ржавчиной язык и опять услышал этот кашель, похожий на неразборчиво заданный вопрос. Она поймала свой оторвавшийся взгляд, вернула его мне и продолжила: -- Поэтому ты, дорогой мой, имеешь право полагать, что приобретение пчелок дело куда более прибыльное, чем любое строительство. Строят те, кто не умеет делать ничего более умного, те, у кого под пиджаком растут плевелы вместо сердца. А ты нашел прибыльное дело, и вовремя, и дело это не просто дело века, но и приятное. Поскольку ты заключил такие сделки по всей Америке и Азии, ты теперь решил попытать счастья в Европе. Здесь тебе даже проще. Ибо ты полагаешь (и ты не ошибаешься), что здесь на Б......... скажем, где вместо солнца огромный морской еж, черный и колючий, ныряет в облака, как в мутную воду, и восходит рано только между войнами, ты полагаешь, что здесь и в подобных краях, где двое одной пары чулок не подобрали, самое подходящее место для такого дела. Ты полагаешь, далее, и опять же по праву, что этот край подходит именно для тебя, потому что здесь ты многих знаешь, никто из них к ужину не обувается; вот и я с сестрами в молодости ходила с тобой под ручку; помнишь, у меня была тогда мелкая улыбка, натянутая на зубы, я прикладывалась к твоей трубке и валялась с тобой в лодке... Есть и еще кое-что, -- продолжала Цецилия, -- как слеза -- пот души, так и пот -- слеза тела. Ну, слезу тела можно арендовать. И ты знаешь, как это делается, тебя, все держащего в уме, учить не надо. Можно обратить в наличные и ветер, который будет дуть в две тысячи двухсотом году, а тем более земли под тем ветром. Это не твоя цель -- поработить их, этих праправнуков, не дать им шагу ступить, и белым пчелкам подрезать крылышки. Речь не о том, чтобы использовать их через загодя оплаченное питание, которое принесет тебе сверхприбыль, через оплаченный переход на новое опекунство и на новые технологии, через загодя оплаченное долгосрочное усыновление, за которое тебе эти все будущие станут выплачивать проценты с процентов, испытывая тот, будущий, уже сегодня оплаченный голод... Твоя цель -- поработить их и заполучить их жизненное пространство, уже сейчас завладеть их землей, выпить их воду и воздух... А за водой, землей и воздухом известно, что следует. Могила. Ты рассуждаешь вполне логично: кто может меня лишить этой единственной (хорошо оплаченной) могилы? Кто откажет пожилому человеку, что приплелся неизвестно откуда по уши в слезах, чтобы купить себе склеп, кто откажет ему в этом? А уж что ты в тех нескольких кубометрах захоронишь -- какое до этого дело продавшим тебе клочок земли. Они больше ни о чем не думают и не имеют на него прав. Доставит ли грузовик гроб с останками в бозе почившего Афанасия Разина, ранее Свилара, или с радиоактивными отходами, которые станут безопасными лишь через триста лет, -- дело только твое, и ничье больше. А если тебе повезет и купишь ты какое-нибудь заброшенное кладбище -- чем больше, тем лучше, -- сможешь ты туда запрятать что твоей душе угодно. Куда девать те поезда, что плутают по железнодорожным путям Европы, груженные облученным молоком, или те танкеры, что с радиоактивными отходами бороздят моря, не находя порта для разгрузки, как не на заброшенные кладбища, подобные тем, которые ты скупаешь по всей земле? Однако хватит этих серьезных дел. Если бы я не боялась тебе надоесть, я бы рассказала тебе притчу, которую у нас охотно пересказывают друг другу. Около две тысячи двухсотого года, когда ты приедешь посетить свои имения, которые сейчас приобретаешь, произойдет следующая история. Усадил дед своего внука и рассказывает ему сказку. Только внук есть внук: вертится и прерывает деда. -- Дед, -- спрашивает он, -- слышал я, поминают люди какое-то странное название: Чернобыль или что-то вроде того... что это такое? -- Э, дитя мое, -- отвечает дед, -- длинная и старая это история, -- И погладил внука по головкам. Обрати внимание, не по головке, а по головкам... Стало быть, тех двуглавых ты хочешь уже сейчас, заранее ограбить. Посмотри в зеркало: ус скручен, как поросячий хвост, и только дергается... Но, дорогой мой, обманулся ты в своих расчетах, просчитался! Не всякого заманишь тем, что пообещаешь после обеда вытереть ему бороду крупной банкнотой!
Здесь я перестал рассказывать самому себе историю о Плакиде, потому что она мне больше не помогала. Я заметил, что у Цецилии какие-то совсем другие губы, твердые, как корка хлеба, а улыбка та же, прежняя, про себя. Однако эта знакомая улыбка, соединенная из кусочков чужих улыбок, ударила меня между глаз. И я испугался, что Цецилия испортит все то, о чем я уже договорился с ее сестрами. В ушах у меня точно запищал выводок цыплят, в панике зовущих друг друга, я пробормотал, что мои намерения неправильно поняты, и поднялся, чтобы уйти. -- Все не так просто, -- заметила она и позвонила в стеклянный звонок. Удивившись еще раз, я глядел на ее грудь, которой не было вообще -- только две огромные бородавки под кофтой; в дверях появился лысый человек с завязанными узлом бровями. На лице в бороздках морщин блестел пот, отчего оно казалось окутанным золотой паутиной. -- Отец Тарквиний, -- обратилась к нему хозяйка, -- приготовьте нашему гостю чай. Чай из березового веника, которым подметают перед калиткой. И покрепче. Насколько я помню, ты любишь чай, не правда ли? Я попытался встать, но незнакомец удивился, вроде бы чихнул, а потом сказал: -- Большой любви нужно долго созревать, зато маленькая любовь тут как тут, -- и опустил свою огромную руку мне на плечо. Он был из тех, у кого сила прибывает, даже когда волос выпадает. "Сильный ветер и рыбу в Дунае разгонит, -- подумал я и в ожидании чая из веника опять погрузился в историю о Плакиде, больше мне ничего не оставалось. -- Будешь подделываться под золото -- золотом не станешь, подделка под призрак -- призраком обратится..." И все, что потом со мною случилось, состояло из собранного воедино внутреннего монолога, который унес историю о Плакиде, как ветер шапку. И это меня спасло. В то время, когда чай из веника был подан в дорогой чашке сервиза "Жолнай", я сказал, только чтобы не молчать: -- Пусть наши горести не роднятся, Цецилия, -- твоя, как скоромный, а моя, как постный год, -- это не причина для ссоры. Где я просчитался, по-твоему? -- Мне приятно, что ты спросил меня об этом, -- ответила Цецилия. -- Когда мой отец писал свою книгу (не знаю, довелось ли тебе видеть ее -- она о бабочках), он во время работы пил вино. Когда доконал первый бочонок, сделал в рукописи пометку: Конец первой части. Так и ты, когда допьешь свой чай, пометь: Конец первой части. Потом берись за вторую, и все будет зависеть только от тебя. -- Как ты это себе представляешь? -- спросил я, но она ответила не сразу, а только после того, как выпроводила из комнаты Азередо и девочку. Азередо выбежал с плачем. Теперь она ответила: -- Видишь ли, Атанас, все, что мы слышали о тебе, пока ты странствовал, рассказывали твои венские служанки. "Когда нас наняли работать у него, -- рассказывали они, -- хозяин в первый же вечер сказал: "Двадцать шиллингов получит та, которая не будет ужинать". И со смехом сказал, что пошутил. Однако деньги дал. Мы думали, он хочет отослать нас из дому, чтобы остаться одному, а потому взяли по двадцать шиллингов и ушли. Между тем наутро, уже не шутя, он потребовал: "Кто хочет обедать, выкладывайте двадцать шиллингов!"" Вот тебе этот незначительный факт. А теперь я у тебя кое-что спрошу. Уж не думаешь ли ты, что я твоя немецкая служанка? Ну, тут-то ты ошибаешься... Я смотрел на отца Тарквиния, на его бороду, словно сделанную из белой пакли, и чувствовал, что дни мчатся к Новому году, подобно все увеличивающемуся дикому стаду, будущее крошилось и рассыпалось, уступая место нам, незваным гостям. И понял, что чаем из веника разговор не окончится. Тогда я сказал: -- Ты меня недооцениваешь, Цецилия. Представь себе, что мы играем в шахматы. И у меня пешка может превратиться в ферзя. Подумай. Ты так оцениваешь позицию и так ведешь игру, будто знаешь, что я свою пешку хочу превратить в ферзя. Но как ты поступишь, если твое предположение окажется ошибочным, если я, к твоему удивлению, обменяю свою пешку не на ферзя, а на какую-нибудь другую фигуру? -- В этом случае, -- сказала она с торжеством, -- все, о чем я подозревала и что сказала, -- неверно; верным будет все то, чего я не сказала, но без труда могу сказать сейчас. Я оцепенел, потому что понял: она знает, чем я занимаюсь. Я пощупал свой ус и нашел его отвердевшим, как дубовая кора, и закрученным, как поросячий хвостик. Я все еще хватался за историю о Плакиде, словно за соломинку. -- Если ты их, наших праправнуков, покупаешь не по тем причинам, которые я перечислила, значит, ты покупаешь их по причинам вдвое хуже, о которых даже не следует упоминать. Это верно? -- Да, верно, -- ответил я и икнул, а она закашлялась, и в этот миг я вспомнил, что дьяволы общаются между собой через человеческий кашель, отрыжку, чих и свист. -- В таком случае, -- закончила Цецилия, -- и моя цена будет вдвое выше. А также должны быть соблюдены некоторые условия. -- Согласен на все условия, -- сказал я и тут же спросил, каковы они. Цецилия достала из-за пазухи список своих праправнуков, а я полез за карандашом, которого, естественно, в кармане не оказалось. Однако Цецилия список отдала не мне, а отцу Тарквинию. -- Видишь ли, -- сказала она, -- всякая опись, а тем более опись праправнуков, а стало быть, инвентаризация будущего, означает нарушение небесных правил и вмешательство в компетенцию неба. Поэтому, прежде чем мы сделаем полную опись и заверим ее в суде, чтобы она обрела законный статус, отец Тарквиний должен эти нерожденные и некрещеные души окрестить согласно христианскому обряду. -- Разве дети имеют душу до того, как родятся? -- спросил я изумленно, но Цецилия только кашлянула и продолжила: -- Если их не окрестить и они станут жить и умирать, потому что продать их -- значит пустить в оборот, в жизнь и смерть, у них появятся нежелательные имена, станут они в таком случае называться лентяями, крикунами, горлопанами, тихонями, плаксами или скорпионами и кто знает как еще. Они превратятся в крохотных крылатых малышей, неживых и некрещеных, которые летают, пищат и писают сверху на прохожих. Они будут вечно неприкаянными, особенно по ночам от Рождества до Пасхи, плоские, словно сушеная рыба, борода на темени, станут по весне пугать визгом у реки, на кладбищах, задушенными голосами заполнят ночное небо, присосутся к утробам рожениц, будут дуть им в груди, словно в гайды. С криками станут врываться в твой дом, всхлипывать под перевернутыми тарелками и жалить вещими снами твое потомство и своих братьев... Цецилия опять кашлянула, а отец Тарквиний икнул трижды кряду в список с именами -- так священники дуют на ребенка при крещении, изгоняя дьявола, положил список в книгу, и втроем мы отправились в ближайшую церковь, там как раз часы отбивали время. На лестнице, где эхо шагов пересекалось, а ступеньки расходились в разные стороны, я зазевался и свернул налево, они же -- направо. -- Фррр! -- донесся до меня детский голосок, так ночью перекликаются лошади. Поворот лестницы на мгновение отделил от меня Цецилию и отца Тарквиния, и я увидел дона Азередо -- он сидел на подоконнике у того самого окна, через которое, когда я шел сюда, виднелся прелестный летний пейзаж с каштаном. Я послушно подошел к нему и остолбенел от страха. За его кудрявой головенкой, источавшей запах цветущей липы и детского пота, я увидел тот же самый пейзаж, только заснеженный. Каштан стоял голый, без листьев, внизу, возле речки, глину покрывал лед, а чернозем -- снег. Дальше тянулась к горизонту засыпанная снегом дорога, составленная из двух параллельных тропинок, таких прямых, точно проложенных выстрелом двустволки... -- Азередо, Азередо, -- донесся из комнаты голос девочки, -- ты ему показываешь годы? -- Она появилась на верху лестницы и сказала, как бы утешая меня: -- Не удивляйтесь. Из этого окна всегда виден следующий год. Азередо соскочил с подоконника и сказал: -- Я бы хотел кое-что сказать тебе. Кое-что о моем происхождении. Мой дальний предок был архангелом. Звали его Нафанаил. В сербском монастыре Дечаны он запечатлен в тысяча триста