ерой Сольферино в подобном положении? Карл Йозеф ощущал повелительный взгляд деда на своем затылке. Герой Сольферино предписывал робкому внуку смелую решительность и храбрость. Нужно было писать, немедленно, не вставая с места. Более того, вероятно, нужно было поехать к отцу. Между почившим героем Сольферино и растерянным внуком стоял отец, окружной начальник, блюститель чести, хранитель семейных заветов. В жилах окружного начальника струилась живая и алая кровь героя Сольферино. Вовремя не сообщить обо всем отцу, значило таиться от деда. Это письмо страшным образом обрывало длинный ряд еженедельных, всегда одинаково звучащих отчетов, которые сыновья в семействе Тротта писали своим отцам. Кровавое письмо! И его необходимо написать. Лейтенант продолжал: "Я совершил невинную прогулку, правда, это было около полуночи, с женой нашего полкового врача. Обстоятельства не позволили мне уклониться от нее. Товарищи видели нас. Ротмистр Таттенбах, который, к сожалению, слишком часто напивается, позволил себе гнусный, оскорбительный для доктора намек. Завтра в семь часов двадцать минут утра они стреляются. Мне, по-видимому, придется вызвать Таттенбаха, если он, как я надеюсь, останется жив. Условия дуэли очень тяжелые. Твой преданный сын Карл Йозеф Тротта, лейтенант. P. S. Возможно, что мне придется выйти из полка". Теперь лейтенанту казалось, что самое трудное позади. Но когда он случайно взглянул вверх, на затемненные своды, ему вспомнилось наставительное лицо деда. Рядом с героем Сольферино ему почудился и белобородый лик. еврейского шинкаря, внуком которого был полковой врач, доктор Демант. И ему показалось, что мертвецы призывали живых и что уже завтра, в семь двадцать, он сам пойдет на дуэль. Выйти на дуэль и пасть. Пасть! Умереть! В те давно прошедшие воскресные дни, когда Карл Йозеф стоял на отцовском балконе, а военный оркестр капельмейстера Нехваля играл марш Радецкого, умереть казалось пустяком. Питомцу императорско-королевского кавалерийского кадетского корпуса смерть была с детства привычным представлением. Но то была очень далекая смерть! Завтра утром, в семь двадцать, смерть ждала друга -- доктора Деманта. Послезавтра, или через несколько дней, лейтенанта Карла Йозефа фон Тротта. О ужас, о мрак! Вызвать ее черное прибытие и под конец стать ее жертвой! А если сам не станешь ее жертвой, сколько мертвых тел еще будут лежать на твоем пути? Как верстовые столбы на путях других, стоят надгробные камни на пути Тротта! Он, наверное, больше не увидит друга, как никогда больше не увидел Катерины. Никогда! Перед глазами Карла Йозефа это слово расстилалось без берегов и без границ, мертвое море глухой вечности. Маленький лейтенант сжал слабый белый кулак перед большим черным законом, который катил гробовые камни, не преграждая пути этого неумолимого "никогда", не желая прояснить вечный сумрак. Он сжал кулак, подошел к окну, чтобы погрозить небу. Но только поднял глаза. Он увидел холодное мерцание зимних звезд, вспомнил ночь, когда в послед-кий раз шел с доктором Демантом из казармы в город. Внезапно его охватила тоска по другу и надежда на возможность еще спасти его! Было час двадцать минут. Шесть часов жизни еще наверняка предстояли доктору, шесть долгих часов. Этот срок показался теперь лейтенанту почти таким же огромным, как раньше безбрежная вечность. Он бросился к вешалке, опоясался саблей, накинул шинель, пробежал по коридору, почти слетел вниз по лестнице, промчался по темному четырехугольнику двора к воротам, мимо караула, пустился бежать по улице, в десять минут достиг городка и, минутой позднее, единственного извозчика, одиноко дежурившего в ночи, вскочил в сани и, под вселяющий надежду звон колокольчика, понесся на южную окраину города, к дому доктора. За забором спал домик со слепыми окнами. Тротта нажал звонок. Все оставалось недвижно. Он выкрикнул имя доктора Деманта. Ничто не шевелилось. Он подождал. Велел кучеру пощелкать кнутом. Никто не отзывался. Если б дело шло о графе Таттенбахе, его найти было бы нетрудно. В ночь перед дуэлью он, вероятно, сидел у Рези и пил за собственное здоровье. Но угадать, где был теперь Демант, невозможно. Может быть, полковой врач бродит по улицам города. Может быть, ходит меж знакомых могил, уже выискивая свою. "На кладбище!" -- приказал лейтенант испуганному вознице. Неподалеку отсюда находились оба кладбища. Сани остановились перед старинной оградой с запертой калиткой. Тротта вылез. Подошел к решетке. Следуя безумной мысли, приведшей его сюда, сложил руки трубой и выкрикнул в направлении могил чужим голосом, как вой выходившим из его сердца, имя доктора Деманта. Пока он кричал, ему казалось, что он зовет уже мертвого, а не живого; ему стало страшно, и он начал дрожать, как один из мокрых кладбищенских кустов, над которым теперь свистела ночная пурга. Возницу на козлах саней охватил ужас перед своим седоком. В простоте душевной он подумал, что офицер -- призрак или сумасшедший. Но он также боялся подхлестнуть лошадь и уехать. Его зубы стучали, сердце