и они сегодня в кабинете за черным кофе. -- Дождь идет, -- сказал отец, словно только сейчас его заметил. -- Может быть, ты возьмешь экипаж? -- Я люблю ходить под дождем, папа! Он хотел сказать: "Длинным, длинным должен быть путь, которым я пойду. Может быть, мне тогда следовало брать экипаж, когда она была еще жива!" Было тихо, дождь барабанил в окна. Окружной начальник поднялся. -- Мне нужно через дорогу. -- Он подразумевал -- в присутствие. -- Мы еще увидимся. -- Он закрыл дверь мягче, чем это было в его привычках. Карлу Йозефу показалось, что отец еще стоял с минуту за дверью, прислушиваясь. Теперь на башне пробило четверть, затем половину. Половина третьего. Еще полтора часа! Он вышел в коридор, взял в руку шинель, долго приводил в порядок обязательную складку на спине, продернул эфес сабли сквозь пройму кармана, машинально надел перед зеркалом свой головной убор и вышел из дому. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Он шел знакомой дорогой -- через открытый виадук, мимо спящего желтого казначейства. Отсюда уже была видна одинокая жандармская казарма. Он шел дальше. В десяти минутах ходу от жандармской казармы находилось маленькое кладбище с деревянным забором. Пелена дождя, казалось, сгущалась над мертвыми. Лейтенант дотронулся до мокрой железной щеколды и вошел. Незримая глазу, свистела какая-то птица. Где бы могла она прятаться? Не доносилось ли ее пение из могилы? Он отворил дверь в сторожку, старуха с очками на носу чистила картофель. Она выронила из подола в ведро шелуху, так же как и плоды, и встала. -- Я хотел бы пройти к могиле фрау Слама! -- Предпоследний ряд, четырнадцатый, могила седьмая, -- отрезала старуха, словно давно ждала этого вопроса. Могила была еще свежа, крохотный холмик, маленький деревянный крест и мокрый от дождя венок из стеклянных фиалок, напоминавших о кондитерских лавках и конфетах. "Катерина Луиза Слама, родилась-умерла". Внизу лежала она, жирные кольчатые черви, пристроившись к округлым белым грудям, уже начинали точить их. Лейтенант закрыл глаза и снял шапку. Дождь с влажной ласковостью гладил его раздвоенные пробором волосы. Он не смотрел на могилу; разлагавшееся тело под этим холмом не имело никакого отношения к фрау Слама; она была мертва, мертва, а это значило: недостижима, хотя бы ты стоял у самой ее могилы. Ему было ближе тело, погребенное в его воспоминаниях, чем труп, лежавший под этим холмом. Карл Йозеф надел шапку и вынул часы из кармана. Еще полчаса. Он покинул кладбище. Он добрался до жандармской казармы, надавил звонок, никто не шел. Вахмистра еще не было дома. Дождь шуршал по густой листве дикого винограда, обвивавшего веранду. Карл Йозеф принялся ходить взад и вперед, взад и вперед, закурил папиросу, снова бросил ее, думая о том, что напоминает часового, и каждый раз отворачивал голову, как только его взор падал на правое окно, из которого обычно выглядывала Катерина, смотрел на часы, нажимал белую кнопку звонка, дожидался. Четыре глухих удара медленно донеслись из города, с церковной башни. Тогда вдруг откуда-то вынырнул вахмистр. Он машинально отдал честь, еще до того, как увидел, кто перед ним стоит. И Карл Йозеф, словно ему нужно было не поздороваться, а предупредить угрозу приближения жандарма, крикнул громче, чем намеревался: "Здравствуйте, господин Слама!" Он протянул руку, бросился в это приветствие, как бросаются в окоп, следя с тем нетерпением, с каким следишь за нападающим противником, за мешкотными движениями вахмистра, за его усилиями стянуть с руки мокрую перчатку, за тем усердием, которое он в это вкладывал, и его опущенным взглядом. Наконец освобожденная рука, влажная, широкая, без пожатия легла в руку лейтенанта. -- Благодарю за посещение, господин барон, -- сказал вахмистр, как будто лейтенант не только что пришел, а уже собирался уходить, Вахмистр достал из кармана ключ, отпер дверь. Порыв ветра дребезжащим дождем хлестнул по веранде. Казалось, он загонял лейтенанта в дом. В сенях брезжил слабый свет. Вахмистр открыл кухонную дверь, сумрак утонул в хлынувшем оттуда потоке света. -- Раздевайтесь, пожалуйста, -- сказал Слама, Сам он еще стоял в шинели, подпоясанный. "Мои искренние соболезнования, -- думает лейтенант. -- Сейчас я быстро скажу это и уйду". Но Слама уже протягивает руки, чтобы снять шинель с Карла Йозефа. Карл Йозеф подчиняется. Рука вахмистра на мгновение касается затылка лейтенанта, его загривка, над воротником, как раз на том месте, где обычно сплетались руки фрау Слама -- нежные засовы любовных уз. Когда же, в какой момент можно будет наконец выпалить формулу соболезнования? Когда мы уже войдем в гостиную или только когда усядемся? Нужно ли тогда снова встать? Кажется, что не можешь выдавить ни единого звука, покуда не сказано это глупое слово, которое ты взял с собой в дорогу. Оно лежит на языке, тяжелое и бесплодное, с привкусом пошлости. Вахмистр нажимает ручку, дверь в гостиную заперта. Он говорил "простите!", хотя и не виноват в этом. Снова хватается за карман шинели, которую уже успел снять, и звенит связкою ключей. Никогда эта дверь не бывала заперта при жизни фрау Слама. "Ее, значит, нет здесь!" -- думает вдруг лейтенант, словно он не пришел сюда именно потому, что ее больше нет. Он только теперь замечает, что все время носился с тайной надеждой, что она может здесь быть, сидеть в одной из комнат и ждать. Теперь он наверное знает, что ее нет, что она действительно лежит там, под холмиком, который он сейчас только видел. В гостиной пахнет сыростью, одно из двух окон занавешено, через другое струится серый свет пасмурного дня. -- Прошу войти, -- повторяет вахмистр. Он стоит вплотную за лейтенантом. -- Спасибо, -- говорит Карл Йозеф, входит и идет к круглому столу, он знает в подробности выпуклый узор покрывающей его скатерти, и маленькое зубчатое пятнышко в середине, и коричневый лак, и завитки его ребристых ножек. Вот стоит сервант с застекленными дверками, за ними мельхиоровые бокалы, и маленькие фарфоровые куклы, и свинка из желтой глины с щелочкой для опускания монет на спине. -- Окажите мне честь, присядьте, -- бормочет вахмистр. Он стоит за спинкой одного из кресел, обнимает ее руками и держит перед собою, как щит. Больше четырех лет прошло с тех пор, как Карл Йозеф видел его в последний раз. Тогда он нес службу. Его черная шляпа была украшена пучком переливчатых перьев, ремни крест -- накрест стягивали его грудь, с ружьем у ноги стоял он подле дверей канцелярии. Он был тогда вахмистром Слама; имя соответствовало его званию, и пучок перьев, как и белокурые усы, неотделимо принадлежали к его физиономии. Теперь вахмистр стоял за спинкой кресла, простоволосый, без шашки, без ремней и кушака, и видно было, как залоснилась рубчатая материя мундира на небольшой выпуклости его живота. Это уже не был вахмистр Слама того времени, здесь стоял Слама, жандармский вахмистр, ранее -- муж фрау Слама, теперь -- вдовец и хозяин этого дома. Его коротко остриженные белокурые волосики с пробором посредине лежали, как раздвоенная щеточка, над гладким лбом с вертикальной полоской -- следом от жесткой шапки. Осиротевшей казалась эта голова без каски и кивера. Лицо, не затененное козырьком, образовывало правильный овал, заполненный щеками, носом, бородой и маленькими голубыми, упрямыми и прямодушными глазами. Вот он ждет, пока сядет Карл Йозеф, затем придвигает кресло, тоже садится и вытаскивает свой портсигар с крышкой из пестрой эмали. Вахмистр кладет его на середину стола, между собой и лейтенантом, и предлагает: "Не угодно ли?" -- "Сейчас время соболезновать", -- думает Карл Йозеф, приподнимается и говорит: "Примите мое искреннее сочувствие, господин Слама!" Вахмистр сидит, положив обе руки на край стола, видимо, не сразу соображает, о чем идет речь, пытается улыбнуться, в свою очередь приподнимается, слишком поздно, как раз в тот момент, когда Карл Йозеф собирается снова сесть, снимает руки со стола и кладет их на колени, склоняет голову, снова подымает ее, смотрит на Карла Йозефа, как бы спрашивая, что ему следует делать. Они снова усаживаются. Главное позади. Они молчат. -- Она была хорошей женщиной, покойная фрау Слама, -- говорит лейтенант. Вахмистр гладит усы и, держа тонкий кончик бороды между пальцами, произносит: -- Она была красива, господин барон ведь знали ее. -- Я ее знал, госпожу -- вашу супругу. Очень ли она страдала перед смертью? -- Это продолжалось два дня. Мы слишком поздно позвали врача. Иначе она бы осталась в живых. У меня было ночное дежурство. Когда я вернулся домой, она была уже мертва. При ней была женщина из казначейства напротив. -- И тотчас же вслед за этим: -- Не угодно ли малиновой воды? -- Пожалуйста, пожалуйста, -- говорит Карл Йозеф просветленным голосом, словно малиновая вода может в корне изменить положение, видит, как вахмистр встает и подходит к серванту. Карл Йозеф знает, что там нет малиновой воды. Она стоит в кухне, в белом застекленном шкафу, оттуда ее всегда, доставала фрау Слама. Он внимательно следит за всеми движениями вахмистра, за его короткими сильными руками в узких рукавах, которые тянутся, чтобы достать бутылку с верхней полки, и тотчас же беспомощно опускаются, в то время как вытянутые ноги снова наступают на всю подошву, и Слама, как бы возвратившись из неведомых краев, куда он предпринимал ненужную и, к сожалению, безуспешную экспедицию, оборачивается и с трогательной безнадежностью в ярко-голубых глазах сообщает: -- Прошу прощения, я, к сожалению, не могу найти ее. -- Не существенно, господин Слама, -- утешает его лейтенант. Но вахмистр не слышит этого утешения и, как бы повинуясь приказу, полученному от высшего начальства и не подлежащему отмене, выходит из комнаты. Слышно, как он копошится в кухне, затем он возвращается с бутылкой в руке, достает из серванта стакан с матовым орнаментом по краям, ставит на стол графин с водой и, выливая из темно-зеленой бутылки тягучую рубиново-красную жидкость, еще раз повторяет: "Окажите мне честь, господин барон". Лейтенант наливает из графина воду в малиновый сироп, они молчат, вода сильной струей льется из наклоненного горлышка графина, чуть-чуть плещется, как бы тихо вторя неустанному шуму дождя, который они слышат все время. Дождь окутывает одинокий дом и делает обоих мужчин еще более одинокими. Они одни. Карл Йозеф поднимает стакан, вахмистр следует его примеру, лейтенант смакует липкую сладкую жидкость. Слама залпом опустошает свой стакан. У него жажда, странная, необъяснимая жажда в этот холодный день. -- Вы поступаете в N-ский уланский полк? -- спрашивает Слама. -- Да, но я еще не познакомился с ним. -- У меня есть там знакомый вахмистр, военный писарь Ценобер. Он служил со мной в егерском полку, а потом перевелся в уланский. Из весьма почтенной семьи, очень образованный человек! Он, наверное, выдержит экзамен на офицера. Наш брат остается, где был. В жандармерии никаких видов нет. Порывы ветра сделались яростнее, и дождь еще сильнее, он неустанно стучит в окна. Карл Йозеф говорит: -- Наша с вами профессия вообще нелегкая, я имею в виду военную службу! Вахмистр начинает смеяться непонятным смехом, по-видимому, его страшно радует, что дело, которым занимаются они с лейтенантом, так трудно. Он смеется несколько громче, чем ему бы хотелось. Это видно по его рту, который открыт шире, чем того требует смех, и остается открытым дольше, чем он продолжается. На минуту кажется даже, что вахмистру уже по чисто физическим причинам трудно вернуться к своей будничной серьезности. Уж не радует ли его действительно, что ему и Карлу Йозефу так трудно приходится в жизни. -- Господину барону угодно, -- начинает он, -- говорить о "нашей" профессии. Прошу не обижаться, но ведь у нашего брата все обстоит несколько по-другому. Карл Йозеф не знает, что на это ответить. Он чувствует, что вахмистр питает к нему вражду, может быть, это просто относится к условиям службы в армии и жандармерии. В кадетском корпусе их не учили, как следует офицеру вести себя в подобном положении. На всякий случай Карл Йозеф улыбается улыбкой, которая, как железная скоба, растягивает и снова сжимает его губы; кажется, что он скупится на выражение удовольствия, которое так необдуманно