал по звуку сабли своих товарищей, но к октаве карьеры он оказался глух, как тетеря. Он вернулся в Белград лишь ради того, чтобы жениться, получить свой последний, капитанский чин, а также завести детишек, которые спали в ящике под кроватью. Затем он овдовел и оказался с четырьмя детьми на руках, да еще с молодой тещей, интересной тем, что она не видела снов. Она укладывала волосы в пучок на овальные серебряные часы и щеголяла в шляпе из черной лаковой соломки, насквозь проколотой китайской булавкой, которая тихо звенела на ходу. Именно тогда, как казалось капитану, он порвал Дорожку, по которой маршируют к следующему чину. И решился на единственный шаг, кроме строевого, который еще помещался у него в голове. А именно -- он решил больше не жениться. Поэтому героиню нашего рассказа, Витачу Милут, воспитала не рано умершая мать и не мачеха, которой у нее не было, а вышеупомянутая бабка с материнской стороны, госпожа Иоланта, в девичестве Ибич, во вдовстве Исаилович. Она дала девочке не менее сорока девяти имен, и Витача сначала научилась откликаться на Паулину, Амалию, Ангелину, Иоланту, Веронику и так далее и только потом уже говорить. Бабушка ее, госпожа Иоланта, была в то время еще красива и дородна. Глаза у нее были черные, как яйца, сваренные по-еврейски, а сила в руках такая, что она могла оторвать ручку от сковородки. Она была по-своему набожна: на стене в ее комнате висела глиняная икона "Иешуа останавливает Солнце и Луну над Гибеоном". По вечерам она имела обыкновение созерцать собственный пуп. Госпожа Иоланта выросла в обедневшей, когда-то богатой и знатной семье, и жизнь у нее была тяжелая. Из фамильных драгоценностей у нее сохранились только три вещи: серебряные часы овальной формы, блюдо для гадания и плавная походка. Походка ее была известна, как хорошее стихотворение, и у нее, у барышни Ибич, другие девушки потом учились ходить так, чтобы походка говорила. Она умела "ходить грудями", как ее бабка Амалия Ризнич-младшая, а также как мать Амалии -- Евдокия Ризнич, которая, рассказывают, умела, прогуливая собаку, сплюнуть ей на спину и так быстро спустить с поводка, что успевала заметить, кому собака понесет ее слюну, или как мать Евдокии мадам Паулина, графиня Ржевуская, в замужестве Ризнич, которая ступала, где взгляд упадет, но не смотрела, куда ступает. В один прекрасный день к отцу Иоланты обратились странные посетители, муж и жена, которые объявили, что наслышаны о девушке и о красоте ее походки. Кругом шептались, что они пришли ее сватать. За все время своего визита пришельцы не произнесли ни слова, точно в рот воды набрали. Оказалось все-таки, что они пришли посмотреть на девушку, которую выбрали в жены своему сыну. В знак того, что она им понравилась, оставили они десять золотых дукатов, завязанных в кружевную перчатку. В назначенный день перед домом Ибичей появились цыгане и грянули свадебную песню "Солнышко всходит". Иоланту, одетую во все белое, повели на кладбище, где ожидали ее будущие свекор и свекровь. В этот день исполнилось сорок дней их сыну, который умер в двадцать лет, неженатым. Его вынули из могилы, омыли, подстригли черные усики, отросшие после смерти, одели в парадный костюм, надели ему и невесте венчальные перстни. Кто-то прочитал две-три фразы из Священного писания. Все присутствующие, в том числе и невеста, поцеловали жениха, и его снова похоронили. После этого ровно год Иоланте не разрешалось выходить замуж. Таков был обычай придунайских славян. Год она прожила в доме жениха, нося траур и фамилию своего суженого. За это время у Иоланты выросла бородка под пупком, а под ее хорошеньким носиком появились настоящие гусарские усики, точь-вточь как у того, кто лежал под землей. Тогда она нарумянила щеки, начернила брови, накусала себе губы, чтобы казались ярче, выставила тяжелые груди в глубокий вырез платья и самой своей красивой походкой, унаследованной от первой графини Ржевуской и насчитывающей не менее двухсот лет, направилась к брадобрею. Там она, развалившись в парикмахерском кресле, приказала подстричь себе усы. С тех пор и носила она красивые, напомаженные усики, ровненькие, как челка, черные, как вороново крыло, у нее были два ума, которые лучше одного, и три уха. Она хорошо пела и болела каждый вторник. На