громко билось под толстым кошачьим мехом. -- Садитесь же, господин офицер, -- взмолился он. Лейтенант повиновался. -- Обратно в город, -- приказал Карл Йозеф. В городе он вылез из саней и добросовестно обегал все искривленные улочки и крохотные площади. Жестяные мелодии музыкального автомата, задребезжавшего где-то в ночной тишине, показались ему неким подобием цели; он поспешил навстречу металлическому звуку. Этот звук выбивался из слабо освещенной двери трактира, расположенного неподалеку от заведения фрау Рези, трактира, часто посещаемого рядовыми, в котором офицеру появляться считалось зазорным. Лейтенант приблизился к ярко освещенному окну и поверх красной занавески заглянул в шинок. Он увидел стойку и тощего хозяина в одной жилетке. За одним из столов трое мужчин, тоже в жилетках, играли в карты. За другим сидел капрал с девушкой; перед ними стояли кружки с пивом. В углу одиноко сидел какой-то человек, в руках у него был карандаш. Он склонился над листом бумаги, что-то записывая, отрывался от письма, тянул из стаканчика и смотрел куда-то вверх. Внезапно он уставился стеклами своих очков на окно. Карл Йозеф узнал его. Это был доктор Демант в штатском. Карл Йозеф постучал в стеклянную дверь. Появился хозяин. Лейтенант попросил его вызвать одинокого господина. Полковой врач вышел на улицу. -- Это я, Тротта! -- воскликнул лейтенант и протянул руку. -- Ты отыскал меня? -- удивился доктор. Он говорил так же тихо, но отчетливее, чем обыкновенно. Так, по крайней мере, казалось лейтенанту, ибо тихие слова доктора каким-то непонятным образом заглушали грохот музыкального автомата. Тротта впервые видел его в штатском. Знакомый голос доносился до лейтенанта, как привет с родины. Чем более чуждым казался Демант, тем роднее звучал его голос. Все ужасы этой ночи, смущавшие душу лейтенанта, рассеялись теперь при звуках дружеского голоса, которого Карл Йозеф давно не слышал и по которому тосковал. Да, тосковал, теперь он знал это. Музыкальный автомат перестал греметь. Время от времени слышалось, как взвывает ночной ветер, и снежная пыль, которую он поднимал, колола лицо. Лейтенант еще на шаг приблизился к доктору. "Ты не должен умереть!" -- хотел он сказать. Его мозг пронзила мысль, что доктор Демант без пальто стоит перед ним, в мороз, на ветру. "Когда человек в штатском, это не сразу заметно", -- подумал он. И ласково сказал: -- Ты еще, пожалуй, простудишься! На лице доктора Деманта тотчас же засветилась прежняя, хорошо знакомая улыбка, слегка морщившая губы я чуть-чуть приподымавшая черные усы. Карл Йозеф вспыхнул. "Он ведь больше вообще не может простудиться", -- подумал лейтенант. И тут же услышал мягкий голос доктора Деманта: -- У меня больше нет времени хворать, друг мой. Он умел говорить, улыбаясь. Сквозь знакомую улыбку проходили слова доктора, она же оставалась неизменной. -- Но все-таки войдем, -- предложил Демант. Он стоял черной, неподвижной тенью на фоне слабо освещенной двери в отбрасывая вторую, более бледную, на заснеженную улицу. На его черных волосах лежала серебряная снежная пыль, слабо освещенная проникавшим из шинка светом. Тротта казалось, что над головой доктора уже реет сияние небес. Лейтенант почти готов был повернуться и уйти. "Спокойней ночи!" -- хотелось ему сказать и быстро удалиться... -- Войдем же! -- повторил доктор. -- Я спрошу, можно ли тебе пройти незамеченным. Он ушел, оставив Тротта на улице. Затем вернулся вместе с хозяином. Миновав сени, они вошли в кухню трактира. -- Тебя здесь знают? -- спросил Тротта. -- Я иногда прихожу сюда, -- отвечал доктор, -- вернее, приходил! Карл Йозеф взглянул на него. -- Ты удивлен? У меня были свои привычки, -- добавил доктор. "Почему он говорит: были? -- подумал лейтенант и вспомнил, что в школе на уроках немецкого языка это называлось "прошедшим совершенным". -- Были? Почему он сказал: были?" Хозяин внес в кухню столик и два стула, зажег зеленоватую газовую лампу и удалился. В трактирной зале снова загрохотал музыкальный автомат; теперь это было попурри из известных маршей, среди которых, через определенные промежутки времени, звучали первые барабанные такты марша Радецкого, правда, сильно искаженные посторонними хрипами. В зеленоватой тени, отбрасываемой абажуром на выбеленные стены кухни, между двух гигантских сковородок из красной меди вырисовывался знакомый портрет коронованного шефа в белом, как цвет яблони, мундире. Белое одеяние императора, густо засиженное мухами, казалось пробитым бесчисленными дробинками, да и глаза Франца-Иосифа Первого, выдержанные и на этом портрете в само собой разумеющихся фарфорово-голубых тонах, здесь, в тени абажура, выглядели потухшими. Доктор вытянутым пальцем указал на императорский портрет. -- Еще год тому назад он висел в трактирной зале! -- сказал он. -- Теперь у хозяина прошла охота доказывать, что он лояльный верноподданный! Автомат смолк. В то же мгновение послышались два жестких удара стенных часов. -- Уже два! -- сказал лейтенант. -- Еще пять часов! -- возразил полковой врач. Трактирщик