расточает вахмистр. Малиновая вода на языке, еще недавно казавшаяся сладкой, приобретает горький, приторный вкус, хочется запить ее коньяком. Ниже и меньше, чем обычно, выглядит сегодня красноватая гостиная фрау Слама, может быть, она придавлена дождем. На столе лежит хорошо знакомый ему альбом с твердыми и блестящими медными углами. Все картинки известны Карлу Йозефу. Вахмистр Слама спрашивает: -- Разрешите? -- открывает альбом и держит его раскрытым перед лейтенантом. Здесь он в штатском, в качестве молодого мужа, снят рядом с женой. -- Тогда я еще был взводным, -- с некоторой горечью объявляет вахмистр, словно желая сказать, что уже в те времена ему подобал более высокий чин. Фрау Слама сидит рядом с ним, с осиной талией, в летнем платье, узком и светлом, как в воздушном панцире, в плоской надетой набекрень шляпке. Что это? Разве Карл Йозеф еще никогда не видел этой карточки? Почему же она сегодня кажется ему такой новой? И такой старомодной? И такой чужой? И такой комичной? Да, он улыбается, как улыбаешься, разглядывая смешную картинку из давно прошедших времен, словно фрау Слама никогда не была ему близка и дорога и словно она умерла не всего несколько месяцев, а уже много лет тому назад. -- Она была очень хорошенькой. Это видно, -- говорит он уже не в смущении, как раньше, а из доброжелательного лицемерия. Ведь принято говорить лестное о покойнице вдовцу, которому выражаешь соболезнование. Он тотчас же чувствует себя освободившимся и разобщенным с покойной, словно все, все теперь погашено. Все было самовнушением. Он выпивает малиновую воду, поднимается и говорит: -- Итак, я пошел, господин Слама! -- Он не ждет ответа, поворачивается так, что вахмистр едва успевает встать, вот они уже и в сенях. Карл Йозеф надел шинель и медленно, с удовольствием натягивает перчатку на левую руку, на это у него вдруг оказывается достаточно времени, он едва успевает выговорить: -- Ну-с, всего хорошего, господин Слама! -- Он с удовлетворением слышит чуждый, высокомерный тон в своем голосе. Слама стоит с опущенными глазами, не зная, куда девать руки, которые вдруг стали пустыми, точно до сих пор они что-то держали и вот только сейчас выронили и навеки утратили. Они пожимают друг другу руки. Кажется, Слама хочет еще что-то сказать? Не важно! -- Может быть, заглянете еще разок, господин лейтенант! -- все же произносит он. Едва ли он думает это всерьез... Карл Йозеф уже забыл, как выглядит Слама. Он видит только желто-золотой кант на его воротнике и три золотых нашивки на черном рукаве жандармского мундира. -- Всего хорошего, вахмистр. Дождь все еще идет, медленно, неустанно; изредка налетают порывы теплого ветра. Кажется, что вечер давно уже должен был настать, а все еще не настает. Все время эта серая мокрая сетка. Впервые, с тех пор как он надел военную форму, даже с тех пор, как он начал мыслить, Карл Йозеф чувствует, что нужно поставить воротник. Он уже поднимает руку, но, вдруг вспомнив, что на нем военная форма, снова опускает ее. Он как будто на секунду забыл о своем звании... Медленным звенящим шагом, радуясь этой медлительности, идет он по мокрому шуршащему гравию палисадника. Ему не нужно спешить, ничего не произошло, все было сновидением. Который может быть час? Часы запрятаны слишком далеко, под мундиром, в маленьком кармане рейтуз. Не стоит расстегивать шинель. Все равно скоро пробьет на башне. Он открывает калитку, выходит на улицу. -- Господин барон! -- произносит вдруг за его спиной вахмистр. Непонятно, как мог он так неслышно идти за ним. Карл Йозеф пугается. Он останавливается, но не решается тотчас же обернуться. Может быть, дуло пистолета уже направлено прямо в промежуток между складками шинели. Страшная и ребяческая мысль! Не начинается ли все с начала? -- Да, -- говорит он, все еще с высокомерной небрежностью, которая звучит как тягостное продолжение его прощания и стоит ему больших усилий, -- он оборачивается. Без шинели, с непокрытой головой стоит вахмистр на дожде, с мокрой, разделенной надвое щеточкой волос и большими дождевыми каплями на гладком лбу. Он держит в руках голубой пакетик, накрест перевязанный серебряным шнурочком. -- Это для вас, господин барон, -- говорит вахмистр, опустив глаза в землю. -- Прошу прощения! Так распорядился господин окружной начальник. Я тотчас же принес их тогда. Господин окружной начальник быстро просмотрел и сказал, чтобы я отдал их вам в собственные руки! С минуту длится тишина, только дождь барабанит по бедному голубому пакетику, окрашивая его в совсем темный цвет, он не может больше ждать, этот пакетик. Карл Йозеф берет его, опускает в карман шинели, краснеет, намеревается снять перчатку с правой руки, передумывает, протягивает облитую лайкой руку вахмистру, говорит: "Большое спасибо", -- и быстро удаляется. Он ощущает этот пакетик в кармане. Оттуда вверх по руке струится неведомый жар и еще сильнее гонит краску на его лицо. Он чувствует теперь, что нужно расстегнуть воротник, так же как раньше чувствовал, что его следует поднять. Во рту снова появляется горьковатый привкус малиновой воды. Карл Йозеф вынимает пакетик из кармана. Да, без сомнения. Это его письма. Уж должен бы наконец настать вечер и прекратиться дождь. Многое должно бы измениться на свете, может, вечернее солнце дошлет сюда еще один последний луч. Сквозь сетку дождя луга выдыхают хорошо знакомый аромат, и вот опять слышится одинокий крик неведомой птицы, никогда ее здесь не слыхали, вся местность словно чужая На башне бьет пять, значит, прошел ровно час -- не больше часа. Как нужно идти, быстро или медленно? У времени чуждая, загадочная поступь, каждый час, как год. Вот бьет пять с четвертью. А пройдено едва несколько шагов. Карл Йозеф шагает быстрее. Он переходит через полотно, здесь начинаются первые домики города. Дорога ведет мимо кафе, единственного заведения в городишке с модной вертящейся дверью. Может быть, следует зайти, выпить коньяку, не присаживаясь, и снова уйти? Карл Йозеф входит. -- Поскорей, пожалуйста, коньяку, -- говорит он у стойки. Он не снимает кивера и шинели. Несколько посетителей подымаются. Слышится стук биллиардных шаров и шахматных фигур. Гарнизонные офицеры сидят в полутьме ниш. Карл Йозеф не видит их и не здоровается с ними. Самое важное -- это коньяк. Он бледен, белокурая кассирша по-матерински улыбается ему со своего возвышенного места, заботливой рукой кладет кусок пиленого сахара рядом со стопкой. Карл Йозеф залпом выпивает ее. Тотчас же заказывает следующую. Вместо лица кассирши он видит только мерцанье белокурых волос и две золотые пломбы в углах рта. У него такое ощущение, словно он делает что-то запретное, и он не знает, почему запретно -- выпить две стопки коньяку. В конце концов он уже не ученик кадетского корпуса. Почему кассирша так странно улыбается, глядя на него? Ее взгляд цвета морской воды и наведенная чернота бровей мучают его. Он отворачивается и смотрит в зал. В углу, подле окна, сидит его отец. Да, это окружной начальник -- и что тут удивительного? Каждый день, между пятью и семью, он сидит здесь, читает "Правительственный вестник" и курит "Виргинию". Всему городу это известно вот уже три десятка лет. Окружной начальник сидит там, смотрит на своего сына и, наверно, улыбается. Карл Йозеф снимает кивер и идет прямо к отцу. Старый господин Тротта взглядывает на него из-за газеты, не выпуская ее из рук, и говорит: -- Ты от Слама? -- Так точно, папа! -- Он отдал тебе твои письма? -- Так точно, папа! -- Садись, пожалуйста! -- Слушаюсь, папа. Наконец окружной начальник перестает читать газету, кладет локти на стол, поворачивается к сыну и говорит: -- Она дала тебе дешевого коньяку. Я всегда пью "Хеннесси". -- Буду иметь в виду, папа. -- Впрочем, пей пореже! Ты еще несколько бледен. Раздевайся! Там майор Кредль, он смотрит сюда! Карл Йозеф поднимается и с поклоном приветствует майора. -- Он был неприятен, Слама? -- Нет, очень милый парень! -- Так-с! Карл Йозеф снимает шинель. -- Где же у тебя эти письма? -- спрашивает окружной начальник. Сын достает пакетик из кармана. Старый Тротта берет его. Взвешивает на правой руке, снова кладет на стол и говорит: -- Довольно много писем... -- Так точно, папа! Все тихо, слышится только стук биллиардных шаров и шахматных фигур да за окном льет дождь. -- Послезавтра ты отбываешь в полк, -- говорит окружной начальник, глядя в окно. Внезапно Карл Йозеф чувствует сухую руку отца на своей руке. Рука окружного начальника лежит на руке лейтенанта, холодная и костлявая. Карл Йозеф опускает глаза на стол. Он краснеет. И говорит: -- Так точно, папа! -- Получите! -- кричит окружной начальник и снимает свою руку. -- Скажите барышне, -- обращается он к кельнеру, -- что мы пьем только "Хеннесси". По ровной, как нитка, диагонали проходят они к двери, -- отец, а позади него сын. Они идут домой по влажному саду, теперь уже капает только с деревьев, мягко и певуче. Из ворот окружной управы выходит вахмистр Слама в шлеме, с винтовкой, к которой пригнан штык, и со служебной книгой под мышкой. ГЛАВА ПЯТАЯ Казарма была расположена в северной части города. Ока замыкала собой широкую ухоженную дорогу, которая позади кирпичного здания принимала другое направление и уходила в голубые дали. Казалось, что казарма воздвигнута здесь, в славянской провинции, как символ габсбургского могущества. Она преграждала путь древней дороге, которая стала такой широкой от длившихся столетиями странствий славянских племен. Дороге пришлось посторониться. Она описывала дугу вокруг казармы. Даже остановившись на северном краю города, в конце улицы, там, где дома делались все меньше и, наконец, превращались в деревенские хижины, можно было видеть в ясные дни широкие, сводчатые черно-желтые ворота казармы. Полк стоял в Моравии. Но был укомплектован не чехами, как можно было бы предположить, а украинцами и румынами. Два раза в неделю происходили маневры на южном пустыре. Два раза в неделю полк проезжал на рысях по улицам городка. Звонкие и гремящие звуки труб через равномерные промежутки времени прерывали равномерное цоканье копыт, и красные рейтузы всадников по обе стороны блестящих коричневых боков лошадей наполняли город кровавым великолепием. На тротуарах останавливались горожане. Купцы покидали свои лавки, праздные посетители кафе -- свои столики, городские полицейские -- привычные посты, а крестьяне, привозившие из деревень на базар свежие овощи, -- своих лошадей и телеги. Только возницы немногих дрожек, стоявших неподалеку от городского парка, оставались неподвижно сидеть на козлах. Со своей верхотуры они могли обозревать военный спектакль еще лучше, чем стоящие на тротуарах пешеходы. И казалось, что старые клячи с глухим равнодушием приветствовали великолепное появление своих более молодых и здоровых товарищей. Кавалерийские кони были дальними родственниками печальных лошадок, которые уже пятнадцать лет только и делали, что возили дрожки на вокзал и с вокзала. Карлу Йозефу, барону фон Тротта, эти животные были безразличны. Иногда ему казалось, что он чувствует в себе кровь предков: они не были наездниками. С взрыхляющей бороной в огрубевших руках, шаг за шагом шли они по земле. Они врезали бороздящий идут в сочные глыбы пашни и, сгибая ноги в коленях, шли за медлительными волами. Ивовыми прутьями подгоняли они лошадей, а не шпорами и хлыстом. Отточенная коса, как молния, блистала в их высоко поднятых руках; они скашивали изобилие, которое сами посеяли. Отец деда был еще крестьянином. Сиполье -- было название деревни, откуда они происходили. Сиполье -- это слово имело старинный смысл. Нынешним словенцам оно едва ли было знакомо. Но Карлу Йозефу казалось, что он знает эту деревню. Он видел ее, когда вспоминал о портрете своего деда, меркнувшем под сводами кабинета. Она приютилась меж неведомых гор, под золотым блеском неведомого солнца, стаей мазанок, крытых соломой. Красивая деревня, милая деревня! Ради нее стоило пожертвовать офицерской карьерой. Но увы, он был не крестьянин, а барон и лейтенант уланского полка! У него даже не было собственной комнаты в городе, как у других. Карл Йозеф жил в казарме. Окно его выходило на двор. Напротив были помещения для рядовых. Когда в полдень