пятидесятом году на фреске, изображающей встречу архангела Нафанаила с Христом. Этот Нафанаил есть и на иконах. Ты же был на Святой горе. Не знаю, видел ли ты там икону с моим предком. Это икона, где показано падение Нафанаила и превращение его имени в имя Сатанаил. Когда-то архангел Божий, мой предок, предал небо и как властитель тьмы был назван Сатаной. На той святогорской иконе изображен лик Божий и под ним группа горних ангелов в белом, а по обе стороны от этой группы кубарем скатываются в пропасть непокорные ангелы, спутники моего предка и спутники мрака. В вечной тьме они уже почернели, и крылья способны нести их только вниз. Предводители у них в этом падении -- некогда почитаемые при небесном дворе Узза и Азаэль. В центре хора светлых ангелов стоит ангел-мальчик и держит икону. На этой иконе в иконе виден будущий лик Христа, и под ним огромный падший архангел Сатанаил, мой предок. Весь черный, он лежит в том же положении, в каком будет лежать на последнем суде, когда Христос вторично сойдет на землю, дабы разбить врата ада и растоптать его, Сатану. Этот Сатана, мой предок, по сути, бывший свет... Потому что, -- продолжал дон Азередо, -- грань между светом и тьмой на той иконе не настоящая, а искривленная: Вселенная несимметрична. А сумма света во Вселенной константа, и когда один архангел со своими последователями отпал от Бога и скатился во тьму, став властителем ночи, или Сатаной, эта сумма света, или, если угодно, любви, была обкорнана. Приблизительно на одну треть. Столько было нас, непокорных ангелов, которые отпали от неба. Тогда Бог создал Малую Вселенную и положил тебе, то есть человеку, возместить ту треть суммы любви, ту часть света, которой недостает. Следовательно, человек есть не что иное, как замена Сатаны, падшего ангела, но еще до падения. Стало быть, и ты тоже часть запоздалого света, замена бывшего света, или бывшей любви, того, что не является больше ни светом, ни любовью. Именно поэтому род человеческий близок Сатане, ибо является его заменой. Переверни человека вверх тормашками, и вот тебе -- Сатана! Однако человек не возместил Вселенной ту треть света, или любви, ту часть, на какую она уменьшилась с падением моего предка, непокорного светлого архангела. Он возместил куда меньше. И теперь мы подходим к главному. Что такое человек? Наполовину ангел, наполовину зверь. Святой Иоанн говорит о тебе и тебе подобных: "Вы по отцу Сатана!" И именно через эти темные, кровожадные стороны человеческой природы мой предок Сатана и я до сих пор соприкасаемся со второй, светлой ангельской природой человека. А это значит, что с тем своим бывшим светом, хотя и не подлинным, но всетаки, с той частью света, который заменяет наш некогда утренний свет, давно утраченный. Утерянный навсегда. На короткий миг через человека Сатана и все мы соприкасаемся со своей безгрешной молодостью, с собой -- теми, до впадения во грех, а через это и с Богом. Сатана уже не помнит, кем он был. Можно угадать только по человеку. Именно потому Сатана это соприкосновение никогда никому не уступит, ни за что не позволит истребить род человеческий. Я понимаю, ты не знаешь, ради кого делаешь то, что делаешь, но те, для кого ты делаешь это, хорошо знают. Такова судьба человека. Однако мы говорим не о судьбе человека, а о Сатане. Коль скоро ты, Разин, стараешься уничтожить и причинить страдания сотням миллионов людей, Сатана и я с удовольствием тебе поможем. Готовим мы ветры для таких семечек, как ты, уже давно. Но ты со своими делами способен уничтожить все многообразие рода человеческого. И здесь Сатана встанет на твоем пути. Поэтому помни, отныне, на кого бы ты ни работал, ты работаешь против Сатаны -- делая то, что делаешь. И берегись. Схитришь -- берегись! Посмотри на меня хорошенько! Я твоя смерть. Или, если угодно, я самая большая ошибка в твоей жизни. Запомни, для смерти и для самой большой ошибки в жизни человека годы отсчитываются обратно, к рождению. И знай, твоя смерть -- в ребенке. Мне годы не прибавляются, я их теряю, они не растут у меня, а убывают! Помни это и берегись, потому что я пришел учить тебя не тому, как жить, а тому, как умирать. Что я сейчас и делаю. А теперь посмотри на меня еще раз! Мне семь лет. Разница между тобой и мной в том, что я могу влиять на ход событий вне твоего мира, того, в котором ты заперт вместе со всеми, кто тебя окружает. И это ты почувствуешь через судьбу того, кого больше всех любишь. Я говорю о твоей жене Витаче. Ты знаешь ее слабость к мальчикам вроде меня. Сам подумай, ведь совсем не трудно возродить в ней эту страсть. Предоставим ее наклонностям широчайшие возможности. Исполним все ее желания. Перенесем ее в тот мир, где такое будет делом естественным, даже неизбежным. Влюбляться в мальчиков на сто лет моложе себя, во всемогущих, способных сразить наповал взглядом. Она смертельно влюбится и забудет тебя. А ты станешь ревновать невиновного. Ты будешь стареть и стареть, а твоя смерть и любовники твоей жены -- молодеть и молодеть. Сейчас ты думай и выбирай: или камень разбить, или пса убить. Если ты воспротивишься, постучишь в собственные двери и не войдешь, я сделаю из тебя троих тебе подобных, ты убьешь ту, кого больше всего любишь, а мы прикончим тебя, когда жизнь твоя будет слаще некуда, а подъем духа достигнет апогея... Остерегайся своих поступков, в каждый твой след я буду плевать! Не подписывай этот договор с Цецилией! А все другие сожги! Здесь дон Азередо взглядом начертал в воздухе мое имя, мое настоящее имя: Архитектор Атанасие Свилар! Он спросил меня: -- Тебе знакомо это имя? Я заплакал и поцеловал мальчику руку, однако не захотел оборвать в себе историю о Плакиде. Мальчик поднес руку к губам, слизал поцелуй и выплюнул. Я побежал в церковь. По вертикали 3 ПЕЙЗАЖИ, НАРИСОВАННЫЕ ЧАЕМ "Аноним из 1443 года отмечает, что при переводе с персидского на византийский календарь приобретает один междудень, появляется новый день, и от этого дня открываются новые возможности во времени, когда можно устремиться к некоему будущему, которое не является нашим..." Такими словами начинается третья записная книжка архитектора Разина, которая, в отличие от остальных, украшена вместо одного двумя пейзажами, нарисованными чаем. На обложках изображено белое строение, утонувшее в зелени вблизи большого города. Уже рассвело, однако ночь еще присутствует, скрытая в глазе художника, как закваска для будущей темноты. Обширные охотничьи угодья протянулись в прозрачном воздухе раннего утра у подножия холма, на котором воздвигнут дом, отделяя его от зноя городских улиц. Небо написано ядовитым чаем, который называется "вороньи когти" или "шпора" (Calcatripae flos). Высушенный на сквозняке в тени, он дает удивительный темно-голубой цвет. Для восточного края неба использован толченый барвинок, настоянный на красном вине и нанесенный пальцем. Зелень у подножия холма и лес архитектор Разин написал, используя чай пекое, собранный в мае, с добавлением куркума, затем охотничий чай, зеленый мате, манго, марачуя-чай и мяту, настоянную три дня. Само строение окрашено ромашковым чаем, в который добавлено немного слабого китайского чая, прозванного "змеиный источник", а более светлые тона даны белой слезой. Под рисунком крупными буквами стояло: БЕЛЫЙ ДВОРЕЦ БЕЛГРАДСКАЯ РЕЗИДЕНЦИЯ  ПРЕЗИДЕНТА СФР ЮГОСЛАВИИ ИОСИПА БРОЗ ТИТО На внутренней стороне обложки архитектор приклеил картинку русского самовара 1762 года в память о посещении Эрмитажа в Ленинграде, а под ней поместил несколько выдержек о чае и чаепитии за самоваром на французском и русском языках из сочинений Толстого, Достоевского, Гоголя и других русских писателей. Рукой госпожи Разин (Витачи) приписано, что самовар сначала запевает альтом, потом переходит на дискант, доходит до тенора, сменяется bassocan-tante и выливается в меццо-сопрано. Дальше шла выписка из какой-то книги о чае: "Котелок красиво поет, потому что кусочки металла на его дне расположены так, чтобы производить особую мелодию, в которой могут угадываться отзвуки водопада, укутанного облаками, далекого моря, волны которого разбиваются об отвесные скалы, грозовой ливень в бамбуковом лесу или шум сосен где-нибудь на высокой горе..." На третьей странице тетрадки находился весьма точный архитекторский план Белого дворца и окрестностей с указанием высоты над уровнем моря охотничьих угодий, называемых "Кошутняк" Топчидерского района, с рекой, железнодорожным узлом и маленькой станцией у подножия горы, а также фотоснимок столицы СФР Югославии, сделанный с самолета в таком ракурсе, что на первом плане оказалось Дединье -- фешенебельная часть Белграда -- с упомянутым дворцом -- дединьской личной резиденцией Президента Республики И. Б. Тито, по Ужицкой улице, номер пятнадцать. Под текстом рукой самого архитектора Разина даны пояснения. Позднее в тетрадку была вклеена почтовая открытка. В ней госпожа Свилар, мать архитектора Разина, пересылала некоей особе (чье имя указано на конверте, но для нас ничего не значит) сон, который приснился архитектору Разину. В сопроводительном письме госпожа Свилар пишет: "Я недавно приснилась ему, и он написал мне как. Его поразил этот сон до болезни. Как всякая истина. Я подумала: не так уж дурно для дамы в моем возрасте, и написала ему, что это Витача заполняет его сны, восстанавливая против меня, а сама отправилась с Витачей на обед". Сон выглядел так. СОН АРХИТЕКТОРА РАЗИНА Вижу я какой-то берег, птицы над водой вьются в сумерках и пропадают из виду, стоит им сложить крылья. Как наша любовь и молитва. Я сижу на берегу и молюсь. Боже, молю я, моя мать меня не видит, как не видит своей спины. Она говорит: тот герой-офицер, который песней гасит свечи по церквам и собирает ежевику зубами, вообще не твой отец. Куда тебе до него, говорит, не столько ты тянешь из трубки, сколько трубка из тебя. Так и вижу тебя, в ботинки пальцами вцепившегося, чтоб не соскакивали. А приятели и официанты по трактирам подхватывают ее слова и кричат: "Этот всегда будет шлепаться на задницу, а что рта не раскрывает, ясно почему: либо полный да закупоренный, либо пустой, и так и так ничего из него не выжмешь..." Господи, сделай так, чтобы меня хоть однажды миновало их презрение, чтобы хоть раз не сказали про меня: "Смотрите, он идет в пустых чулках!" Чтобы миновали меня их ядовитые взгляды, способные и птицу на лету убить, если угодят между глаз. И Бог меня услышал и дал мне силу пройти по волнам. Я счастлив во сне, если можно быть во сне счастливым. Однако чувствую, что человеку не дано прочесть свои мечты, грамоты не хватает. Потом будто снаряжаю я корабль, а на том корабле -- и съестное для всех, и музыка каждому гостю по слуху, и вволю питья, приглашаю всех знакомых. Лунный свет уже две ночи пыльный, будто заплесневелый, однако приходят все. Пришла и мать. Только меня нет. Я сижу, спрятавшись на берегу, на деревянном стуле и жду. Жду, чтобы они отплыли. А они ждут меня, ждут, все уже погрузились, только мать на берегу, все медлит, я сижу притаившись, она стоит неподалеку в лунном свете, в руках у нее что-то длинное и блестящее, с золотистым отливом, то ли заплетенная коса, то ли плетка -- не видно. Вдруг послышались три гудка с корабля и два эха с берега. Как обычно. Тогда, выбрав удобный момент, я вскакиваю и кричу. -- Подождите, -- говорю, -- вот он я! А они уже плывут, плывут. А я на волне и бегу по воде! Ботинки у меня соскочили, бегу босой по волнам, рубаха развевается, ловит ветер, бегу, машу им, кричу. Они же сгрудились к одному борту корабля, вот-вот опрокинут, удивляются, поражаются и крестятся. А мать еще и кричит: -- Нет, вы посмотрите на него, он и плавать-то не умеет! И берет пасмо своей косы, которая у нее в руке, подходит к стулу, на котором я сидел, прежде чем выбежать на воду, размахнулась изо всех сил и метнула ее в то место, где была моя голова, да голову и срезала. Брызнула кровь, голова моя упала рядом со стулом, и я вижу засыпанными песком, неморгающими глазами, как там, в морской пучине, тонет мое обезглавленное тело.