принес сливянку. "Семь двадцать!" -- стучало в мозгу лейтенанта. Он потянулся к стаканчику, поднял его в руке и громким, заученным голосом, которым обычно выкрикиваются команды, произнес: -- За твое здоровье! Ты должен жить! -- За легкую смерть! -- поправил доктор и осушил стакан, тогда как Карл Йозеф свой поставил обратно на стол нетронутым. -- Эта смерть -- бессмыслица! -- продолжал доктор. -- Такая же бессмыслица, какой была моя жизнь! -- Я не хочу, чтобы ты умирал! -- закричал лейтенант и топнул ногой о каменную плиту пола. -- И я тоже не хочу умирать! И моя жизнь бессмыслица! -- Спокойнее! -- сказал доктор Демант. -- Ты внук героя Сольферино. Он едва не умер такой же бессмысленной смертью, хотя, конечно, это не одно и то же: идти на смерть с такой верой, как он, или с таким малодушием, как мы оба. Он замолчал. -- Да, мы оба, -- продолжал он немного спустя, -- наши деды оставили нам не много сил -- слишком мало сил для жизни. Их может хватить разве на то, чтобы бессмысленно умереть. Ах, -- доктор отодвинул от себя стаканчик так, словно далеко отодвигал весь мир и заодно своего друга. -- Ах! Я устал, давно уже устал! Завтра я умру геройской смертью, так называемой геройской смертью, вопреки моим убеждениям, вопреки убеждениям моих отцов, моего племени и противно воле моего деда. В больших старинных книгах, которые он читал, сказано: "Поднявший руку на себе подобного -- убийца". Завтра человек подымет на меня пистолет, а я подыму пистолет на него. Я буду убийцей. Но я близорук. Я не стану целиться. При мне останется моя маленькая месть. Когда я снимаю очки, я ничего не вижу, ровно ничего. И я буду стрелять, не видя! Так будет естественнее, честнее, так будет самое лучшее! До лейтенанта Тротта не вполне доходило то, что говорил доктор. Голос друга был ему знаком и, после того как он привык к его штатскому платью, фигура и лицо -- также. Тротта напрягал свой мозг, как некогда в кадетском корпусе на уроках тригонометрии, но понимал все меньше и меньше. Он только чувствовал, как его наивная вера в возможность еще все спасти постепенно тускнеет, как его надежда медленно догорает, превращаясь в белую невесомую золу. Сердце лейтенанта стучало так громко, как пустые жестяные удары стенных часов. Он не понимал своего друга. К тому же он, вероятно, пришел слишком поздно. Ему еще многое надо было сказать. Но его язык тяжело ворочался во рту, нагруженный непосильной тяжестью. Он пошевелил губами. Они запеклись и тихонько дрожали, ему с трудом удалось снова сжать их. -- У тебя, видимо, жар! -- заметил полковой врач точно таким тоном, каким он говорил с пациентами. Он постучал о стол. Вошел трактирщик с полными стаканами. -- А ты еще не выпил и первого! Тротта покорно осушил первый стакан. -- Я слишком поздно открыл алкоголь. Жаль! -- произнес доктор. -- Ты не поверишь, но мне досадно, что я никогда не пил. Лейтенант сделал чудовищное усилие, поднял глаза и несколько секунд, не отрываясь, смотрел в лицо доктору. Он поднял второй стакан, стакан был тяжел, рука лейтенанта дрожала, и несколько капель пролилось на стол. Затем он залпом осушил его; злоба вскипела в его груди, ударила в голову, нагнала краску на его лицо. -- Итак, я ухожу! -- сказал он. -- Я не могу переносить твоих шуток. Я был так рад, что нашел тебя. Я был у тебя дома. Звонил. Поехал на кладбище. Я кричал твое имя у ворот, как сумасшедший. Я... Он остановился. В его трепещущих губах формировались беззвучные глухие слова. Внезапно его глаза наполнились теплой влагой и громкий стон вырвался из его груди. Ему хотелось вскочить и убежать, ибо он стыдился. "Я ведь плачу! -- думал он, -- я плачу!" Он чувствовал себя беспомощным, совершенно беспомощным перед лицом той непостижимой силы, которая заставляла его плакать. Он покорно подчинился ей! Он предался блаженству своего бессилия. Он слышал свои стоны и упивался ими, стыдился и радовался своему стыду. Он бросался в объятия сладостной боли и среди всхлипываний бессмысленно повторял: -- Я не хочу, чтобы ты умирал, не хочу, чтобы ты умирал, не хочу, не хочу. Доктор Демант встал, прошелся по кухне, остановился у портрета императора и сделал попытку сосчитать черные мушиные точки на его мундире, затем прервал свое странное занятие, подошел к Карлу Йозефу, ласково положил руки на его вздрагивающие плечи и приблизил сверкающие стекла очков к русой голове лейтенанта. Он, умный доктор Демант, уже покончил счеты с миром, отослал жену к ее отцу в Вену, дал отпуск своему вестовому, запер дом. С того момента, как разыгралась эта злосчастная история, он жил в гостинице "Золотой медведь". Он был готов. С тех пор как он начал пить непривычное ему вино, он даже умудрялся находить какой-то тайный смысл в этой бессмысленной дуэли и желал смерти, как закономерного финала своей исполненной ошибок жизни. Теперь потухла и его ребяческая любовь к жене. Ревность, еще несколько недель тому назад пылавшая изнурительным пожаром в его сердце, стала кучкой остывшей золы. Завещание, только что написанное и адресованное