он возвращался в казарму и за ним закрывались большие, двухстворчатые ворота, ему чудилось, что он в плену; никогда они уже не откроются для него. Его шпоры зябко звенели по голой каменной дорожке, и топот его сапог отдавался в буром деревянном, запачканном дегтем полу коридора. Белые известковые стены еще удерживали свет исчезающего дня и теперь вновь отбрасывали его в своей бережливой наготе, как бы заботясь о том, чтобы казенные керосиновые лампы не были зажжены раньше, чем окончательно стемнеет; словно они своевременно вобрали в себя день, чтобы теперь, в темноте, источать его. Карл Йозеф не зажег света. Прижавшись лбом к окну, которое внешне как бы отделяло его от сумрака, на деле же было прохладной наружной стеною этого сумрака, смотрел он в освещенные желтоватым светом помещения для рядовых. Он охотно поменялся бы с кем-нибудь из солдат. Там они сидели, полураздетые в грубых желтоватых казенных рубашках, болтали босыми ногами, свесившимися с коек, пели, разговаривали и играли на губной гармонике. В это время дня -- осень уже давно наступила -- через час после переклички и за полтора часа до отбоя казарма походила на гигантский корабль. Карлу Йозефу даже казалось, что она тихонько покачивается и что желтые керосиновые лампы с большими белыми абажурами движутся в ритм с волной какого-то неведомого океана. Солдаты пели песни на незнакомом языке: по-словенски. Прежние крестьяне из Сиполья, верно, поняли бы их! Дед Карла Йозефа, возможно, тоже понял бы их! Его загадочный образ меркнул под сводами кабинета. За этот портрет цеплялись воспоминания Карла Йозефа, как за единственную и последнюю реликвию, завещанную ему длинным рядом неизвестных предков. Их потомком был он. С тех пор как он вступил в полк, он ощущал себя внуком своего деда, не сыном своего отца; да, он был как бы сыном своего удивительного деда. Без передышки дудели они там в губную гармонику. Он мог ясно видеть движения грубых коричневых рук, водивших жестяным инструментом перед красными ртами, а время от времени и поблескивание металла. Великая тоска этого инструмента лилась сквозь закрытые окна в черный прямоугольник двора и наполняла мрак ясным ощущением родины: и жены, и ребенка, и родного двора. Там жили они в низких хижинах, по ночам оплодотворяли женщин, а при дневном свете -- свои поля! Зимой вокруг хижин высоко лежал белый снег. Летом же вокруг них волновалась высокая желтая рожь. Крестьянами были они, крестьянами! Осень уже давно наступила. Когда уланы вставали поутру, солнце, кроваво-красное, как королек, всплывало на восточном крае неба. И когда они приступали к гимнастическим упражнениям на заливном лугу, на широкой зеленоватой прогалине, окруженной черневшими елями, тяжеловесно поднимались серебряные туманы, разорванные сильными, равномерными движениями темно-синих мундиров. Бледное и хмурое вставало солнце. Сквозь черные сучья пробивалось его матовое серебро, холодноватое и чужое. Мороз, как жесткая скребница, чесал ржаво-рыжие шкуры коней; их ржание доносилось с соседней лужайки -- тоскливый вопль по родине и конюшне. Сейчас делали "вольные упражнения с карабинами". Карл Йозеф едва мог дождаться возвращения в казармы. Он боялся четверти часа "отдыха", наступавшего ровно в десять, и разговоров с товарищами, которые иногда собирались в соседней харчевне, чтобы выпить пива, в ожидании полковника Ковача. Еще мучительнее был вечер в казино. Скоро он наступит. Появляться там обязательно. Уже приближался час отбоя. Уже темно-синие звенящие тени возвращающихся солдат спешили по прямоугольнику казарменного двора. Там, напротив, вахмистр Резничек появился у двери с желтоватым, мигающим фонарем в руках, и трубачи уже собирались в темноте, Желтые медные инструменты мерцали на фоне темной блестящей синевы мундиров. Из конюшен слышалось сонное ржание коней. На небе блестели звезды, золотые и серебряные. В дверь постучали. Карл Йозеф не двинулся с места. Это его денщик, он и так войдет. Его зовут Онуфрий. Сколько потребовалось времени, чтобы затвердить это имя! Онуфрий! Деду это имя еще было привычным. Онуфрий вошел. Карл Йозеф прижался лбом к стеклу. Он слышал, как за его спиной денщик щелкнул каблуками, Сегодня среда, и Онуфрию полагалось увольнение. Нужно было зажечь свет и подписать ему отпускное свидетельство. -- Зажгите свет! -- приказал Карл Йозеф, не оборачиваясь. Напротив солдаты все еще играли на губной гармонике. Онуфрий зажег свет. Карл Йозеф слышал, как повернулся выключатель на дверной раме. За его спиной стало совсем светло. В окно все еще упорно глядела темнота, и блестел желтый уютный огонек из расположенных напротив помещений для рядовых. (Электричество было привилегией офицеров.) -- Куда ты пойдешь сегодня? -- спросил Карл Йозеф, по-прежнему глядя в окно. -- К девочке, -- ответил Онуфрий. Сегодня лейтенант впервые сказал ему "ты". -- К какой девочке? -- осведомился Карл Йозеф. -- К Катерине. -- Слышно было, что он стал навытяжку. -- Вольно, -- скомандовал Карл Йозеф. Онуфрий (это тоже было слышно) выдвинул правую ногу. Карл Йозеф обернулся. Перед ним стоял Онуфрий, его огромные лошадиные зубы блестели между толстыми краевыми губами. Он не мог стаять "вольно" не улыбаясь. -- Как она выглядит, твоя Катерина? -- спросил Карл Йозеф. -- Господин лейтенант, дозвольте доложить: большая белая грудь! Большая белая грудь! Лейтенант ощутил на ладони воспоминание о грудях Кати. Мертва была она, мертва! -- Увольнительную! -- приказал Карл Йозеф. Онуфрий протянул ее. -- Где она живет, твоя Катерина? -- спросил лейтенант. -- У господ, -- отвечал Онуфрий. -- Дай сюда! -- сказал Карл Йозеф. Он взял увольнительную, расправил ее, подписал. -- Иди к своей Катерине, -- сказал он. Онуфрий еще раз щелкнул каблуками. -- Налево, кругом, марш, -- скомандовал Карл Йозеф. Он выключил свет. Ощупью, в темноте, отыскал шинель. Вышел в коридор. В момент, когда он закрывал за собой дверь, внизу трубачи в последний раз протрубили отбой. Звезды на небе блестели дрожащим светом. Часовой у ворот взял на караул. За Карлом Йозефом закрылись ворота. Серебряная от лунного света, мерцала улица. Желтые огни города кивали ему, как падающие звезды. Шаги гулко звучали по свежезамерзшей осенне-ночной почве. За спиной он услышал топот сапог Онуфрия. Лейтенант пошел быстрее, чтобы не дать денщику обогнать себя. Но Онуфрий тоже ускорил шаги. Так бежали они друг за другом по пустынной, замерзшей и гулкой улице. Онуфрию, видимо, доставляло удовольствие догонять своего лейтенанта. Карл Йозеф остановился и стол ждать. Онуфрий явственно вырисовывался в лунном свете; казалось, что он растет, что он поднимает голову к звездам, точно хочет почерпнуть у них новые силы для встречи со своим господином. Он отчетливо махал руками в ритм со своим шагом, казалось, что он и воздух попирает руками. За два шага до Карла Йозефа он остановился, снова выпятил грудь и, страшно щелкнув каблуками, отдал честь рукой с как бы сросшимися пальцами. Карл Йозеф беспомощно улыбнулся. Всякий другой, подумал он, сумел бы сказать ему что-нибудь приятное. Трогательно было, как Онуфрий следовал за ним. Собственно, он даже ни разу его хорошенько не разглядел. Покуда ему не удавалось запомнить имя, он не мог рассматривать и его лицо. Ему казалось, что каждый день его обслуживал новый денщик. Другие говорили о своих денщиках с видом знатоков, так же как о девочках, лошадях, одежде и любимых блюдах. Карл Йозеф, когда речь заходила о слугах, думал только о старом Жаке, там, дома, о старом Жаке, который служил еще его деду. Кроме старого Жака на свете но было ни одного слуги! Теперь перед ним, на освещенной луною улице, стоял Онуфрий, с мощно выпяченной грудной клеткой, с блестящими пуговицами и зеркально начищенными сапогами. -- Стоять вольно, -- сказал Карл Йозеф. Ему следовало бы сказать что-нибудь ласковое. Дед сумел бы так обратиться к Жаку. Онуфрий с треском выдвинул правую ногу вперед. Его грудная клетка осталась выпяченной, приказ на него не подействовал. -- Стой вольно, -- повторил Карл Йозеф немного грустно и нетерпеливо. -- Так точно, стою вольно, -- отвечал Онуфрий. -- Далеко отсюда живет твоя девочка? -- осведомился Карл Йозеф. -- Недалеко, осмелюсь доложить, всего час ходьбы, господин лейтенант! Нет, ничего не получается! Карл Йозеф не находил ни единого слова. Его душила какая-то незнакомая нежность; он не умел обходиться с нижними чинами. А с кем он умел обходиться? Его беспомощность была велика, он едва находил слова и в общении с товарищами. Почему они все шептались, едва только он от них отворачивался или когда он подходил к ним? Почему он так плохо сидел на коне? Ах, он знал себя! Он видел свой силуэт, как в зеркале. И никто не мог бы его разубедить -- за его спиной шушукались товарищи. Их ответы он понимал только после долгих объяснений; но и тогда не мог им смеяться, именно тогда-то и не мог! И все же полковник Ковач любил его. И у него, безусловно, был отличнейший послужной список. Он живет в тени деда! Вот оно что! Он внук героя Сольферино, единственный внук. Темный, загадочный взгляд деда постоянно покоится на его затылке! Он внук героя Сольферино. Несколько минут Карл Йозеф и его денщик Онуфрий молча стояли друг против друга на мерцающей молочным светом улице. Луна и безмолвие удлиняли минуты. Онуфрий не двигался. Он стоял, как монумент, облитый серебром луны. Карл Йозеф внезапно повернулся и зашагал вперед. Точно в трех шагах расстояния следовал за ним и Онуфрий. Карл Йозеф слышал равномерный стук тяжелых сапог и железное звякание шпор. Парень шел за ним; в такт его шагам. Лейтенант старался идти в ногу с сапогами за своей спиной. Он боялся разочаровать Онуфрия, невнимательно сменивши ногу. Наконец они дошли до города. Карлу Йозефу пришло на ум удачное слово, пригодное для прощания: "Всяческих удовольствий, Онуфрий", -- и он быстро завернул в боковую улицу. Благодарность денщика прозвучала для него уже как отдаленное эхо. Он сделал вынужденный крюк и десятью минутами позже достиг казино. Казино помещалось в первом этаже одного из лучших домов старого города. Все окна, как и каждый вечер, изливали поток света на площадь, на это Корсо местного населения. Было уже поздно, следовало ловко проскользнуть через густые толпы наслаждающихся гуляньем горожан с супругами. Изо дня в день лейтенанту причиняло невыразимые муки возникать в своей звенящей пестроте среди темной толпы штатских, чувствовать на себе любопытные, неприязненные и похотливые взоры и, наконец, подобно некоему божеству, исчезать в ярко освещенном подъезде казино. Он быстро протискивался через толпу гуляющих. Две минуты пришлось идти по довольно длинному Корсо, две отвратительные минуты. По лестнице он взбежал через две ступени. Встреч на лестнице следовало избегать -- дурная примета. Тепло, свет и голоса встретили его в вестибюле. Он вошел, обменялся поклонами. Стал искать полковника Ковача в привычном углу. Там он каждый вечер с воодушевлением играл в домино, может быть, из безмерного страха перед картами. "Я еще никогда не держал карт в руках", -- говаривал он. Не без брезгливости произносил он слово "карты"; и при этом бросал взгляд на свои руки, как бы показывая, что в них держит он свою безупречную нравственность. "Рекомендую вам, господа, -- иногда продолжал он, -- домино! Это чистая игра, она воспитывает в вас умеренность". И он наудачу брал один из черно-белых многоглазых камней и поднимал его, как некое магическое орудие, при помощи которого можно исцелить одержимых бесом картежников. Сегодня была очередь ротмистра Тайтингера нести службу по игре в домино. Лицо полковника отбрасывало синевато-красный свет на желтоватое худощавое лицо ротмистра. Карл Йозеф, мягко звякнув шпорами, остановился перед полковником. "Servus", -- произнес тот, не поднимая глаз от домино. Он был покладистым человеком, этот полковник Ковач. Уж много лет, как он усвоил себе отеческие повадки. И только раз в месяц впадал в нарочитый гнев, перед которым сам испытывал больший страх, чем его подчиненные. Тут всякий повод был для него желанен. Он орал так, что сотрясались стены казармы и старые деревья вокруг заливного луга. Его сине-красное лицо бледнело вплоть до губ, а