торые любил. А с архитектором Разиным дело обстоит так, что вы просто не поверите. Он относится и к первой, и ко второй группе отгадчиков кроссвордов. Вначале он принадлежал к первой группе, жизнь его была больше похожа на беспорядок, и судьба его в молодости (в отличие от вашей) в самом деле была неким подобием ошибочно решенных или совсем не решенных кроссвордов. Тогда он перевернул страницу, взял в руки новый карандаш и записался в другую группу. Однако это оказалось не так просто. Вы не поверите, но для того, чтобы переменить свою принадлежность к одной из двух упомянутых групп, надо покинуть свою родину, переменить фамилию, паспорт, забыть один язык и выучить другой и все начать сначала. Грек должен стать немцем, итальянец -- русским, серб должен превратиться в мадьяра, а мадьяр перейти в румыны. И наш архитектор Афанасий Разин все это проделал. Правда, вначале было похоже, точно его пыльным мешком из-за угла прихлопнули, но потом дела пошли на лад. И вот теперь перед нами его Памятный Альбом, который издан в честь нашего героя и всех перемен, с ним происшедших. В нем вы найдете, как во всяком кроссворде, видных политических деятелей, страны света, красивую мебель, большие и малые города, начиная с такого, как Шабац в Сербии, где некогда (как известно) бывал Фауст, и кончая Лос-Анджелесом в Америке, где некогда жил архитектор Афанасий Разин, он же Свилар. Будут и клеточки, заштрихованные черным, которые облегчают работу составителя кроссворда и дают передышку тем, кто его решает. Эти черные квадратики -- "ночи" среди "дней" кроссворда, и они внесены сюда как черные четырехугольники в крестословицах, которые прерывают где нужно ряды пустых квадратов, предусмотренных для внесения букв. Эти черные квадраты, как известно, в счет не идут и не обозначаются цифрами, но без них не обходится ни один кроссворд, в том числе и этот. Скажем о них несколько слов. Среди бумаг архитектора Разина нашлись несколько записок, заполненных главным образом не его почерком. Они связаны с нашим героем так же, как черные квадраты со словами кроссворда. Утверждают, что некоторые из них архитектор Разин рассказывал при особых обстоятельствах (как, например, историю Плакиды), или же ему их рассказывали (как это было с семейными преданиями о прекрасных дамах -- предках Витачи Милут по женской линии), или же он сам, как в какой-нибудь игре, рассказывал их с кем-нибудь в очередь -- так случилось с притчей о Голубой мечети. Среди этих повестей есть и такие, которые с данным Альбомом, или же с этим кроссвордом, или с этим любовным романом никакой связи не имеют. Такие места и такие рассказы, вкрапленные в общее повествование, читатель должен открыть для себя сам, без чьей-либо помощи. Нашедшего убедительно просят сохранить их и почтовым отправлением послать хозяину, то есть составителю кроссворда, или выбросить. Однако в поисках этих историй -- незваных гостей -- должно стараться не выбрасывать истории, составляющие собственно главы романа, вместо заштрихованных -- пустые клеточки кроссворда! Ибо в таком случае книга расползется как джемпер, кроссворд рассыплется и останется лишь то, что можно обнаружить в любом романе, а это всем известное примечание: ВСЕ ЧИТАТЕЛИ КНИГИ ВЫМЫШЛЕНЫ. ЛЮБОЕ СХОДСТВО С ПОДЛИННЫМ ЧИТАТЕЛЕМ СЛУЧАЙНО. По вертикали 5 ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ Когда Афанасий Разин, столь неожиданным способом облизав свои глаза, решил увезти Витачу в большой мир, они сразу же отправились в Вену к сестре Витачи, Виде Милут. Оба они так перепугались этого своего поступка, что им было не до еды, и они, не теряя времени, кинулись прямо на вокзал. Потом они со смехом вспоминали, как Витача, когда они летели на вокзал, мечтала о ягненке, выкормленном морской травой, а Афанасий -- о рыбе, три ночи пролежавшей в земле и жаренной на угольях. Потому что, когда жизнь переворачивается с ног на голову, пропасть под ногами не становится небом. Они рассказывали, что на вокзале в то утро им не удалось попробовать того удивительного жаркого, когда сырое мясо как следует отбивают прутом, так что следы остаются даже на готовом кушанье. Поезд Белград -- Вена уже отправлялся, и они вскочили в вагон. Однако в поезде не оказалось вагона-ресторана, а один-единственный спальный вагон был полнехонек. Так что они и глаз не сомкнули и не поели даже того, что разносили в те времена по вагонам, -- кусок черствого сыра на черном хлебе с маслом и пиво или заливную рыбу. -- Ничего, -- успокаивала себя Витача, -- наш голод -- это мы сами, а наша сытость -- это уже не мы. Зато будем смотреть друг на друга, потому что голодный глаз недреманный. -- И в самом деле, они могли только смотреть друг на друга, потому что были не одни, потому что ехали в поезде и не могли даже поцеловаться. -- Спи, во сне не стареют, -- шептал Разин ей в волосы, и Витача на какое-то время забывалась сном, и снилась ей одна и та же песня, и она знала, что стоит ей пробудиться -- песня кончится; и это пробуждение во сне казалось ей смертью, а не пробуждением, потому что для сна любое пробуждение есть своего рода смерть. Даже на границе, где они долго стояли и где все было засыпано снегом, они не попробовали и куска ветчины, перезимовавшей в еловой золе, с хреном, а в Австрии, куда поезд пришел после полуночи, лишь в окне закрытого ресторана видели окорок теленка, выпоенного пивом, мясо которого от кости отделяют бечевкой. Ангелы сыпали снег снизу вверх, с земли на небо. Витача в полусне сжимала быструю ногу Афанасия, а поезд сверкал, выбрасывая в ночь и метель свет цвета белого вина. Уже в Инсбруке они наконец устроились в ресторанчике, намереваясь заказать "поповский голод" с чечевицей и рыбные колбаски из леща, но выяснилось, что заведение это только для войск союзников, и их не обслужили. Они хотели было остаться и взять номер в первом попавшемся отеле, но Витача передумала: -- Шапку в охапку и -- поехали! Голодные псы лучше охотятся. Пошел второй день их поста. На какой-то станции перед самой Веной из окна вагона они видели, как за стеклом харчевни на раскаленной морской соли жарят грибы, сбрызгивая их вином, однако поезд там не остановился. В Вену они приехали осатаневшие, как голодная вошь, и, держась за грязные руки, вошли под сень собора, и после путешествия, долгого, как эта холодная тень, после трехдневного голода и жажды, тянувшихся, как эта улица, они увидели собачек, которые как бы вели друг друга к храму, гордо держа в зубах концы своих поводков. Впоследствии Витача часто вспоминала это мгновение и рассказывала, что венский собор Святого Стефана восприняла как некий зримый крик, устремленный в неподвижное небо. Памятуя, что соборы никогда не достраивают те, кто их строительство начинает, она похолодела от мысли, что крик этот принадлежал не одному человеку, но двум. Здесь было кое-что еще более удивительное. Этот сдвоенный крик был не мужской, а Женский, почти детский крик. Однако голод и жажда заглушили эти ее мысли, и они вбежали в первую подвернувшуюся кондитерскую, чтобы заказать "Sacher torte" и кофе с кардамоном. И когда все уже было перед ними, официантка выронила поднос, жаждущие и мокрые, поспешили они к дому Виды, по-прежнему без маковой росинки во рту. Оказавшись наконец в огромном венском доме Пфистеров в XII округе, вместо ужина они кинулись прямо в отведенную им спальню. На бегу Витача прижималась к Афанасию и шептала: "Сорви печать с моих уст, они все еще невинны в ожидании тебя!" Они соединились, едва переступив порог комнаты, прежде, чем соединились их тела. Витача в судороге безгласного жгучего рыдания, а он -- словно у него лопнул ремень.
Сестра Витачи Вида, чьими гостями они сейчас были, хорошенькая, подвижная и усатая, как херувим, обладала грудью, равновеликой бедрам, как говаривала госпожа Иоланта Ибич, в замужестве Исаилович. Как правило, тарелку со стола она брала к себе на канапе и ела руками, сидя бочком. Вида имела привычку на свою Славу (*) угощать гостей кутьей, потом она выходила в коридор, здесь быстро и незаметно облизывала все ложки и подавала новым гостям как чистые. Она была молчалива, попроще Витачи и считала, что всякая добродетель лишь станция между двумя пороками. Со своей кровати вот уже пятнадцать лет она вглядывалась в картину Йозефа Адама Риттера фон Молка (1714--1794), и луна освещала ей на этой картине группу людей, собравшихся вокруг престола, где восседала некая женщина, а над ними, очень низко и задом наперед, летел крылатый старец. При дневном свете на картине вместо старца проявлялась сказочная фигура с золотым обручем на лодыжке. Картина висела на стене огромного дома с подъездом для карет. В этом доме хлеб по ночам вел себя беспокойно, и вещи если терялись, то так основательно, что не находились по десять лет. Над упомянутым подъездом простиралась танцевальная зала на два десятка пар, если дамы в кринолинах, и на три десятка, если дамы следовали иной моде. За домом, появившимся вместе с картиной, пышно разросся сад, полный птиц, а еще дальше, за маленькой калиткой в глубине, раскинулись огромные зеленые угодья дворца Шенбрунн. Дом некогда принадлежал герцогу Гецендорфу, почему ныне и находился на улице его имени, потом перешел к Пфистерам, скончавшимся, ибо души их истончились прежде них самих, и теперь архитектор Свилар, впервые счастливый и впервые под своей собственной фамилией -- Разин, мерил шагами парк, оказавшийся в длину -- туда -- в целую трубку табаку, а обратно -- в половину трубки, ибо шел под уклон. ____________ (*) Слава -- праздник святого, покровителя рода. В сербских православных семьях имя этого святого передается по наследству по мужской линии. (Примеч. пер.) В доме уже много лет жила барышня Вида Милут, жила одна, но не одиноко. Из ее окна был виден высокий тростник, разросшийся, подобно лугу вдоль Дуная, и похожий на невысокую траву, отчего деревья в нем казались ниже, чем были на самом деле, и ветви их словно бы шли прямо от земли. Вида рано начала переводить со своего первого родного языка, с сербского, на немецкий, и дом ее всегда был полон гостей. Предлагая своим гостям мясо на грелках сервиза "Жолнай", Вида любила повторять: -- Каждому, как кусок мяса, принадлежит его Часть истины. Однако даже истину необходимо посолить, иначе она невкусна. Я перевожу только тех писателей, которые именно так и поступают. Она была болтлива, сетовала: -- Когда я счастлива, я заболеваю. А мужчинам наступаю всегда на один палец -- на мизинец левой ноги. Друзья приходили, пили сливовицу на рояле и ели козий суп с чесноком, присланным из ее родных краев, чихали с таким выражением, словно имели на то по крайней мере два международных повода, и уходили довольные. И приходили опять. Приходил господин Амадеус Кнопф с супругой Реббекой; она была вроде бы из семейства Ротшильдов или какой-то другой баснословно богатой фамилии; он -- просто чиновник. С глазами влажными, как ледяные сосульки. И огромными сросшимися средними пальцами на правой руке. Ходили слухи, что он ест мел и штукатурку. Был он бесконечно любезен и постоянно этим своим негнущимся членом без ногтя, который казался срамным, задевал и ронял вазы и бокалы, стеклянные безделушки и зонты и тут же другими, меньшими пальцами ловил предметы, не позволяя упасть. Приходила Теофана Цикинджал, хорошенькая художница с прозрачными глазами, напоминающими медузу, проглотившую рыбу, с удивительными руками, испачканными зеленой краской, от которой разливается желчь, потому что писала она исключительно крокодилов. Приходил ее муж, доктор Арнольд Пала, правда всегда с опозданием; он обмирал по лошадям и знал их настолько, что мог по помету отличить жеребца от кобылы. Он приходил прямо с ипподрома, кожаные заплаты на его штанах были пропитаны запахом лошадиного пота, а пиджак -- табаком "Три монахини". Вместе с этими запахами он приносил плетеный кожаный хлыст, И Теофана Цикинджал с улыбкой показывала на своей прелестной высокой груди следы от этого хлыста в ожидании .