девятом месяце в грудях У нее появилось молоко, но зато во время своих визитов к брадобрею она подцепила мужа. Это был некий Исаилович, который рассказывал такие были и небылицы о своих любовных подвигах, что брадобреям после его ухода казалось, что они отродясь не имели дела с женщинами. Исаилович, убедившись в первую брачную ночь, что его вдовушка -- невинная девица от смущения заявил, что вообще не знает, чьего ребенка делает. В результате этого брака овальные серебряные часы перестали тикать и родилась будущая мать Витачи. Оставшись сначала без мужа, а потом без дочери, госпожа ИбичИсаилович посвятила себя внучкам, которые моментально выяснили, что у бабушки на голове имеются две крохотные лысинки, каждая размером с дукат, на тех местах, где ее прабабка-колдунья носила рожки с колокольчиками. Прабабка эта могла, например, обрить человеку бороду в намыленном зеркале на расстоянии десяти метров, употребляя вместо бритвенного ножа свой левый глаз. Мадам Иоланта в ответ на все эти россказни только посмеивалась, но и она могла, как оказалось, держать бритву ногой так же ловко, как и рукой, а также умела зарезать змею серебряным динаром. В дни затмения солнца и ночами, когда луна идет на убыль, она наливала воду в свое волшебное блюдо и ловила в него солнце и месяц, чтобы подсмотреть, с какой стороны их надкусывают черти. В это время она запрещала детям и щенятам пить воду, а на праздники не разрешала девочкам ходить в уборную. Кроме означенных достоинств Иоланта обладала еще и другими качествами, приятно возбуждавшими ее внучек. Она охотно плела легенды о красавицах из рода Ризничей. Она полагала, что члены приличной семьи все равно что зубы во рту, Ризничи в ее рассказах делились на резцы, клыки, коренные и зубы мудрости, на шатающиеся, обломанные или смешные, тупые, больные, испорченные или, наоборот, прекрасные блестящие зубы. Ее россказни и походка особенно хорошели, когда к ним в гости приходили товарищи капитана по службе -- майор Похвалич, с таким узким лицом, что он мог бы сам себе облизывать уши, и полковник Крачун. Все эти легенды о прабабках Витачи, о прелестницах, по которым поэты сходили с ума, о несчастном красавце инженере Пфистере, который вначале был мужем, а потом сыном своей жены, офицеры знали наизусть. Еще одна особинка госпожи Иоланты Ибич была не совсем проста, и проявилась она неожиданно, сначала в форме совсем безобидной. Однажды зимой, в сочельник, капитан забыл купить рыбу, а покупка рождественского карпа относится, как известно, к делам исключительно мужским. Его теща презрительно прошептала про себя традиционную семейную фразу, что ее друзьями остались только вкусные блюда, и сготовила для себя тушеную баранину с капустой. После чего начала с бухты-барахты чудовищно толстеть. Она полнела с невероятной страстью и быстротой, являя тем самым пренебрежение к капитану. И Милут, хотя ему о злосчастной рыбе ничего сказано не было, ближе к весне стал замечать, что в доме происходит неладное. Летом, когда они поехали отдыхать, капитану стало ясно, что теща полнеет назло ему, но он не мог понять, в чем провинился. Он старался изо всех сил: открывал бутылки на бахче и, налив арбузы ракией, а дыни вином, оставлял их на ночь, чтобы они хорошенько пропитались, но госпожа Иоланта, урожденная Ибич, упорно продолжала готовить себе к каждому обеду дополнительную порцию капусты с бараниной. Каждый день она неуклонно созерцала свой пуп до того, что забывала, где у нее левое ухо, а где правое, перевязывала нитками бородавки у детей, чтоб отвалились, и по-прежнему безмолвно толстела, желая досадить своему зятю, капитану Милуту. Наконец в одно прекрасное утро капитан Милут, точно завороженный этим толстением, отправился в магазин и купил большую жестянку с печеньями. Печенья он раздал детям, а на крышке коробки вырезал дырочку размером с грош, набил коробку рыбой и закрыл. Каждый день он подливал в дырочку понемногу оливкового масла, пока рыба его принимала. Когда же рыба перестала пить масло, он взял грошик и закатал отверстие. Рыбные консервы были готовы. "Это -- к Рождеству", -- заявил капитан. Девочки с изумлением взирали на бабушку, которая возликовала, с необычайной быстротой стала худеть, а вместо баранины с капустой готовила себе