его нагайка судорожно и без устали била по голенищу сапога. Он кричал сплошь что-то непонятное, и вклинивающиеся сюда, постоянно повторяющиеся и бессвязно выкрикиваемые слова "Как? В моем полку?" звучали тише, чем все остальное. Он умолкал так же внезапно, как начинал, и тотчас же удалялся из канцелярии, из казино, с плацдарма -- словом, с места, которое на сей раз избирал ареной для своей грозы. Да, все знали его, полковника Ковача, этого добродушнейшего зверя! На регулярность взрывов его гнева можно было полагаться, как на стояния луны. Ротмистр Тайтингер, который уже дважды переводился из полка в полк и имел точные сведения о всем начальствующем составе, без устали доказывал каждому встречному, что во всей австро-венгерской армии нет более безвредного командира полка. Полковник Ковач оторвался на мгновение от своей партии в домино и подал Тротта руку. -- Уже поужинали? Жаль, -- добавил он, -- Шницель сегодня был великолепен! Великолепен! -- произнес он еще раз, немного спустя. Ему было жаль, что Тротта не отведал шницеля. Он охотно еще раз прожевал бы его на глазах у лейтенанта; пусть, по крайней мере, хоть посмотрит, как его уплетают, -- Ну-с, желаю повеселиться, -- сказал он наконец и снова обратился к домино. Толчея в этот час была страшная, нельзя было уже сыскать уютного местечка. Ротмистр Тайтингер, с незапамятных времен заправлявший офицерским собранием, -- единственной его страстью было сладкое печенье, -- мало-помалу преобразовал казино наподобие той кондитерской, где он ежедневно проводил послеобеденные часы. Его можно было видеть сквозь стеклянную дверь сидящим в мрачной неподвижности -- оригинальная рекламная фигура в военной форме. Он был лучшим из постоянных посетителей кондитерской и, вероятно, самым голодным. Без малейшего следа жизни на скорбном лице поглощал он одну тарелку сладостей за другой, время от времени отпивая глоток воды, неподвижно смотрел сквозь стеклянную дверь на улицу, слегка кивая, когда проходящий солдат отдавал ему честь, и в его большой худощавой голове с реденькими волосами, по-видимому, ровно ничего не происходило. Он был кротким и очень ленивым офицером. Хлопоты по клубу, возня с кухней, поварами, вестовыми, винным погребом из всех служебных обязанностей единственно были ему приятны. А его обширная корреспонденция с виноторговцами и ликерными фабрикантами давала работу не менее чем двум писарям. За один год ему удалось уподобить обстановку казино обстановке своей любимой кондитерской, расставить изящные столики по углам и прикрыть настольные лампочки красноватыми абажурами. Карл Йозеф поглядел вокруг себя. Он искал сносного места. Место между прапорщиком запаса Бернштей-ком, рыцарем фон Залога, новопожалованным дворянином и богатым адвокатом, и розовым лейтенантом Киндерманом, уроженцем Германии, было относительно наиболее приемлемым. От прапорщика, к солидному возрасту и слегка выдававшемуся животу которого так мало шел этот юношеский чин, что он казался переряженным в военную форму бюргером, от его лица с маленькими черными как смоль усиками, которому явно недоставало соответственного его природе пенсне, веяло более, чем от кого-либо в этом казино, каким-то благонадежным достоинством. Бернштейн напоминал Карлу Йозефу то ли домашнего врача, то ли доброго дядюшку. Ему одному с этих двух больших залах можно было поверить, что он всерьез, честно сидит на своем месте. Все остальные словно бы подпрыгивали на стульях. Единственная уступка, которую прапорщик доктор Бернштейн, не считая ношения формы, делал своему военному званию во время повторных сборов, был" монокль, ибо в частной жизни он действительно носил пенсне. Благонадежнее других был, без сомнения, и лейтенант Киндерман. Он весь состоял из некой блондинистой, розовой и прозрачной субстанции. Казалось, что можно сквозь него просунуть руку, как сквозь освещенный вечерним солнцем легкий дымок. Все, что он говорил, легко и прозрачно испарялось из его существа, без того, чтобы он уменьшался в размере. И даже в серьезности, с которой он прислушивался к серьезным разговорам, было что-то солнечноулыбающееся. Веселое ничто сидело за столиком. "Servus", -- просвистел он своим высоким голосом, про который полковник Ковач говорил, что это один из духовых инструментов прусской армии. Прапорщик запаса Бернштейн приподнялся согласно правилам, но с важностью. -- Мое почтение, господин лейтенант! -- произнес он. Карл Йозеф едва удержался, чтобы не ответить столь же почтительно "Добрый вечер, господин доктор!" -- Я не помешаю? -- ограничился он вопросом и сел. -- Доктор Демант сегодня возвращается, -- начал Бернштейн, -- я случайно встретился с ним после обеда. -- Премилый малый, -- просвистел на своей флейте Киндерман. После густого судейского баритона Бернштейна это прозвучало как легкое дуновение ветерка по струнам арфы. Киндерман, постоянно озабоченный тем, чтобы маскировать свой весьма малый интерес к женщинам особым вниманием, которое он им уделял, объявил: -- А его жена -- вы ее не знаете -- прелестное существо, очаровательная женщина. При слове "очаровательная" он поднял руку, так что его изящные пальцы заплясали в воздухе. -- Я знал ее еще молоденькой девушкой, -- сказал прапорщик. -- Интересно, -- заметил Киндерман. Он явно притворялся. -- Ее отец был прежде одним из богатейших шляпных фабрикантов, -- продолжал прапорщик. Казалось, он зачитывает показания. Видимо, испугавшись своей фразы, он остановился. Слово "шляпный фабрикант" звучало слишком по-штатски, ведь он, в конце концов, сидел не с присяжными поверенными. Он про себя поклялся отныне точно обдумывать каждую фразу. Столько он мог все-таки сделать для кавалерии! Он попытался взглянуть на Карла Йозефа. Но тот сидел как раз слева, а Бернштейн носил монокль в правом глазу. Ясно он различал только лейтенанта Киндермана: этот оставался безразличным. Чтобы проверить, не произвело ли фамильярное упоминание о шляпном фабриканте удручающего действия на лейтенанта Тротта, Бернштейн вытащил свой портсигар и протянул его налево, но тут же вспомнил, что Киндерман рангом выше, и, обернувшись направо, торопливо пробормотал: -- Pardon. Теперь все трое курили молча. Взор Карла Йозефа устремился на портрет императора, висевший на противоположной стене. Франц-Иосиф был на нем изображен в белом, как цвет яблони, мундире, с кроваво-красным шарфом через плечо и орденом Золотого руна на шее. Большая черная фельдмаршальская шляпа с пышным зеленым султаном из павлиньих перьев лежала рядом с императором на выглядевшем весьма шатким столике. Портрет висел, казалось, очень далеко, много дальше стены. Карл Йозеф вспомнил, что в его первые дни в полку этот портрет, в известной мере, служил для него гордым утешением. В те дни он чувствовал, что император каждое мгновение может выйти из узкой черной рамы. Но постепенно император приобрел безразличный, знакомый, не привлекающий внимания облик -- такой, какой он имел на почтовых марках и монетах. Его портрет висел на стене казино -- своеобразный род жертвы, которую божество само себе приносит... Глаза его -- некогда они напоминали лейтенанту летнее небо каникулярного времени -- теперь казались сделанными из твердого синего фарфора. И все-таки это был тот же самый император. Дома, в рабочей комнате окружного начальника, висел тот же портрет. Он висел в большом актовом зале кадетского корпуса. Он висел в канцелярии полковника в казарме. Сотни тысяч раз был размножен император Франц-Иосиф в обширной стране. Ему спас жизнь герой Сольферино. Герой Сольферино состарился и умер. Теперь его пожирали черви. И его сын, окружной начальник, отец Карла Йозефа, тоже старился. Скоро и его будут пожирать черви. Только император, один император, казалось, состарился однажды раз и навсегда в определенный день и час, и с того часа навеки остался закованным в свою ледяную и вечную, серебряную и ужасную старость, как в панцирь из внушающего благоговение кристалла. Годы не смели к нему подступиться. Все синее и жестче становился его взгляд. Даже милость его, простертая на семейство Тротта, была бременем из колющего льда. И Карлу Йозефу становилось холодно под синим взглядом своего императора. Он не прослужил еще в полку и четырех месяцев. И вдруг оказалось, что император больше не нуждался в Тротта. Слишком долго царил мир. Смерть, как первая ступень обязательного продвижения по службе, была еще далека от юного лейтенанта кавалерии. Когда-нибудь ты сделаешься полковником и затем умрешь. А пока что приходится каждый вечер ходить в казино и смотреть на портрет императора. Чем больше лейтенант Тротта его разглядывал, тем дальше становился ему император. -- Посмотрите-ка, -- просвистел голос лейтенанта Киндермана, -- Тротта себе глаза проглядел, любуясь на старика! Карл Йозеф улыбнулся Киндерману. Прапорщик Бернштейн, давно начавший партию в домино, уже собирался ее проигрывать. Он считал своим долгом проигрывать, играя с кадровыми офицерами. В цивильной жизни он всегда выигрывал и среди адвокатов даже слыл опасным партнером. Но, отбывая ежегодный поверочный сбор, он отказывался от своего превосходства и старался поглупеть. -- Этот проигрывает беспрерывно, -- обратился Киндерман к Тротта. Лейтенант Киндерман был убежден, что все штатские неполноценные существа. Даже в домино не умеют выигрывать. Полковник все еще сидел в своем углу с ротмистром Тайтингером. Некоторые офицеры, скучая, прохаживались между столиками. Они не осмеливались покинуть казино, покуда играл полковник. Стенные часы каждые пятнадцать минут плакали медленно и отчетливо, их жалобная мелодия прерывала стук домино и шахмат. Временами кто-нибудь из ординарцев вытягивался в струнку, затем бежал в кухню и возвращался оттуда со стаканчиком коньяку на огромном до смешного подносе. Иногда слышался громкий смех, и, оглянувшись по направлению, откуда он шел, все видели четыре тесно сдвинутые головы и понимали, что там отпускают остроты. Ох уж эти остроты! Эти анекдоты, при которых все остальные сразу же замечали, что заставляет слушателей смеяться -- угодливость или понимание! Эти анекдоты отличают своего от чужого. Кто их не понимает, тот не принадлежит к коренным военным. К ним не принадлежат и Карл Йозеф. Он уже намеревался предложить новую партию втроем, когда дверь распахнулась и ординарец отдал честь, особенно громко стукнув ногой об ногу. Мгновенно все стихло. Полковник Ковач вскочил со своего места и воззрился на дверь. Вошел не кто иной, как полковой врач Демант. Он сам испугался волнения, которое вызвал. Остановился в дверях и заулыбался. Ординарец все еще стоял навытяжку рядом с ним и явно мешал ему. Демант махнул ему рукой. Но парень этого не заметил. На толстых стеклах докторских очков туманился легкий осадок осеннего ночного воздуха. Он привык снимать очки, для того чтобы протереть их, когда с холодного воздуха входил в тепло. Но здесь он на это не решался. Прошло некоторое время, прежде чем он сдвинулся с порога. -- Ах, глядите, ведь это доктор, -- воскликнул полковник. Он кричал изо всех сил, словно стараясь перекричать шум народного празднества. Он считал, этот добряк, что близорукие в то же время и глухи и что их очки становятся чище, когда лучше слышат уши. Голос полковника проложил себе дорогу. Офицеры отодвинулись. Те немногие, которые еще сидели за столиками, поднялись со своих мест. Полковой врач осторожно ставил одну ногу перед другой, словно ступая по льду. Стекла его очков, видимо, постепенно прочищались. Приветствия неслись к нему со всех сторон. Он не без труда узнавал господ офицеров. Он наклонялся, чтобы читать на лицах, словно штудировал книги. Перед полковником Ковачем он наконец остановился с выпяченной грудью. То, как он откинул назад свою обычно склоненную голову и попытался резким движеньем вздернуть узкие, покатые плечи, выглядело странно-нарочито. За время длительного отпуска по болезни его почти забыли: его самого и его невоенный вид. Теперь его разглядывали не без удивления. Полковник поспешил положить конец непременному ритуалу приветствий. Он крикнул так, что задребезжали стаканы: "Он хорошо выглядит, доктор!" -- словно хотел сообщить об этом всей армии. Сердцем полковник был безусловно