кульминации ужина, когда Вида выносила гостям альбомы с фотографиями и крохотный шелковый кисет, расшитый бисером. Теофана первая брала из этого кисета на палец понюшку табаку с кокаином, вдыхала и изо всех сил старалась чихнуть как можно позже. Только господин Кнопф не прикасался к табаку, смеялся вместе со всеми и листал альбомы. В них были исключительно женские снимки, сделанные французскими аппаратами начала века, лица выглядели неестественными, потому как таращили глаза в фотографический глазок, видевший все в желтом цвете. Остановившиеся взгляды, словно у покойников, открытые рты, словно создающие сквозняк, уши, словно заткнутые волосами на ночь от шума, -- все это придавало лицам нереальность выражений, и они казались картотекой жертв из какого-нибудь полицейского архива. И Кнопф первый разгадал секрет этих снимков, как и вообще первый разгадывал подобные маленькие загадки. Это были лица женщин, сфотографированных в момент, когда они находились наверху блаженства, когда переживали оргазм. А затем неожиданно в Видином альбоме оказался снимок бородатого мужчины в такой же момент высшего блаженства, и все прыснули, и от этого хохота старикашка, летевший на картине задом наперед, прежде времени превратился в сказочную фигуру с золотым обручем на лодыжке. Так и жили они в некоем двойственном времени, словно бы в шляпе поверх картуза, пока однажды вечером барышня Вида Милут не наткнулась, перелистывая книги из своего родного края, на фразу, которая удивила ее, Фраза была короткая, и она гласила: "Наши мысли подобны голоду -- всегда одинаковы". Ее это заинтересовало, она разузнала все про автора и наконец во время своего пребывания в Белграде познакомилась с ним. Был он довольно неотесан, вместо усов и бороды у него росла какая-то трава женщины утверждали, что спит он голый, перепоясавшись кожаным ремнем, а мужчины -- что он может мочиться с коня на полном скаку. -- Вы левша, барышня Вида? -- спросил он Виду. -- Нет, хотя мне гораздо приятней с левой стороны, -- отпарировала она и пригласила его в Вену. Он приехал на Рождество вместе со своими муравьями в волосах и предложил Виде и ее друзьям устроить в сочельник кукольное представление. Он носился по огромному Видиному дому на улице герцога Гецендорфа, маялся с веревочками и куклами, а в бороде его не переставали жужжать запутавшиеся дремотные мухи. Он расставлял стулья в зале и то и дело обнаруживал на руках -- на ладонях и между пальцами -- что-нибудь: соломинку ли, шерстинку, что-то прилипшее, кусочек обломавшегося ногтя, крошки хлеба, кофейную гущу, жир или песок. Он не искал этого, просто к нему все прилипало, и он, чувствуя это, тщательно оглядывал свои руки и ногти, выковыривал из глаз мошек и вынимал волосы из стаканов. Вот и теперь, очищая от плевел свое тело, он сооружал сцену в просторном зале у барышни Милут, где стояли полосатые кресла с желтыми репсовыми спинками, а в зеркале, стоявшем напротив дверей, создавалось впечатление, что за ним -- другая комната и в ней желтый, а не полосатый салон. Между делом он болтал с гостями. -- Вдумайтесь, -- говорил он, -- Видин отец подарил ее матери в качестве свадебного подарка серну. Живую. У Виды есть фотография, не знаю, видели ли вы? Ее матушка красива, миниатюрна, легка, как пушинка, она снята с женихом. Он в военной форме, одной рукой держит за ухо серну, второй -- саблю. Глазастый, способный, если надуется, угодить вам пуговицей со своих брюк прямо в рот и выбить зуб! -- Забавно, -- бросает доктор Пала, а сам пожирает взглядом госпожу Реббеку Кнопф. Они сидят за столом, курят или нюхают табак, и доктор Пала допивает из бокала госпожи Кнопф, вроде бы по растерянности. -- От ваших взглядов, доктор, остаются рубцы, как от вашего хлыста. Но если вы будете так пялиться на меня, вы увидите то, что вам не стоит видеть, -- через мои глаза видно слишком глубоко. Лучше наденьте темные очки... Вида же в это время наблюдает за своим земляком с обритыми ушами и засученными рукавами, видит, как глаза его заполняет тоска, и тоска эта столь крепка, что ею впору точить ножи и чистить ложки. -- Чем внимательнее я приглядываюсь к вам, тем отчетливее вижу, что ваше лицо, как год, -- говорит он Виде, пристраивая театральный занавес, -- на нем все четыре времени года. -- Какое сейчас, по вашему мнению, время года на нем? -- Лето. Тихое, как спальня. Он целует ее и уходит к своим куклам. У представления два названия: ЗВЕЗДА, ИЛИ ВЕРТЕП На освещенной сцене -- звезда, которая медленно движется с Востока на Запад, в яслях лежит новорожденный Христос, возле него, перед входом в пещеру, -- Богоматерь. К яслям подходят Ягненок, Яблоня и Река Иордан -- поклониться новорожденному царю. Богоматерь поет младенцу: Из звезд церковь построю, Из Месяца -- белые врата церкви, Очами напишу иконы, Умом литургию запою, На коне подъеду к церкви, С коня церковь копьем отворю... ЯГНЕНОК (поднимает книгу): Вот Ветхий Завет будущая кровь Христова. Кровь того, кто лежит в яслях, новорожденный. Есть у него на небе отец, но нет матери. РЕКА ИОРДАН (поднимает другую книгу): Вот Новый Завет, будущее тело Христово. Тело того, кто лежит в яслях, новорожденный. Здесь, на земле, у него есть Мать, но нет Отца. ЯГНЕНОК: Он искупит все будущие и прошлые грехи людские, искупит даже их прародительский грех, изгнанных вернет обратно в рай. Омыв свою божественную искру в людской крови, он спасет человека и отдаст свою кровь и тело свое ради него. ЯБЛОНЯ: Это не значит, что он и меня спасет. И тебя, вода, и тебя, скотинка! Здесь не наша игра и не наша звезда. ЯГНЕНОК: Почему ты так думаешь? ЯБЛОНЯ: Ветхий Завет -- не наша кровь, а Новый Завет -- не наше тело. Мы не из рода человеческого, на нас нет прародительского греха, нас не изгоняли из рая. Христос не воплощался в плод, воду или руно, которые суть наши кровь и тело. Мы обойдены его магической силой искупления, ибо нас не касается перечень грехов, и мы должны жить своей собственной жизнью. Зачем нам нести наказание за чужие грехи? Мы должны создать свой собственный мир, свободный от людских грехов и от мира людей. Потому для нас нет спасения в муках Христовых и в его жертве. Жертвою будем мы. Если не найдем своего искупителя. РЕКА ИОРДАН: Но Адам крестил нас. Адам дал нам имена. ЯБЛОНЯ: Первый человек дал нам имена до того, как был изгнан из рая и совершил свой грех; в пору невинности он своей свободной и доброй волей владел нами, животными, водами и растениями так, как владеет невинная душа своими чувствами. Но теперь, когда он делами рук своих испортил воды, растения и живность, и ныне, когда он хочет пойти дальше и загрязнить Вселенную, разве не лучше отделиться нам от него? Разве не лучше, чтобы за звездами шли мы -- растения, воды и бессловесные животные, мы, кто не уничтожает мир вокруг себя? Это предначертано в книгах. "Если, как орел, вознесешься и среди звезд сотворишь себе гнездо, и оттуда я тебя свергну", -- говорит Господь, но так он говорит им, людям. А не нам. Нужно отделиться от человечьей звезды, которая покуда ведет нас, и повернуться к собственной путеводной звезде и собственной судьбе. Посмотри, сколько их на небе -- выбирай! ЯГНЕНОК: На прощание, прежде чем вернем людям имена, которыми нарек нас Адам, откроем потомкам Адама две вещи, о которых они не знали до сих пор. Река Иордан: Первое. Из семи дней творения четыре дня были успешные и три неудачные. Только один день перевесил все и сделал из этого мира удачный мир. Это был день седьмой, день, когда Творец отдыхал и ничего не создал. ЯБЛОНЯ: Второе. Обрати внимание на свою мысль. Ты не знаешь ее. Наиболее приятна она, когда остается без движения, зато лучше всего, когда движется. Ибо мысль может и стоять на месте, и двигаться. Стоять она может всегда (прошедшее и будущее не может расти и изменяться). Двигаться мысль может лишь в данное мгновение, следовательно, пока стоит время. Если мысль движется, наиболее важен ее пятый шаг: До этого она еще или несовершенна, или неглубока, после пятого же шага она тебя утомит. Обрати внимание, следовательно, на пятый шаг! После пятого шага, уставший, ты не сможешь больше следить за своей мыслью, потому что она станет или слишком сильна и быстра, или слишком отдалится от тебя. На седьмом шагу мысль угасает и превращается в любовь...
Этими словами представление завершилось, какое-то мгновение Вида сидела в темноте и думала о своем земляке. Каждый вечер теперь она читает его книги и каждый вечер раскаивается, что загубила время переводя книги других. Только его нужно было бы переводить всю жизнь переводить на семь языков, как бы убегая семью путями от недругов, которым предал тебя Господь! Однако гость ее неделями молчал, поглаживая свою бороду из сена, и ему не приходило в голову спросить, не хочет ли она перевести написанное им. Потому-то она и сидела в темноте и терзалась. Когда зажегся свет и на улице хищные звезды защелкали зубами от стужи, взорам всех собравшихся в зале предстала госпожа Цикинджал, целующаяся с Реббекой Кнопф, сидевшей у нее на коленях. Тогда же гости барышни Милут, каждый выбрав себе свою звезду и покинув дом по улице герцога Гецендорфа, разошлись навсегда. Реббека увезла госпожу Цикинджал в Париж, и вскоре прошел слух, что они счастливо живут в огромном ателье в Тюильри, которое бывшей супруге доктора Пала сняла ее любовница, чтобы она там писала своих крокодилов. Вида осталась с воспоминаниями о своих исчезнувших друзьях, осталась на крахмальных и теплых подушках, которые потрескивают под щекой и уплывают, словно горячие хлебы. Только воспоминания ее с тех пор стали почему-то начинаться с частицы "не". Ее приятель, устроитель кукольных представлений, сидит рядом, и она часто говорит ему: -- Мы не снимем такую дачу, как Кнопф! Мы не поедем в Карлсбад с доктором Пала! Не раньше, чем приобретем машину, как у этой мокрохвостки Цикинджал! Он, Видин спаситель, сидит у камина, в волосах У него полно муравьев, он немолод, однако его немецкий все еще не лишен вдохновения и свежести, потому что двадцать лет оставался без употребления. Вида переводит в соседней комнате, двери которой распахнуть! в полосатый салон, и нет-нет возвращается к мысли, что из всех удачливых писателей ее родного края, кого она знает и читает, лишь этого, лишь ее избранника, именно его и прежде всех прочих она должна переводить; он же, хотя они вместе спят уже два года, никогда не говорил о том, что было бы наиболее логичным. Какой-то стыд или еще что-то мешает ему исторгнуть эту просьбу из своих уст, и Вида думала: "Даже две темноты не похожи одна на другую, а уж тем более люди" -- и не искала того, чего не ищут, но принимают, если предложено. Она зашивала горные травки и вербену в швы своих платьев и шептала: -- Это неестественно, наши комнаты заполнены его растоптанными мыслями. Не переведенными на немецкий язык. И тут ее осенило, Ведь он избегает ее здесь, на Западе, потому что наверняка на немецкий его переводит другая женщина где-то на Востоке, в Берлине, по ту сторону стены быть может. От таких мыслей у нее набрякли подушечки ладоней, между которыми, не просыхая, струился пот. Подобные мысли довели их до крайности. Грань они перешагнули, когда выяснилось, что на немецкий его не переводит никто, даже в Восточном Берлине. Тогда она его оставила. -- Кто устремлен ко второй половине жизни, должен оставаться на первой половине прожитого, -- сказал он и ушел. А барышня Милут засучила рукава и работала, точно дьявол плюнул ей в рот. Вскоре не было ни одного более или менее известного писателя на ее родине, которого бы она не перевела. Оставалось только одно исключение. Тот, кого она больше всех хотела переводить, тот, ради которого она вообще переводила и любила всех других писателей, только он остался непереведенным. В результате вместо него Вида получила от югославского правительства орден, она зашвырнула его через ограду в Шенбруннский парк и решила выйти замуж. Было это так.