фасоль с грецкими орехами. Опять она двигалась плавно, явно хорошела, и чем дальше, тем больше стала походить на своего покойного мужа. Она снова превращалась в ту усатую красотку прежних дней, что носила лорнет с надушенными стеклышками. -- Я хочу быть красивой для своих внучек, -- шептала она в свою чашку с чаем. В ответ на уговоры соседок выйти замуж Иоланта, со знаменитой двухтарифной улыбкой Ризничей на устах, отвечала, стремясь, чтобы ее слова достигли слуха капитана Милута: -- У всех моих мужчин стояло, пока не сгорит свечка за два динара. Разве теперь такого найдешь? Капитан Милут ошеломленно посмотрел на госпожу Иоланту и отправился покупать свечу за два динара. Он и так давно уже собирался открыть карты перед тещей и прямо сказать, что его мучит. Он обдумывал будущий разговор с ней по дороге на экзерцирплац, где жеребцы занимались онанизмом, ударяя себя членами по брюху. Он составлял и составлял необходимые фразы, но они проплывали по его голове, как пыль от упомянутых жеребцов, и никак не шли с уст. Капитан Милут был мужчина в самом соку. Если бы он захотел, то пуговицей, отлетевшей от его ширинки, наверняка можно было выбить глаз попавшемуся по дороге прохожему. Женщина была ему необходима, как ложка к обеду, но он был далек от мысли привести своим девочкам мачеху. Ни на что не решаясь, он шептал глубоко про себя, обращаясь к прекрасной госпоже Иоланте в той глубине, где рождаются уже не слова, а слезы: "Помогите же мне, помогите, если хотите добра мне и своим внучкам..." Но вместо этих простых слов в голове у него болталась фраза, запомнившаяся из бесконечных тещиных рассказов: -- То, что в октябре кажется мартом, на самом деле -- январь... Тут он заметил, что мадам Иоланта снова начала толстеть назло кому-то. Он не знал, кому именно, но дело было ясное, даже дети заметили. Специально для нее отдельно ставились на стол тушеные синие баклажаны. Перед тем как приняться за еду, она шептала молитву: "Крестом осеняем себя, ограждаясь от сатаны, не боясь его уловок и засад..." И снова ее потолстение нарушало покой в семье. У капитана уши горели от глупых насмешек, а в доме чего только не случалось. Вдруг распахивался шкаф, и все цвета какого-нибудь пестрого платья или полоски юбки разлетались по комнате, порхая мелкими кусочками шелка, ослепшими от солнца. В футляре своих карманных часов капитан Милут находил дождевых червей. Самой же вдове Исаилович ни с того ни с сего начал являться покойный муж. Он объявлялся каждый раз, когда светил полный месяц, точно так и надо. Правда, он путал дни недели. Например, покойник не знал, идет ли вторник за средой или, наоборот, впереди нее. Если он появлялся не вовремя, приходилось его Исправлять и возвращать, откуда пришел. Тогда госпожа Иоланта брала блюдо, наливала в него воды и начинала ворожить вместе с внучками. Прошло два месяца с тех пор, как вдова Исаилович снова начала толстеть. В один прекрасный вечер капитан Милут ополоснул свой уд посолдатски, спрыснув его водой прямо изо рта, и, решившись пойти на приступ, ворвался в светлицу госпожи Иоланты. Она лежала в чем мать родила, созерцая свой пуп. На фоне простыней ее тело, пахнувшее лимоном, походило на хорошо подошедшее белое тесто с глубоким пупком посредине. Под пупком была огромная мохнатая третья грудь, а повыше пупка -- талия, одна из красивейших, какие только капитану Милуту довелось в своей жизни видеть. По крайней мере так показалось Милуту при свете свечки ценой в два динара, горевшей на столе. При виде этой свечи капитан несколько смутился и утратил дар речи, а госпожа Исаилович продолжала непоколебимо шептать свою молитву или то, что она читала вместо нее. Наконец молитва закончилась. Тогда она повернулась к капитану, дунула на свечку и притянула его к себе тем самым жестом, каким ласкала его дочерей. И шепнула, обнимая его: -- То, что в октябре кажется мартом, на самом деле -- январь... После сладостных объятий, лежа на спине, капитан попытался в темноте погладить ее. Она была рядом и, как он догадывался, уже худела с головокружительной быстротой. Нащупав что-то весьма ощутимое, он спросил наугад: -- Это у тебя что, нога? -- и в ответ получил хорошую оплеуху, горячую, как блинчик с творогом. Ибо это была не нога, а рука.