расположен к доктору, но, черт побери, гром и молния, малый этот был очень уж невоенным. Будь он только чуточку повоеннее, не надо было бы всегда так напрягаться, чтобы быть к нему расположенным. Могли бы, черт побери, направить в его полк и другого доктора. Ведь вечные битвы, которые происходили между нравом полковника и его солдатским вкусом из-за этого милого доктора, могли и утомить старого воина. "Этот доктор меня еще погубит!" -- думал полковник при виде полкового врача верхом на коне. И в один прекрасный день даже попросил его, лучше уж не ездить по городу. "Нужно сказать ему что-нибудь любезное", -- взволнованно думал он. "Шницель был сегодня великолепен!" -- в спешке осенило его. И он это произнес. Доктор улыбнулся. "Он улыбается совершенно по-штатски, этот тип!" -- подумал полковник. И внезапно вспомнил, что среди них был еще один человек, незнакомый доктору. Тротта, конечно! Он вступил в полк, когда доктор ушел в отпуск. Полковник зашумел: -- Наш новичок, Тротта! Вы еще друг друга не знаете! И Карл Йозеф приблизился к полковому врачу. -- Внук героя Сольферино? -- спросил доктор Демант. Никто бы не заподозрил в нем столь точного знания военной истории. -- Он все знает, наш доктор! -- вскричал полковник. -- Настоящий книжный червь! И первый раз в жизни подозрительное слово "книжный червь" так отменно понравилось полковнику, что он еще раз повторил его: "книжный червь" -- тем ласкающим тоном, каким обычно произносил только: "Настоящий улан!" Все снова уселись, и вечер продолжался обычной чередой. -- Ваш дед, -- сказал полковой врач, -- был одним из замечательнейших людей в армии. Вы его еще знавали? -- Нет, я уже не знал его, -- отвечал Карл Йозеф. -- Его портрет висит у нас дома в кабинете отца. Когда я был маленьким, я часто его рассматривал. А его слуга, Жак, все еще у нас. -- Что это за портрет? -- спросил полковой врач. -- Его писал один из друзей юности моего отца, -- сказал Карл Йозеф. -- Это удивительный портрет. Он висит довольно высоко. В детстве мне приходилось взбираться на стул, чтобы его рассмотреть. Несколько секунд они молчали. Затем доктор сказал: -- Мой дед был шинкарем, евреем-шинкарем в Галиции. Слышали вы о Галиции? (Доктор Демант был евреем. Во всех анекдотах фигурировали полковые врачи-евреи. В кадетском корпусе тоже учились два еврея. Они потом поступили в пехоту.) -- К Рези, к тетке Рези, -- вдруг крикнул кто-то. И все повторили: -- К Рези! Идем к Рези! -- К тетке Рези! Ничто не могло испугать Карла Йозефа больше, чем этот призыв. В течение недель, полный страха, он ждал его. Все подробности последнего посещения публичного дома фрау Хорват еще оставались у него в памяти. Все! Шампанское, которое, казалось, состояло из камфары и лимонада, рыхлое, мясистое тесто девушек, кричащая краснота и сумасшедшая желтизна обоев, запах мышей, кошек и ландышей в коридоре, потом изжога двенадцать часов подряд. Тогда не прошло еще и недели, как он вступил в полк, и это было его первое посещение борделя. "Любовные маневры!" -- говаривал Тайтингер. Здесь он был вожаком. Это входило в обязанности офицера, с незапамятных времен заправлявшего клубом. Бледный и тощий, придерживая рукой саблю, длинными, осторожными и тихонько позвякивающими шагами ходил он от столика к столику по салону фрау Хорват, крадущийся заимодавец горьких радостей. Киндерман был близок к обмороку, слыша запах обнаженных женщин, -- женский пол вызывал у него тошноту. Майор Прохазка, стоя в уборной, честно старался засунуть толстый, короткий палец себе в рот. Шелковые юбки фрау Рези Хорват шуршали одновременно во всех углах дома. Ее большие черные глаза перекатывались без определенного направления и цели на широком, мучнистом лице; белые и крупные, как клавиши, блестели зубы ее вставной челюсти. Траутмансдорф из своего угла преследовал каждое ее движение малюсенькими, проворными зеленоватыми глазами. Наконец он встал и засунул руку в вырез платья фрау Хорват. Рука потерялась там, как белая мышь среди белых гор. А Полляк, тапер, сидел согнувшись, настоящий раб музыки, за черным отсвечивающим роялем, и на его руках, которые барабанили по клавишам, тихонько постукивали крахмальные манжеты; как охрипшие флейты, сопровождали они жестяные звуки рояля. К тетке Рези! Идти к тетке Рези! Полковник внизу отстал от своих офицеров, пожелав им "всяческих удовольствий, господа", и на тихой улице двадцать голосов отозвались: "Почтение, господин полковник!" -- и сорок шпор звякнули друг о дружку. Полковой врач доктор Демант сделал робкую попытку, в свою очередь, откланяться. -- Вам необходимо идти? -- тихонько спросил он лейтенанта Тротта. -- По-видимому, да, -- шепнул Карл Йозеф. И полковой врач, ни слова не говоря, к ним присоединился. Они были последними в беспорядочном ряду офицеров, с шумом шагавших по тихим, освещенным луной улицам городка. Они не разговаривали друг с другом. Оба чувствовали, что прошептанный вопрос и прошептанный ответ связывали их, -- ничего нельзя было поделать. Оба откололись от всего полка. А знакомы были не больше получаса. Внезапно и не зная почему Карл Йозеф сказал: -- Я любил женщину по имени Кати. Она умерла. Полковой врач остановился и, всем корпусом повернувшись к лейтенанту, ответил: -- Вы еще будете любить других женщин! И они пошли дальше. С далекого вокзала доносились гудки ночных поездов, и полковой врач сказал: -- Я хотел бы уехать, далеко уехать! Теперь они уже стояли у синего фонаря тетки Рези. Ротмистр Тайтингер постучал в запертую дверь. Кто-то открыл. Внутри тотчас же забренчал рояль: марш Радецкого. Офицеры направились в салон. -- Рассыпаться поодиночке! -- скомандовал Тайтингер. Полуобнаженные девушки с шумом поднялись им навстречу, хлопотливая стая белых клуш. -- Бог помочь! -- произнес Прохаска. Траутмаксдорф на этот раз медленно и еще стоя на ногах запустил руку за декольте фрау Хорват. И уже больше не отпускал ее. Ей нужно было следить за кухней и погребом, она явно страдала, принимая ласки обер-лейтенанта. Но гостеприимство призывало к жертвам. Она давала себя соблазнять. Лейтенант Киндерман побледнел. Он был белее пудры на плечах девушек. Майор Прохаска заказал содовую воду. Всякий, кто близко знал его, мог предсказать, что сегодня он будет сильно пьян. Водой он расчищал путь алкоголю -- так чистят улицы перед торжественным въездом. -- И доктор тоже пришел? -- громко осведомился он. -- Он должен изучать болезни у их источника, -- с ученой серьезностью, бледный и тощий, как всегда, изрек ротмистр Тайтингер. Монокль прапорщика Бернштейна уже торчал в глазу одной белокурой девицы. Он сидел рядом и мигал своими маленькими черными глазками, его темные, волосатые руки, подобно диковинным зверькам, ползали по телу барышни. Постепенно все расселись по своим местам. Между доктором и Карлом Йозефом на красной софе поместились две женщины, прямые, со сдвинутыми коленями, напуганные отчаянными лицами обоих мужчин. Когда появилось шампанское -- строгая домоправительница в черной тафте торжественно внесла его, -- Фрау Хорват решительным движением вытащила руку обер-лейтенанта из своего декольте и положила на его черные рейтузы, словно из любви к порядку, -- так кладут на место одолженную вещь, -- и затем поднялась, властная и могучая. Она потушила люстру. Только в нишах остались гореть маленькие лампочки. В красноватом полумраке светились напудренные белые тела, поблескивали золотые звездочки, сверкали серебряные сабли. Одна пара за другой поднималась и исчезала. Прохаска, давно уже не отрывавшийся от коньяка, подошел к полковому врачу и сказал: -- Вам они не нужны, я беру их с собой! -- Он позвал обеих женщин и заковылял между ними к лестнице. Так они вдруг остались одни. Карл Йозеф и доктор. Тапер Полляк только поглаживал клавиши в противоположном углу салона. Какой-то очень нежный вальс робко и еле слышно несся по комнате. Помимо этого, все было тихо, почти по-домашнему, и стоячие часы тикали на камине. -- Я думаю, нам обоим здесь нечего делать, верно ведь? -- спросил доктор. Он встал. Карл Йозеф бросил взгляд на каминные часы и тоже поднялся. В темноте он не мог разглядеть стрелки, подошел к ним поближе и тут же отступил назад. В бронзовой, засиженной мухами раме стоял император Франц-Иосиф в уменьшенном размере, знакомый, вездесущий портрет его величества, в белом, как цвет яблони, одеянии с кроваво-красным шарфом и орденом Золотого руна. "Что-то следует предпринять, -- подумал лейтенант быстро и по-ребячески. -- Что-то следует предпринять". Он почувствовал, что бледнеет, сердце его заколотилось. Он схватил раму, оторвал заднюю стенку из черной бумаги и вынул портрет. Сложил его пополам, потом еще раз пополам, сунул в карман и обернулся. Позади него стоял полковой врач. Пальцем он показывал на карман, в который Карл Йозеф спрятал императорский портрет. -- И дед тоже спас его, -- улыбнулся доктор Демант. Карл Йозеф покраснел. -- Свинство, -- сказал он. -- Что вы подумали? -- Ничего, -- ответил доктор. -- Я только вспомнил вашего деда! -- Я его внук, -- произнес Карл Йозеф. -- К сожалению, у меня нет случая спасти ему жизнь. Они положили на стол четыре серебряные монеты и покинули дом фрау Хорват. ГЛАВА ШЕСТАЯ Уже три года, как полковой врач Макс Демант служил в уланском полку. Он жил за городом, на южной окраине, там, где шоссе вело к обоим кладбищам, к "старому" и к "новому". Оба кладбищенских сторожа хорошо знали доктора. Раза два в неделю он приходил навещать мертвых, давно канувших в безвестность и только недавно схороненных и еще не позабытых. Иногда он долго блуждал среди могил, и слышалось, как то тут, то там его сабля с тихим звоном задевала надгробные камни. Он, без сомнения, был странным человеком -- хорошим врачом, как говорили, и, следовательно, среди военных врачей во всех отношениях диковиной. Он избегал какого бы то ни было общения с людьми. Только долг службы повелевал ему изредка (но всегда чаще, чем ему бы хотелось) появляться среди товарищей. По своим годам и сроку службы он мог бы быть уже штабным врачом. Никто не знал, почему он им еще не был. Может быть, он не знал этого и сам. Бывают "карьеры с закорючками". Словцо это было изобретением ротмистра Тайтингера, который снабжал полк, помимо всего остального, еще и меткими изречениями. "Карьера с закорючкой", -- часто думал и сам доктор. "Жизнь с закорючкой, -- не раз говорил он лейтенанту Тротта. -- У меня жизнь с закорючкой. Если бы судьба была ко мне милостивее, я мог бы сделаться ассистентом великого венского хирурга и даже профессором". В мрачную безысходность его детства громкое имя венского хирурга рано дослало свой блеск. Макс Демант еще мальчиком решил сделаться врачом. Он родился на восточной окраине империи. Его дед был набожным еврейским шинкарем, а его отец, после двенадцатилетней службы в ландвере, сделался почтовым чиновником средней руки в близлежащем пограничном городке. Он еще отчетливо помнил своего деда. У больших ворот пограничной харчевни в любое время дня сидел старик. Могучая борода из витого серебра закрывала его грудь и спускалась до колен. Вкруг него носился запах удобрений и молока, лошадей и сена. Он сидел перед своим шинком -- старый король среди шинкарей. Когда крестьяне, возвращаясь с еженедельного свиного рынка, останавливались перед шинком, старик поднимался, мощно, как гора в образе человеческом. Так как он был уже глуховат, то низкорослые крестьяне должны были кричать ему вверх свои желания, через сложенные трубкою руки. Он только кивал в знак понимания. Он удовлетворял желания своих клиентов так, словно оказывал им милости и словно за них не расплачивались наличной звонкой монетой. Сильными руками он сам распрягал лошадей и отводил их в стойла. И пока его дочери в широкой низкой зале шинка подавали гостям водку с сухим и посоленным горохом, он с ласковыми прибаутками кормил во дворе коней. По субботам он сидел, согнувшись над огромными, душеспасительными книгами. Его серебряная борода закрывала нижнюю половину испещренных черными буквами страниц. Знай он, что его внук в форме офицера, вооруженный для убийства, будет разгуливать по свету, он проклял бы свою старость и плод своего семени. Уже его сын, отец доктора