Покинутый доктор Пал, в своих жокейских сапогах, раза два заходил к Виде, жаловался, что госпожа Цикинджал забрала у него хлыст, и повел Виду на Дунай продемонстрировать, как он может убить сома, когда тот выскакивает из воды за мухой, своим новым хлыстом. Он все сетовал на судьбу, а потом вдруг исчез, унеся с собой запах потной кобылицы. Амадеус Кнопф приходил чаще, скрывая свое двуперстое чудище в перчатке. Виде он откровенно признался, что вначале страдал из-за бегства Реббеки и бродил по улицам с вилкой и ложкой. Однако тут же наболтал массу всякой чепухи и больше не вспоминал про свою беглую жену. Виде ужасно понравилось, когда однажды в кафе он показал ей фокус со спичками. Они выпили виски с содовой и отправились звонить. Когда вернулись, спички Кнопфа присвоил сосед по стойке. Кнопф искал свои спички, но тот не признавался. Утверждал, что это его коробок. -- Если это твои, скажи, сколько штук в коробке! -- потребовал Кнопф. -- Если это твои, ты, разумеется, знаешь, сколько там штук! -- В отличие от тебя -- знаю: их двадцать семь! В ответ незнакомец предложил поспорить, и они побились об заклад. -- Я тоже хочу участвовать в споре, -- неожиданно заявила барышня Милут. -- На что? -- удивился Кнопф, а незнакомец сказал, что блюдо, если его заказывает мужчина и женщина, уже не одно и то же. Он ликовал. -- На что -- это мой секрет, -- ответила Вида, -- но если ты здесь выиграешь, ты проиграешь во втором споре, со мной. И наоборот. Тебе понятно? -- Понятно, -- сказал Кнопф, и они пересчитали спички. Их оказалось точно двадцать семь штук, и Кнопф забрал свою коробку спичек и деньги, оставив незнакомца с отвисшей челюстью. Виде показалось, что это был самый большой и необъяснимый триумф, при котором она присутствовала на своем веку. Когда подошли к ее дому, она спросила: -- Как тебе это удалось? Однако Кнопф не ответил на ее вопрос и задал свой: -- На что, черт подери, мы с тобой поспорили? -- На это, -- сказала Вида и показала ему маленький ключик. -- Значит, я проиграл его, выиграв тот спор? -- Да. -- А что это за ключ? -- Это ключ от моей спальни, -- сказала барышня Милут и забросила ключ за ограду Шенбруннского парка, как некогда свой орден. -- Входи, мое сердце не заперто, -- добавила она и взяла Кнопфа в мужья. С тех пор у Виды началась полоса счастья, а вместе со счастьем, подобно некоей болезни, к ней пришла титаническая ревность, которая осталась с ней навсегда и в конце концов свела ее в могилу. Потому что от счастья умирать куда легче, чем от несчастья.
В то время когда их навестили в Вене Афанасий и Витача, они уже целый год были вместе, новоявленная госпожа Кнопф шептала: -- О боль моя, чем тебя наградить! А господин Кнопф еще находился в той блистательной поре, когда не ходил как попрошайка, что случилось позднее. Лицо у него было как маска, и только усы и брови оставались на этой красивой маске живыми. Был он приятный и разговорчивый, наболтал им кучу всякой чепухи, а Вида повела своих гостей чтобы показать им кое-что. В спальне на кровати лежала кукла. Вылитая Вида. -- Вспоминаешь? -- спросила она со смехом Афанасия. -- Когдато это была твоя жена, Витача привела тебе ее. Тогда мы обе в чем-то обманулись. Или обманываемся сейчас? -- И она опять засмеялась, палец во рту, обняла их обоих, неприметно ущипнув Кнопфа, стоявшего у нее за спиной. Слова из него сыпались, как пух из утки. -- Некий японец, -- начал Кнопф один из своих анекдотов, -- оказался во Франции в аквариуме. Он постоянно щелкал своим фотоаппаратом. Одна рыба ему особенно понравилась, он замер, сорок секунд пялился на нее, после чего рыба перестала плавать и глаза у нее полегоньку начали косить. -- Как ты это делаешь с рыбой? -- спросил его бельгиец, тоже посетитель. -- Такое может любой, -- ответил японец. -- Выбери понравившуюся тебе рыбу, сосредоточь на ней свое внимание на сорок секунд и увидишь, что у тебя тоже получится. Как будто читаешь. Бельгиец приглядел рыбу, уставился на нее и после сорока секунд начал пускать пузыри и хватать ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды. Мораль в том, что японец не одобрял настоящего поступка. Любовник не способен понять настоящей любви и поэтому всегда находится в положении бельгийца и рыбы или иконы и зеркала. Ибо, говорят, нельзя, чтобы в зеркале отражались иконы. Любовнику, то есть зеркалу, не дано увидеть свою любовь, то есть икону. Поскольку любовь создает влюбленных, а не влюбленные любовь... Афанасий не слушал, что говорит Кнопф, он неотрывно смотрел на его мускулистое тело, исполненное двойной силы, и с дрожью ощутил при рукопожатии эту огромную сдвоенность Кнопфа, словно тот держал ключ от церкви. Он разглядывал волосы Кнопфа, лишенные блеска, они напоминали шерстяную шапку с пробором, и чувствовал, что первый день октября (который минул тридцать дней назад) порождает тридцатый день в октябре (который и наступил в самом деле), однако не мог вспомнить тот первый день, а видел лишь необъяснимое его деяние. Глядя на Кнопфа, он чувствовал, что глаза становятся больше души, и подумал, что Амадеусу Кнопфу вообще ни к чему половой орган: женщину при желании он сможет удовлетворить вот таким сросшимся пальцем, который крупнее самого крупного мужского полового органа. Глядя на двуххребетное чудище, которым Кнопф то и дело цеплял рюмки и стулья, Афанасий почувствовал себя беззащитным. Он не смел поднять глаз на Витачу, чувствовал себя размягченным и уязвимым. Это состояние продолжалось лишь мгновение и прошло, однако в жизни человека бывают мгновения, которые длятся даже после его смерти. "Левый глаз -- как Сцилла, а правый -- как Харибда, -- думал Разин, оказавшись во взгляде Кнопфа. -- Кто проберется -- выживет..." И тут исчез этот наплыв апатии и страха, Афанасий Разин словно бы очнулся и с усмешкой прошептал в ложку густого супа: -- Никому не дано каждый день быть мужчиной, даже Богу.
Нужно заметить, что архитектор Разин и Витача венчались не в Вене. В каком-то городке, название которого не осталось в памяти, архитектор Разин нашел пару скрипачей, фортепьяно марки "Petroff" на колесиках и лошадь с возницей в роскошной ливрее. После венчания скрипачи, обнявшись на ступеньках церкви, сыграли им свадебную песню в два смычка на одном инструменте, а потом молодожены пешком отправились вслед за пианино, которое тащила лошадь с возницей. Сохранился снимок. Они вдвоем идут за пианино, и Витача шепчет слова своей прабабки Амалии, в замужестве Пфистер: "Люди стареют, как сыр, но сыр -- великий господин, а мы нет..." На ходу они играли в четыре руки и то и дело прикладывались к шампанскому в хрустальных бокалах, стоявших на подносе на пианино... От этого самого счастливого периода их совместной жизни сохранились еще две фотографии, константинопольские. В связи с ними существует небольшая история. В Константинополе Витача и архитектор Разин покупали какие-то кожаные изделия. Купив желаемое, они обратились к продавцу с просьбой порекомендовать им какой-нибудь ресторан, где хорошо кормят. -- Вам угодно видеть меню? -- спросил услужливый продавец, и спустя несколько минут прибежал мальчик с меню. Удивленные молодожены заглянули в меню и, к радости продавца кожаного платья, выбрали себе два блюда. В ту же минуту два молодых человека внесли и поставили посреди магазина уже сервированный на два куверта стол, сверкающий серебром и фарфором и с двумя незажженными свечами. На фотографии изображены Афанасий Разин с супругой, сидящие за столом в магазине кожаного платья, а покупатели входят и выходят или выбирают товар. На снимке даже как будто видны теплые мысли, парящие над ними, и холодные, погружающиеся во мрак, в воды Босфора и в их души под столом... Потом, как только наладились дела Разина, они переехали в Америку, и Афанасий распорядился построить виллу в Лос-Анджелесе. На этой вилле у Витачи было два бассейна, один с галькой, а второй с песчаным дном, в ее спальне на полу вместо ковров был устроен настоящий английский газон, на котором располагалось огромное водяное ложе. Витача с этого дуги без возврата пишет своей сестре Виде, что дни ее несутся стремительно, по три в одном. В Лос-Анджелесе, говорит Витача, перелистывая газеты, -- верим разве только поминальным книгам! -- ей снится, что они вернулись в тесную белградскую квартиру и там никак не устанавливается ее кровать. Для будущего, обретенного ею, нет места в прошлом. Только прошлое может стать будущим, но не наоборот. Время от времени ей снились ее дочери, однако почему-то она всегда их била... Вечер, она сидит в кровати, он лежит поперек, под ее ногами, согнутыми в коленях. В ее глазах сверкает созвездие Водолея, она опирается на подушку, в руках -- зеркало. Он всецело погружен в нее, без движения, с закрытыми глазами. Его аура проникла глубоко в ауру ее тела. Может, даже пронзила ее. Она не чувствует боли, напротив. Неторопливыми легкими движениями, которые передаются ему, она снимает косметику с лица. Потом тушит свет и, не меняя положения, все так же с ним внутри себя, бормочет молитву: -- Запрещаю тебе, дьявол, силой Честного и Животворящего Креста обрести власть хоть над чем-то в этом доме и в этом поле и над рабом Божиим дома сего. Да не будет у тебя власти ни в хлебе, ни в винограде, ни в скоте, ни в овцах, ни в козах, ни в лошадях, ни в свиньях -- ни в чем в доме этом не быть у тебя власти во веки веков. А ты, Христос, полю этому помоги. Аминь. При словах "ни в лошадях" он обычно завершает, и тело его пронзает ледяная дрожь, при словах "во веки веков" или чуть раньше заканчивает она и конец молитвы шепчет уже чуть слышно. Они не способны ни поцеловаться, ни изменить положение. Однако ребенок не приходит. Для них нет ребенка. Хотя лежат они крестом. Вместо этого к ним приходит известие. Известие, что с девочками Витачи случился этот ужас. По вертикали 6 ТРИ СЕСТРЫ Насколько могу вспомнить, господин архитектор Афанасий Разин, в то время уже богатый и удачливый человек, рассказывал после одной из деловых поездок следующее: -- Башня располагалась среди домов, как воскресенье в окружении будней. Оглядывая строчки домов, я старался отыскать, где проявится первый большой праздник в этом живом календаре. И я обнаружил его. "Здесь!" -- подумал я и вскоре очутился у дома Азры. На вид он казался больше дома Ольги. В углублении -- надежные двери, отражавшие уличные шумы, высокая стена, за стеной -- куча детей. "Хорошо!" -- подумал я и вошел. Было очевидно, что дом содержит Ольга, поскольку от этого устранился нынешний любовник Азры, человек с короткой памятью и широким размахом. Он живет отдельно, дарит ей только свечи и заботится исключительно о ее духовной жизни. Еще Азра получает от него книги, он обратил ее в свою веру, возвел для нее на ее же с Ольгой совместные средства храм, и ничего больше. Он оплачивает молитвы за нее и уж тут не скупится, но хлеб Азра должна зарабатывать себе сама, или ей его дает Ольга, сестра. За свой счет он отправляет Азру в церковную школу, короче, заботится о ее Судном дне, когда уйдут все люди и все ангелы. С такими мыслями я постучал в дверь Азры, однако обнаружил записку, где говорилось, что Азра не может принять меня дома и я найду ее в библиотеке, через несколько домов отсюда. В записке было: "Счастлив тот, кто всегда следует в шаге за идущим. Ибо на небе и на земле мы не будем любить тех же и не будем ненавидеть тех же". И я отправился в библиотеку. Вошел в ярко освещенный зал. Людей -- земле тяжело. Как сельдей в бочке. Друг другу шепчут в левое ухо приглашение к молитве, а в правое -- саму молитву. И стараются случайно не коснуться друг друга бородой. Один говорит. Я вошел посреди его речи, но свободно смог понять, о чем он говорит. Зато не понимаю, чем занимаются двое стоящих перед ним, с хлыстами. Тот, что на кафедре, вещает: -- Во времена бегов (*) ни один человек за год не заработал себе хлеб, и не из лености. Во времена царства все подданные за год зарабатывали каждый день по три хлеба. Но не благодаря своему старанию. Во времена бегов за год ни один человек в стране не заплакал. Однако это не значит, что все были счастливы. Во времена царства ни один человек не засмеялся. Однако это не значит, что в царстве все были несчастливы. Такие были времена... ____________ (*) Бег (турец.) -- господин, землевладелец. (Примеч. пер.) В зале уже пили воду, в которую священнослужитель вдохнул имя Божие, и угощались облатками, замешенными на слезах. Откуда-то неожиданно появился худощавый молодой человек, красиво одетый, лицо его излучало свет, волнами поднимающийся из глубин его. На устах холодная и тяжелая, как амбарный замок, усмешка. Словно