Стоит ли упоминать о том, что в этой тетради находилась, записанная рукой архитектора Разина, история о Плакиде, которую, как утверждают, он знал наизусть и рассказывал себе, если в своих многотрудных делах попадал впросак и ему, как говорится, приходилось от злости жрать гриву собственного жеребца. Эта история, начинавшаяся словами: "Тот самый Плакида, который увидел оленя с крестом вместо рогов на голове...", в Памятном Альбоме изложена целиком, и нет необходимости здесь отдельно о ней говорить. Сразу вслед за ней в тетрадке помещена фотография, вырезанная из какой-то старой газеты. В сноске архитектором Разиным дается ей следующее объяснение: "Здание и окрестности дворца принадлежали некогда династии сербских королей Карагеоргиевичей, и в старых газетах могут оказаться подобные снимки довоенного Белого дворца, со ступеней которого король Александр Карагеоргиевич Объединитель, тогдашний государь Королевства Югославии, принимает рождественскую елку от своих солдат". В конце тетради помещено несколько подробных чертежей отдельных комнат в Белом дворце и резиденции И. Б. Тито на Ужицкой улице в Дединье с примечаниями о мебели, интерьере, о расположении помещений, о дорожках и подъездах к дворцу. На последней стороне обложки, как и на первой, мы снова находим рисунок. Как всегда, архитектор Разин обмакнул свое стило в чай. Здесь вдохновенно изображено устье реки Савы при впадении в Дунай, под Белградом. В устье изображен остров, однако кажется, словно глаз художника вдруг наткнулся на препятствие и пейзаж перегородила невидимая отвесная стена. Словно от земли до неба стояло какое-то странное сито. Пройдя сквозь него, вода в отдалении без перехода превращалась в сушу, а суша -- в воду, небо вдали колыхалось, остановившись, как земля, а земля текла совсем как небо, неся на себе облака. За этой невидимой преградой Белград больше не Белград, а Дунай не река. Птица с разлету в жажде свободы бьется об эту преграду -- так птицы бьются в окно или стекло картины, где пейзаж нарисован чаем, и разбивают его. Птица на картине Разина тоже ударилась в эту невидимую преграду, разбила ее и пролетела навылет. Только неведомо, достигла ли она свободы, потому что появилась на другой стороне окровавленная, и кровь ее течет по внешней стороне преграды, как по стеклу, в то время как она сама, расправив крылья, пытается с другой стороны поймать попутный ветер. По вертикали 2 РАЗИН Милан, 23 апреля с. г. Сиятельному господину -- дону Донино Азередо Уважаемый дон Азередо! Понимаю, Бог непознаваем и становится все более непознаваемьм. Солнце мне видится комом раскаленной тьмы. Однако до появления человека этой особенности у Бога, как Вы говорите, не было. Он не был непознаваем. Ибо такая его черта, как непознаваемость, возникла и растет у нас, людей, а не у Бога, который меняется ради нас таким образом, что уходит из нашего понимания все дальше и дальше. В этом смысле Бог говорит нам: "Не думай, что я то, чем я был!.." Но слова и голос человека -- это лишь застывшая часть нашей боли, потому и не передают сути. Поэтому мне трудно объяснить, как я разобрался В деле сеньоры Витачи Милут, супруги Афанасия Разина. Тем не менее я попытаюсь описать случай, чтобы Вы знали, как здесь смотрят на изменения, происшедшие с ней после смерти ее детей. Естественно, настолько, насколько я принимал в этом участие. Ибо для понимания людских дел Бог умудрил Вас, дон Азередо, и эти людские дела идут в направлении, противоположном божественным делам, и воспринимаются Вашим разумом, в то время как Господь от них устранился в далекий день, когда человек распростерся ниц в пыли у подножия креста и стал слизывать кровь, струившуюся с ног распятого. Как стало известно, госпожа Разин весть о гибели своих девочек встретила молча. Она только развела брови, как павлиний хвост, но не проронила ни звука. Услышав ужасную весть, она не заплакала, не вскрикнула, не упала. В эту минуту она находилась за обеденным столом и продолжала судорожно жевать, однако не глотала и догадалась выплюнуть пищу только утром... Вы знаете, дон Азередо, что сеньор Разин не боится ничего, кроме как умереть на чужих похоронах. Для него нет большего позора, и потому приличный человек никогда себе не позволит ничего подобного. Поэтому он не любит похорон и не ходит на них, если это возможно. Однако в данном случае они с супругой решились ехать. Тем более что сеньора Витача спешно принялась укладывать чемоданы, по-прежнему не проронив ни слова. Она лишь щелкала пальцами. Известие о смерти было отправлено с опозданием, и они не успевали на похороны, но всетаки отправились. Сеньора Витача в аэропорту Нью-Йорка взяла в рот глоток виски, а выплюнула его в Белграде. Молчала она и на могиле своих дочерей во время сорокоднева. У меня (я тайно присутствовал) от удивления рот перекосило на левую сторону, когда я увидел, что могилу окропил священник, а отпевал ребенок шести-семи лет. Ребенок был хорошо обучен и слухом обладал отменным, только мне это не понравилось, и я не знаю, допустимо ли, чтобы ребенок пел над могилой ребенка. Сеньора же Витача лишь высунула язык и языком перекрестила две могилки, где под именами ее дочерей было написано: ПРОЖИЛИ 5 ЛЕТ ЗА ОТЦА 2 ГОДА ЗА СЕБЯ И 3 МЕСЯЦА ЗА МАТЬ Прочитав текст, сеньора Витача повернулась и пошла, не оглянувшись, не пролив ни слезинки и не проронив ни слова до самой Вены, где она остановилась у своей сестры. Здесь ее молчание стало настолько тяжелым, что им можно было разбить тарелку. Мать есть мать. Вместо слов она источала запах тела, как испуганный дикий зверь. Сеньора Вида, хорошо знающая сестру, рассказывала, что сеньору Витачу в то время одолевали боли, которые она ощущала как стороны света и могла представить себе север, восток и запад своих страданий, только юга нигде не было... Сеньор Разин наблюдал, как у его супруги пробор в волосах, начиная с затылка, серпом охватывает череп, хлопал глазами и не знал, что предпринять. Эта ее немота и заметная хрипота, появившаяся как после продолжительного беззвучного рыдания, а может, ее обет молчания вскоре начали привлекать внимание окружающих. Сама она ничем не выказывала, что случилось что-то необычное, позволяя предполагать, что у нее заболело горло. Окружающие между тем так не думали. Особенно прислуга. Сначала в доме судачили, что кто-то намеренно пил из ее посуды и утолил свою жажду голосом сеньоры Витачи, что отголоски обгладывали ее голос и в конце концов, как мыши, обгрызли его и растащили или она сама, когда ей сообщили о детях, неосмотрительно окликнула кого-то сквозь закрытые двери комнаты, выкрикнула через дерево имя близкого человека или какое-то другое имя и от этого онемела. Но эти пересуды прекратились, когда один слуга заявил, что однажды, когда сеньора Витача вот уже месяц как молчала, он слышал ее хриповатый альт, запинающийся и потому легко узнаваемый, в венском Бургтеатре. После этого как-то вечером, когда нечеткая видимость перед дождем открывает острому глазу дорогу до ближайших гор, тогда как другой глаз не видит дальше порога своего дома, архитектору Разину по секрету сообщили, что голос его супруги узнали на железнодорожном вокзале в Лионе. А вскоре служащий архитектора Разина вполне отчетливо узнал голос сеньоры Витачи в порту Нью-Орлеана, о чем и телеграфировал из Америки в Вену своему работодателю, с которым госпожа Разин все это время не разлучалась. В отличие от остальных я знал, что это та самая минутная слабость госпожи Витачи, тот миг, который мы давно подстерегали и который Вы, дон Азередо, предвидели в жизни сеньора Разина и его супруги. Поэтому я удвоил внимание и с тех пор живу, как охотничий пес навострив уши. Сеньора буквально ощущала, что ступает по могилам своих детей, и поистине дошла уже до такого состояния, что готова была протянуть свои прекрасные прозрачные руки к кому угодно. Я постарался подправить их в нужную нам сторону. И сразу все изменилось. А было это так. Существует время года, когда сеньор Разин испытывает страдания. Это начало весны, когда запахи не разносятся далеко, мы расстаемся с ложкой, а крылья птиц под дождем хлопают глухо и кратко, словно колотушка сторожа. Об эту пору, давным-давно, сеньора Витача впервые вышла замуж и оставила нашего героя. Теперь она с ним, но он попрежнему, наперекор всему, в дождливые весны ощущает себя несчастным, отдаваясь тоске по сеньоре Витаче, Витаче своей юности. Это нечто подобное сбрасыванию змеиного выполза, его печаль или омовение воспоминаний. Ведь омываем мы не только тело. Омываем порой и воспоминания, чтобы очистить их. Но поскольку эти воспоминания -- прах, как и мы сами, с ними происходит во время купания то же, что и с пылью: если их намочить -- они превращаются в грязь. Этой весной все было как обычно. В Милане, где они оказались после Вены, лил дождь, стояла тоскливая пора, когда женщины из одного сна уходят в другой, чтобы там кого-то убить. Архитектор Разин молча выкуривал одну за другой заранее набитые трубки, а сеньора Витача поразила сразу всех нас. А затем, как известно, и весь мир. Сначала тем не менее никто ничего не заметил. Просто ей приснилось, что она зевает в волосы ребенка, лежащего у нее на коленях. Сперва этот звук напомнил смех рыбы, рот беззвучно раскрывался -- и только. Однако горничная сеньоры Витачи вскоре обратила внимание, что ее хозяйка во сне или в лихорадочном бреду иногда разговаривает, только это вроде бы и не голос и не речь в прямом смысле слова. Другие говорят, что в это время госпожа Витача пользовалась лишь отзвуком своего голоса вместо голоса, а самого голоса у нее вообще не было. Так или иначе, но звук, который она выпускала изо рта, поначалу походил на кошачий крик в пору спаривания, потом, несколько окрепнув, этот голос стал зовом ребенка, девочки. Слыша его, сеньор Разин дергался, как от ударов, от которых глаза на лоб лезут. Однако голос старел, как вино, быстрее госпожи Разин. Тяжелый, как вода, неглубокий, едва до колен, он догонял ее возраст и становился все мягче, распрямлялся высоко в небо, становясь с возрастом все выше. С легкостью достиг он некогда глуховатого альта сеньоры Витачи, который все мы так хорошо знаем, однако не остановился на этом уровне. Голос был как горящая свеча, ведь и человеческая душа есть свеча, которая сгорает. Изо дня в день он все больше обретал аромат, как выдержанное вино. Постепенно очищался, и вдруг однажды утром голос этот зазвучал. Вы ведь знаете, дон Азередо, что язык человека вначале был раздвоен, как у змеи, и только потом соединился узлом в единое целое. У сеньоры Витачи же этот узел развязался вновь. Вы отменный охотник, дон Азередо, поэтому Вам известна та картина, которую я собираюсь нарисовать. Мы идем по следу лисицы, крадущейся к овечьему водопою; по пути она обирает с колючек кустарника шерсть, которую оставили овцы, продираясь к реке. Эту шерсть она несет в пасти. Собрав достаточно шерсти, осторожно, очень осторожно лисица опускает одну, затем вторую лапу в воду, все еще держа пасмо шерсти в зубах. Она заходит шаг за шагом все глубже и глубже, до тех пор пока не погрузится целиком в воду и не поплывет, а в это время ее блохи перебираются на клок овечьей шерсти, которая только и остается над водой. Когда они соберутся там все и уже начинают щекотать ей нос, лисица отталкивает далеко от себя комок шерсти с блохами и, освободившись от напасти, возвращается на берег. Эта лисица, знакомая Вам, дон Азередо, как охотнику, не просто лисица. Она и душа человека, которую Вы знаете, дон Азередо, лучше, чем всякую другую добычу, потому что душа человека -- добыча из добыч. Так и душа сеньоры Витачи отбросила от себя все, что ей мешало, что снедало и мучило в жизни, и вдруг заговорила на прекраснейшем тосканском диалекте, словно прирожденная флорентийка, хотя сама при этом не понимала ни слова, когда обращалась к итальянской прислуге или ко мне. Короче, она забыла свой язык, а чужой не постигла. Так и осталась ее душа замурованной в пение. Голос же ее теперь был высок и чист, серебряный на верхних нотах и золотой -- на низких, он не был знаком ни ей самой, ни ее мужу, ни ее друзьям. Это был голос бородатого серафима с тремя парами переплетающихся усов и с тремя парами крыльев. И сеньора Витача запела. На языке, который никогда не знала как следует, на нашем языке, дон Азередо, и тут я понял, что мы выиграли сражение. Это был божественный голос, самое лучшее сопрано Италии со времен Доменики Каталани. Так