Деманта, почтовый чиновник средней руки, был для старика только ласково терпимым страшилищем. Шинок, завещанный праотцами, должен был достаться дочерям и зятьям; тогда как мужские его потомки были обречены до бесконечно далекого будущего оставаться чиновниками, учеными, служащими и дураками. До бесконечно далекого будущего? Нет, слова эти были не к месту: у полкового врача не было детей. Он и не стремился иметь их. Дело в том, что его жена... На этом месте доктор Демант обычно обрывал свои воспоминания. Он вспоминал свою мать. Ока жила в постоянных лихорадочных поисках какого-нибудь побочного дохода. Отец после службы сидит в маленьком кафе. Он играет в тарок, проигрывает и остается должен хозяину заведения. Он хочет, чтобы его сын окончил четыре класса средней школы и затем сделался чиновником -- на почте, разумеется. "Ты всегда широко шагаешь! -- говорит он матери. Он содержит, как ни беспорядочна его частная жизнь, в смехотворном порядке весь реквизит, оставшийся у него после военной службы. Его форма, форма писаря "сверхсрочной службы" (мундир с золотыми угольничками на рукавах, черные штаны и пехотный кивер), висит в шкафу, как разделенное на три части, но все еще живое существо с блестящими, каждую неделю вновь начищаемыми пуговицами. И черная изогнутая сабля с зубчатой, тоже еженедельно освежаемой рукояткой, с небрежно болтающейся золотисто-желтой кисточкой, похожей на еще не раскрывшийся и слегка запыленный цветок подсолнечника, висит на двух гвоздях поперек стены над никогда не используемым письменным столом. -- Если бы не появилась ты, -- говорит отец матери, -- я выдержал бы экзамен и был бы теперь капитаном интендантства. В день рождения императора почтовый служитель Демант надевает свой чиновничий мундир, треуголку и шпагу. В этот день он не играет в тарок. Каждый год, в день рождения императора, он решает начать новую жизнь, жизнь без долгов. Он напивается. Возвращается домой поздно ночью, вытаскивает в кухне свою шпагу и начинает командовать целым полком. Горшки -- у него взводы, чайные чашки -- отряды, тарелки -- роты. Симон Демант -- полковник, полковник на службе Франца-Иосифа Первого. Мать, в кружевном чепце, в сборчатой нижней юбке и развевающейся кофточке, встает с постели, чтобы утихомирить мужа. Однажды, через день после рождения императора, отца в постели хватил удар. У него была легкая кончина и блестящие похороны. Все почтальоны шли за гробом. И в преданной памяти вдовы покойный остался образцовым супругом, умершим на службе императора и императорско-королевской почты. Обе формы, форма унтер-офицера и форма почтового служителя, все еще рядом висели в шкафу, сохраняемые вдовой при помощи щетки, камфары и нафталина. Они походили на мумии, и, когда бы ни отворялся шкаф, сыну казалось, что он видит два трупа покойного отца. Любой ценой надо было сделаться врачом. Приходилось давать уроки за несчастные шесть крон в месяц. Ходить в дырявых сапогах. В дождливые дни оставлять на добротных, натертых полах богатых домов мокрые и непомерно большие следы (когда подошвы продраны, ноги кажутся больше). И наконец сдать государственные экзамены. И вот он врач. Нищета все еще заслоняла собой будущее -- черная стена, о которую все разбивалось. Пришлось без дальнейших околичностей броситься в объятия армии. Семь лет еды, семь лет питья, семь лет одежды, семь лет крова, семь, семь долгих лет! Он стал военным врачом. И остался им... Жизнь, казалось, бежала быстрее, чем мысли. И прежде чем было принято решение, подошла старость. И женитьба на фрейлейн Еве Кнопфмахер... Здесь полковой врач, доктор Демант, еще раз оборвал ход своих воспоминаний. Он отправился домой. Вечер уже наступил, непривычно торжественный свет лился из всех комнат. -- Старый барин приехал, -- сообщил денщик. Старый барин: это был его тесть, господин Кнопфмахер. Он выходил в этот момент из ванной комнаты, в длинном мохнатом халате в цветочках, с бритвой в руках, с весело раскрасневшимися, свежевыбритыми и надушенными щеками, далеко отстоявшими друг от дружки. Его лицо как бы распадалось на две половины. И держалось только благодаря серой остроконечной бородке. -- Мой милый Макс! -- произнес господин Кнопфмахер, бережно положил бритву на столик и растопырил руки, предоставив халату распахнуться. Они обнялись, два раза бегло поцеловались и вместе пошли в кабинет. -- Я выпил бы водочки, -- заявил господин Кнопфмахер. Доктор Демант открыл шкафчик, посмотрел с минуту на бутылки и обернулся к тестю. -- Я не могу выбрать, -- проговорил он, -- не знаю, что тебе придется по вкусу. Он заказывал себе набор алкогольных напитков, подобно тому, как невежда заказывает библиотеку. -- Ты, видно, все еще не пьешь, -- заметил господин Кнопфмахер. -- Нет ли у тебя сливянки, арака, рома, коньяку, горькой настойки, водки? -- спросил он так быстро, что это даже не гармонировало с его достоинством. Он поднялся, подошел (полы его халата развевались) к шкафу и уверенным движением выбрал бутылку. -- Я хотел сделать Еве сюрприз, -- начал господин Кнопфмахер, -- и должен тебе сейчас же сказать, мой милый Макс, тебя весь день не было, но вместо тебя... -- Он сделал паузу и повторил: -- вместо тебя я застал здесь одного лейтенанта, и преглупого. -- Это единственный друг, -- возразил Макс Демант, -- которого я приобрел за все время моей службы. Это лейтенант Тротта, прекрасный человек! -- Прекрасный человек! -- повторил тесть. -- Я тоже прекрасный человек. Но не советовал бы тебе оставлять меня даже на час наедине с хорошенькой женщиной, если ты хоть вот столько в ней заинтересован! -- Кнопфмахер сложил кончики большого и указательного пальцев и немного спустя повторил: -- Хоть вот столько. Полковой врач побледнел. Он снял очки и долго протирал их. Таким образом он окутывал весь окружающий мир благодетельным туманом, в котором и тесть в своем купальном халате казался неясным, хотя и весьма пространным белым пятном. Когда они были протерты, он не сразу надел их, а держал некоторое время в руке и наконец бросил в туман слова: -- У меня нет никаких оснований, милый папа, не доверять Еве или моему другу. Полковой врач говорил нерешительно. Эти слова для него самого прозвучали совсем чуждым оборотом речи, заимствованным из какой-то давнишней книги или услышанным в давно забытой пьесе. Он надел очки, и старый Кнопфмахер, с ясно видимыми объемом и очертаниями, немедленно приблизился к нему. Теперь оборот, которым он воспользовался, показался еще более далеким. В нем безусловно не было правды. Полковой врач знал это так же хорошо, как и его тесть. -- Никаких оснований! -- повторил господин Кнопфмахер. -- Но у меня есть основания! Я знаю свою дочь! А ты не знаешь своей жены! Господ лейтенантов я тоже знаю! И вообще мужчин! Не хочу ничего дурного говорить об армии. Не будем отклоняться. Когда моя жена, твоя теща, была еще молода, у меня были случаи ознакомиться с молодыми людьми, штатскими и военными. Да, смешные вы люди, вы, вы... Он искал какого-нибудь общего обозначения ему самому не так-то уж хорошо известной породы, к которой принадлежал его зять и другие дураки. Больше всего ему хотелось бы сказать: "Вы, люди с университетским образованием". Ибо он сделался смышленым, благосостоятельным и почитаемым, не получив такового. Как раз в эти дни ему собирались пожаловать титул коммерции советника. С будущим он связывал сладостные мечты, мечты о денежных пожертвованиях, крупных денежных пожертвованиях, непосредственным результатом которых должно было явиться дворянство. Если, например, перейти в венгерское подданство, молено и еще скорей сделаться дворянином. В Будапеште людям не затрудняют жизнь. Университанты же вообще склонны ее затруднять: все они дураки и фантазеры. Собственный зять и то затрудняет его. Если теперь разразится какой-нибудь скандал с его детьми, придется еще долго дожидаться титула коммерции советника? За всем надо следить самому, чтобы все шло правильно, за всем присматривать самолично! Добродетелью чужих жен тоже приходится интересоваться. -- Мне хотелось бы, милый Макс, пока еще не слишком поздно, вывести все на чистую воду. Полковой врач не любил этого выражения, он не любил слышать правду, купленную любой ценой. Ах, он знал свою жену так же хорошо, как господин Кнопфмахер свою дочь! Но он любил ее -- что тут поделаешь! Он любил ее. В Ольмютце у нее был окружной комиссар Гердаль, в Граце -- окружной судья Ледерер, Если это не были его однокашники, полковой врач уж и за то был благодарен богу и жене. О, если б можно было выйти из армии! Здесь тебе постоянно грозит смертельная опасность. Как часто он уже приступал к тому, чтобы предложить тестю... Он попытался еще раз. -- Я знаю, -- сказал он, -- что Ева находится в опасности. Всегда. В течение многих лет. Она легкомысленна, к сожалению. Но она не доводит дела до крайности. -- Он остановился и повторил: -- Не доводит до крайности! -- Он убивал этим словом все свои сомнения, уже много лет не дававшие ему покоя. Выкорчевывал свою неуверенность и убеждался, что жена его не обманывает. -- Ни в коем случае, -- еще раз громко повторил он. Он приобрел полную уверенность: -- Ева порядочный человек, несмотря ни на что! -- Несомненно! -- поддержал его тесть. -- Но такая жизнь, -- продолжал полковой врач. -- долго мы ее уже оба не вынесем. Меня эта профессия совершенно не удовлетворяет, как тебе известно. Чего бы я только не добился, если бы не военная служба! Я занимал бы превосходное положение в свете, и честолюбие Евы было бы удовлетворено. А она честолюбива, к сожалению! -- Это у нее от меня, -- не без удовольствия заметил господин Кнопфмахер. -- Она недовольна, -- продолжал полковой доктор, покуда его тесть наполнял следующий стаканчик, -- она недовольна и старается развлечься. Я не могу ее за это винить! -- Ты должен сам развлекать ее! -- вставил тесть. -- Я... -- Доктор Демант не мог найти нужного слова, помолчал с минуту и взглянул на водку. -- Ну, выпей же наконец, -- поощрительно сказал господин Кнопфмахер. Он встал, принес стаканчик и наполнил его; халат распахнулся, и доктор Демант увидел его волосатую грудь и веселый живот, такой же розовый, как его щеки. Он поднес налитый стаканчик к губам зятя. Макс Демант выпил. -- Есть и еще одна причина, вынуждающая меня оставить армию. Когда я вступил в полк, с глазами у меня все обстояло еще благополучно. Теперь они с каждым годом становятся хуже. Теперь я... теперь я не могу... теперь для меня невозможно ясно видеть что-нибудь без очков. И мне, собственно, следовало бы об этом сообщить по начальству и выйти в отставку. -- Да? -- спросил господин Кнопфмахер. -- Но с чего... -- С чего жить? -- Тесть закинул одну ногу на другую, его сразу пробрал холод. Он запахнулся поплотнее в халат, руками придерживая воротник. -- Да, -- сказал он, -- и ты думаешь, я смогу это осилить, С тех пор как вы поженились, я выплачиваю вам (случайно мне это известно точно) триста крон в месяц. Но я уж знаю, знаю! Еве нужно много. И если вы начнете новую жизнь, ей нужно будет не меньше. И тебе тоже, мой сын! -- Он становился нежным. -- Да, мой милый, милый Макс! Дела теперь идут не так хорошо как прежде! Макс молчал. Господин Кнопфмахер почувствовал, что отразил нападение, и перестал кутаться в халат. Он выпил еще стаканчик. Его голова умела оставаться ясной. Он знал себя. Вот дуралей! И все же этот зять лучше того, Германа, мужа Елизабет. Шестьсот крон в месяц обходились ему дочери! Он "случайно" знал это совершенно точно. Если полковому врачу суждено ослепнуть -- он внимательно посмотрел на его поблескивавшие очки... Пусть следит за своей женой! Для этого не надо быть дальнозорким! -- Который час? -- спросил он очень дружелюбно и очень невинно. -- Скоро семь! -- ответил доктор. -- Пойду одеваться! -- решил тесть. Он поднялся, кивнул и медленно, с достоинством направился к двери. Полковой врач остался сидеть. После знакомого одиночества кладбища, одиночество в его собственном доме казалось ему огромным, непривычным, почти враждебным. Впервые в жизни он сам налил себе водки. Похоже было на то, что он н пьет впервые в жизни. "Навести порядок, -- подумал он, -- надо навести порядок". Он решился переговорить с женой