медузы в южных морях, плавают светильники в лиловатом пространстве над головами людей, и звучат барабаны, подогретые на огне. Молодой человек подошел к тем, с хлыстами, и за ним протянулась черная, резко очерченная тень. Они пропустили его между собой, и вдруг один из них ударил юношу хлыстом. Испуганно и словно бы выбирая место для удара. Тотчас же ударил второй. Они чередовали удары, вроде бы специально, чтобы не сбить дыхание. Один при этом после каждого удара весьма усердно шлифовал ногти о стену. А то вдруг оба прикрывали глаза, как бы сообща обдумывая следующий удар и что-то замеряя пядями на полу и на своих хлыстах. А каждый новый удар заставлял избиваемого совершать все новые и новые телодвижения, которые люди с хлыстами вызывали у него, подобно музыкантам, выманивающим шаги у танцующего. И тут в зале раздались аплодисменты. Я не сразу понял, чему рукоплещут, хотя вскоре и мне, непосвященному, стало понятно, в чем дело. Тень молодого человека чуть-чуть отделилась от него. После каждого удара благодаря искусству хлеставших и его собственным телодвижениям тень все заметнее отделялась от него, и наконец, после движения, показавшего, сколь велика его скорость, тень оторвалась и скатилась по ступенькам, а молодой человек, словно у него выросли крылья, выпрямился и гордо вышел из зала под крики одобрения... Однако Азры среди присутствующих не было. И я пошел поискать, нет ли ее где-нибудь в подсобных помещениях библиотеки. Я прошел коридорами, длинными, как морозные утра, дважды заплутался и оба раза возвращался на правильный путь благодаря тому, что заставлял себя идти в направлении, прямо противоположном тому, каким, полагал, надо идти. Наконец я вошел в какую-то дверь и оказался в полумраке просторного помещения. На лестнице я наступил на что-то скользкое и догадался, что это кровь, а в ней тень молодого человека. Я узнал тот зал, где совсем недавно находился, теперь он был погружен во мрак Я пуст, как оглохшее ухо, лишь в глубине светилась дверь комнаты, где я оставил свое пальто. Я подошел к двери и увидел юношу, того, которого бичевали, -- он был в комнате с какими-то незнакомыми мне людьми. Все изумленно посмотрели на меня, когда я вошел и снял пальто с крюка. Прервав свои занятия, они молча смотрели на меня. -- Раньше мы никогда тебя не видели. Где ты был раньше? -- сказали они. -- Раньше? -- удивился я. Молодой человек -- я предположил, что он управляющий этого учреждения, -- повернулся к девушке, и та без слов поднялась и пошла за мной. -- Я покажу вам дорогу, -- сказала она, хотя было очевидно: таким образом оставшиеся хотели убедиться, что я ушел. Во тьме коридора перед выходом я спросил девушку, в чем смысл сцены, свидетелями которой мы с нею были там, в библиотеке. -- Вы задумывались над тем, что видели? -- спросил я. -- Я не задумываюсь, -- сказала она, -- мысль, посланная с Запада, достигнет земли с Востока, мысль, посланная с Востока, достигнет земли с западной стороны. И они не встретятся. Пасущий овец разве может ввести кого-то в царский дворец? Пасущий мысли разве может ввести кого-нибудь на небо? Зачем думать? -- И она оставила меня одного за дверью библиотеки. Возвращаясь к дому Азры, я был в худшем положении, чем тогда, когда направлялся туда впервые. Если я, обманутый и разозленный, а Азра, склонная, видимо, к издевке, выложим карты на стол, из моего предприятия ничего не получится... Так я думал и потому решил усложнить дело, чтобы не сразу можно было добраться до его сути. Меня тут же провели в красивую комнату с кушетками и полочкой, на которой стояли два Корана в роскошных переплетах. Один был в зеленом сукне, оправленный серебром, другой -- в красном, оправленный золотом. Один был подлинным, а второй -- я с абсолютной достоверностью утверждаю -- был заполнен венецианским мылом. Азра, по старому обычаю, клялась на мыле, если не хотела сдержать обещание. "Если не знаешь разницы между высоким и маленьким -- спроси у женщины, если не знаешь разницы между любовью и ненавистью -- спроси у реки", -- успел подумать я, и вошла Азра. Мы уставились друг на друга и с минуту оставались так, дожидаясь, кто моргнет первый, а затем оба расхохотались. Она сильно растолстела и открывала рот, когда слушала, что ей говорят. На руке у нее был перстень с часами, который она уже не могла снять, и, как у рыбы, все ее движения возвращались к ней же. Она что-то пробормотала, и я подумал, что она извиняется за недоразумение с библиотекой, но она извинялась за свою полноту. -- Я растолстела, потому что была переполнена ненавистью. А в человеке любовь занимает ровно столько места, сколько оставляет ненависть, совсем как в бокале с вином, где места для воды ровно столько, сколько выпито вина. И если глубоко лежит ненависть -- мелко лежать любви... Она выглядела особой некогда прекрасной. Но женщиной не выглядела. Я вспомнил ее грудь -- пеструю, как два гусиных яйца, сейчас же она расползлась по телу, и словно бы ее вообще не было. -- Ты помнишь, как мы играли в школе в "истории"? -- приступил я к делу. Она прикусила губу и спросила, как это. -- Неужели не помнишь? Это такая игра, где ты предлагаешь название, а кто-то другой начинает историю, всего две-три фразы. Затем, чередуясь, мы рассказываем ее дальше и разматываем пестрый клубочек, в котором шерсть то одного, твоего, цвета, то другого, моего, в зависимости от того, кто разматывает. -- А кто выигрывает? "Выигрывает тот, кто пригнал историю к своей мельнице", -- подумал я, но вся беда в том, что сейчас я не должен был выиграть у Азры, хотя не должен был и проиграть, иначе из моего дела ничего не получится. Я пробормотал, что коли нет судьи, значит, нет и решения, и выбросил название: ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ Она чуть удивилась, за ее щекой словно бы забурлила слюна, но она сдержалась и начала: -- Однажды под вечер в Стамбуле, незадолго до намаза, царевы очи, словно два черных голубя, опустились возле Атмейдана. Пробив плотные мысли, взгляд султана Ахмеда остановился, и порешил султан: быть на том месте мечети всех мечетей. Он повелел, чтобы храм имел шесть минаретов, и отправил в обе стороны царства глашатаев, дабы отыскали они самого лучшего зодчего... Здесь она прервала рассказ, не зная, что дальше, потому что историю эту сочиняла, а я, ждавший этого передыха, чтобы продолжить, тут же продолжил, как положено: -- Но глашатай, отправившийся на Запад, встретился с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался предстоящего поручения, что пропал бесследно... В тихой комнате мы с Азрой попеременно рассказывали повесть о Голубой мечети, передавая друг другу куски истории, как чубук, и потягивая кофе. Я заметил, что она, стоило ей разволноваться, допускала грамматические ошибки, и тогда становилось заметно, что образование у нее неглубокое, по щиколотку. Однако, когда мы закончили рассказ, она сказала нимало не смущаясь: -- Женщины и полицейские кладут глаз на таких, как ты... Где ты сейчас и чем занимаешься? Теперь я знал, что миг опасности наконец преодолен, что "Голубая мечеть" сделала свое дело. Азра вступила в беседу, пусть и не столь приятным способом. -- Есть в Венгрии, в Сент-Эндре, -- ответил я, -- кафе под названием "Ностальгия". Там подают кофе с корицей, и я теперь все чаще ощущаю корицу в кофе. У меня нет детей, и это меня убивает. Она захохотала где-то внутри, под грудью, и резко оборвала смех, как ножом отрезала. -- И я бы с удовольствием усыновил кого-нибудь, -- продолжал я, -- но, как бы это сказать, не слишком взрослого ребенка. -- Да, да, ты прав. Взрослые дети не годятся для усыновления. Их не заставишь воду во рту держать, все норовят переспорить. Значит, хочешь кого поменьше. -- Вроде того. По сути, совсем маленьких. Или, скажем, так: я бы усыновил нескольких совсем маленьких, тебе бы я сразу выложил деньги на хорошее воспитание, чтобы росли и стали на ноги, как положено в такой семье, как моя и твоя, а потом, когда вырастут, они бы возместили мне то, что я на них потратил... -- А как малы они должны быть? Скольких лет приблизительно? -- Ну, от шестидесяти до ста. Азра придвинулась ко мне, принюхалась к моему дыханию и словно только теперь поняла смысл моих слов. -- Что -- "от шестидесяти до ста"? -- Ну на столько приблизительно моложе меня и тебя. -- А, ну это уже другое дело. Ты бы хотел правнуков или белых пчелок, как их в народе зовут. -- Да. Именно так. -- Видишь ли, -- пробормотала она словно про себя, -- нынче будущее, тем более чужое, можно с выгодой обратить в деньги. Какое время настало! Иди на все четыре стороны! Правильно говорят люди, а я не верю. -- И опять обратилась ко мне: -- А ты почему правду не говоришь? Что тебе правнучки? Почему бы их не продать? Вот: у меня уже и список давно готов. Посмотри сам. Все как на подбор. Я нашу семью изучила, распланировала и родовое дерево составила. И по восходящей и по нисходящей. Как угодно. Вот, обрати внимание, это Лука, он наверняка будет похож на меня. Красивый, несколько, пожалуй, толстоват в старости, зато ласковый. Будет лечить через пятку. Лучшего знахаря и лучшего праправнука не найти. Правда, будут у него разноцветные глаза -- один красный, а другой голубой, и будет он малость глуховат на то ухо, где глаз голубой. Зато послушный и расторопный. Этот, другой, его приемный сын Василий, будет остер на ухо. Слышать будет перекрестно, и его будут слушать перекрестно, во всех четырех сторонах света... Как сказал поэт, только этот Йован сможет быть в душе по отцу дьявол, только этот Исидор сможет понять, почему на святую Параскеву Пятницу пять созвездий собираются в одном углу неба, только этот Петр сможет отомкнуть своими ключами небесную грамматику, начинающуюся местоимением "Ты", с которым Бог обратился к Адаму, только Алексей сможет доказать, что настоящее человечества -- еще не все и что существуют день и ночь, свое крошечное сегодня и завтра, только этот Павел... На этом месте Азра взяла стакан ледяного напитка который нам подали, и прижала к своим пылающие ушам. Я вернул ей список и сказал: -- Видишь ли, есть тут одно дополнительное обстоятельство. -- Какое? -- Вместе с белыми пчелами я покупаю дом. -- Какой дом? -- Этот дом. И усадьбу. К потомкам перейдет их недвижимость. Чтобы было где развернуться. Ты не беспокойся, деньги я дам вперед, а во владение недвижимостью вступлю только через двести лет. Сейчас мне здесь нужно земли лишь на могилу, чтобы похоронили меня с птицей за пазухой, а не за морем. -- А разве ты не купил уже могилу у Ольги? Сколько же раз ты собираешься умирать? В общем, ничего не скажешь, условия ты предлагаешь подходящие. Однако нельзя ли те два пуда земли, или сколько там ты хочешь для могилы, чтобы тебя не похоронили за лужей, нельзя ли их чуть-чуть передвинуть? Я знаю одно красивое место, лучше для могилы не сыскать, вид оттуда открывается прекрасный, -- там и устроишься. Находится это место на границе сестриной земли, она там сеет пшеницу, да что тут говорить, два пуда земли -- не много, довольно вином один раз изо рта брызнуть, чтобы окропить. А остальное -- дом и деток -- бери, когда тебе захочется, через двести лет или через сколько ты там намерен... В эту минуту на улице, освещенной лунным светом, послышался странный прерывистый топот. Словно верблюды или жирафы мчались. Мы подошли к окну и увидели верблюда с седоком. Человек был в чалме и настолько бледен, что это было заметно даже при лунном свете. -- Откуда идет этот верблюд? -- спросил я Азру. -- Он идет с нашего, исламского, кладбища. Каждую святую ночь переносит он на христианское кладбище по одной грешной душе, захороненной на нашем, мусульманском, кладбище. Верблюд очищает наши кладбища и делает их кладбищами праведников, чистыми кладбищами, без грешников, а христианские становятся кладбищами исключительно грешников... А знаешь, что мне пришло в голову? Не купить ли тебе заодно и кладбище? Здесь есть заброшенное, можно взять за бесценок. Я оторопел от такой проницательности Азры. Она словно читала мои самые сокровенные мысли и чаяния. -- Видишь ли, я бы не прочь. Потому что праправнуки в один прекрасный день должны же где-то собраться, не правда