Бог, когда хочет покарать кого-то, посылает и самое большое несчастье, и самое большое счастье одновременно. Голос госпожи Витачи был к тому же прекрасно поставлен. Теперешняя любовь к музыке словно была внучкой ее собственной детской любви к пению. Сопрано Витачи лишь переняло уроки, полученные надтреснутым альтом барышни Милут, выпорхнуло из него, как бабочка из кокона. Вам известно, дон Азередо, что с тех пор она много гастролирует -- от чикагской Оперы до миланской "Ла Скала", на самых крупных сценах мира, под новым, более счастливым именем, которого здесь мы не станем упоминать, потому что его помнит и знает весь мир. Сама же сеньора Витача воспринимает мир только голосом. На сцене она -- чудо красоты и таланта. С выгнутой линии ее полуприкрытых век изваяны все египетские корабли, а что она поет на самом деле, не ведомо никому. Так поют о чем-то, что важнее жизни, воспоминаний, смерти, так поют, обращаясь к кому-то, кто способен одним своим взглядом обновить чужую жизнь. Исполняет ли она песни шлюхи Полихронии из серебряных овальных часиков госпожи Иоланты Ибич или поет о своих неотправленных письмах, которыми забита комната ее покойных дочерей, -- не важно. В ней кипит музыка, в пении Витачи можно сварить яйцо, а самый дальний путь на свете -- путь от своего рта до слуха других людей -- она преодолевает легко, забывая обо всем. Надо слышать, дон Азередо, аплодисменты, которые сопровождают ее пение. Эти рукоплескания звучат, словно шум ливня по мостовой перед миланской "Ла Скала", временами сквозь этот дождь рысью мчатся кони, запряженные в тяжелую карету, и сворачивают за угол, оставляя на мостовой лишь дробный перестук дождя до появления следующей кареты... После этих оваций, после своих спектаклей сеньора лежит за кулисами обессиленная, без единого звука на устах, совершенно опустошенная, не понимая того, что только что пела. Зелень ее глаз погружается в бездну, и сверху остается только едва тлеющий зеленый оттенок, неусыпный, он лучше всего виден ночью: сеньора Витача спит с открытыми глазами, забыв смежить веки. Сон ее продолжается всего несколько мгновений, а затем она вновь свежа, красива и талантлива. И лишь единственный критик в хоре наивысших оценок заметил однажды, что в самые лучшие ее мгновения -- не столько в голосе, который безупречен, сколько в отзвуках этого голоса -- где-то под божественным сопрано сеньоры Разин глубоко подспудно слышен альт, дрожащий и чуть странного звучания, который иногда сбивается с ритма, словно его заикающийся отзвук, и не может догнать собственный голос. Нужно сказать, что, вероятно, сама сеньора осознала это и старалась устранить это несоответствие. И в самом деле, со временем призвук исчез и голос ее остался без эха, как птица без тени... Каждая женщина рано или поздно выглядит так, словно ей никогда не было пятнадцати. Это вершина, миг зрелой красоты. Сейчас у госпожи Разин был именно этот миг. Она никогда не выглядела лучше, ее голос и она сама достигли зенита в один и тот же миг. Это чувствовал и видел господин Разин, равно как и весь мир. Существует разная любовь, дон Азередо, она многослойна, есть такая, которую можно раскатывать, как тесто, однако в этом случае она становится тоньше. Тоньше становится любовь, будь она замешена на дрожжах, на сдобе, или с начинкой, или для простой кукурузной лепешки. Поэтому иногда наша любовь есть не что иное, как обычная кукурузная лепешка. Питательна и по-своему вкусна, а все-таки кукурузная лепешка. И не больше. Вы же знаете, какой была любовь сеньора Разина и Витачи Милут. Сильной и стремительной, как зверь. И в ней никогда не оставалось времени для ревности. Я видел Разина несколько дней назад и знаю, почему такое с ним происходит. Он открывает застекленный шкаф, заполненный курительными трубками -- из морской пены, из терракоты, с длинный чубуком, словно трость, такие тоненькие, что можно сунуть за голенище сапога, удивительные экземпляры производства "Могул", которые не гаснут и не нагреваются, их нельзя купить, разве что сделать по заказу, трубки из красного дерева, выполненные так, как некогда изготавливали только скрипки -- по руке того, кому предназначались... Затем он закрывал шкаф и зажигал свою старенькую, почти железную трубку, которую курил всегда. Господин архитектор Атанасие Разин, очевидно, не способен к изменам. И не способен меняться сам. С ним уже происходили кое-какие вещи, а он полагал, что такое с ним только еще случится, с сеньорой же Витачей еще не происходило ничего, а она полагает, что такое с ней уже случалось прежде. Может быть, сеньора Витача и любила бы еще Разина, не останься он таким, как прежде. Но он уже долгое время не менялся, а этого она как раз и не могла вынести. Таким образом, теперь впервые эта любовь претерпевает великое искушение. Улыбка, прошедшая через тело Витачи, остывает на лице Разина теперь куда быстрее, чем прежде, хотя он этого и не замечает. Трудно измерить тяжесть чьей-то улыбки на собственной щеке. А тем более на щеке архитектора Разина, обладавшего даром многого, только не даром ревности. Поэтому он до сих пор успешно преодолевает упомянутое искушение. Говорят, дон Азередо, что конь думает, только пока стоит на одной ноге, -- все остальное время он горячится. Многие верят, что сеньор Разин горячится в данную минуту. Я не верю. Пример тому -- его недавний приезд сюда, в Милан. Когда после спектакля он вошел в уборную сеньоры Витачи, она повернулась, удивленная, и сказала: -- Кто ты? Просвисти мне свое имя. На этот вопрос архитектор ' Разин ответил вопросом, из-за которого я и пишу Вам это письмо. Он помянул Ваше имя, дон Азередо! Он сказал: -- Ты виделась с доном Азередо? -- Кто это? -- спросила сеньора, и это успокоило его вполне. В первое мгновение он, очевидно, имел в виду, нет ли на горизонте опять какого-нибудь семилетнего сорванца, с глазами, как стеклянные пуговицы, и потому спросил о Вас. Однако по его реакции на ответ Витачи можно заключить: он считает, что против него с сеньорой Витачей работаем мы, а ей он верит и все еще остается неревнивым. Поэтому нам необходима Ваша помощь, дон Азередо. Сделайте его ревнивым, чего ни мы, ни сеньора Витача не можем, и все пойдет, как Вы того желаете. Вена, 2 мая с. г. Наизнатнейшему господину, Владыке Донино Азередо со страхом и любовью Драгоценный дон Азередо! Сеньора Витача недавно продлила свой контракт с "Ла Скала", под тем своим именем, которое настолько лучше ее настоящего, насколько ее нынешнее сопрано лучше ее прежнего альта. Сейчас она удачливее и красивее, чем когда-либо, в ее глазах сверкают звезды больших и малых созвездий, и лишь при воспоминании о муже она дурнеет. В один из таких моментов в куче писем, поздравлений и газетных вырезок она заметила конверт с черной каймой. Это было сообщение о смерти ее сестры Виды. Телеграмму подписал Амадеус Кнопф. Супруги, каждый со своего конца земли, вылетели в Вену. В доме по улице Гецендорфа сеньора Витача обнаружила на втором этаже свою квартиру из Лос-Анджелеса, в нижнем этаже -- белградскую, где жили и умерли ее дочери, но дом-то находился в Вене. Она была в совершенном замешательстве. Среди собравшихся присутствовал и вдовец Кнопф, со своей обгоревшей бородой, зубами желтыми и коротко подстриженными, как усы, госпожа Цикинджал, с огромными помятыми губами, и супруги Разины. Своего мужа госпожа Разин больше в упор не видела, а он попрежнему не замечал ничего и не ревновал. Дом показался им одряхлевшим и маленьким, госпожа Цикинджал увяла, как и ее платье, зато Кнопф их поразил. Им тут же рассказали, да они и сами видели, что в последние годы он одевался по-нищенски. Причина проста. Вида его ревновала, и это чувство росло в ней и разрасталось, поглощая любовь, а он из желания эту болезнь, эту химеру или эту блудницу в своей супруге усмирить сделался неряшлив в одежде, дабы отвести от жены даже саму мысль о малейшей неверности. Дошло до того, что Кнопф летом ходил в одной сандалии; неопрятный, немытый и в лохмотьях, он уже не мог сопровождать Виду в общество, которое раньше они посещали вместе. Как-то раз его даже поймали в русской церкви на том, что он макает хлеб в лампадное масло и ест. Когда супруги увидели его на кладбище -- брови росли из носа, сам худой; по вечерам он сидел с Разиным и сеньорой Витачей -- карманы забиты чем-то вонючим -- и рассказывал, цепляясь своим раздвоенным пальцем за посуду и чужие рукава. Однажды вечером после похорон госпожи Виды сидели мы так и пили вино в саду. Прилетевшая бабочка опустилась на лоб сеньоры Витачи, словно хотела поцеловать ее. Потом улетела, хотя никто ее не прогонял. Она присела затем на плечо Кнопфа и, наконец, на палец архитектора Разина. Махала крыльями, удерживая равновесие, и никак не хотела улетать, словно ждала чего-то. Мы все за ней наблюдали, и Разин неожиданно опустил палец в свое вино, стараясь резким движением не спугнуть живность. Все время он ей что-то нашептывал, будто успокаивая. И тут, к нашему удивлению, бабочка стала пить вино с пальца Разина. И продолжалось это до тех пор, пока она не выпила все вино. Этих нескольких мгновений, когда глаза всех были прикованы к бабочке, хватило, чтобы понять, что происходит. Мы молчали, точно набрали в рот воды, а когда подобным образом прерывается разговор, говорится: душа отлетела! И все мы знали, чья душа отлетела, пошатываясь на лету, пьяная, только Разин не знал. Но и он скоро сообразил. Еще как сообразил и дорого заплатил за эту пьяную душу. Было ясно, что сеньору Разину скучно в Вене, госпожа Цикинджал собрала щетки и со своими глазами, которые постятся перед Пасхой, умчалась в Париж; было ли скучно сеньору Кнопфу -- неизвестно. Сеньора Разина ждали дела, как и госпожу Разин, а господина Кнопфа никакие дела не ждали. Сеньор Разин решил уехать обратно в Лос-Анджелес, госпожа Разин решила дождаться сорокадневных поминок, а потом возвратиться в Милан, сеньор Разин ждать не мог, он сел в самолет и улетел в Америку. И тем самым совершил наибольшую ошибку в своей жизни. В Вене, где я остался, как обычно при сеньоре Витаче, не случилось ничего. Зато в Америке однажды утром архитектор Атанасие Разин проснулся женщиной. Волосы под мышками у него обрели запах женского паха. И запах этот был вполне определенный и почему-то хорошо ему знакомый. Он не удивился, натянул шелковые чулки, а грудь с трудом упрятал под рубашку. Пока он держал груди в руках, формой и тяжестью они напоминали ему чьи-то хорошо знакомые. В ванной комнате, став перед зеркалом, он с удивлением всмотрелся в свое лицо. И оно тоже напоминало ему чей-то женский образ, только он не мог вспомнить чей. Он принялся за завтрак: чашку и тарелку со стола переставил на канапе и все съел. А затем, вместо того чтобы вымыть, -- облизал грязные ложки. Поверх женского шелкового белья он надел свой костюм и пошел на службу. Он нимало не стеснялся. Считал, что располагает приемлемым объяснением. Подобно тому как сновидения можно четко разделить, какая часть зависит от съеденного пирога с вишнями, какая -- от куска жареного цыпленка, вымоченного в простокваше, а какая -- от ложки чорбы (*) с грибами, так можно объяснить и происхождение иных фактов. Люди живут в своих мыслях, словно личинки. Только некоторые развиваются в бабочек и покидают кокон. Нечто похожее происходило сейчас и с ним. Был полдень, еще не время для намеченной встречи. Разин задумчиво запирал дверь. Затем, словно вспомнив что-то, сунул руку между ног и нащупал там серебряное местечко Виды Кнопф. С облегчением улыбнулся и подошел к зеркалу. Оттуда его разглядывало лицо покойной свояченицы. Все сразу стало ясно. Архитектор Атанас Разин превратился в сестру своей жены, Виду Милут, в замужестве Кнопф, ту самую, которая уже сорок дней почивала на венском кладбище... ______________ (*)Чорба (турец.) -- суп, похлебка. (Примеч. пер.) В конце следующей недели Вида Кнопф напоминала о себе архитектору Разину следующим образом: загоревший на солнце, он порой настолько походил на нее, что боялся зеркала, и у него появилось ощущение, будто сам он исчезает. Схожесть увеличивалась день ото дня, но этим дело не кончилось. Однажды ночью господина архитектора Разина разбудило, подобно удару молотка или землетрясению, жуткое