полковнику, лежало в кармане его сюртука. Ему нечего было завещать, мало людей упоминалось в нем и, следовательно, ничего не было позабыто. Алкоголь все делал легким, только ожидание досаждало ему. Семь двадцать -- час, который уже много дней так мучительно бился в мозгах его товарищей, -- в его собственном раскачивался легким серебряным колокольчиком. Впервые с тех пор, как он надел форму, он чувствовал себя легким, сильным и мужественным. Он наслаждался близостью смерти, как выздоравливающий наслаждается близостью жизни. Он покончил все счеты, он был готов ко всему. А теперь он опять стоял, близорукий и беспомощный, как всегда, перед своим юным другом. Да, еще были на свете и юность, и дружба, и слезы, которые по нем проливают. Он вдруг ощутил тоску по своей жалкой жизни, по отвратительному гарнизону, по ненавистной форме, по ежедневному обходу больных, по противному запаху согнанного в одно помещение и раздетого рядового состава, по бесконечным оспопрививаниям и карболовой вони госпиталя, по нелепым капризам жены, по скаредной обеспеченности своего дома, по пепельно-серым будням и скучнейшим воскресеньям, по мучительным урокам верховой езды, по тупоумным маневрам и по собственным огорчениям при столкновении со всей этой пустотой. Сквозь всхлипывания и стоны лейтенанта с силой прорвался громкий призыв жизни, и покуда доктор подыскивал нужное слово, чтобы успокоить лейтенанта, сострадание залило его сердце, любовь тысячью огней вспыхнула в нем, и уже далеко позади осталось безразличие, в котором он пребывал последние дни. Но вот прозвучало три жестких удара степных часов. Тротта внезапно стих. Отзвук этих трех ударов медленно растворялся в гудении газовой лампы. Лейтенант начал спокойным голосом: -- Ты должен понять, до какой степени глупа вся эта история! Тайтингер надоел мне, как и всем остальным. Поэтому в тот вечер, у театра, я и сказал ему, что у меня свидание. Затем вышла твоя жена, совершенно одна, я не мог не проводить ее. И как раз, когда мы проходили мимо казино, они всей гурьбой высыпали на улицу! Доктор снял руки с плеч Тротта и снова начал свое странствие по комнате. Он передвигался почти неслышно, мягкими и крадущимися шагами. -- Не буду скрывать, -- продолжал лейтенант. -- Я тотчас же почувствовал, что должно случиться что-то скверное. Мне стоило больших трудов поддерживать беседу с твоей женой. Когда я стоял перед вашим садом и у тебя на доме горел фонарь, мне -- помню твердо -- померещились на снегу, между калиткой и входной дверью, отчетливые следы твоих шагов, и вдруг мне пришла на ум странная мысль, нелепая мысль... -- Да? -- произнес доктор и остановился. -- Смешная мысль: мне вдруг показалось, что твои следы что-то вроде стражей, я не умею это выразить, но мне почти казалось, что они смотрят со снега на меня и на твою жену. Доктор Демант снова сел, пристально поглядел на Тротта и медленно сказал: -- Может быть, ты любишь мою жену и только сам этого не сознаешь? -- Моей вины во всей этой истории нет! -- промолвил Карл Йозеф. -- Да, твоей вины тут нет, -- подтвердил доктор. -- И все же у меня такое чувство, точно я виноват, -- сказал Карл Йозеф. -- Ты знаешь, я рассказывал тебе, как было с фрау Слама! -- Он умолк. И затем прошептал: -- Мне страшно, мне повсюду страшно! Полковой врач расправил руки, пожал плечами и заметил: -- На то ты и внук! В это мгновение он думал не о страхах лейтенанта. Теперь ему казалось вполне возможным избегнуть всего, ему угрожающего. "Исчезнуть! -- думал он. -- Обесчестить себя, быть разжалованным, три года прослужить в нижних чинах или бежать за границу! Не дать застрелить себя!" И лейтенант Тротта, внук героя битвы при Сольферино, стал для него уже человеком другого мира, совершенно чуждым. Он весело и насмешливо сказал: -- Какая ерунда! Честь, которая, как эта дурацкая кисточка, болтается на шпаге. Нельзя проводить женщину домой. Разве ты не видишь, как это глупо? Разве ты не спас этого, -- он показал на портрет императора, -- из борделя? Идиотство! -- вдруг вскричал он, -- чудовищное идиотство! Он постучал, вошел трактирщик с двумя полными стаканами. Доктор выпил. -- Пей! -- сказал он. Карл Йозеф стал пить. Он не совсем понимал слова доктора, но ему казалось, что Демант уже не хочет умирать. Часы отстукивали свои жестяные секунды. Время не останавливалось. Семь двадцать, семь двадцать! Только чудо может спасти от смерти доктора Деманта! Но чудес не бывает, это лейтенант уже знал. Он сам -- фантастическая мысль -- завтра в семь двадцать появится там и скажет: "Милостивые государи, Демант сошел с ума этой ночью, я стреляюсь за него!" Ребячество! Нелепость! Он снова беспомощно взглянул на доктора. Время не останавливалось, часы непрестанно строчили свои секунды. Скоро четыре: еще три часа! -- Итак! -- произнес наконец Демант. Это звучало, словно он принял какое-то решение и теперь точно знал, что следует делать. Но он ничего точно не знал! Его мысли бессвязно, на ощупь катились извилистыми путями, в сплошном тумане. Он ничего не знал! Ничего