ли? За какоенибудь старое, заброшенное или нет, все равно, я бы хорошо заплатил... Только надо составить договор. Тут Азра расхохоталась так, что волосы у нее рассыпались на уши. -- Видишь ли, -- говорит, -- есть у меня одно дополнительное обстоятельство. -- Какое? -- У меня нет детей. И никогда не будет. Я бездетная, и у меня не будет потомства. Да и будь у нас дети, Юсуф не разрешил бы их продать. -- Ты бездетна? Тогда кого же ты продаешь? К чему эти списки имен и столько разговоров? -- Ну, это не мои праправнуки, а чужие. -- Как чужие? -- Ольги и Цецилии. У них есть дети, и это потомки вплоть до белых пчел... -- Но Ольга не продает мальчиков, она продает только девочек, внучек, я ее спрашивал. -- Это тебе. А мне продаст. Я же им двоюродная бабка. Да она и бесплатно уступит их мне на содержание. -- А потом? -- Потом я отдам их тебе, как ты и просил. Идет? -- Идет, -- ответил я с выражением оторопи, какая бывает у коней на картинах итальянского кватроченто. -- Я все понял, Азра, -- сказал я. -- Я согласен, давай подпишем бумагу. Она подписала и поклялась на Коране, и я видел что клянется она на настоящем Коране, а не на том где лежало венецианское мыло. Так я понял, что все без обмана. На улице меня встретил свежий воздух, облака стояли, как прокисшее молоко, и опять слышался топот верблюда. Он возвращался с поклажей. Теперь это был праведник. С христианского кладбища на исламское. По вертикали ГОЛУБАЯ МЕЧЕТЬ ОНА: Однажды под вечер в Стамбуле, незадолго до вечернего намаза, царевы очи, словно два черных голубя, опустились возле Атмейдана. Пробив плотные мысли, взгляд султана Ахмеда остановился, и порешил султан: быть на том месте мечети всех мечетей. Он повелел, чтобы храм имел шесть минаретов, и отправил в обе стороны царства глашатаев, дабы отыскали они самого лучшего зодчего. Я: Но глашатай, отправившийся на Запад, встретился с непредвиденными трудностями. Самый знаменитый зодчий царства так испугался предстоящего поручения, что пропал бесследно, а вместо себя подсунул какого-то неграмотного серба из Боснии, семья которого, правда, уже в пятом колене исповедовала ислам. ОНА: И он явился на зов вместо зодчего, хотя до тех пор сооружал только надгробия да питьевые фонтаны, но царскому посланнику не смели даже намекнуть, что зодчий ненастоящий. Был он молчун, нос у него рос прямо ото лба и, опускаясь на лицо, причинял боль глазам. Семь горьких лет он уже пережил, и неведомо, сколько еще соли доведется ему съесть. Я: Но что было хуже всего, так это то, что даже он соглашался без радости. Когда услышал, что от него требуется, смех его состарился за один день, и попросил он, прежде чем отправиться в путь, посоветоваться с муфтием. Встретились они в мечети: муфтий -- борода в руке, а человек -- в рубашке с веревкой вместо ворота. Словно уже приготовился быть повешенным. ОНА: "Ты идешь в дальнюю даль, в край, о котором человеку дано только догадываться, но не дано обежать, -- сказал ему муфтий. -- Запомни одно: кто от себя самого исцелится -- пропадет". Я: "От самого мудрого разговора пользы меньше всего", -- подумал зодчий и ушел. ОНА: Муфтий успокоил царева человека, сказав, что зодчий умеет симметрично думать и может одновременно левой рукой поднять, а правой поставить на землю чашу с вином, не расплескав. Царев посланец, поскольку не смел возвратиться с пустыми руками, отправился в Стамбул с тем, кто слюной исцеляет раны, и с надеждой, что другой царев посланец, тот, который ушел на Восток, окажется более удачливым. Я: Но случилось так, что тот, возвращаясь из Дамаска, утонул вместе с кораблем, и потому перед Великим визирем предстал единственный. Когда зодчего спросили, есть ли у него какие-нибудь проекты будущего строительства, плотник сунул руку за пазуху и вытащил три веревочки с узелками, завязанными на равном расстоянии. -- Это все? -- удивился визирь. -- Этого хватит, -- ответил тот. -- А как наш властитель будет знать, какое строительство ты замышляешь? -- спросил визирь. На это зодчий, вперив указательный палец в грудь вельможи, сказал: -- Пусть властитель покажет пальцем, что он хочет, и я ему это построю. ОНА: Говорят, что здесь Великий визирь догадался что зодчий вряд ли понимает, о чем речь, и что турецкий язык не самая сильная его сторона. -- Как тебе властитель объяснит, что он хочет, если ты не сможешь понять этого? Я: -- У мечтателей нет родины, и сны не ведают языков. А властителева мечеть всех мечетей чем может быть, как не сном? Понравился ли план Великому визирю, нет ли -- неизвестно, только зодчего привели к султану Ахмеду, и, к удивлению визиря, царь подвел его к окну и показал пальцем. Там, в тумане Босфора, в зеленой воде утреннего воздуха стояла, словно в небе, огромная Церковь Церквей, константинопольская Святая София, гордость разрушенного византийского царства, самый большой храм христианства, давно превращенный в мечеть. -- Она не должна быть больше, потому что я не больший правитель, чем Юстиниан, воздвигший ее, но она не может быть и меньше, -- сказал султан Ахмед и отпустил зодчего, повелев немедленно начать работу. "И у Аллаха этот мир -- первый опыт, -- подумал зодчий, выходя. -- Каждую вещь на земле, чтобы сделать как следует, надо сделать дважды". Он снял обувь и вошел под огромный купол храма Мудрости. "Сейчас суть вопроса в том, -- добавил он мысленно, -- хочу я, чтобы меня похоронили пьяным или трезвым"... ОНА: Он поднялся мощеным переходом наверх и с балкона и галереи Храма оглядел открывшийся перед ним простор, похожий на площадь за девятью вратами. Потом он обошел крытые галереи, где его встречали, поблескивая в темноте, глаза не до конца еще облупившихся мозаик. С них смотрели лики Христа и Богородицы, а рядом или прямо на них были прибиты обтянутые кожей доски с сурами из Корана, которых он не мог прочитать, потому что не знал грамоты. Тысячи лампад мерцали глубоко внизу над плитами церкви, и казалось, что глядишь на ночное звездное небо сверху, как Бог, а не снизу, как обычно. Он спустился не спеша, велел, чтобы ему привели высокого, самого высокого в Стамбуле, верблюда, и потребовал, чтобы десять тысяч строителей собрались в названный день внизу, возле ипподрома, который здесь называют Атмейдан. Я: С того дня целых десять лет каждое утро он отправлялся к Святой Софии, измерял своими веревочками фундамент и стены, алтарь и клирос, окна, чашехранительницы и проскомидии, галереи для певчих и неф, паперти и портики, купола и двери. Три узла влево от входа, четыре узла вверх. И переносил это на песок ипподрома для строителей, которые воплощали его указания и эти его узловатые чертежи. Упади он с верблюда и умри, унеси его ветер или укуси змея, никто не знал бы назавтра, как продолжить строительство. Он один знал, до какого момента дошли в сооружении, и все проекты были сокрыты в нем. Направляясь к стройке верхом на высоком двугорбом верблюде, он всегда сидел спиной к голове животного и неотрывно смотрел на Святую Софию, используя даже время удаления от Мудрости на то, чтобы получше запомнить каждую деталь на ее неоглядно огромных и изученных до мелочей стенах и фронтонах. При этом он думал, что живописцы не глядят на цветок, когда его рисуют, они рисуют простор, обрамляющий цветок, и грани этой пустоты воспринимают как то, что надо изобразить, но не контур цветка. Так и он, удаляясь от Святой Софии и зрительно сохраняя каждый ее угол и окно, высекал в памяти сектор за сектором из неба, обрамляющего огромный купол, который, увидев однажды, невозможно забыть. Ибо небезразлично, после какого предмета или существа остается пустота. Пустота по сути своей -- это форма предмета, находившегося здесь прежде, пустота беременна предметом, заполнившим ее. Мир вокруг нас и в нас полон таких беременных пустот. Зодчий так натренировал свою зрительную память, что взгляд его створожился, уплотнился и глаза стали как два камня, брошенные из пращи. Затем он так же подробно, как небо снаружи, стал запоминать запахи пустоты, которая изнутри в свете лампад заполняла и держала на себе стены. И чем больше он проникал в каждую деталь Святой Софии здесь, вблизи Топкап-сарая и султановых покоев, тем быстрее там, внизу, на берегу возле ипподрома, вырастала величественная, прекрасная мечеть. Мечеть мечетей. ОНА: И все-таки что-то не выходило. Святая София несла в камне мудрость христианского храма, а мечеть, выраставшая на песке ипподрома, своим естеством и предназначением, даже обликом своим словно противилась строению-оригиналу. Они словно противоборствовали между собою -- та, уже существовавшая, и эта, возводившаяся по ее образу и подобию. А зодчий должен был примирять и соединять пропасти, лежащие между ними, нося этот страшный раскол и разлад в себе как подземную реку. Он должен был обуздать и усмирить ту первую огромную церковь, где мудрость была претворена в камень. Вкус этого камня он знал на память, помнил даже во сне. Но камень его детища не имел этого вкуса. Другими словами, царский зодчий не мог завершить свою мечеть. Я: Годами не сворачивал зодчий с пути от Святой Софии к стройке и сейчас, временно отказавшись появляться на ипподроме, потому что не знал, что приказать, вдруг обнаружил большую торговую площадь, по которой спустился извилистыми узкими переулками к бухте Золотой Рог и здесь, на берегу, увидел другую торговую площадь, поменьше, Мисрбазар, где корабли из Египта выгружали благовонные масла и приправы. Он вошел туда и захотел купить что-нибудь. -- Сандал? -- спросил торговец ароматов и подсунул маленькую бутылочку из мутного стекла под другую, побольше. Стали ждать. Они ждали в полумраке, но ничего не происходило. Однако, когда покупатель уже хотел отойти, торговец сказал: -- Нужно ждать ровно столько, сколько читается сура из Корана. Покупатель был неграмотный и не знал, сколько времени надо для чтения суры из Корана, но в этот миг на горлышке наклоненной большой бутыли показалась сверкающая, как комета, капля, на своем хвосте она медленно опустилась вниз и исчезла в маленькой бутылочке. -- Хочешь попробовать? -- спросил торговец; он ловко отер край горлышка пальцем и протянул палец покупателю. Тот взял немного жидкости на свой палец и хотел было отереть его о платье. -- Не на платье! -- предостерег торговец. -- На ладонь. Прямо на ладонь. А когда покупатель сделал так и хотел понюхать, продавец опять остановил его: -- Не сегодня, господин, не сегодня! Через три дня! Только тогда обнаружится настоящий аромат. И сохранится он столько, сколько сохраняется запах пота. Только будет сильнее пота, потому что обладает силой слезы... ОНА: Так зодчий понял, почему его творение сопротивляется: его достоинства не могут быть оценены сразу, но только на третий день. Слишком рано поднес он руку к ноздрям. Ни одно настоящее дело не может быть завершено в любой день. Нужно дождаться настоящего дня его завершения. Настоящего дня. Так он и сделал. Я: Когда наконец здание было воздвигнуто и строители закрыли купол, после того как зодчий через отверстие наверху запечатлел полумесяц и звезду, он еще раз вернулся в Святую Софию и вгляделся в ее неизмеримую высоту. ОНА: Там, во мраке купола, на цепи, которая держит светильники, висело нечто овальное и белое. Долго вглядывался он и спрашивал себя, что бы это могло быть, пока не догадался. А было это страусовое яйцо. Не зная, для чего оно предназначается, но зная -- для кого, зодчий приказал и в новой мечети повесить два страусовых яйца. Я:. Затем он вошел в уже завершенное здание, хлопнул большим бичом, сосчитал, сколько раз отозвалось эхо, и вернулся в Святую Софию. Там он тоже сосчитал эхо от своего бича. Отзывов оказалось на десять больше, чем в его мечети. ОНА: И тогда он приказал в купол нового здания замуровать четыре больших горшка из терракоты, и с этими горшками мечеть обрела необходимую протяженность эха, потому что в ту же минуту горшки начали вбирать в себя копоть от светильников, которая потом, соскобленная, давала самую лучшую тупо" в царстве. А страусовые яйца распугивали пауков, и в мечети по сей день нет паутины. Потом на входе зодчий повесил двойной кожаный занавес, велел застелить каменный пол бухарскими коврами и пал ниц перед