-- Бабушка, твои часики опять не работают! -- любила говорить маленькая Витача Милут госпоже Иоланте. Фамильные часы в виде серебряного яйца давно уже не ходили, но еще играли свою мелодию. Ветер гнал по небу облака в одну сторону, цикады гнали по горячему небу тишину в другую; была война, капитан Милут ушел на эту войну, и о нем ничего не было известно. Госпожа Иоланта разрешала внучкам подносить к уху свои часики и слушать их, как слушают шум волны в морской раковине. -- Работают они, детка, работают, -- говорила она, -- только отсчитывают не теперешние часы, а другие, давешние. И правда, в овале остановившихся часов журчало давно прошедшее время, а во времени звенели голоса прежних красавиц из семейства Ризничей. Правда, одна из девочек, Вида, не слышала ничего, кроме хрипа, но зато Витача, у которой уши были разные -- одно глубокое, как домик улитки, а другое плоское, как речная раковина, -- Витача слышала все. В часах легко различался высокий мягкий голос графини Паулины Ржевуской, в замужестве Ризнич, а вслед за ним -- щебет ласточек перед дождем, когда они вспарывают пыль кончиками своих крыльев; слышался звук флейты Амалии и звон ее стеклянных шпилек, позвякивавших в волосах, когда она пробовала свои любимые блюда, а напоследок -- надтреснутое меццо-сопрано госпожи Евдокии. Единственной, кто не подавал голоса из часов, была безвременно умершая мать Витачи, Вероника Исаилович. Вместо голоса матери Витаче слышалось в серебряном овале весьма отдаленное сопрано, хорошо промытое сырыми желтками. Госпожа Иоланта утверждала, что этот голос не принадлежит никому из женщин их семьи. Это был самый красивый голос из серебряных часов и вообще самый красивый голос, который Витаче довелось когда-либо слышать. -- Это шлюха Полихрония голос подает, -- утверждала бабушка Иоланта. -- Она влюбилась в твоего маленького прадедушку Александра Пфистера, и он с ней прижил ребенка, стал отцом, будучи сам от Роду пяти лет. -- Ну расскажи мне о ней! -- умоляла ее Витача. -- Расскажи, что случилось потом с их сыном? Ведь, как-никак, он наш родственник! Расскажи! Расскажи сейчас же! -- Да нечего и рассказывать. У этой Полихронии вместо глаз были под бровями две огромные синие мухи, вот и все... На этом месте у вдовы Исаилович, урожденной Ибич, язык точно примерзал к гортани. Выговаривая за что-нибудь Витаче, бабушка всегда называла ее именем одной из Ржевуских: -- Задница у тебя, Эвелина, ровно из чистого золота, а вот в голове одна чушь. Займись-ка лучше своими делами. Пришлось Витаче прекратить свои расспросы. Но Полихронию она запомнила крепко. И мысленно добавила ее имя ко всем своим многочисленным именам. Витача, Параскева, Амалия, Паулина, Эвелина, Каролина, Ангелина, Полихрония и т. д. была прежде всего особа замечательной красоты. Ее тело глубоко врезалось в мечты всех когда-либо видевших ее мужчин. У нее была между грудями выемка в виде латинской буквы V, а пальцы на ногах такие изящные и совершенные, что она могла бы ими играть на рояле. Женская красота ее прабабки Амалии Ризнич-младшей, несколько поколений передававшаяся исключительно по мужской линии, в последнем колене снова воплотилась в женщину, в Витачу Милут. Между нею и ее сестрой Видой, которая совсем не походила на Витачу, служили своего рода переходным мостом две другие сестры, но они умерли в раннем детстве, унеся с собой все сходство черт, что было в их внешности. Было вообще незаметно, что они родные сестры. Фигурой и лицом Виды прабабушка Амалия, по мужу Пфистер, безнадежно проиграла своему достойному супругу: судя по лицам рано умерших сестер Виды и Витачи, можно было предполагать, что их шахматная партия еще не закончена или по крайней мере отложена; но фигура и лицо Витачи Милут свидетельствовали о том, что сицилийская защита прабабушки Амалии против прадедушки Пфистера увенчалась полным успехом, красивым матом в один ход. От своего родного отца Витача унаследовала одну только тонкую кожу, такую прозрачную, что через нее, казалось, зубы просвечивали. Таким образом, каждый вечер Витача опускала на зеленые глаза Амалии Ризнич прозрачные веки своего отца, капитана Милута, и погружалась в сны, не приснившиеся ее бабушке, госпоже Иоланте. В этих зеленых глазах сны виделись так же ясно, как будущее в блюде ба