и вышел в коридор. -- Где моя жена? -- В спальне! -- отвечал денщик. "Постучаться?" -- спросил себя доктор. Нет, повелело его железное сердце. Он нажал ручку и вошел. Его жена в голубых штанишках с большой розовато-красной пуховкой в руке стояла перед зеркальным шкафом. -- Ах! -- вскрикнула она и прикрыла рукой грудь. Полковой врач остался стоять в дверях. -- Это ты? -- спросила жена. Вопрос ее прозвучал как зевок. -- Это я, -- твердым голосом ответил доктор. Ему казалось, что говорит кто-то другой. Очки были у него на носу, но слова он бросал в туман. -- Твой отец, -- начал он, -- сказал мне, что здесь был лейтенант Тротта! Она обернулась. В голубых штанишках с пуховкой в правой руке, как оружие обращенной на мужа, она прошептала: -- Твой друг Тротта был здесь! Приехал папа? Ты уже виделся с ним? -- Именно поэтому я... -- сказал полковой доктор и понял, что его игра проиграна. С минуту все было тихо. -- Почему ты не стучишься? -- Я хотел тебя обрадовать! -- Ты меня напугал! -- Я... -- начал доктор. Он хотел сказать; "Я твой муж". Но сказал: -- Я люблю тебя! Он действительно любил ее. Она стояла перед ним в голубых штанишках с розовато-красной пуховкой в руке. И он любил ее... "Я ревнив", -- думал он. И проговорил: -- Я не люблю, когда у нас в доме бывают люди, а я ничего об этом не знаю! -- Он славный малый, -- заметила жена и стала медленно и тщательно пудриться перед зеркалом. Полковой врач близко подошел к ней и взял ее за плечи. Он взглянул в зеркало. И увидел свои коричневые волосатые руки на ее белых плечах. Она улыбалась. В зеркале он видел стеклянное эхо ее улыбки... -- Скажи правду, -- взмолился он. Казалось, что и его руки, лежащие на ее плечах, умоляли коленопреклоненно. Он тотчас же понял, что она не скажет правды. И повторил: -- Скажи мне правду! -- Он видел, как она проворными, бледными руками взбивала волосы на висках. Излишнее движение: оно взволновало его. Из зеркала на него упал ее взгляд -- серый, холодный, сухой и быстрый, взгляд, как стальное копье. "Я люблю ее, -- думал полковой врач. -- Она причиняет мне страданья, а я люблю ее". Он спросил: -- Ты сердишься, что я весь день не был дома? Она полуобернулась к нему. Теперь она сидела, повернув в бедрах верхнюю часть туловища -- неживое существо, модель из воска и шелкового белья. Из-под завесы ее длинных черных ресниц показались светлые глаза, фальшивые, поддельные молнии из льда. Узкие руки лежали на штанишках, как белые птицы, вышитые по голубому шелку. И низким голосом, какого он, как ему казалось, никогда не слышал, голосом, словно выходившим из какого-то механизма в ее груди, она медленно произнесла: -- Я никогда не скучаю по тебе! Он стал ходить взад и вперед, не глядя на жену. Отодвинул два стула, преграждавших ему дорогу. У него было чувство, что ему нужно многое убрать со своей дороги и, быть может, сдвинуть стены, разбить головой потолок, ногами втоптать пол в землю. Звяканье шпор отдавалось у него в ушах, оно шло издалека, словно они были надеты на ком-то другом. Одно-единственное слово жило у него в голове, шныряло взад и вперед, проносилось через его мозг беспрерывно: "Конец, конец, конец!" Маленькое слово. Юркое, легкое, как перышко, и в то же время весящее много центнеров. Его шаги становились все быстрее, ноги держали один ритм с этим словом, раскачивавшимся, как маятник, в его голове. Внезапно он остановился. -- Ты, значит, меня не любишь? -- спросил он. Он был уверен, что она не ответит на это. Смолчит. Она ответила: -- Нет! -- приподняла черную завесу своих ресниц, смерила его с головы до ног обнаженным, ужасно обнаженным взглядом и добавила: -- Ты пьян. Он понял, что выпил слишком много. И удовлетворенно подумал: "Я пьян, да, и хочу быть пьяным". И произнес чужим голосом, словно обязан был быть пьяным и невменяемым: -- Ага, так! Согласно его смутным представлениям, это были слова, которые в такой момент должен был процедить пьяный. Он так и поступил. И сделал все остальное: -- Я убью тебя, -- медленно проговорил он. -- Убей меня! -- прощебетала она своим прежним, звонким, привычным голосом. Она встала. Встала проворно и легко, держа пуховку в правой руке. Стремительный взлет ее шелковых ног чем-то напомнил ему составные конечности в витринах модных лавок. Вся женщина была составлена, составлена из отдельных частей. Он больше не любил ее, он больше не любил ее. Он был преисполнен неприязни, которую сам ненавидел, злобой, которая, как неведомый враг, пришла из далеких краев и теперь поселилась в его сердце. Он произнес вслух то, что думал час назад: -- Навести порядок! Я наведу порядок. Она рассмеялась полнозвучным голосом, которого он не знал. "Как на сцене", -- мелькнуло у него в голове. Непреодолимое стремление доказать ей, что он может навести порядок, напрягло его мускулы, придало слабым глазам небывалую зоркость. Он сказал: -- Оставляю тебя с твоим отцом! Я пойду разыщу Тротта! -- Иди, иди, иди! -- сказала жена. Он ушел. Прежде чем оставить дом, он вернулся в кабинет выпить водки. Он вернулся к алкоголю, как к закадычному другу, -- впервые в жизни. Налил себе стаканчик, еще один, третий. Звенящими шагами вышел из дому. Он отправился в казино. И там спросил денщика: -- Где лейтенант Тротта? Лейтенанта Тротта в казино не было. Полковой врач повернул на прямую, как нитка, улицу, ведущую к казарме. Луна уже была на ущербе. Но светила еще серебряно и ярко, почти как полная. Ничто не шелохнулось на тихой улице. Сухие ветки обнаженных каштанов рисовали мудреную сетку на чуть выпуклой мостовой. Резко и холодно звучали шаги доктора Деманта. Он шел к лейтенанту Тротта, Вдали, в голубоватой белизне, он видел мощную стену казармы и шел прямо на нее, на эту неприятельскую крепость. Навстречу ему понесся холодный, жестяный звук отбоя. Доктор Демант прямиком надвигался на замороженные, металлические звуки. Скоро, каждое мгновение мог появиться лейтенант Тротта. И действительно, темное пятно отделилось от мощной белизны казармы и двинулось ему навстречу. Лейтенант отдал честь. Доктор Демант, как из бесконечной дали, услышал свой голос: -- Вы были сегодня днем у моей жены, господин лейтенант? Вопрос отдался в синем стеклянном своде неба. Давно уже, несколько недель, говорили они друг другу "ты". Но теперь стояли лицом к лицу как враги. -- Я был сегодня днем у вашей жены, господин полковой врач, -- сказал лейтенант. Доктор Демант подошел вплотную к лейтенанту. -- Что у вас с моей женой? -- Толстые стекла докторских очков сверкали. У него больше не было глаз, только очки. Карл Йозеф молчал. Казалось, что во всем обширном белом свете не существовало ответа на вопрос доктора Деманта. Десятки лет можно было напрасно дожидаться ответа, словно язык людей исчерпался и высох на веки веков. Сердце колотилось о ребра частыми, сухими, жесткими ударами. Сухой и жесткий, прилипал язык к гортани. Из оледеневшей стеклянной дали послышались слова доктора Деманта: -- Отвечайте, господин лейтенант! Лейтенант щелкает каблуками (по привычке, а также чтобы услышать какой-нибудь звук), и звон шпор успокаивает его. Он говорит совсем тихо: -- Господин полковой врач, между вашей женой и мною ничего нет! "Он сошел с ума! -- думает лейтенант и: -- Разбито!" Что-то разбито. Кажется, он слышит сухой звук разлетающихся осколков. Разбитая верность! -- приходит ему в голову, он где-то читал эту фразу. Разбитая дружба! Да, это разбитая дружба. Внезапно он понимает, что полковой врач уже много недель его друг; его друг! Они виделись ежедневно. Однажды он с полковым врачом гулял но кладбищу между могилами. "Так много на свете мертвых, -- сказал полковой врач. -- Разве ты тоже не чувствуешь, что можно жить мертвыми?" -- "Я живу дедом", -- отвечал Тротта. Он представил себе портрет героя Сольферино, меркнувший под сводом отчего дома. Да, что-то братское звучало в словах доктора. "Мой дед, -- говорил полковой врач, -- был старым, рослым евреем с седой бородой!" И Карл Йозеф видел старого, рослого еврея с седой бородой. Они оба были внуками. Когда полковой врач сидит на лошади, он выглядит немного смешным, маленький, он кажется еще миниатюрнее, и лошадь несет его на спине, как мешочек с овсом. Так же скверно ездит и Карл Йозеф. Он хорошо знает себя. Он видит себя, как в зеркале. Во всем полку имеются только два офицера, за спиной которых перешептываются другие: доктор Демант и внук героя битвы при Сольферино! Их двое во всем полку. Двое друзей. -- Вы даете слово, господин лейтенант? -- спрашивает доктор. Тротта, не отвечая, протягивает ему руку. Доктор говорит: "Спасибо!" -- и пожимает эту руку. Они вместе идут по улице обратно, десять шагов, двадцать шагов, не проронив ни единого слова. Внезапно полковой врач начинает: -- Ты не должен на меня сердиться. Сегодня приехал мой тесть. Он видел тебя. Она меня не любит. Не любит меня. Понимаешь ли ты?.. Ты еще молод, -- добавляет он, помолчав, словно пожалев о своих словах. -- Ты еще молод. -- Я понимаю, -- говорит Карл Йозеф. Они шагают в ногу, их шпоры звенят, сабли постукивают. Огни города, желтоватые и уютные, кивают им навстречу. Им обоим хочется, чтобы улица не имела конца. Долго, долго хочется им так вот шагать рядом. У каждого из них есть много, что сказать, и оба они молчат. Одно слово, одно слово так легко выговорить. Но оно не выговаривается. "В последний раз, -- думает лейтенант, -- в последний раз мы идем так вот, рядом". Они уже подходят к городу: полковому врачу необходимо сказать еще несколько слов, прежде чем они в него войдут. -- Это не из-за моей жены, -- говорит он. -- Но это уже неважно. С этим я покончил. Это -- из-за тебя. -- Он ждет ответа и знает, что ответа не последует. -- Все хорошо, благодарю тебя, -- быстро добавляет доктор. -- Я еще зайду в казино. Ты тоже? Нет. Лейтенант Тротта сегодня не идет в казино. Он поворачивает назад. -- Спокойной ночи, -- говорит он и направляется в казарму. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Надвигалась зима. По утрам, когда полк отправлялся на учение, было еще сумрачно. Тонкий покров льда на мостовых раскалывался под копытами лошадей. Серый пар вырывался из их ноздрей и ртов всадников. На ножны тяжелых шашек и стволы легких карабинов жемчужинами оседало матовое дыхание мороза. Маленький городок казался еще меньше. Глухие, студеные зовы труб не привлекали никого из обычных зрителей. Только извозчики на старой стоянке каждое утро приподымали свои бородатые головы. Когда снегу наносило много, они выезжали на санях. Бубенчики на упряжи их лошаденок тихонько позвякивали, непрестанно приводимые в движение беспокойным топтанием дрогнущих животных. Дни походили друг на друга, как снежные хлопья. Офицеры уланского полка ждали какого-нибудь из ряда вон выходящего события, которое внесло бы разнообразие в монотонность их дней. Никто, правда, не знал какого рода будет это событие. Но всем казалось, что эта зима таит какую-то страшную неожиданность в своем льдистом лоне. И в один прекрасный день она вырвалась наружу, как красная молния из белого снега... В этот день ротмистр Тайтингер, против обыкновения, не сидел в одиночестве за большой стеклянной дверью кондитерской. Он с полудня торчал здесь, в задней комнатке, окруженный младшими товарищами. Бледнее и худее, чем обычно, казался он сегодня господам офицерам. Впрочем, все они были бледны. Они без конца пили ликер, но их лица не краснели. Есть им ничего не хотелось. Только перед ротмистром сегодня, как и всегда, вздымалась гора сластей. Сегодня он, пожалуй, лакомился ими даже больше, чем в другие дни. Ибо горе снедало и опустошало его внутренности, а надо было поддерживать жизнь. Засовывая своими худыми пальцами одно печенье за другим в широко открытый рот, он уже в пятый раз повторял свой рассказ перед жадно внимающими слушателями. -- Итак, господа, самое главное, это полное молчание! Штатское население ни о чем не должно знать! Когда я еще служил в девятом драгунском, там был один такой болтун, из запасных, разумеется (тяжкая обуза, кстати сказать, эти запасные), и надо же было этой истории случиться, как раз когда он отбывал свой сбор. Как и следовало ожидать, не успели мы еще схоронить бедного барона Зейделя, а уж весь город знал, отчего он так внезапно скончался. Надеюсь, господа, что на этот раз нам удастся устроить более дискретные... -- он хотел сказать "похороны", запнулся, долго думал, не находил нужного слова, смотрел в потолок. Над его головой, как. и над головами его слушателей, шуршала жуткая тишина. Наконец ротмистр закончил: -- ...