чувство ревности. Вида Милут оставила ему в наследство не только свое лицо и грудь, равновеликую бедрам, она завещала ему и свою неизбывную и неодолимую ревность, которая свела ее в могилу. Ревность к господину Амадеусу Кнопфу. И еще той ночью в полусне в памяти Разина отчетливо возникли ладони Кнопфа, сухие и морщинистые, длинные, как ступни ног, и те два сросшихся чудовища на его руке, как некие огромные гениталии, куда больше гениталий, какими мог обладать Кнопф. И только тут у Атанаса раскрылись глаза. Он увидел, как в огромном Видином доме в Вене его жена сеньора Витача и Кнопф утешают друг друга, одни в наступающей темноте. Все вокруг показалось ему словно бы покрытым плесенью: пятна плесени виделись ему на пище, на одежде, на собственных руках. Он тут же сел в самолет, однако в Вене не обнаружил ничего, что подтвердило бы его догадки или разубедило бы его, хотя пятна плесени он видел всюду, на руках Кнопфа и даже на лице Витачи. Он попробовал увезти жену, оторвать ее от Кнопфа, но ока сидела на террасе венского дома своей сестры, вслушиваясь, как птицы в Шенбруннском саду плетут из трех веревок день, а из четырех -- ночь. Ей не хотелось даже шевелиться... В ближайшие недели на лице Разина появилась пугающая усталость, и постепенно стало исчезать какое бы то ни было сходство с Видой Кнопф. Гладкая кожа, следы раздражения и ехидства все более становились его собственными, а Вида угадывалась разве что в морщинах, где проступают добрые частицы души. А потом с его лица Вида Кнопф исчезла навсегда, вернув ему и морщины. Он почувствовал себя как прежде, таким же старым, сбросил шелковое дамское белье, которое носил, и облачился во все новое. Какое-то время ему казалось, что ничего не произошло, что вообще ничего не менялось. Однако и после того, как Вида исчезла с его лица и тела, ревность к Кнопфу осталась в нем. Неистребимая, страшная и вонючая, как ласка, убивающая запахом, как чай, способный погубить политый им цветок. Сильнейшая двигательная сила всей его жизни, она была сильнее денег, сильнее его многолетней деятельности зодчего, глубже нефтяной скважины, принадлежащей ему, убийственнее химикатов его фирмы. Чтобы защититься, он попробовал пить, только это ему не помогло: чем больше он пил, тем светлее становилось у него в голове и чернее на душе. И тогда архитектор Разин возненавидел свою жену. Это была первая ненависть в его жизни. Ненависть с первого взгляда, которой завершилась его великая любовь с первого взгляда. Впервые в жизни он не знал, что предпринять. В общем-то, не важно, что у него не было никаких причин ревновать господина Кнопфа, который, между прочим, имел бюст куда больший, чем госпожа Витача, и был уже не годен ни на что. Однако это не значит, что у Разина не было причин ревновать госпожу Витачу. Каким бы невероятным это ни казалось, у Витачи был другой. Некто гораздо моложе ее и ее супруга. Тот, кого Вы, дон Азередо, предрекли архитектору Разину на перекрещивающихся ступеньках лестницы. По вертикали В ПЛАКИДА Плакида, тот самый, который встретил оленя с крестом вместо рогов, как-то охотился вблизи моря. Он шел по следу, недоступному его разумению и опыту. Передние конечности преследуемого животного оставляли следы, напоминающие птичьи, а задние были отпечатками больших лап. Следы заметал рыбий хвост. Песок источал запах ракушек и ила, воспоминания смердели как всегда, а он не мог понять, хочется ли ему поймать это животное. Он побаивался и его, и себя. Тогда он осенил следы крестом и прочитал молитву -- из тех, что заставляют зверя самого выйти на ловца. Молитву, похожую на сеть. Но зверь не появился, и Плакида понял, что он имеет дело с дьявольским отродьем, на которое не действуют молитвенные заклинания. Он перестал его преследовать и вернулся домой, потому что было поздно. Поутру, снова отправившись на охоту, Плакида встретил торговца и поведал ему о вчерашнем. Тот поскреб в бороде и изрек: -- Подделка под золото золотом не станет, подделка под призрак призраком обратится. У Плакиды на лбу были морщины в форме греческой буквы "гамма" и очень красивые теплые глаза, а на ресницах -- всегда чутьчуть снега. Он улыбнулся, причем на лице его цвета кукурузной каши проступили три ямочки, и отправился за добычей. Составил план. Судя по передним лапам, животное обличьем и повадками напоминает птицу. Плакида охотился давно и хорошо знал повадки птиц. Насвистывая, он думал: а как бы ты себя чувствовал на месте птицы, как бы повел себя в тех или иных ситуациях -- когда стал бы клевать, а когда бы вспорхнул и улетел? Только, разумеется, это было далеко не все. Звезды заволакивала дымка, следы то и дело пропадали, и на песке оставались лишь отпечатки лап. Как будто это было существо, способное подняться на задние лапы, -- то ли медведь, то ли еще кто, и оно как бы тащило в зубах птицу. Плакида ворчал, мол, похоже, оно несет в зубах самого себя, свою собственную птичью часть. Сейчас, судя по глубине отпечатков лап, животное походило на крупного и тяжелого хищника. Но вот следы пропали. Плакида стал забираться на Деревья в поисках следов зверя, который тоже поднимался по стволу и оставлял отметины на высоких ветках. Эти отметины были похожи на зарубки, нанесенные чем-то железным, будто вместо когтей у него -- этого -- были очень крепкие лезвия. Потом зверь снова опускался на все четыре конечности и заметал птичьи следы и отпечатки лап, волоча за собой свой рыбий хвост. След пропадал в реке. Плакида замолчал как рыба, постарался не двигать зрачками и ощутить на руках чешую. Теперь он опасался больше, чем когда-либо. Чувствовал, что зверь может взглядом перенести на него свой недуг. А в том, что зверь болен, сомнений не было, охотничье чутье подсказывало. Как-то утром охотник увидел место на песке, где ночевал зверь. Песок сохранил отпечаток головы. Было отчетливо видно заостренное серповидное дьявольское ухо, на котором призрак пролежал всю ночь. Плакида уже научился входить в образ рыбы, медведя и птицы, но сейчас нужно было перевоплотиться в кого-то соединившего и все это, и уши дьявола. И Плакида, оставаясь на лугу, стал потихоньку перебирать воображаемыми когтистыми лапами, направляя рыбьим хвостом свой бег по искрящемуся песку, словно по небу, и сгоняя пчел с цветов своими остроконечными ушами. Только все напрасно. И добычу не настиг, и в воображаемого призрака, за которым гнался, не обратился. Однако благодаря этому перевоплощению ему настолько удалось проникнуть в сущность зверя, что он вдруг почувствовал: зверь нашел в себе нечто вроде лестницы и спускается по ней шаг за шагом. Вечером Плакида неожиданно услышал шум, пошел на него и оказался перед чем-то похожим на логово или нору. У воды сидела на корточках как бы большая железная печь и бухтела. Передние конечности у нее были вроде птичьих когтистых лап, а задние -- медвежьи. Между дьявольскими ушами виднелись две прорези, и, поскольку в печи полыхал огонь, эти маленькие, обезьяньи или сатанинские, налитые кровью глазки в упор смотрели на Плакиду. Печь была очень больна, только непонятно чем. Когда Плакида решился подойти к ней, он неосторожно наступил на ветку, от напряжения испуганно вскрикнул, споткнулся и упал. Печь тоже вскрикнула, разметала рыбьим хвостом золу и опрокинулась навзничь. Потом как-то сразу стала успокаиваться и остывать. Плакида наблюдал за нею из темноты, она тоже смотрела на него; он попытался подняться, она тоже сделала такую попытку, и тогда он решил не искушать судьбу. Сидел и ждал. Когда из пламени стало выделяться что-то белесоватое, Плакида задремал и проснулся лишь на рассвете. Перед ним на песке сидел юноша и улыбался, демонстрируя три ямочки на щеках цвета кукурузной каши. У него были очень теплые глаза и ресницы, опушенные снегом. Однако на руках все еще оставались крепкие, словно железные, птичьи когти. А на лбу незнакомца прямо на глазах Плакиды морщины изогнулись в букву "гамма". Призрак превращался в Плакиду, негромко читая молитву, побуждающую зверя покориться охотнику. По вертикали 4 ВИТАЧА -- Моя душа -- дева, родившая мое тело. И голос мой в нем. По утрам я омываю свой голос, как омывают хлеб и лицо. У моего голоса, как и у хлеба, есть свое тело на небесах, а у меня, как у всякого творения, есть свой небесный прообраз. Слово мое уже кто-то произнес в небесной выси до меня, и теперь оно лишь следует своему труднодостижимому идеалу. И я страстно жажду пением приблизиться к этому Непознанному. Ибо любая познанная на этом свете вещь лишь половина ее сути, постигающая свою другую, незримую божественную половину, недоступную и непознаваемую. Значит, и мое слово, и мой голос тоже лишь половина Слова и половина Пения, постигающие иную половину, если только она будет ко мне благосклонна. Ибо Дух снисходит когда хочет и на кого хочет. Иначе откуда у моего Песнопения и моего разума берутся то дни полного отупения, то великая проницательность и вдохновение? Почему в среду человек глупее, чем во вторник, а в пятницу настолько глуп, что и в среду покажется мудрым? Но моя связь с небесной стороной моего естества оборвалась. После грехопадения с Разиным, после того, как я покинула родной край, после смерти дочерей, в которой я повинна больше всех, ибо бросила их, а матери детей не бросают, мне уже непостижима небесная половина моего голоса, потусторонняя Книга моей судьбы и место Разина в ней. Книга та для меня теперь закрыта и навсегда замолкла. А от единственной в моей жизни любви остались одни усы, которые годятся разве что зубы почистить. Поэтому я ищу Того, кто вместо меня прочтет Книгу моей судьбы и растолкует ее. Кто вновь укажет мне путь к другой половине моего голоса, небесному идеалу моего песнопения. Он должен существовать так же, как над каждой вековой тенью должна выситься вековая липа. И если на небесах у меня есть небесный брат, по образу и подобию которого создана моя душа, то обязательно имеется и та, другая сторона медали, отголосок эха; если каждая вещь на земле имеет свой идеал на небе, то темная сторона природы этой вещи (поскольку у всего земного есть темная сторона, и у меня, Витачи, тоже есть темная сторона естества и голоса), темная сторона моего песнопения не имеет и не может иметь двойника на небе, но только в преисподней; там, в аду, существует и мой другой, черный любовник, там, в двойном зеркале, моя правая рука превращается в левую, подобно тому как оба глаза смотрят вместе, а каждый в отдельности по-своему слеп. Итак, если я, Витача, и моя песнь (равно как и все сущее, что может быть познано на этом свете) постигаем незримые небесные тела одной частью моего естества, то другой частью я, та же Витача, являюсь неким символом, постигающим таинства незримого ада, подземный отзвук моей души. Мой небесный возлюбленный определяет, чем досадили нам другие, а черный возлюбленный голоса моего судит о том, чем мы досадили другим. Если на небеса меня увлекает мой небесный возлюбленный, присутствие которого я ощущаю, когда душа поет, и от которого зависит моя жизнь, то должен существовать и другой, черный возлюбленный моей души, властелин тьмы, убийца моего поющего голоса, и он неминуемо появится, чтобы увлечь меня в преисподнюю, в безмолвие и смерть. Поэтому так страстно желала бы я отыскать этого первого прежде, чем отыщет меня второй. Это исповедь о том, как я его нашла. Как я нашла Того, кто олицетворяет здоровье и вечную молодость.