царем, передавая ему Голубую мечеть. Я: По пути в родные края зодчий не переставал видеть во сне, как он обходит галереи и подвалы Святой Софии, замеряет своими веревками и узлами размеры Мудрости и везет их за пазухой куда-то на верблюде. Ему снился каждый камень Мудрости. А просыпался он со странным чувством, что нездоров, что в нем что-то переменилось, что забрел он куда-то между снов, в какие-то провалы. Он не мог жить своей прежней жизнью. Он сам больше не был прежним. И даже когда те сны мало-помалу оставили его, он не перестал ощущать этот странный недуг и ходил по лекарям в поисках исцеления от своей болезни, скорбя, что стареет очень медленно и так тяжело. ОНА: В конце его поисков один травник сказал ему: -- У каждой смерти есть и отец, и мать. В твоем недуге виновата не мать твоей смерти, но отец. -- Что это значит? -- спросил он. -- Это значит, что не следует тебе искать исцеления у лекарей, ибо болезнь твоя не телесная. И тогда зодчий пришел к тому муфтию, который послал его в Стамбул. И рассказал ему о своих невзгодах. Я: Муфтий разглядывал его какое-то время, хотя, лучше сказать, разглядывали его ноздри муфтия, словно пара незрячих черных глаз. Очнувшись, муфтий сказал без колебания: -- Я знаю, что с тобой. -- Что? -- вскричал зодчий. -- Ты стал христианином. ОНА: -- Христианином? Но я же неграмотный и никогда не преступал порога христианского гяурского храма, только... Я: И тут зодчий зарыдал так горько, что муфтий должен был ударить его Кораном по спине. ОНА: -- Есть ли от этого исцеление? -- выкрикнул наконец преисполненный ужаса зодчий. Я: -- Есть, только найти его так же трудно, как ДУШУ человеческую. Ты должен найти другого султана и мечеть, такую же большую, как Голубая в Константинополе. И там, где ты ее найдешь -- в Дамаске или в Иерусалиме, все равно где, -- ты должен оставаться десять лет и, так же вглядываясь в ту мечеть, построить точно такую же по величине церковь с крестом наверху, синагогу или что-нибудь еще -- баню, если тебе хочется... Но исцелившийся от себя самого -- погибает. По вертикали 4 ВИТАЧА После ухода жены майор Похвалич -- мужчина с синими ушами, как его называли, -- остался один с дочерьми. Смачно выругавшись, он сам принялся за чистку сапог. Невелика печаль для умного человека, -- думали соседи, наблюдая за ним; так прошел год его одинокой жизни. Семья привыкла, насколько это возможно, что в доме нет Витачи, только девочки по утрам в школе почему-то всегда знали, когда в прошедшую ночь мать где-то там в Америке видела их во сне. И тут случился весь этот ужас. Однажды, когда майор вернулся с работы, все было уже кончено. Девочки были мертвы -- убиты из пистолета. Майор и милиция предприняли все возможное, чтобы найти убийцу. Однако следствие быстро зашло в тупик. Когда следственные органы устранились, майор продолжал расследование один. Говорится же: что в жизни упустишь -- во сне не поймаешь, и вся его жизнь теперь превратилась в расследование. Оружие, которым было совершено преступление, не обнаружили, и майор часто над этим задумывался. Может, убийца выбросил его в Дунай? Или, может, если у него не было времени, спрятал где-то здесь, поблизости от места преступления. Погруженный в эти мысли, майор сидел на террасе и курил. В соседнем дворе трепетали всеми своими красками цветы, листва показывала светлую изнаночную сторону, слышался шум реки. Майор смотрел и слушал. Он слушал Дунай и о чем-то думал, однако вполне отчетливо понимал и чувствовал, что мысли его рождаются не в голове, а где-то на верхушке липы в соседнем дворе. -- Ищешь, а не догадываешься, что уже нашел, -- сказал он самому себе, взял старую перчатку и направился в соседний двор, откуда доносился аромат лип. Подойдя к дереву, сунул руку в дупло. Там он нащупал что-то твердое, завернутое в тряпку, вытащил. Дома внимательно рассмотрел находку. Это был пистолет. Майор решил пока не отдавать оружие следственным органам и сам, прибегнув к тем знаниям, которыми обладал как артиллерийский офицер, исследовал баллистические особенности пистолета и снял отпечатки. Сомнения не было, это именно тот пистолет, которым было совершено преступление, и убийца, на удивление, оставил на нем отчетливые отпечатки пальцев. Из пистолета была вынута обойма с патронами, как это делают профессионалы. Оружие было военное, и убийцу, очевидно, следовало искать среди знакомых. И майор Похвалич стал приглашать к себе прежних приятелей тестя и своих товарищей по казарме, которые заходили к ним раньше, при жене. Чтобы получить отпечатки их пальцев на стаканах. Приглашенным он обычно наливал можжевеловую водку, а себе -- холодный чай, потому что оба напитка имели одинаковый цвет. Он был преисполнен решимости выявить и изобличить убийцу. Приятели с удовольствием принимали его приглашение, приходили вечером и Успокаивали его, такого одинокого в пустой квартире, где остановилось время и часы на стене по ночам были лишь светлым пятном. Майор же после этих посещений наносил на стаканы смесь сажи, графита и какогото вонючего порошка и внимательно сравнивал оттиски пальцев на рюмках с оттисками пальцев убийцы. Только тот, кого он больше всех подозревал, полковник Крачун, каким-то образом постоянно избегал его приглашений. Полковник Крачун, красавец мужчина по его собственным словам, принадлежал к маленькому чахоточному племени, симпатизирующему русским. Он приходил в дом еще к отцу Витачи, капитану Милуту. Большой желтый зуб, торчавший посредине подобно рогу, рассекал на две части каждое слово, вырывавшееся у него изо рта, однако потом, снаружи, эти части отыскивали друг друга и спешили соединиться, пусть как попало. Полковника, в общем-то человека решительного, это несколько смущало. Одно время он нравился Витаче, и майор знал об этом, хотя Витача скрывала это от обоих в своих глазах, оставивших созвездие Быка в быстро текущей реке. Одно время Крачун служил в Индии военным атташе и там угодил в дорожную катастрофу, в которой у него погибла дочь. Во время похорон дочек майора Крачун пришел на кладбище выразить соболезнование, на сороковой день он встретил Витачу, выразил соболезнование и ей, и даже ее второму супругу, архитектору Разину, потом смутился, поняв, что допустил промах, и поспешил договориться с майором о встрече. Однако посещение долго откладывал и нагрянул однажды вечером неожиданно. "Здравствуй, брат!" -- хотел, как обычно, приветствовать он с порога майора, но вышла какая-то чушь, и Крачун засуетился, сказал, чтобы замять неловкость: -- Годы словно дни, а месяцу конца нет, -- и так стремительно снял ремень, что шинель выскользнула из рук, а запасная обойма выпала из кармана и отлетела в угол. Он покосился на майора, уши у него горели -- так он смутился, повесил шинель на гвоздь, а обойму с патронами сунул на полочку, за щетки. -- Можжевеловой? -- спросил майор, как всегда, и, когда полковник выразил согласие, налил ему водки, а себе чаю и поставил на стол обе рюмки, глядя Крачуну прямо в глаза и намереваясь не упустить ни единого его движения. Но почему-то был рассеян. В голове его металось множество каких-то мыслей. Тоска в этот вечер мешала ему воспринимать слова. Он все вспоминал какого-то солдата из Костайницы, который во время Первой мировой войны от раны в бою потерял речь, а двадцать лет спустя, уже во время Второй мировой войны, увидел во сне тот самый бой, и к нему вернулась речь. И еще крутилась у него в голове поговорка, что зеркало в церковь не приносят, и, желая отогнать эти мысли, майор Похвалич уставился на усы полковника Крачуна и чуть было не спросил, не сеет ли он их, что они так хорошо колосятся. Вместо этого, к счастью, он только зевнул, не открывая рта, от чего губы его на миг стали тоньше. Он словно очнулся, усмешкой, рваной, как старая шапка, отогнал от себя эту тоску, путаные свои мысли и внутренне собрался. Он готовился, подстерегал. -- Подозреваешь кого? -- начал полковник, как только сел. -- Пока нет, -- ответил Похвалич. -- Ты не заметил чего-нибудь, что могло бы предсказать такой исход? Не было ли у тебя какого предчувствия или чего-то похожего? -- Нет, или, вернее сказать, да, только довольно странное. Да, и было это давно. Тогда мы с Витачей были еще вместе, мне иногда, правда редко, стало казаться, и весьма отчетливо, что я чувствую, как моя жена (не важно, где она в тот миг находилась) рыдает. Я не сплю, занимаюсь строем, скачу верхом или бегу, слышу или понимаю, -- только почему понимаю, если все и так ясно? -- следовательно, слышу жутко и отчетливо ее голос, и, пока этот зов о помощи звучит в моих ушах, я с ужасом перебираю, с кем и что могло случиться, потому что таким голосом оплакивают не себя, а только других, так плачут лишь о мертвых или в какой-то ужасной беде, которую даже трудно себе представить. И я не знаю, почему я так хорошо слышу этот ее голос, хотя никогда не слышал его таким, потому что Витача при мне никогда не плакала, даже об отце. И в этом плаче моя жена возникает в моей памяти совсем отчетливо, со своими близко поставленными зелеными глазами и грудью, тоже близко поставленной, и прочими прелестями, как бы сказала покойная госпожа Иоланта. Итак, я слышу, как она рыдает, и в этом рыдании характер ее выражен куда ярче, чем в повседневье. А ведь в это самое время, когда я слышал, как она где-то безутешно рыдает, она не выказывала ни малейшего беспокойства. Разумеется, я пугался, бежал домой и чаще всего в такие минуты (а они повторялись раза два-три) думал о наших девочках, той или другой. А впоследствии оказалось, что это рыдание предвещало смерть моего отца... Однако через год или чуть больше после смерти отца мне опять послышались рыдания. Но на этот раз я не узнал, чей это был голос. Знаю только, что похож он был на голос Витачи, хотя в отличие от ее голоса был высок, очень высок, не был надтреснутым и не дрожал, как у нее, а звенел стеклянным колокольчиком, каким никогда не был... Словно лился из хрустальных зеркал. Вот и все. Полковник Крачун внимательно слушал его, покуривая трубку в кресле и время от времени длинными струями дыма, которые вдруг беззвучно взрывались, словно пушечные выстрелы, попадал то в часы на стене, то в рюмку на столе или в стеклянный абажур, под которым они сидели. Эта неслышная канонада несколько замедленного действия сеяла взрывы по комнате, пока майор Похвалич говорил, а полковник почесывал трубкой ухо. -- Знаешь, со мною тоже было такое, -- проговорил он наконец. -- И я защищался, как мог и умел, от беды. Нашу боль и беду лечит время, но не то, которое приходит, а то, которое минуло... Я знаю: в доме повешенного не говорят о веревке, но вдруг тебе мой опыт поможет избавиться от муки... Я, когда у меня случилось то же, когда у меня погибла дочь, впервые задумался о смерти. Что это такое? -- спрашивал я себя. Я тогда был, как ты помнишь, в Индии, и сейчас, глядя в прошлое, не скажу точно, когда во мне родилось само ощущение, ибо смерть -- весьма сложная математика, вроде уравнения с несколькими неизвестными. Само ощущение и сосредоточенность на вопросе о смерти, на ее технологии и механике, если так можно выразиться, вырастали как стена и отгораживали меня от прошлого, да и сейчас это ощущение присутствует, и за ним мое страшное прошлое может меняться или обновляться сколько угодно, только я этого не ощущаю или почти не ощущаю... Вот до чего дошел. Зададимся вопросом: что такое время. Время -- это нечто подобное иностранному языку, который постигается вместе с родным, -- следовательно, незаметно. Тем не менее похоже, что родной язык мы постигаем в ущерб тому, другому языку, или чаще пользуемся им, тогда как другой язык, язык времени, забываем. Вот, например, ты сейчас в очень трудном положении. Есть люди, способные в подобной ситуации стать лицом к лицу с будущим прежде других, а есть и такие, как ты теперь, которые с будущим встречаются после всех. Настоящее тех, первых, и настоящее у вас, других, отличается по протяженности. Твое настоящее простирается за счет и в ущерб твоему прошлому и твоему будущему. Не думай, ради Бога, что я намерен поучать тебя. Я лишь хотел добраться до главного вопроса данного момента, а именно: что такое настоящее? Наше