не стоящий, чудовищный, глупый, железный, могущественный закон сковывал его и, скованным, посылал навстречу дурацкой смерти. До него доносились поздние звуки из трактирной залы. Там, видимо, уже никого не было. Хозяин опускал пивные стаканы в всплескивающую воду, гремел стульями, сдвигал столы и звенел ключами. Пора было уходить. Может быть, улица, зима, ночное небо с его звездами, снег ниспошлют ему совет и успокоение. Он прошел к трактирщику, расплатился, вернулся обратно уже в пальто; черный, в черной широкополой шляпе, стоял он, словно замаскированный и вторично перевоплощенный, перед лейтенантом. Карлу Йозефу он казался вооруженным, лучше вооруженным, чем некогда в мундире и при шпаге. Они прошли через сени и вышли в ночь. Доктор взглянул на небо, спокойные звезды не ниспосылали ему совета, более холодные, чем этот снег вокруг. Темны были дома, глухи и немы улицы, ночной ветер раздувал снежную пыль, мягко звенели шпоры лейтенанта, и в такт им поскрипывали башмаки доктора. Они шли быстро, словно перед ними была определенная цель. В их головах проносились обрывки понятий, мыслей, образов. Как тяжелые и быстрые молоты, стучали их сердца. Сам того не зная, полковой врач шел правильной дорогой, сам того не зная, лейтенант следовал за ним. Они приближались к гостинице "Золотой медведь". Вот они уже стоят перед ее сводчатой дверью. В воображении Карла Йозефа возник образ деда доктора Деманта, сребробородого короля еврейских шинкарей. Перед такими воротами, но, вероятно, гораздо большими, просидел он положенный ему срок. Он вставал, когда подъезжали телеги. Так как он уже плохо слышал, то низкорослые крестьяне, сложив руки трубой, выкрикивали ему наверх свои желания. Семь двадцать, семь двадцать, зазвучало снова. В семь двадцать внук этого деда будет мертв. -- Мертв! -- произнес вслух лейтенант. О, он больше не был умен, этот умный доктор Демант. Напрасно был он свободным и смелым несколько дней; теперь выяснилось, что он не покончил счеты с жизнью. Нелегко быть готовым к встрече со смертью. Его умная голова, унаследованная от длинного, длинного ряда умных отцов, так же мало смыслила в этом, как и простая голова лейтенанта, предками которого были простые крестьяне из Сиполья. Нелепый, железный закон не оставлял выхода. -- Я глупец, мой милый друг! -- сказал доктор. -- Мне следовало давно расстаться с Евой. У меня нет сил уклониться от этой дурацкой дуэли. По слабоумию я стану героем, согласно кодексу чести и служебному регламенту! Героем! -- Он рассмеялся. Смех отдался в ночной тишине. -- Героем, -- повторил он, продолжая переминаться с ноги на ногу у ворот заезжего дома. В юном и легко отыскивающем утешение мозгу лейтенанта молнией блеснула ребячливая надежда: они не станут стрелять друг в друга и помирятся! Все будет хорошо! Их переведут в разные полки! Меня тоже! Нелепо, смешно, невозможно! -- тут же подумал он. И, опять растерянный, отчаявшийся, с пустой головой, пересохшим горлом и отяжелевшими членами, неподвижно стоял он перед расхаживающим взад и вперед доктором. -- Сколько теперь времени? Он не отважился взглянуть на часы. Все равно, скоро пробьет на башне. Он решил ждать. -- Если нам не суждено будет свидеться, -- сказал доктор, передохнул и спустя несколько секунд добавил: -- Советую тебе, оставь армию! -- Затем протянул ему руку. -- Будь здоров! Иди домой! Я справлюсь один! Servus! -- Он дернул проволоку звонка. Изнутри послышалось громкое дребезжание. Уже приближались шаги. Дверь открылась. Лейтенант Тротта схватил руку доктора. И обычным голосом, удивившим его самого, произнес обычное: "Servus!" Он даже не снял перчатки. Уже захлопнулась дверь. Уже не существовало доктора Деманта. Как бы влекомый незримой рукой, лейтенант Тротта привычной дорогой направился в казарму. Он уже не слышал, как позади него, во втором этаже, раскрылось окно. Доктор высунулся оттуда, увидел, как его друг исчезает за углом, закрыл окно, зажег все лампы в комнате, подошел к умывальнику, наточил бритву, попробовал ее о ноготь большого пальца, намылил лицо, спокойно, как каждое утро. Затем он умылся. Вынул из шкафа мундир, пристегнул саблю и стал ждать. Голова его поникла. Он уснул спокойно, без снов, в широком кресле у окна. Когда он проснулся, небо над крышами было уже светлым. Легкое мерцание голубело на снегу. Скоро должны постучать. Вдали он уже слышал колокольчики саней. Они звенели все ближе и вот умолкли. Задребезжал звонок. Теперь заскрипела лестница. Вот уже звякнули шпоры. Вот постучали в дверь. Они стояли в комнате, обер-лейтенант Крист и. полковник Вангерт из пехотного полка гарнизона. Они остановились в дверях, лейтенант на полшага позади полковника. Полковой врач бросил взгляд на небо. -- Я готов, милостивые государи, -- объявил он. Им было немного тесно в маленьких санках, бубенчики бодро звенели, каурые лошади поднимали хвосты и роняли на землю большие, желтые, дымящиеся яблоки. Полковой врач, всю жизнь равнодушный к животным, вдруг ощутил тоску по своей лошади. "Она переживет меня!" -- подумал