Я всегда старательно расставляла мебель в квартире, чтобы добиться наилучшего резонанса в комнатах. Дом выходит на две улицы, так что машину, сворачивающую за угол, можно увидеть дважды в окнах и третий раз в зеркале. В спальне двойные застекленные двери, а между ними, как на полках, расставлены книги. Когда мы с Разиным сняли в Милане этот Дом, собаки я не завела и даже по субботам, после спектакля, не выхожу на улицу, слушаю, как ключи сами по себе скрипят в замочных скважинах, отчего моя горничная Николетта падает в обморок. По утрам Николетта протирает пивом листья рододендрона, стоящего в столовой, и приносит завтрак мне в постель. Жили мы просто, люди болтали, будто вторник и пятница к нам в дом не заглядывают, но мы не придавали этому значения. Это случилось как-то вечером (по подсчетам Николетты, на куриное рождество). Лежа в темноте, я услышала звук, напоминающий звон рюмок. Я включила свет и обошла всю комнату, но ничего не заметила. Легла, и снова в темноте послышалось будто чокаются рюмками и еще какой-то шорох, словно игральные кости постукивают. Я не суеверна, но волосы у меня на голове зашевелились, и по телу побежали мурашки. Я затаила дыхание и вдруг отчетливо услышала разговор. На этот раз света я не зажигала. Вспомнила, как отец тренировался в стрельбе из пистолета вслепую, закрыла глаза, вытянула правую руку вперед и пошла на звук, вперив в темноту указательный и средний пальцы. Стояла осень, настал миг истины, а ей неведомы грамматика и правила правописания. И когда моя рука коснулась чего-то гладкого и холодного, я остановилась, открыла глаза и все увидела. Передо мной были двойные застекленные двери, и между ними, вместо книг, сидели вы и играли в домино. Я сразу заметила, что она грудаста и часто месит тесто, потому что платье было более всего изношено именно на груди, где стояли две заплаты. Волосы у нее потрескивали и светились. А дальше, в полутьме, я разглядела и тебя. Ты что-то читал и выставлял костяшку домино, когда наступала твоя очередь. Иногда вы чокались, и этот звук, как и ваш разговор, слышался в моей комнате. Вы курили, на столе лежал нож и стояла свеча, поглощавшая дым. Я оглянулась, чтобы убедиться, не отражение ли это в стекле дверей, но в моей комнате было пусто. Правда, напротив дверей у меня стоял такой же стол, стулья и прочее, совсем как у вас, только вас, игроков, вина и домино не было. На комоде в моей комнате стояла незажженная свеча, рядом с ножом и закрытой коробкой с домино. Словно вывернутая наизнанку душа, -- подумала я и распахнула дверь. Там, в неглубокой темноте, была только полка с пыльными книгами, к которым не прикасались бог знает с каких времен. И больше ничего. -- Привидения! -- воскликнула я. -- Вы знаете о нас все, а мы о вас -- ничего! А вы оба там, в стекле, подняли свечу, которую я уронила, рывком открыв дверь, и снова зажгли ее в своем таинственном мире, обвиняя друг друга в неосторожности. Меня вы вообще не замечали. А я стояла в ночной рубашке посреди комнаты и долго-долго, так долго, что над моей кроватью мог бы вырасти сосновый бор, наблюдала за вашей игрой. Ты сидел спиной ко мне, и я видела твои костяшки. Плохи твои дела, -- подумала я, вглядываясь в костяшки. А ты сидел в тени, как в собственном имени, и только дымок струился. -- Вот уж кого соплей перешибешь, -- прошептала я и стала делать тебе знаки, выдавая намерения твоей партнерши. Ты не подавал виду, что принимаешь к сведению мои коварные знаки, однако начал выигрывать. Когда ты выиграл семь тысяч, вы ушли, и двойная дверь опустела и онемела. Только свеча горела, отражаясь в стекле, и мешала мне уснуть. Уходя, вы забыли ее погасить. Я хотела задуть ее, но сообразила, что отсюда не получится, и зажгла свечу в своей комнате. Тут же ее двойник в стекле погас. Высоко над городом я увидела два неба, вроде бы одинаково охватывавшие пространство. Только одно было низкое, все в облаках, а другое -- высокое и светлое, оно сжимало это хмурое небо и придавливало его к земле. Снова я увидела тебя в стеклянных дверях через несколько дней. Отчетливо вижу, как ты сидишь на полу, положив голову на колени, и читаешь книгу, которая лежит возле твоих ног на ковре, икры придерживают страницы книги и не позволяют прочитанным страницам перевернуться. Все книги на земле имеют эту потаенную страсть -- не поддаваться чтению. Ты показался мне моложе, чем в первый раз, и я подумала, что, может быть, ты и дальше будешь молодеть и это неодолимо привлечет меня к тебе, и поняла, что когда-нибудь это окончательно склонит меня на твою сторону, потому что меня всегда тянуло к мальчишкам. Я наклонилась посмотреть, что ты читаешь. Через плечо прочла страницу из твоей книги: Юноша принес девушке цветок. Другой, придя без подарка, взял этот цветок и выбросил. Девушка его спросила, зачем он это сделал. -- Луна не нуждается в украшениях, -- ответил он и в награду получил поцелуй. -- Как сладок мне был этот поцелуй, -- сказал первый. -- Я буду помнить его всю жизнь. Ведь мой цветок вместо девушки украсил луну, и отныне он всегда будет называться лунным. А девушка сказала: -- Раз ты не ел, вымой ложку. И тут пробило полночь. Это меня удивило, потому что здесь, в комнате, на моих часах только что было уже пять минут первого. Однако сейчас стрелки соединились на обоих часах, и те, в дверях, начали бить, а мои часы молчали. От этого меня охватила дрожь, я ощущала, как мои ресницы прикасаются к стеклам очков, но не могла остановиться. Я открыла двери. Темнота. На полу лежит та книга, в углу горит свеча. Я подвинула подсвечник, чтобы осветить книгу и посмотреть название, но рука передвинула свечу, а огонь остался на месте, не продвинувшись ни на кончик иглы, словно оторвавшись от свечки. Привыкнув к темноте, как уста -- к молчанию, я в самом темном углу комнаты разглядела постель. Ту самую, которая стоит в моей спальне, там, снаружи, перед стеклянными дверями. И в этой постели -- тебя, того, кто выигрывал в домино и читал книгу. Ты спал, прикусив ус, не сняв обуви. Твой сон был тяжелый и твердый, как колокол. Но во сне ты бормочешь какое-то слово. Чье-то имя. Мое имя. Выходит, я в твоем сне и наяву одновременно. Это придало мне силы попробовать прикоснуться к тебе. Не пойму, почему настоящее время должно переносить во все следующие за ним времена то же количество и тот же вид времени? В наших снах существует некое полувремя и межвременье, и мы стоим в нем, хотя само оно течет, а иной раз и останавливается и мы в нем вращаемся. Это лишь отчасти настоящее время или лишь отчасти здесь, потому что одновременно оно является частью -- и прошлого, и будущего, ибо будущего гораздо больше в нашем прошлом, чем в настоящем. В настоящем его, по сути, нет вообще. И мы в этом времени, будучи еще детьми, видим себя уже состарившимися и ослепшими. Как это полувремя, в наших снах существует и то, что можно было бы назвать полуличностью или межличностью. Таким образом, ты додумываешь меня, оживляешь и видишь меня в своем сне или как это там называется. А для тебя я -- здесь, только невидимая или видимая наполовину, а точнее, в твоем сне я присутствую частично, мое полное присутствие ограничено так же, как и полное отсутствие. Я -- часть индивида, соединенная с некоей другой личностью, и она тоже целая личность, а вовсе не полу личность. Так во мне ты видишь полуродственников и полулюбовниц, полуживых, которые встречаются с полумертвыми. И я среди них. Знаю, что только ты не из сна, а наяву, я отчетливо вижу, как у тебя в уголках глаз поблескивает соль. Потихоньку, со спины, я прижимаюсь к тебе, поглаживаю грудью, засовываю в ухо свой лиловый сосок, ты что-то бормочешь, но не просыпаешься. Я поворачиваюсь к тебе лицом, и ты, все еще в полусне, обнимаешь меня. Меня пугают и обжигают твои зубы, но страсть одолевает страх, и я припадаю к тебе, приближаю грудь к твоим губам, и ты вытягиваешь из нее в свой сон какой-то напиток, неведомый ни тебе, ни мне. И когда ты вот так лежишь рядом со мной и пьешь из моей груди, я понимаю, что тебе снится, будто ты с кем-то занимаешься любовью. Одари меня милостью своей, как одаривают мертвые, шепчу я тебе на ухо. Но кто-то лежит под нашими ногами, мешает нам. И когда сползает одеяло, ты видишь, что там, в ногах, лежу я. Кто же на самом деле эти любовники, кто твоя партнерша? И, задаваясь этим вопросом, ты не выпускаешь изо рта мою грудь, и твои сапоги начинают наполняться чем-то теплым. Чем больше ты высасываешь из меня, тем больше наполняются твои сапоги, и я чувствую, пока мы вот так соединены, отчетливо ощущаю, как что-то убывает из меня и прибывает в тебя, заполняя сапоги чем-то теплым... Тут кто-то постучал в дверь и вошел в комнату. У появившегося существа заросший лоб, из-под белой накидки торчат ноги, ногти на волосатых пальцах почти не видны, только слышно, как они скребут по полу. Веки без ресниц напоминают губы, они шевелятся, и кажется, что это существо сосет собственные глаза. Однако глаз нет. Вместо них три рта, и из каждого торчит язык... Одним словом, стоит там моя горничная Николетта. Я делаю отчаянные знаки, чтобы она вышла вон, но Николетта указывает на что-то у себя за пазухой. Вижу, что под мышкой она держит петуха и, как обычно, газеты с сообщениями о моем последнем спектакле. А петух вытягивает шею и принимается зевать. Зевает -- раз, второй, третий. И всякий раз, как он открывает клюв, оттуда виднеется свет. Я понимаю, что петух кукарекает, предвещая зарю, только я этого не слышу. Я быстро целую тебя в горячие зубы и соскакиваю с постели. Смотрю на твои сапоги, а они полны до краев... Выскакиваю через двойные двери в свою комнату и бросаюсь в кровать с мыслью: "Может, всему этому есть разумное объяснение. Приемлемое для каждого и очевидное для всех решение загадки". И тут меня осенило. Вурдалаки. Не вы, а мы, по эту сторону стекла, мы -- вурдалаки. Почему всегда другие должны быть оборотнями, все, кроме нас? И Николетта, и я ведем себя как самые настоящие вампиры -- это же ясно. Значит, мы по эту сторону границы. А ты? Где ты и кто ты? А та женщина с заплатами на груди? И тут я вспомнила, что бывают двойные и одинарные зеркала. И решила с их помощью разгадать тайну. Вопрос простой: какое время видит человек, если через зеркало смотрит на часы, висящие в комнате? Итак, какое время вы видите в зеркале, глядя из него в вашу подлинную комнату и на подлинные часы, а не на их отражение в зеркале? Какой через свое стекло ты видишь меня и вижу ли я именно тебя? Нет, наверное нет. Однако есть средство, позволяющее вылечиться от такой близорукости. Существуют, как я говорила, двойные и одинарные зеркала, существуют отклики, способные, подобно солдатам, разобраться попарно. И вот как я себе это представляю. По отношению к оригиналу, субъекту, зеркальный образ является искажением, изменением. Правая сторона становится левой, минута до двенадцати в среду становится минутой после полуночи в четверг. В своем первом звучании голос, устремленный вперед и вверх, превращается в голос, направленный наоборот -- обратно, вниз и назад. Но потому здесь двойные зеркала и двойные отзвуки, что они исправляют искажение, получаемое от одинарного отражения. Если любой предмет, скажем часы, попадает в двойное зеркало, то первоначальное искажение исправляется, правая рука, превращаемая в одинарном зеркале в левую, в двойном становится снова правой, часы станут показывать то же время, столько же, как на натуральных, находящихся в комнате. Увидишь в зеркале дьявола, который крестится левой рукой, -- перекрестись правой, и он сгинет. Если голос отразится вторично (после того как его устремленность вперед превратилась в назад, а вверх пошло вниз), то искажение исправится, отражение в отражении опять вернет вниз на его место, под предмет, и вперед станет действительно впереди. Так и с изображением человека, искаженным по отношению к его небесному идеалу. Нужно стремиться к двойному отражению, двойным зеркалам, одинарное отражение нужно повторить, сделать двойным, чтобы узреть истинный прообраз. Только таким путем лику человеческому возвращается истинность и вечность. Подобно тому как сквозь тонкий фарфор кофе бросает черную тень на скатерть, а вино сквозь бокал -- красную тень. Значит, за таким двойным отражением твоего лика я и должна гоняться. Ибо с удалением отражения и отзвука, с умножением одинарных и двойных зеркал лик и голос затуманиваются и в конце концов исчезают. Из сферы света и ясного Божия видения и искаженная и неискаженная части уходят во мрак и безмолвие, во владения Сатаны. Впрочем, разок можно и попробовать... И я возле твоих дверей поставила зеркало -- двойное, если считать сами двери одинарным зеркалом. Теперь, если ты явишься, подумала я, я увижу тебя таким, каков ты есть, ибо двойное зеркало видит лучше одинарного и возвращает душу на место. Но ты не попался в мою ловушку с зеркалами. И я отказалась от фокусов и ворожбы. Вместо этого мне вспомнились семь тысяч, которые ты выиграл в домино. Я подошла к комоду, где хранились деньги. Открыла его и пересчитала деньги. Недоставало ровно семи тысяч. -- Так я и знала! -- прошептала я. -- Мой возлюбленный не может угодить в западню с зеркалами и эхом. Только ты, обретающий то, что потеряла я, можешь быть тем самым, одним-единственным ликом. Врагом тому, кто теряет обретенное мною. Только ты можешь вывернуть наизнанку мой мир, чтобы постичь его. Так постепенно с глаз моих стала спадать пелена. Когда я проснулась утром, комната оказалась заваленной неизвестными мне платьями красивейших расцветок и фасонов. Все они были разбросаны по полу. Приглядевшись, я узнала свои старые платья, которые вчера вечером примеряла и второпях оставила вывернутыми наизнанку... То же самое происходит, когда я торопливо высвобождаюсь от воспоминаний о тебе и отбрасываю их прочь, любовь моя. Сначала мне трудно узнать тебя. Но теперь я узнаю. Знаю, кто ты. Ты тот, в чьих руках Книга моей судьбы, книга, которая называется "Пейзаж, нарисованный чаем". И именно в ней есть такие строки: "Так Витача Милут, героиня этого романа, влюбилась в читателя своей книги".