теперь -- это, по сути дела, остановившееся время. Кончики рожек улитки, вытянутые до предела. Именно это "теперь"-единственный общий знаменатель всего живого. И единственный миг жизни от искони до скончания времен, ибо все остальное, обе вечности, простирающиеся до и после нашего "теперь", лежат в глубочайшем застое. Следовательно, настоящее -- это остановившаяся часть времени. Жизнь не может существовать во времени, которое течет и пока оно течет. Жизнь существует лишь в настоящем, где оно стоит. Хочешь доказательств? Пожалуйста: мое настоящее не может быть ничьим будущим. Прошлое же состоит из мгновений, в которых время остановилось, а будущее -- из мгновений, в которых время остановится. А смерть, дорогой майор, как сказал Эйнштейн, смерть всего лишь частичка нашего времени, которая утратила возможность остановиться. Потому что количество остановившегося времени во Вселенной постоянно, излишек же исчезает. Поэтому смерти должны происходить. Подчиняясь этой общей неизбежности, время каждого раньше или позже перестанет останавливаться и исчезнет навсегда. Когда твоя часть времени утратит возможность останавливаться, ты умрешь, потому что, запомни, во времени -- до тех пор и пока оно в движении -- нет, не было и не будет жизни... Время должно нас ждать, чтобы мы жили. Одним словом, эти мгновения остановившегося времени откладываются в тебе, и когда ты наполнишься своими часами, как водой, ты захлебнешься, потому что в тебе для них уже не будет места, а Вселенная в это время будет становиться все моложе и моложе. В Азии идут даже еще дальше и утверждают, что такое соответствует только одному виду смерти. Ибо шаманская религия полагает, что существуют два вида смерти -- мужская и женская. Одна смерть, по их уверению, женского рода, с темными глазами, с венком лотоса на голове, в темно-красном платье. Она льет слезы над тем, что творит, и немилосердно уносит и мужские, и женские жизни. А ее слезы превращаются в болезни и смерти. Смерть же мужского рода -- Бог, и имя его Яма. Он тоже забирает и тех, и других. Чтобы жить вечно, мало победить только бога смерти Яму (или ракшаса, что некоторые брахманские священники уже пытались сделать), нужно победить богиню смерти, а это еще никогда и никому не удавалось. -- Ты полагаешь, что смерть не такая уж цельная вещь, как в том убеждена наша классическая медицина? -- прервал его на этом месте майор. -- Ты думаешь, что и она, подобно нашему настоящему, разделена? -- Я ничего не думаю, -- как отрезал полковник, и слова его рассеклись о рог, торчавший у него изо рта. -- Я тебе лишь пересказал поверье, существующее в одной части Азии. А теперь перехожу к существу... Здесь полковник чуть приподнялся в кресле, словно давая время словам соединиться в воздухе, и пушечным выстрелом направил дым из своей трубки на стену, где висели под стеклом фотографии покойных дочерей майора Похвалича. Точным выстрелом, разорвавшимся, как бомба, он угодил прямо в голову одной из девочек, потом повернулся к хозяину и со смущенной улыбкой продолжил: -- Святой Павел в Послании иудеям говорит: "Человекам положено однажды умереть!" А женщине? -- спрашиваю я. Женская смерть, как ты, наверное, слышал в народе, опять же делится на смерть нерожавшей женщины и смерть родильницы. Смерть родильницы -- это всего-навсего ее личная смерть, и ничья больше. Эта смерть, в общем-то, и не похожа на смерть, скорее это новые последние роды. Родильница как бы переживает еще раз свои роды в своей смерти. Нерожавшие женщины между тем умирают совсем иначе, потому как у них нет подобного опыта. Умирающая нерожавшая женщина -- это женщина, которая испокон веку не умирала и умирает сейчас впервые. Все ее предкироженицы собрались, чтобы умереть вместе с нею, в ее смерти. И их долгий-предолгий путь незаметно завершается здесь, в минуту смерти нерожавшей женщины после бессчетных тысячелетий непрерывной жизни. Даже если оставить в стороне побочные отростки этой женской лозы, очевидно, что один-то побег многоликой жизни навеки засыхает и гибнет со смертью нерожавшей женщины. Для примера -- твои дочери, которые умерли, не оставив потомства, а стало быть, умерла и их мать Витача, которая хотя еще жива и открыла одну церковь, закрыв другую, но больше не будет иметь детей, и ее сестра Вида, которая предлагала всем и каждому кому потрогать, кому подержать свою необъятную, не меньше задницы, грудь; умерла в них и мать Витачи, Вероника Исаилович, по мужу Милут, черту -- муку, а Богу отруби отдавшая; и ее мать, госпожа Иоланта Исаилович, урожденная Ибич, велеречивая прабабка твоих дочерей, которая с покойником венчалась да ворожбой занималась; и мать ее, госпожа Ангелина Ибич, внебрачная Пфистер, или та же Ризнич, переплюнувшая и попа и дьякона, чтобы у нее молоко в грудях скисло; умерла в твоих дочерях и их незаконная прабабка Амалия Ризнич, которая читала лексикон улыбок да мужу своему при живой жене новую искала, и мать этой красотки Амалии, Евдокия, урожденная (одна семья) Ризнич и по мужу (другая семья) Ризнич, которая в сытости постилась и от пирогов хлеба алкала, и мать ее, Паулина, по мужу Ризнич, урожденная графиня Жевуская, выдавшая сестру за Бальзака, а сама ступавшая куда взгляд упадет, да не видевшая, куда ступает, и мать ее, урожденная Потоцкая, которая сладко ела, да у мужа оскомина была, и ее мать, понимавшая, что с помощью часов никуда не приедешь, потому как сами они идут по кругу. Умерла в твоих дочерях и благородная госпожа Меджанская, самая знаменитая в вашей семье по материнской линии, усохшая по пути из церкви после венчания, потому что свекор бросал на землю по дукату под каждый ее шаг. Умерла в них и мать ее, и бабка ее, и прабабка, и мать прабабки, прапрабабка, прародительница и мать прародительницы, ее бабка и прабабка и "белая орлица", которая во времена Столетней войны прославилась своим упрямством и боялась спать; и бабка ее, лгунья, каких свет не видывал, и мать ее, улыбку, точно рану на лице, прятавшая да все на рожон перевшая, и прабабка ее, с трещиной во лбу, которая ракию огнем гасила; ее мать мужа своего только по зиме и любила, а лен красила луковой кожурой, и прабабка ее, в белом черное искавшая, за то и на костре сожженная, и ее мать, по льду просо сеявшая да сытая, голодного не разумевшая, и бабка ее, босиком по стерне ступавшая и глазами потевшая, и ее мать, которой нижняя рубаха была ближе, чем верхняя, и которой не велели петь, да плакать позволяли, и мать ее, Вероника, на свой плат лик Мессии перенесшая, и ее прародительница из каменного века, что глухому на ухо шептала да ветер ладонью чесала, и ее прабабка, поженившая солнце с месяцем, у которой яйца квохтали, а куры помалкивали, и ее прабабка, что младенцу зубами пуповину перекусывала да из одной козьей шкуры по два меха сшивала, и ее предшественница по крови, которая лаяла, а борода ей не была помехой, и мать этой, что мужика на закорках таскала, и их прабабка, которая живую змею за пазухой держала и в гору поднималась с оглядкой, а спускалась с разумом, помогая себе руками... Чтобы не продолжать, скажу: все они испокон веку, от начала рода человеческого и вашей женской ветви, пришли, дабы умереть в смерти твоих дочерей. Смерть твоих дочерей достигает космических размеров, она больше, чем кажется, в тысячу раз. Она означает, что угасла целая ветвь человеческого древа по материнской линии... Здесь гость вытащил пистолет, быстро примерился, вставил дуло себе в рот и спустил курок. Вместо выстрела раздался слабый щелчок, полковник подудел в пистолет тихо и протяжно, получилось совсем как на пастушьей свирели в горах. Затем, словно очнувшись ото сна, сказал "извините", убрал пистолет и выпустил изо рта длинную струю дыма, которая, естественно, вышла не из пистолета, а из трубки... Было слышно, как на улице пробило час ночи. Полковник Крачун продолжал что-то рассказывать и пить, он пил и рассказывал, покручивая кончики усов, а майор наблюдал за ним, бросая иногда взгляд на тарелку, где лежала одна-единственная сардина. И думал, что боль имеет кость, совсем как палец. И еще ему казалось, что полковник ставил рюмку на стол слишком близко к краю и что он, майор Похвалич, о рыданиях Витачи рассказал ему не сегодня вечером, а полгода назад, до того, как все это случилось. Можжевеловая кончилась, наступило глубокое молчание, только ангел не пролетел. Гость резко поднялся и стал торопливо прощаться. На улице слышались голоса птиц, и майор, прощаясь, подумал, что птицы никогда не лгут. -- И какой же вывод можно сделать из этих поверий? -- спросил он гостя уже в дверях. Гость выпрямился, подошел к вешалке, где висела его шинель, сунул обе руки в рукава и, уже надетую, снял шинель с крюка -- словно вешалка ему одеться помогла. -- Что же нам делать? -- сказал рассеянно (хотя майор не о том спрашивал) и взялся за ручку двери. -- Нам должно знать, что дочери наши умерли самой тяжелой смертью. И нам должно все делать сообразно этому и исходя из этого... Полковник пулей вылетел из дома, помахивая рукой в знак прощания, но смотрел не на майора, а на дорожку перед собой. Хозяин сразу заметил, что гость забыл на полочке для щеток обойму с патронами, однако не побежал за ним к калитке и не окликнул его, чтобы забрал забытое. Вместо этого он вернулся в комнату и, пошатываясь, тут же снял отпечатки пальцев с рюмки и словно очнулся, увидев результат. Отпечатки на рюмке с водкой были идентичны отпечаткам, обнаруженным им на пистолете, которым были убиты его дети. Сомнения быть не могло -- на водочной рюмке, рюмке гостя, полковника Крачуна, были отпечатки пальцев убийцы. Однако у майора все-таки что-то не складывалось. Что-то ускользало от его внимания, мешало всецело сконцентрироваться. Совсем незначительная деталь. Он мучительно повторял про себя события минувшего вечера и вдруг почувствовал, что пьян. Пьян настолько, что вынужден был лечь спать, посчитав, что утром спокойно, на свежую голову примет решение. Утром он поднялся, посмотрел на рюмки и понял, что на этот раз ракию пил не гость, а он сам, и в этом нет никакого сомнения. На рюмке из-под ракии и на пистолете отпечатки были идентичны. Отпечатки пальцев убийцы, его пальцев, его, майора Мркши Похвалича, убившего собственных дочерей. В семь часов утра майор Похвалич взял с полочки для щеток обойму с патронами и вставил ее в пистолет. Он доел оставшуюся рыбу, подумав: "Брюхо болит, а хлебу не пропадать", -- и выстрелил себе в ухо. В семь часов четыре минуты, едва прозвучал выстрел, полковник Крачун с военным патрулем вошел в квартиру майора Мркши Похвалича, чтобы произвести обыск и забрать свою обойму с патронами. По горизонтали 3 По вертикали 6 ТРИ СЕСТРЫ Насколько я помню, господин архитектор Афанасий Разин рассказал после одной своей деловой поездки следующее: -- Вам, наверное, знакомы те широкие лестницы с двойным эхом, которое перекрещивается и завязывается узлом на первом этаже, в общем-то, как и сами ступеньки. Именно такая лестница в доме Цецилии. Когда я ступил на эту лестницу, был конец лета и из окна открывался вид на сад. Жирные тени лежали под каштаном, подобно лужам масла; крупные листья давали оплеухи ветру и падали, цепляя друг друга, тяжелые, словно глухари. По саду расползался прозрачный, как кубик льда, холод, способствующий росту волчьего хлеба. Одно облако остановилось над ближней церковью, а остальные пошли вокруг него водить хоровод; внизу, у ручья, желтая глина переходила в чернозем... Вступая в жилище Цецилии, я был полон решимости придерживаться заранее продуманного поведения. Сегодня вечером мне необходимо было хранить, как огонек на сквозняке, именно такую Цецилию, какая могла быть мне более всего полезна. Для достижения цели в таком деле, как мое, главное -- не хорохориться, вести себя как задумано наперед и ни за что не отступать от этого поведения и позиции, что бы ни случилось. Неожиданность, любая, через час или два испарится в рукавицах памяти, зато тебе останется польза, если выдержишь. Чтобы настолько владеть собой, существует один нехитрый прием. Трюк, к которому необходимо прибегать ради безопасности всяческих начинаний. При посещениях и разговорах подобного рода нужно думать о