он. Лицо его ничего но выдало. Спутники молчали. Они остановились приблизительно в сотне шагов от лужайки. До "зеленого уголка" дошли пешком. Было уже утро, но солнце еще не всходило. Тихо стояли ели, гордые и стройные, неся снег на своих ветвях. Вдали закаркала ворона, затем послышалось ответное карканье. Таттенбах громко переговаривался со своими спутниками. Старший врач, доктор Мангель, прохаживался между обеими партиями. "Господа!!" -- произнес чей-то голос. В этот момент полковой врач, доктор Демант, обстоятельно, как это было в его привычке, снял очки и бережно положил их на широкий пень. Удивительно все же, что он и теперь видел дорогу, указанное ему место, дистанцию между собой и графом Таттенбахом и самого противника. Он ждал. До последней минуты ждал он тумана. Но все вокруг виделось так отчетливо, словно полковой врач никогда и не был близоруким. Какой-то голос начал считать: "Раз!" Полковой врач поднял револьвер. Он снова чувствовал себя свободным, даже задорным, первый раз в жизни задорным. Он прицелился, вспоминая, как некогда, служа одногодичником, выполнял стрелковое задание (хотя он и тогда был плохим стрелком). "Ведь я же не так близорук, -- подумал он. -- Мне никогда больше не понадобятся очки". С медицинской точки зрения это трудно объяснимо. Полковой врач решил полистать в офтальмологии. В минуту, когда ему пришло в голову имя крупного специалиста в этой области, голос сказал: "Два". Доктор все еще видел хорошо. Защебетала робкая птица какой-то неизвестной породы, издалека донеслись звуки труб. В этот час уланский полк выходил на плац-парад. Во втором эскадроне, как всегда, ехал лейтенант Тротта. На ножны тяжелых шашек и стволы легких карабинов жемчужинами оседало матовое дыхание мороза. Студеные трубы пробуждали спящий городок. Возницы, в толстых шубах, на обычной стоянке поднимали бородатые головы. Когда полк достиг луга, остановился, и солдаты, как обычно, выстроились в две шеренги для гимнастических упражнений, лейтенант Киндерман подошел к Карлу Йозефу и спросил: -- Ты ослеп? Посмотри, на кого ты похож? Он достал из кармана кокетливое зеркальце и поднес его к глазам Тротта. В маленьком блестящем прямоугольнике лейтенант увидел лицо, давно и хорошо ему знакомое: пылающие узкие черные глаза, острый, костистый крупный нос, пепельно-серые впалые щеки и узкий, большой, плотно сомкнутый бледный рот, который, как давно заживший след сабельного удара, отделял усы от подбородка, Только эти маленькие русые усики показались Карлу Йозефу чужими. Дома, под сводами отцовского кабинета, меркнущее лицо деда было гладко выбрито. -- Спасибо! -- сказал лейтенант. -- Я не спал эту ночь! Он пошел между стволами деревьев налево, туда, где тропинка сворачивала на широкое шоссе. Было семь часов сорок минут. Он не слыхал выстрела. Все хорошо, все хорошо, говорил он себе, свершилось чудо! Самое большое через десять минут должен подъехать майор Прохазка, тогда они все узнают. До него доносились шорохи просыпающегося городка и протяжные гудки паровозов с вокзала. Когда лейтенант подходил к тому месту, где тропинка сливалась с шоссе, показался майор на своем гнедом. Лейтенант Тротта поздоровался. "Доброе утро", -- ответил майор. Всадник и пешеход не умещались рядом на узкой тропинке. Поэтому лейтенант Тротта шел позади коня майора. Минуты за две до луга (уже была слышна команда унтер-офицера) майор остановил лошадь, полуобернулся в седле и сказал только: -- Оба! -- И затем, уже продолжая свой путь и скорее про себя, чем обращаясь к лейтенанту: -- Ничего нельзя было поделать! В этот день полк добрым часом раньше вернулся в казармы. Трубы звучали, как и во все другие дни. После обеда дежурные унтер-офицеры прочли солдатам приказ, в котором полковник Ковач сообщал, что ротмистр граф Таттенбах и полковой врач доктор Демант, как подобает солдатам, положили жизнь свою за честь полка. ГЛАВА ВОСЬМАЯ В те времена, до европейской войны, когда происходили события, подобные тем, о которых рассказывалось на этих страницах, еще не было безразлично, жив или умер человек. Когда угасал один из толпы смертных, другой не заступал тотчас же его место, спеша изгладить память об умершем. Напротив, там, где его теперь недоставало, зияла брешь, и все близкие, равно как и далекие свидетели его кончины, каждый раз, завидев эту брешь, торжественно умолкали. Когда огонь выхватывал дом из ряда домов, расположенных по улице, пожарище еще долго оставалось заметным. Ибо каменщики работали медленно и с прохладцей, а ближайшие соседи и случайные прохожие, увидев пустое место, не могли не вспоминать об общем виде и стенах исчезнувшего дома. Так было тогда! Все, что росло, требовало много времени для произрастания, и всему, что разрушалось, требовалось долгое время, чтобы быть забытым. Зато все существовавшее оставляло свой след, и люди жили воспоминаниями, как теперь живут уменьем быстро и навсегда забывать. Смерть доктора Деманта и графа Таттенбаха долгое время смущала и тревожила умы офицеров и солдат уланского