Устроить все более дискретно. -- Он передохнул, проглотил кусочек печенья и одним глотком выпил свою воду. Все почувствовали, что он накликал смерть. Смерть витала над господами офицерами, а она была им всем еще непривычна. Они родились в мирное время и стали офицерами на мирных маневрах и плац-парадах. Тогда они еще не знали, что каждый из них, без исключения, двумя годами позднее лицом к лицу встретится со смертью. Тогда еще никто из них не обладал достаточно чутким слухом, чтобы уловить шум больших колес тех потайных мельниц, которые уже начинали молоть великую войну. Зимнее, белое и мирное настроение царило в маленьком гарнизоне. И вдруг в сумраке задней комнаты черная и красная прошелестела над ними смерть. "Я не могу этого постичь!" -- сказал один из молодых людей. Пробормотали нечто подобное и остальные. -- Но я ведь рассказываю уже в сотый раз, -- возразил Тайтингер. -- Странствующая труппа! С этого все и началось! Черт дернул меня пойти в оперетку, на этого, ну, как его там, опять я позабыл название. -- "Щеточник", -- подсказал кто-то. -- Правильно! Значит, со "Щеточника" все и началось! Выхожу я из театра и вижу: Тротта, один-одинешенек стоит на снегу посреди площади. Я ушел до конца, как всегда это делаю, господа! Не могу досиживать до конца. Что все кончится хорошо, можно узнать уже по третьему акту. Вот я и выхожу как можно тише из зала. Кроме того, я трижды видел эту вещь! -- да-с -- итак, значит, стоит этот несчастный Тротта один как перст на снегу. Я говорю: "Премилый спектакль". И заодно рассказываю ему о странном поведении Деманта! Он едва взглянул на меня, во время второго акта ушел, оставив свою жену одну, и больше уже не возвращался! Мог бы оставить жену на мое попечение. Но просто так уйти, это уже граничит со скандалом. Вот все это я и рассказываю Тротта. "Да, -- говорит он, -- я уже давно не разговаривал с Демантом"... -- Тротта и Демант были всегда неразлучны! -- воскликнул кто-то. -- Отлично знаю, поэтому я и рассказал Тротта о курьезном поведении Деманта. Но я вообще не охотник вмешиваться в чужие дела и потому только предложил Тротта забежать со мной на минутку в кондитерскую. "Нет, -- говорит он, -- мне еще предстоит свидание". Итак, я удаляюсь. И надо же было, чтобы как раз в этот вечер кондитерская закрылась раньше времени. Судьба, милостивые государи! Я -- ну, разумеется, в казино! Ничего не подозревая, рассказываю Тадттенбаху и всем, кто там еще был, историю с Демантом и что Тротта назначил свидание посреди площади. Вдруг слышу, Таттенбах свистит. Спрашиваю: "Что ты там насвистываешь?" -- "Не имеет значения", -- говорит он. "Смотри, скажу я вам, смотри! Наш Тротта с душкой Евой! Наш Тротта с душкой Евой!" -- поет он на мотив шансонетки. А я даже не подозреваю, что это за Ева, и уверен, что это та -- из рая, наша праматерь -- следовательно, воспринимаю все символически и обобщенно. Понятно, милостивые государи? Все поняли и подтвердили это возгласами и кивками. Они не только поняли рассказ ротмистра, они уже знали его наизусть от начала до конца. И все же они опять и опять заставляли рассказывать себе все события, ибо в безрассудных тайниках своих сердец уповали, что рассказ ротмистра вдруг примет другой оборот и создаст хотя бы малую надежду на благополучный конец. Они не уставали расспрашивать Тайтингера. Но рассказ звучал все так же. Ни одна, даже самая малая из всех печальных подробностей не изменялась. -- Ну и дальше? -- спрашивал кто-нибудь. -- Вы же знаете все остальное! -- говорил ротмистр. -- В момент, когда мы уже выходили из казино, Таттенбах, Киндерман и я, нам навстречу попался Тротта с фрау Демант. "Обратите внимание", -- говорит Таттенбах. -- Ведь Тротта, кажется, сказал нам, что у него свидание?" -- "Может быть, это случайное совпадение", -- говорю я Таттенбаху. Да это и было совпадением, как теперь выяснилось. Фрау Демант вышла из театра одна. Тротта почувствовал себя обязанным проводить ее домой. Ему пришлось пожертвовать своим рандеву. Ничего бы не случилось, поручи мне Демант в антракте свою жену. Ровно ничего! -- Ровно ничего! -- подтвердили и все остальные. -- На следующий вечер Таттенбах был в казино, по обыкновению пьяный. И не успел Демант войти, как он поднимается и говорит: "Servus, докторишка!" С этого началось. -- Безобразие! -- произносят двое одновременно. -- Конечно, безобразие, но он был пьян! Что с него взять? Я вежливо говорю: "Servus, господин полковой врач!" А Демант голосом, которого я и не подозревал в нем, обращается к Таттенбаху: -- Господин ротмистр, вам известно, что я полковой врач! -- Я бы на вашем месте сидел дома и приглядывал, -- говорит Таттенбах, не вставая с кресла. -- Да, ведь это был день его именин. Я вам, кажется, уже сказал? -- Нет! -- вскричали все в один голос. -- Итак, знайте, это был как раз день его именин! -- повторил Тайтингер. Они жадно ухватились за эту новость. Им стало казаться, что именины Таттенбаха смогут сообщить новый, благоприятный оборот этой печальной истории. Каждый прикидывал про себя, какую пользу можно извлечь из "именин Таттенбаха". И маленький граф Штернберг, в голове которого мысли проносились, как одинокая птица в облаках -- без собратьев и следов, -- тотчас же с преждевременным ликованием в голосе заявил: -- Но ведь тогда все в порядке! Положение в корне изменилось! Ведь это же был день его именин! Офицеры посмотрели на маленького Штернберга обалдело и безутешно, все же готовые ухватиться за эту нелепицу. В высшей степени глупо было то, что произнес Штернберг, но разве здесь не за что зацепиться, разве здесь не мелькает надежда на лучший исход? Глухой хохот, которым в ответ разразился Тайтингер, потряс их новым ужасом. С полуоткрытыми ртами, с нечленораздельными звуками на онемевших языках, с широко открытыми, бессмысленными глазами, как. бы ослепнув, замерли все те, кто еще минуту назад думал, что слышит обнадеживающее слово, различает проблеск надежды. Тихо и мрачно было все вокруг. Во всем огромном, немом, заснеженном зимнем мире не существовало ничего, кроме уже пять раз повторенного, вечно неизменного рассказа Тайтингера. Он продолжал; -- Итак, я бы на вашем месте лучше сидел дома и приглядывал, -- говорит Таттенбах. -- А доктор, понимаете, как на осмотре, словно Таттенбах его пациент, наклоняется над ним и говорит: -- Господин ротмистр, вы пьяны! -- Я бы на вашем месте приглядывал за женой? -- продолжает лопотать Таттенбах. -- Наш брат не позволяет своей жене прогуливаться по ночам с лейтенантами. -- Вы пьяный и к тому же подлец! -- произносит Демант. -- Я хотел вскочить, но не успел еще пошевельнуться, как Таттенбах заорал: "Жид, жид, жид!" Восемь раз подряд крикнул он "жид". У меня хватило присутствия духа сосчитать точно. -- Браво? -- восклицает маленький Штернберг. Тайтингер кивает ему головой. -- Но у меня хватило духу еще и на то, чтобы скомандовать: "Вестовым удалиться!" Нечего им это слушать, парнягам! -- Браво! -- опять воскликнул Штернберг. И все одобрительно закивали. Снова все стихло. Из кухни кондитерской слышался стук посуды, а с улицы -- пронзительный звон бубенчиков. Тайтингер засунул в рот еще одно печенье. -- Плохо дело! -- воскликнул маленький Штернберг. Тайтингер проглотил остаток печенья и сказал просто: -- Завтра, в семь двадцать. Завтра, в семь двадцать! Они знали условия: стрелять одновременно на десяти шагах расстояния. Дуэль на рапирах в случае с доктором Демантом отпадала. Он не умел фехтовать. Завтра в семь часов полк выйдет для учения на луг. От луга до так называемого "зеленого уголка", за старым дворцом, где состоится дуэль, не более двухсот шагов. Каждый из офицеров знает, что завтра, еще во время гимнастики, услышит два выстрела. Каждый слышал их уже теперь, эти два выстрела. На черных и красных крыльях парила смерть над их головами. -- Получите! -- крикнул Тайтингер, и они вышли из кондитерской. Опять замела метель. Молчаливой темно-синей стайкой шли они по безмолвному белому снегу, по двое и поодиночке. Каждый из них боялся остаться один; но и быть вместе казалось невозможным. Они мечтали разойтись по улочкам крохотного городка, но волей-неволей через несколько минут опять сходились. Кривые улицы сгоняли их в кучу. Они были в плену у маленького города и у своей великой растерянности. И всякий раз, как один встречался с другим, оба пугались, заражая друг друга страхом. Они нетерпеливо ждали часа ужина и в то же время боялись надвигающегося вечера в казино, где сегодня, уже сегодня, они будут не все в сборе. И правда, не все собрались там. Не было Таттенбаха, майора Прохазки, доктора, обер-лейтенанта Цандера и лейтенанта Криста -- вообще всех секундантов. Тайтингер ничего не ел. Он сидел за шахматами и играл сам с собой. Никто не болтал, как обычно. Вестовые безмолвно и неподвижно стояли у дверей, слышно было медленное, суровое тиканье больших часов. Никто не осмеливался уйти один, но не смел позвать другого. Так они и оставались сидеть, каждый на своем месте. Там, где разместились по двое или по трое, слова падали с уст единичными тяжелыми каплями и между словом и ответом тяготела долгая тишина. Каждый, как бремя на своих плечах, ощущал эту тишину. Они думали о тех, кого здесь не было, словно отсутствующие были уже мертвецами. Всем вспоминалось появление доктора Деманта несколько недель назад, по его возвращении из отпуска. Они видели его неуверенную походку и блестящие очки. Они видели графа Таттенбаха, его приземистое, полное туловище на кривых кавалерийских ногах, всегда красный череп с белокурыми волосами, коротко остриженными и разделенными посередине пробором, его маленькие, светлые глаза с красноватыми веками. Им слышался тихий голос доктора и крикливый ротмистра. И хотя их сердцам и чувствам с тех самых пор, как они начали думать и чувствовать, были ведомы слова: честь и гибель, стрелять и биться, смерть и могила, -- сегодня им казалось непостижимым, что для них, может быть, навеки замолк крикливый голос ротмистра и ласковый говорок доктора. Каждый раз, как слышался тоскливый бой часов, им казалось, что пробил их собственный час. Они не хотели верить своим ушам и взглядывали на стену. Сомнения нет: время не останавливается. Семь двадцать, семь двадцать, семь двадцать -- стучало у них в мозгу. Они поднялись, один за другим, конфузливо и нерешительно; им чудилось, что, расставаясь, они предают друг друга. Вышли они почти бесшумно. Их шпоры не звенели, сабли не стучали, подошвы глухо ступали по глухому полу. Еще до полуночи казино опустело. И за четверть часа до полуночи обер-лейтенант Шлегель и лейтенант Киндерман вошли в казарму, где они жили. Из первого этажа -- там были расположены офицерские комнаты -- единственное освещенное окно отбрасывало желтый прямоугольник в квадратный мрак двора. Оба одновременно взглянули наверх. -- Это Тротта! -- сказал Киндерман. -- Это Тротта! -- повторил Шлегель. -- Нам следовало бы заглянуть к нему! -- Ему это будет неприятно! Они со звоном прошли по коридору, замедлили шаги у двери лейтенанта Тротта и прислушались. Ни звука. Обер-лейтенант Шлегель схватился за ручку, но не нажал ее. Он отнял руку, и они удалились. Затем кивнули друг другу и разошлись по своим комнатам. Лейтенант Тротта и вправду не слышал их. Уже четыре часа силился он написать подробное письмо отцу, но дальше первых строчек дело не шло. "Милый отец! -- так начиналось письмо. -- Я невольно и невинно послужил причиной трагического дела чести". Его рука тяжелела; как мертвый, бесполезный инструмент, парило перо над бумагой. Это письмо было первым трудным письмом в его жизни. Лейтенанту казалось невозможным дождаться исхода дела и лишь тогда написать окружному начальнику. Со времени той злосчастной ссоры между Таттенбахом и Демантом он со дня на день откладывал письмо. Не отослать его сегодня было немыслимо. Еще сегодня, перед дуэлью. Как поступил бы г