кресс-салате, который спасает мужчин от облысения, и помалкивать, словно рот у тебя полон чернил, а уши заткнуты усами. Я в таких случаях всегда помогал собеседнику тем, что сам себе рассказывал какую-нибудь историю, специально подобранную по обстоятельствам. И этот мой безгласный рассказ позволял мне, так сказать, сохранять постоянную точку кипения... С этими мыслями я поднялся на первый этаж, однако Цецилии в просторной столовой не было. На камине стояло зеркало и подсвечник. В ожидании я, как из рогатки, выстрелил слюной в зеркало. И тут услышал приглушенный смех и обнаружил торчащий из-под длинной скатерти крохотный с подковкой каблучок детского башмака. -- Азередо, Азередо, ты знаешь, как родятся дети? -- услышал я детский голосок из-под стола. -- А ты? -- отозвался еще бойчее высокий, но мальчишеский голос. -- Я знаю. Даже знаю, как родился ты. -- Как? -- Твой отец подкараулил петуха, когда тот собирался прокукарекать, и когда петух открыл рот, он плюнул ему в клюв. Петух от этого снес яйцо, и нашелся добрый человек, который носил это яйцо три месяца за пазухой, пока ты не вылупился. -- И что? -- И ничего. Пока дети болтали, я продолжал готовиться к встрече с Цецилией. Потому что не все равно, какую историю самому себе рассказывать в тех или иных условиях. Колорит твоего молчания зависит от того, о чем ты молчишь, а колорит молчания в моем деле означал все. Поэтому я решил, что на сей раз лучше всего угостить себя историей о Плакиде. Этот короткий и немудреный рассказец способен очистить даже самые неспокойные души... Спрятавшиеся под столом дети свистели в поломанную пуговицу. Судя по голосам, девочке могло быть лет десять, а мальчик был намного моложе. -- Азередо, Азередо, -- спросила она, оставаясь под столом, -- сколько сегодня на небе солнц? -- Есть три солнца, -- отвечал тоненький голосок, прерывавшийся словно перекушенный, -- первое солнце видят все. Второе солнце видят некоторые животные, ну там змея, а все три солнца видят только мертвые... А что касается меня, то я не Азередо, я дон Азередо. -- Мама говорит, что ты дьявол. -- Что такое "дьявол"? -- Не знаешь? Не притворяйся! Неужели ты не был в театре? И никогда не слушал оперу "Фауст"? -- Нет. У меня нет слуха. Зато я понимаю языки. Все, кроме одного. Я не знаю, что за язык, наверное какой-нибудь новый. -- Вот и по этому видно, что ты дьявол! Когда вырастешь, у тебя одна грудь будет как у женщины, а другая как у мужчины. А в штанишках у тебя разве нет хвоста? -- Откуда я знаю, хвост это или не хвост? -- Наверняка это хвост, потому что мне хочется, чтобы меня высекли тем, что у тебя там, в штанишках. И Ева до Адама спала с дьяволом. Покажи мне! -- Я не могу при этом, который пришел торговаться. Я должен сначала уладить с ним одно дельце. И мальчик тут же выбрался из-под стола. Было ему самое большее шесть-семь лет. Зеленые сопли переплетались у него под носом в узел поверх старых, засохших и блестевших, как след улитки. -- У тебя есть карандаш? -- спросил он меня совсем неожиданно. Я достал карандаш и протянул ему, несколько удивленный. Не глядя, он сунул карандаш в рот и на моих глазах сжевал с хрустом, как соломину. Я хотел было его остановить, но все было кончено за несколько мгновений. -- Не люблю стричься, -- сказал он, словно ничего не произошло. Маленькие, будто инеем покрытые уши плавали в волнах его красивой кудрявой головенки. Волосы, ресницы, брови -- все было пепельного цвета, казалось, вспыхнув, они обгорели, не повредив его румяного лица и оставшись в виде пепла на голове. Если дунуть, разлетелись бы, как сожженные письма, на которых, прежде чем они рассыплются, можно в последний раз прочесть белые буквы... Я испугался, не повредил ли ему мой карандаш, и хотел уже поднять тревогу, но успел понять, что это помешало бы моему делу, попросту сделало бы его неосуществимым. Я был в растерянности, однако не смел этого выказать. -- Почему ты такой худой? -- спросил теперь и я как ни в чем не бывало. Его красивые глаза то загорались, то потухали, как огни светофора, и тут я заметил, что один глаз у него с изъяном -- словно в него попала капля воска. -- Еда служит, чтобы согреть и ободрить человека, -- ответил он и попросил меня подать ему подсвечник с камина, до которого он не мог дотянуться. Я переставил подсвечник на стол рядом с коробком спичек. Но было очевидно, что ему, такому маленькому, не дотянуться до спичек на столе. -- Это верно, что вы свои бомбы делаете из воды? -- спросил он меня и плюнул на одну из свечей. Она тут же зажглась от его слюны. Потом он плюнул на другую, на третью, и они тоже вспыхнули. -- Из тяжелой воды, -- ответил я не сразу и с недоумением, начиная сумбурно бормотать про себя историю о Плакиде, подобно молитве. "Тот самый Плакида, который увидел оленя с крестом вместо рогов на голове, однажды охотился вблизи моря..." -- Теперь можешь поставить подсвечник на место, -- сказал мальчик и засмеялся. Он смеялся вертикально, а не горизонтально, и смех его обегал рот и нос только с одной, левой стороны. -- Что ты сказал? -- переспросил я. -- Поставь его на камин, на место. Несколько смущенный, я послушно подошел к столу. Подсвечник невозможно было сдвинуть с места, хотя только что я без труда перенес его на стол. Я оглянулся. Мальчик уставился на меня через эту свою каплю воска, прищурив здоровый глаз. А из-под стола я услышал хохот девочки. -- Ну как, тяжелый огонь? -- выкрикивала она снизу. -- Погаси! Погаси! И я послушно дунул и погасил свечи. -- Теперь попробуй опять, -- кричала девочка из-под скатерти. Я взял подсвечник и на этот раз без труда поставил на место. И в тот же миг история о Плакиде оборвалась во мне. -- Теперь мы познакомились? -- спросил дон Азередо и сразу добавил: -- Я знаю, о чем ты думаешь. -- О чем? -- принял вызов я. -- Для тебя в жизни нет ничего хуже мысли, что твой отец победил в войне. Мир никогда не станет твоим... Ты так думаешь? -- Так. -- А ты давно знаешь Цецилию? -- Это было так давно, что уже неправда. Пренебрегая моим ответом, он указал мне на лестницу, по которой я поднялся сюда. -- Что ты видишь? -- спросил. -- Разве это не стершиеся каменные ступеньки? Посмотри, они словно бы мокрые, хотя этого не может быть, потому что день солнечный. Такой и Цецилия кажется. Холодной, хотя и горяча, влажной, хотя и прогрета солнцем, словно бы под дождем, хотя и при ясном дне. Выигрывает, хотя ты уверен, что она вообще вне игры. Помни об этом, и тогда ты договоришься с ней. Однако не делай больше того, что делал до сих пор. Хотя отечество отобрало у тебя все, что ты от него получил, не делай этого. Отечество всегда отбирает то, что дает... И не подписывай с Цецилией тот договор, ради которого пришел. В эту минуту девочка, все еще сидевшая под столом, крикнула: -- Азередо, Азередо, а правда, что от страха быстрее пачкаются уши? -- От страха уши текут, а человек глохнет. После этих слов она подняла скатерть и перекрестилась, ковыряя в ухе мизинцем. Потом она понюхала палец и облизала его. Повернув голову ко мне, сказала: -- Этот больше сорока дней не молился. Он увидит дьявола... И тут вошла Цецилия. В волосах у нее был гребень с острыми, точно иглы, зубьями, волосы черные и гладкие, точно лаковые туфли, и одежда под стать. Она села с книгой в руке на скамеечку. Была все так же хороша, как и прежде, только глаза состарились раньше нее. Словно бы отекшие, и взгляд убегающий. Взгляды свои она поминутно теряла и ловила опять, и они то ускользали, то покорялись ей и, непостоянные, возвращались обратно, что заметно ее смущало. -- Слушаю вас, -- сказала она и ужалила меня улыбкой, хотя я опять про себя бормотал историю о Плакиде. -- Мне кажется, ты не помнишь меня, Цецилия, только я пришел не возобновлять забытое знакомство. Я пришел просить совета и утешения в своей старости. Я уже не пляшу казачок -- ногу в зубы. Старею. Особенно зимой. Малейший ветерок срывает меня с ветки. А ты как? В ответ Цецилия раскрыла книгу. Она читала вслух, а дети и я слушали ее: -- Как мне стук заступа нравится! Целую жизнь он мне служит -- Землю спасает и множит, Ставит заслон бурным водам... Эй, надсмотрщик! Тут глаза дона Азередо вспыхнули попеременно, cловно на башне маяка, и он ответил, как будто это то позвали: -- Здесь я! Цецилия засмеялась и продолжала читать: -- Многое можешь ты, многое можешь! Так приведи мне поденщиков больше -- Обманом ли, подкупом, страхом, побоями Или желанной наградой! Только бы слышать мне новость: Дальше продвинулся ров! Дон Азередо вновь вмешался и произнес нечто меня удивившее, хотя и похожее на стихи: -- Насколько я понимаю, речь здесь идет о могиле, а вовсе не о рве! Цецилия опять засмеялась, и я увидел, что в левом углу рта она носит короткий и постный смех, а в правом -- широкий и скоромный. -- С чем пришел, Атанас? -- обратилась она ко мне и закрыла книгу. -- Как твои дела со строительством? -- Какие дела? Ну, чтобы в двух словах. Недавно после смерти матери завернул я в ее дом на селе. Хотел вставить ключ в замок, а из замочной скважины растет трава. Что тут строить? -- Это не ответ. Но ты и не должен мне ничего говорить. Я тебе отвечу. Глаза ее погрузились в мои, словно что-то отыскивая. И она закашлялась. -- Пастух отлавливает самую тучную овцу, чтобы заколоть. Так и человек: самую большую свою мысль несет другому. И ты пришел с такой овечкой. Я не знаю, о чем речь, пока ты не покажешь мне эту свою овцу, зато знаю другое. Кроме старого способа закабаления человека человеком или сословия сословием ныне обнаруживается гораздо более практичное решение -- эксплуатация одного поколения другим. Выигравшие прошлую войну закабаляли до крайности вас, своих сыновей, а проигравшие эту войну впоследствии были использованы своими сыновьями. Следовательно, твой сын поработит тебя, как порабощал тебя и твой отец. Он скажет: "Зачем я пойду на его похороны! Он же на мои не пойдет!" Только этот способ время уже превзошло. Для закабаления куда более пригодными окажутся грядущие, еще не рожденные поколения, те, чьи души пока не оказались на воле, те, кто еще упьется своими слезами, нерожденные душонки, которые пока что не подпадают ни под какие законные уложения, которые ничем не могут защищаться, не могут даже плюнуть нам в глаза. Поэтому надо порабощать не сыновей, как это делали ваши наивные отцы, а будущее -- внуков и правнуков, праправнуков и белых пчел, как ты их называешь. Эти грядущие поколения, следовательно, уже сейчас нужно с этой целью ввести в строгую правовую структуру порабощения, связать всеобщими безупречными международными нормами, поступками и договорами, закрепленными абсолютно легальным образом, которые в правовом и финансовом аспекте не смогут вызвать сомнения ни на Западе, ни на Востоке. Из тех будущих поколений уже сейчас можно выжать весь пот, их можно уже сейчас заставить и через сто или двести лет захлебываться соленым кровавым потом, если найдется мудрец, который загодя обратит в наличные их самих и их будущее жизненное пространство. Однако это дело по всему земному шару не выгорит с одинаковым успехом. Есть на земле улицы, превращенные в коридоры из домов с облицованными фасадами, с площадями, обставленными, как комнаты, стильной мебелью. Но существуют ведь и другие места. Всегда для кого-то где-то случаются трудные, быстротекущие и изменчивые времена. Есть на свете такие несчастные края, где столетиями существуют унизительные убеждения (проверенные жизнью бесчисленное количество раз), что заработанное не может долго удерживаться и служить наслаждению, подобно тому, как цыпленок не может не стать петухом. В таких краях тянутся дни, не меняются времена года, зато годы мелькают с быстротой молнии. Трудом и кровью обретенное пропадает и уничтожается вдруг, легко и безжалостно, и ничего не остается на завтра, как это делается у великих народов и у могучих держав, которые ни за что не выпускают однажды добытое, как пес ни за что не выпустит кость изо рта, потому что понимает -- это останется на долгие времена и принесет радость обладания. Здесь удобная трещина во времени для тебя и тебе подобных... Цецилия замолчала, погладила девочку по головке и улыбнулась. И я увидел ее покрытый