полка, так же как и умы штатского населения. Покойников похоронили по всем правилам военных и религиозных обрядов. И хотя никто из товарищей вне своего круга ни единым словом не обмолвился о причине их смерти, горожане все же пронюхали, что оба они пали жертвой своих строгих понятий о "сословной чести". И отныне стало, казаться, что каждый из офицеров нес на себе знак близкой и насильственной смерти, купцам и ремесленникам городка эти чуждые им господа офицеры стали еще более чуждыми. Вслед им смотрели, покачивая головами. О них даже сожалели. У них много преимуществ, говорили себе люди. Они могут расхаживать с саблями и нравиться женщинам, император лично заботится о них. Но раз, два, три -- не успеешь оглянуться, и один наносит оскорбление другому, а оно может быть смыто только красною кровью!.. Тем, о ком так говорили, и правда не стоило завидовать. Даже ротмистр Тайтингер, который, по слухам, был участником нескольких дуэлей со смертельным исходом в других полках, изменил свое обычное поведение. В то время как другие, шумные и легкомысленные, становились смирными и неслышными, этим тихим и тощим сластеной-ротмистром завладевало странное беспокойство. Он уже больше не мог часами сидеть за стеклянной дверью маленькой кондитерской, поглощая печенье, или безмолвно играть в домино и шахматы с полковником, а то и с самим собой. Он страшился одиночества. Он прямо-таки цеплялся за людей. Если поблизости не оказывалось товарища, он входил в лавку и покупал что-нибудь совершенно ненужное. Он долго торчал там, болтал о всякой ерунде с продавцом и не мог решиться выйти из лавки. Это удавалось ему, только когда он замечал на улице какого-нибудь безразличного знакомого, на которого он тотчас же и набрасывался. Вот насколько переменился мир! Казино пустовало. Веселые наезды к фрау Рези были отставлены. Вестовые слонялись без дела. Если кто-нибудь заказывал водку, то при взгляде на стакан ему сейчас же приходило в голову: не тот ли это, из которого несколько дней назад пил Таттенбах. Старые анекдоты, правда, еще рассказывались, но громко им уже не смеялись, разве что улыбались про себя. Лейтенанта Тротта во внеслужебные часы нигде не было видно. Казалось, что какая-то волшебная рука мигом стерла с лица Карла Йозефа краску юности. Нигде во всей императорско-королевской армии нельзя было найти другого такого лейтенанта. Ему все казалось, что он должен сделать что-то особенное, но нигде ничего особенного не находилось! Само собой разумелось, что он должен был выйти из этого полка и перевестись в другой, но он все словно искал какого-нибудь трудного дела. В действительности же он искал добровольного искупления. Он не умел это выразить, но мы-то можем о н?м это сказать: его несказанно угнетало, что он был орудием в руках несчастья. В таком состоянии находился он, когда сообщал отцу о результатах дуэли и о своем неизбежном переводе в другой полк. Он промолчал о том, что при этом ему полагался кратковременный отпуск, так как боялся показаться на глаза отцу. Выяснилось, однако, что он мало знал старика. Окружной начальник, образцовый имперский чиновник, был знаком и с военными порядками. И странно, но он, видимо, также разбирался в горестях и смятениях сына; это можно было ясно прочесть между строк его ответа; ибо письмо окружного начальника гласило: "Милый сын! Спасибо тебе за подробные сообщения и за доверие. Судьба, постигшая твоих товарищей, очень огорчило меня. Они умерли, как подобает честным мужам. В мое время дуэли были еще чаще и честь ценилась много дороже жизни. В мое время, сдается мне, и офицеры были сделаны из более крепкого дерева. Ты офицер, мой сын, и внук героя Сольферино, ты сумеешь с достоинством перенести то, что невольно и невинно участвовал в этом печальном событии. Тебе, конечно, жаль расстаться с полком, но помни, в любом полку, в любом военном округе ты служишь нашему государю. Твой отец Франц фон Тротта. P. S. Двухнедельный отпуск, полагающийся тебе при переводе, ты можешь, по своему усмотрению, провести либо в моем доме, либо, что еще лучше, в новом гарнизоне, дабы скорее свыкнуться с тамошними условиями. Вышеподписавшийся". Это письмо лейтенант Тротта читал не без чувства стыда. Отец угадал все. Образ окружного начальника вырос в глазах лейтенанта до величины, почти устрашающей. Он почти сравнялся с дедом. И если лейтенант уже до того страшился предстать перед отцом, то теперь для него было совершенно немыслимо провести отпуск дома. "Потом, потом, когда у меня будет очередной отпуск", -- говорил себе лейтенант, сделанный из совсем другого дерева, чем лейтенанты времен юности его отца. "Тебе, конечно, жаль покинуть полк", -- писал отец. Неужто он написал это, потому что хорошо знал обратное? О чем здесь мог пожалеть Карл Йозеф? Разве что об этом окне, виде на солдатские казармы, об этих солдатах, сгорбившись сидевших на койках, о тоскливом звуке их губных гармоник и напевов, об их песнях, звучавших как непонятное эхо подобных же песен, распевавшихся крестьянами Сиполья! "Может быть, нужно