-- Героиня романа влюблена в своего читателя?! Где это видано? -- спросишь ты и будешь прав. Ибо тому, у кого есть свой любовный роман, не нужен чужой, да еще изображенный на бумаге. А тому, У кого его нет... Короче, разве справедливо, что тысячелетиями -- еще со времен Гомера, от новелл Боккаччо и буквально до вчерашнего дня -- все героини романов оставались слепы и глухи к чарам юных красавцев, которые в своих первых любовных грезах исцеляли свои раны их слезами и пялились на их груди с ничуть не меньшим усердием, чем выдуманные любовники из книг, в которые были вмурованы эти красавцы? Подумай, разве не все равно, влюбишься ли ты сначала в книге или сначала в действительности? Разве не все равно, умрешь ты сначала в романе, а затем на самом деле или наоборот -- сначала на самом деле, а потом в романе? По правде говоря, все мы -- и Ифигения, и Дездемона, и Татьяна Ларина, и я вместе с Николеттой, -- все мы вурдалаки! Хотя есть тут одно различие. Те вампиры не пьют твою кровь. Только, может, иногда вторгнутся в твой сон и украдут немного твоего семени, сладострастно разлившегося, дабы оплодотворить вдохновение. Но зато напоят тебя своим молоком, своей песнью, неслышной тебе, и своей любовью, устремленной к тебе, как к животворной ниве, способной дать жизнь человеку. А ты обратил все это в сапог, наполненный кровью. Настоящей кровью. Так кто же вампир? Может, ты принадлежишь к числу весьма скромных, самых обычных провинциальных господ, как сказал один русский, может, ты относишься к мещанскому сословию, и, как знать, может, это я, Витача Милут, выдумала тебя, и стоит тебе глазом моргнуть, как моя жизнь остановится? Может, более красивые и более пригожие достались более красивым и пригожим? Возможно. Но для меня ты красивее и лучше всех героев книги, где твоя Витача живет в заточении. Может, ты и впрямь заслуживаешь трапезы семи дьяволят, изгнанных из женщины. В моих снах снова осень и ночь, а от тебя осталось совсем немного -- неубранные тени и аромат фруктов. Ожидая новой встречи, я прибрала комнату и украсила ее цветами, расчесала волосы гребнем из козьего рога, но сны остались неприбранными, а мои волосы во сне оказались растрепанными, и нет цветов, которые пахнут наяву, а цветут во сне, и нет гребня, которым можно расчесать и мои, и твои волосы. Но какая великая любовь, о возлюбленный мой, не встречала именно таких невыносимых трудностей? Джульетта и Ромео. Элоиза и Абеляр. Не евнух ли ты? Хотя ведь это не мешало любви Абеляра. С каких это пор смерть является меньшей помехой, чем обыкновенная страничка из книги? Неужели тебя никогда не увлекали героини "Преступления и наказания", хотя они были мудрее и лучше тебя, мой единственный? Почему бы не могло быть наоборот? Неужели ты полагаешь, что только ты имеешь право на книгу, а у книги нет права на тебя? Почему ты так уверен, что не можешь быть чьей-то мечтой? Ты уверен, что твоя жизнь не просто вымысел? Выстроенный если не как "Гамлет", то хотя бы как "Что делать?" Чернышевского? Неужели ты не знаешь, что все читатели мира занесены во все существующие книги, как в списки умерших, рожденных или вступивших в брак? Неужели тебе не хочется обвенчаться в книге? Взгляни на свою Витачу! Посмотри на меня, грешную, которая надеется, что ты судом своим праведным разрешишь мои метания. Посмотри, твоя Витача прежде всего опускает веки, чтобы видно было, какую красивую тень отбрасывают ее ресницы, а уж потом широко открывает свои сияющие глаза, пестрые, как стеклянные шарики. Для нее важнее смотреть, чем видеть, она знает лучше тебя, что глаза красивее, если они служат плотоядной пищей для других, сами питаясь постным. Чего она хочет? Чего хочу я от тебя, любовь моя? Я знаю, что мудрость ни от чего нас не спасает, -- она, как день жизни: чем дальше от одной ночи, тем ближе к другой. Поэтому я и не предлагаю тебе свою мудрость. Подобно тому как писатель переселяется из своего мира в мир читателя, так и я, Витача Милут, пыталась эмигрировать из своего мира, заключенного в этой книге, где у меня убивают детей и продают их во имя каких-то высших принципов, в иной мир. В этот ваш мир, который я разгадала, хотя и не полностью, через всемогущую силу, через любовь. Я наспалась в зеркалах спален, накупалась в зеркалах ванных комнат. Теперь я хочу вырваться отсюда в жизнь. Ты мог бы стать для меня родиной, а я для тебя -- заграницей. Неужто это мое желание непростительно ? Окружи меня милостью своей: в уголках моего рта каждая презренная капля взывает к чистой небесной исцеляющей слезе. Ты вечен, ты всегда молодой, а я -- нет. И ты скоро забудешь слова, с которыми я к тебе обращаюсь, а ведь это единственные слова, и других уже не будет. Ты молодой и неискушенный Бог, и я обращаю к тебе свои первые молитвы. Мы еще только постигаем, что можем сделать друг для друга. Услышь меня и дай совет, потому что я осталась один на один со своей жизнью, ибо создавший меня, как Пилат, омывает руки ракией, и единственная моя надежда на тебя. Искупи меня своей любовью! Я знаю: кто спасет героя романа, тот убьет роман, но попытайся спасти мне жизнь, не губя своего романа. На твоих глазах насмерть бьются мои души -- темная и светлая, заключенные в книге, которая для меня то же, что для тебя твоя жизнь. Если ты взглядом удержишь одну из моих душ, не допустишь, чтобы она убила другую, это будет для меня самым большим подарком... Если ты навсегда закроешь глаза, то и я навсегда исчезну. Подумай, может, это наша единственная встреча перед ужасным концом. И позволь мне заботиться о тебе, как мы заботимся о тех, кто является частицей нашей жизни. Ибо это истинно так. -- Так говорила Витача Милут, в замужестве Разин, -- скажете вы и будете неправы. Боже сохрани, так она никогда не говорила. Витача Милут пела, и это лишь попытка пересказать то, о чем она пела. Попытка сложная, ибо Витача Разин способна куда лучше пропеть нашу жизнь или свой сон, чем мы сможем пересказать словами ее песнь. Но для данного Романа, Альбома или Кроссворда голосов вовсе не важна эта попытка. Не важно, кого любила Витача Милут, пока пела. Спасителя,' возвышенную душу своей песни, тебя, своего возлюбленного, который прислушивается к ее жизни через ее песнь и разъясняет ей самой или тебе, читающему эту книгу. Важно, что она любила Того, кого любила, и это улавливалось в ее песне, это понял ее муж и герой книги, архитектор Разин. И решил наконец кое-что предпринять. А именно это и продвинет историю дальше. Подобно тому как колесо телеги, бывает, подталкивает лошадь. По вертикали 5 ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ Милан, 28 июня с. г. Дону Донино Азередо, во всемогущие руки его Уважаемый дон Азередо! Далее описывается случай, происшедший с сеньором Разиным. Он достаточно хорошо его характеризует. Один его недавний знакомый после нескольких месяцев деловых отношений с ним заявил: -- Странно, он совсем не следит за тем, что происходит в его профессии, не знает, что делается в мире бизнеса, он словно хорошо замешенное тесто, которое так и не поднимается, с ним невозможно говорить о деньгах или о химии. Он образован, но как будто поверхностно, словно не прочитал ни строчки... А я промолчал, потому что знаю: сеньор Разин с мудрецами мудр по мере необходимости, с глупцами -- глуп, с образованными не менее образован, а с неучами и невеждами он тоже неуч и невежда. С таким человеком непросто, и Вы это хорошо знаете. У него быстрый ум, а работает он при малейшей возможности медленно, будто в тяжелом похмелье. Никогда не нужно упускать из виду нечто противоположное очевидному. Поэтому необходимо иметь в виду, что он, возможно, разгадал нашу игру, понял, что сеньора Витача обманула его, но не как женщина мужчину, а весьма своеобразно, заговорив и запев на языке, ни одного слова из которого она не понимает. В данном случае его ревность к Кнопфу всего лишь маска, скрывающая другую, более страшную ревность. Так или иначе, наши сведения, полученные за последнее время, говорят о том, что архитектор Разин прекратил оплату счетов своей супруги, которая, как Вам известно, совершенно непрактична в быту и никогда не располагала собственными средствами. Разин вернулся в Калифорнию, а сеньора Витача здесь, в Милане, обрела постоянного спутника. Специально нанятого. Нашел ли его сам сеньор Разин или кто другой, кому надо -- знают, а меня это не интересует. Потому что об этом не спрашивают. Однако выбор сделан хороший. Он явился из тьмы, преисполненной музыки и безмолвия, поэтому музыка в нем клокочет, но не вырывается наружу. Было это так. Как-то вечером, перед премьерой Пуччини в "Ла Скала", с сеньорой Витачей произошел странный, даже вдвойне странный казус. Она направлялась на спектакль в оперу -- это совсем близко от отеля. Прямо на улице с ней случился обморок с временной потерей зрения. У нее заболела правая нога, но не там, где она оступилась, а на соседней улице. Боль двигалась метрах в двухстах впереди нее, обогнула что-то, наверное газетный киоск, и свернула за угол. Потом боль остановилась, вероятно перед витриной или объявлением на стене. Сеньора Витача отчетливо почувствовала, что боль приближается к ней и уже идет по той же улице, и тут обморок с временной потерей зрения кончился, и боль соединилась с ней, вступив в правую ступню. В этот самый момент сеньора Витача услышала голос. В толпе людей она различила его, очень знакомый голос, будто завороженная она пошла за ним. Голос что-то рассказывал, чуть заикаясь, глубоким альтом, и она не сразу поняла, принадлежит он мужчине или женщине. Стремительно удаляясь, голос говорил на ее прежде родном языке, на сербском, на котором она больше не говорила и не пела, но который все еще прилично помнила. Это был тот самый глухой и неровный голос, которым она говорила ласковые слова своим детям и убаюкивала их в те времена, когда не была еще госпожой Разин, той, которая впала во грех, а потом взяла на душу смерть своих детей. Она окликнула этот голос: -- Петка, Пятница, Амалия, Витача! -- но из толпы никто не отозвался. И тогда она побежала за этим голосом, в противоположную сторону от "Ла Скала", умиравшего в своем бархате и позолоте, побежала, навсегда оставляя мир аплодисментов, когда-то градом обрушивавшихся на улицы Вены, бросая свой чудный голос, первое сопрано Италии, ради этого хриплого, надтреснутого альта, подобного звуку треснувшего бокала, способного держать один только лед. Птицы, желая подняться ввысь, ловят теплые струи воздуха и легко и быстро воспаряют в небо, под облака. Так и Витача легко и быстро вознеслась на теплых струях горя и жгучей тоски в поднебесье оперных театров. Птицы, желая спуститься, ловят холодную струю воздуха и быстро снижаются до земли. Такая струя несла теперь Витачу вниз. Она еще шла за чьими-то шагами и голосом, но в толпе трудно было не потерять этот голос. Слышалось только, как впереди по улице кто-то в темноте твердо шагает в ночь. И вдруг шаги пропали. Ноги отказались служить Витаче, и в отель она вернулась на машине. Стоял октябрь, по темному небу плыли облака, и было заметно, что ничего-то они не помнят. Сухая листва шуршала по тротуару, словно жесть. У ворот времени ожидала огромная страна Будущего. О стихии мы судим по-разному, исходя из своих предрасположенностей. Я и мне подобные верим, что есть искривление времени. Человек, ориентированный вправо, не должен предсказывать будущее -- он просто видит и читает за поворотом наших дней. Потому что будущее (а с ним и смерть) видно уже из настоящего, так же как прошлое и наше рождение. Из прошлого человек видит очень мало. День, бывший три года назад, кажется нам столь же неясным, как и день завтрашний, и отсюда можно сделать вывод, что искривление времени относится и к прошлому. Насколько эта кривизна открывает нам будущее, настолько она скрывает от нас прошлое. Так это мы понимаем. Но Вы, дон Азередо, учите нас, посвященных, совсем иному. Вы говорите: будущее и прошлое выдумали сами люди. Они не существовали от века. Или еще, учите Вы: у каждого человека три будущих, а не одно. Подобно тому как существуют Сера, Ртуть и Соль. Сейчас мы, смертные, находимся на таком витке развития, что открыли и пользуемся только одним из трех своих будущих. Но со временем, может быть, мы научимся различать и использовать и другое будущее, которое пока остается без употребления, скрытое от нас. Между тем нашим третьим будущим, которое придумаем не мы, но Вы, дон Азередо, мы никогда не научимся пользоваться... В связи с этим Вы пишете, дон Азередо, что Витача Разин может не поддаться этой общей судьбе, что, может быть, она на пути к открытию этого второго будущего, еще непознанного и не открытого для всех нас, и я делаю все, чтобы понять, в какое из своих будущих (о третьем, естественно, нет и речи) может войти Витача Милут. И сообщу, не пытается ли сеньора Разин преодолеть границу своего одногоединственного будущего. Однако, полагаю, Вы все-таки лучше оцените это, чем я. Вот что я узнал. Была почти полночь, на небе поблескивали ледяные звезды, Витача лежала в гостиничном номере, утомленная неудачной погоней за неровным голосом. И тут до нее донеслось из соседней комнаты пение. Есть в жизни каждого человека такие всесильные песни, которые сначала слышатся во сне, затем надолго, почти навсегда, забываются, и только потом, к концу жизни, их слышат наяву как приговор -- казнь или помилование. Это была такая мелодия. Та самая песня, которую несколько десятилетий назад Витача Милут пела девчонкой, бросая свои гребни в таз с водой, а потом позабыла. Песня, которую она вспоминала десятилетиями и которую, на свою беду, вспомнила теперь. Это была "Последняя голубая среда", и пел ее тот самый хрипловатый, надтреснутый голос, за которым она бежала тогда вечером. В номере сеньоры Витачи находилось флорентийское зеркало. Узорчатое снаружи, с обратной стороны заклеенное картиной. Витача подбежала к зеркалу, не без труда передвинула его, так что стала видна изображенная на картине молодая наездница, сидящая верхом на гнедом жеребце в белых чулках. За зеркалом же оказалась дверь. Витача без раздумья влетела в соседний номер. Там возле балконной двери стоял кудрявый человек. Взлохмаченные его волосы блестели, точно их окунули в смолу. У него был маленький, будто динаром прорезанный рот и перстень на большом пальце. Он грыз ногти и что-то напевал. Когда она вошла, он обернулся, брови и усы его словно бы раздвинулись при виде ее. -- Ты знаешь, кто ты? Ты знаешь, кто? -- шептала Витача, не понимая, что спрашивает, да и он не понимал ее итальянского. Весьма учтиво спросил, не побеспокоил ли, и пояснил, что вот уже два дня живет по соседству. Говорил он по-сербски, и это означало, что он ее знает. Он спросил, почему сегодня вечером она сорвала спектакль в опере. -- Небо высоко, земля тяжела, -- задумчиво ответила Витача. -- Представьте, что вы -- река и течете только ночью. И по ночам жаждущие приходят к вам напиться. И если у водопоя промычали хотя бы два-три вола, разве это не повод считать волами всех пришедших? Короче, хватит с меня косоротых слащавых теноров, стремящихся проглотить собственное ухо. Здесь Витача и незнакомец расхохотались. Это был первый смех Витачи вне сцены. Первый за десять лет. Потом они стали встречаться. Их видели на общем балконе (он соединял их комнаты), где они играли осенней листвой в карты, как это делают влюбленные. Только продолжалось это недолго. История завершается где-то в Тоскане, возле колодца в саду. Осенью. После того вечера, когда она сорвала спектакль в "Ла Скала", Витача перестала выступать. Мы, согласно Вашим указаниям, дон Азередо, постарались, чтобы ее контракты с оперными театрами были расторгнуты, и сеньора Витача покатилась в пропасть. Таким образом, она завершила свой путь, подобно Амалии Ризнич, урожденной Нако, которая подавала голос из овальных часиков госпожи Иоланты. Богатый муж бросил ее на произвол судьбы, предоставив ей умирать в нищете на улицах Триеста. И все из-за того, что застал ее с кудрявым молодым человеком, носившим перстень на большом пальце и по имени Александр Пушкин. Кудрявый любовник госпожи Разин сделал свое дело с точностью хорошо заведенного часового механизма. Он сам описывает дальнейшие события в магнитофонной записи, сделанной нами до прихода полиции. Посылаем Вам кассету и записанное на ней заявление как в оригинале, так и в переводе на итальянский. Дон Азередо поймет, что молодой человек пользовался эзоповым языком или, точнее говоря, вместо фактов наговорил на пленку такое, что в суде не сможет быть сочтено достойным обвинения. "Наше тело несет на горбу свою душу как громадный камень или мрачную галактику, -- повествовал его женский голос. -- Душа или галактика не ограничивается местом, где ты находишься, -- она простирается туда, куда достает твой взор, куда достигает твоя мысль, -- будь то дали небесные или подземелье. Твое тело не может оказаться на месте другого, но мрачная галактика твоей души, как огромная бесформенная башня или Млечный Путь, способна сойтись с другой такой же мрачной галактикой, другим Млечным Путем, который тащит на горбу, как свою душу, чужое тело. В точке их соприкосновения происходит взаимное умаление, или же оплодотворение, причем гораздо раньше, чем придут в соприкосновение тела. Здесь твоя душа открывает, или теряет, или сохраняет некие веши... Однако то же самое происходит и при столкновении орбит не только двух душ, но и твоей души с твоим телом. Тогда начинается история с двумя заголовками". РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ В то утро, когда мы не знали, куда податься, а нас уже выкинули на улицу, мы нанялись сторожить сад. Поселились мы в маленькой лачужке из веток и камня и провели в ней несколько дней, питаясь консервами и распугивая птиц колотушкой. Когда еда кончилась, я подумал, что госпожа Пятница пойдет и соберет яблоки. Она этого между тем не сделала, и целый день мы просидели голодные. А наутро она спросила: -- Не можешь ли ты сходить в сад и принести яблок? У меня в животе от голода бурчит. Я несколько удивился и сказал, что не могу. По велению свыше я должен был изображать слепого. -- Посмотри на меня, -- сказал я, -- неужели ты ничего не замечаешь в моих глазах? Неужели не видишь, что в них -- мрак, и он естество каждого глаза, его суть и его мир? Неужели ты не видишь, что дневной свет -- это лишь болезнь глаз, искажение того, другого света, который не может состариться, света, который можно увидеть, только если долго-долго смотреть на собственный пуп. Одним словом, -- закончил я, -- для этого света я совершенно слеп и не могу пойти за яблоками. -- Теперь я понимаю, -- ответила госпожа Пятница. -- Что ты понимаешь? -- Понимаю, почему он нанял нас сторожить сад. -- Почему? -- Потому что ты слепой, а я такая, какая есть, и мы не можем красть яблоки, а можем их лишь сторожить. -- А ты разве не можешь сходить и набрать яблок? -- спросил я удивленно. -- Ты-то хорошо видишь. -- Не думаешь ли ты, -- ответила на это госпожа Пятница, -- что я из-за любви пошла сторожить с тобой яблоки? Я попросту не могу и шага ступить одна. Все пропало! Как ты не видишь -- так я не могу ходить. -- Знаешь что, -- сказал я ей тогда, а от голода и у меня уже коченели уши, -- садись на меня верхом, смотри за двоих и собирай. Так мы въехали в сад и набрали яблок. Мы кормились ими до тех пор, пока хозяин не поймал нас и не выгнал. Тут мы действительно подошли к самой черте. Мы остановились на перекрестке дорог, и мне захотелось в последний раз побыть с госпожой Пятницей. Но только чтобы этот последний раз длился как можно дольше. Я придумал: -- Оседлай меня еще разок! И я понес ее, углубившись в нее, а она смотрела назад на пройденную дорогу. Так мы опять любили друг друга. Наконец я сказал ей: -- Мы больше не нужны друг другу. Даже в любовной близости ты смотришь туда, куда я не могу идти, разве что двигаясь задом наперед. А я смотрю туда, куда ты не можешь смотреть, разве что сидя задом наперед... Душа моя, держащая тело мое в себе, я утомился. Отпусти его, пусть оно выйдет из тебя и заживет на воле, а ты поищи другое тело, чтобы оно тебя носило. Так мы расстались, как расстаются все другие, после того как завершится РАССКАЗ О ДУШЕ И ТЕЛЕ. Больше молодой человек ничего не хотел говорить без своего адвоката. Однако я еще поднажал. Я сказал ему: -- Душа человека -- маленький дом, и комната души обставлена мебелью. Мебель эта -- наше настоящее. Если бы это самое настоящее холили и лелеяли, если бы уделяли ему столько внимания, сколько прошлому и будущему (а это стены души), то, может, настоящее и могло бы развиться, может, разрослось, расцвело бы пышным цветом и поднялось бы за счет стен прошлого и будущего, возвращаясь к своему первозданному порядку и становясь мерой, которые мы давно урезали, пестуя свое прошлое и будущее за счет отторженного сегодня, которое хиреет все больше :и больше. Если ты не образумишься, я найду способ оторвать от твоего и без того ущербного настоящего еще кусочек... Припертый к стене, он с глазу на глаз рассказал мне следующее. По приглашению нанимателя он приехал из Нью-Орлеана через Лион. Сад, в котором произошло событие, принадлежал сеньору Разину, и госпоже Разин об этом было известно. В саду есть колодец, хотя в нем больше грязи, чем воды. Именно в связи с этим колодцем молодому человеку было дано специальное поручение. "Мне было ведено, -- рассказывает он, -- поступить следующим образом. Ежевечерне в полнолуние, сказано было мне, сеньора Витача ворожит. Глядит в блюдо с водой или в какой-нибудь колодец и смотрит, кто является ей в воде. От лика, который ей является, зависит, по ее мнению, ее будущее, судьба любимых ей людей. В первое же полнолуние ты пойдешь вместе с ней и посмотришь, чей лик она вызовет из воды. Если мужчина, -- приказали мне, -- стало быть, если мужчина, убей ее и брось тело в колодец. Если в воде женский лик, пусть вдет куда глаза глядят... В первую же ночь полнолуния пошел я с сеньорой Разин к колодцу. Она сказала, что хочет остудить фрукты. Когда она вытащила ведро, я смотрел, ибо я слеп только в своем деле. Витача не обращала на меня внимания и наклонилась над ведром, ожидая, когда в нем соберется свет луны. Она ждала, а звезды падали, словно листья. В это время она говорила: -- Пусть Воскресенье венчается с Понедельником, Вторник -- со Средой, Четверг -- с женской Пятницей, а мужская Пятница с Субботой. Оставь году двенадцать мужских Пятниц и не смей оскоромиться, не пускайся в путь, на войну и в постель с женой. А женские Пятницы да останутся прежними, пусть первая Пятница после каждого полнолуния останется для меня женской. Это молодая Параскева Пятница, святая, покровительница лошадей; Параскева пусть защищает бесплодных; и таких оставь двенадцать в году. И да останется Четверг вдовцом (на мужской неделе он Пятницами идет), а Суббота -- вдовой, когда святые Пятницы будут в женских неделях. И пусть не борются мужские дни с женскими днями недели за превосходство, да будет мир им и явившемуся...
И тут я увидел, что в ведре появляется лик. Хорошо всмотрелся, мужской или женский, и сделал точно так, как было ведено". Прошу Вас, дон Азередо, после того как прочитаете это письмо, прослушайте кассету. Вы услышите то, чего не напишешь на бумаге. В отличие от наших голосов голос молодого человека с кудрявыми волосами -- глубокий, надтреснутый альт, который заикается и не имеет эха. Хотя Вы все эт