поехать в Сиполье", -- думал лейтенант. Он подошел к карте генерального штаба, единственному украшению на стенах его комнаты. Даже во сне мог бы он отыскать Сиполье. На южном крае монархии лежала эта тихая, безмятежная деревушка. В середине слегка заштрихованного светло-коричневого пространства находились крохотные тонкие черные буквы, из которых составлялось слово Сиполье. Вблизи были нанесены: колодезь, водяная мельница, маленький вокзал одноколейкой лесной дороги, церковь и мечеть, молодой лиственный лес, узкие лесные тропинки, проселочные дороги и одинокие домики. В Сиполье теперь вечер. У колодца стоят женщины в пестрых платках, обданные золотом пылающего заката. Мусульмане возносят молитвы, простершись на стареньких коврах мечети. Малюсенький локомотив лесной одноколейки свистит в густой темной зелени бора. Стучит мельница, журчат ручейки. То была старая игра, еще со времен кадетского корпуса. Привычные картины возникали по первому знаку. И над всем этим сиял загадочный взор деда. Вблизи, по всей вероятности, не было кавалерийского гарнизона. Следовательно, нужно переводиться в пехоту. Не без сострадания взирали товарищи со своих коней на пешие войска, не без сострадания будут они впредь взирать и на Тротта. Дед тоже был только простым пехотным капитаном. Нет! Лейтенанту, безусловно, не жаль покинуть свой полк. И, пожалуй, даже кавалерию! Отец должен дать на это согласие. Придется, скорее всего, пройти еще немного скучный курс пехотного строя. Надо будет проститься с товарищами. Небольшой вечер в казино. Всем по стопке водки. Короткая речь полковника. Бутылка вина. Сердечные рукопожатия товарищей. Они уже перешептываются за его спиной. Бутылка шампанского. Под конец, кто знает, может последовать поход в заведение фрау Рези. Еще по стопке водки. Ах, если бы это прощание было уже позади! Денщика Онуфрия он возьмет с собой. Немыслимо опять с таким трудом привыкать к новому имени! Поездки к отцу можно будет избегнуть. И вообще надо будет постараться избегнуть всех тяжких обязанностей, связанных с переводом в другую часть. Но как-никак остается еще трудный, трудный путь к вдове доктора Деманта. Какой путь! Лейтенант пытался уговорить себя, что фрау Ева Демант после похорон мужа опять уехала к отцу в Вену. Тогда он будет стоять перед домом, долго и напрасно звонить, затем узнает адрес и напишет коротенькое, по возможности сердечное письмо. Как хорошо, что можно будет ограничиться письмом. "У меня мало мужества", -- думает лейтенант. Если бы не чувствовать постоянно темного, загадочного взгляда деда на своем затылке, как плачевно пришлось бы ковылять по этой трудной жизни! Мужественным становишься, только вспоминая о старом герое Сольферино. Необходимо постоянно обращаться к деду за подкреплением. И лейтенант стал медленно собираться в тяжелый путь. Было три часа пополудни. Торговцы мерзли у своих ларьков, дожидаясь редких клиентов. Из мастерских ремесленников слышались привычные и плодовитые звуки. Весело стучал молот в кузнице, из мастерской жестянщика доносилось полое громыхание жести, проворно постукивало что-то в подвале сапожника, а у столяра жужжали пилы. Все лица и все шумы мастерских были знакомы лейтенанту. Дважды в день верхом на своей лошади он проезжал мимо них. С седла он мог видеть все, что творилось за старыми сине-белыми вывесками. Каждый день он видел внутренность комнат первого этажа, постели, кофейники, мужчин в рубашках и женщин с распущенными волосами, горшки с цветами на подоконниках, сушеные фрукты и соленые огурцы за решетчатыми окнами кухонь. Вот он уже стоит перед домом доктора Деманта. Скрипнули ворота. Он вошел. Вестовой открыл ему дверь. Лейтенант дожидался. Вышла фрау Демант. Его слегка знобило. Он вспомнил свой траурный визит к вахмистру Слама. Ощутил тяжелую, влажную, холодную руку вахмистра, увидел темную переднюю и красноватую гостиную. Почувствовал во рту приторный вкус малиновой воды. "Значит, она не в Вене", -- подумал лейтенант, увидев вдову. Ее черное платье удивило его. Казалось, он только теперь понял, что фрау Демант вдова полкового врача. И комната, в которую они вошли, выглядела теперь не так, как при жизни друга. На стене, обвитый черным крепом, висел портрет покойного. Он отодвигался все дальше, как император в казино, словно был не тут же перед глазами, доступный осязанию, а где-то далеко за стеной, видимый в окно. -- Спасибо, что вы пришли, -- проговорила фрау Демант. -- Я пришел проститься, -- ответил Тротта. Фрау Демант подняла голову. Лейтенант увидел красивый, светло-серый блеск ее глаз. Они уставились ему прямо в лицо. В зимних сумерках светились только ее глаза. Лейтенант перевел взор на ее узкий белый лоб, затем на стену, где висел далекий портрет покойного мужа. Обмен приветствиями продолжался слишком долго, пора бы уже и сесть. Но фрау Демант ничего не говорила. В это время стало чувствоваться, как темнота приближающегося вечера проникает через окно и как в душу заползает ребяческое опасение, что в этом доме свет уже никогда не зажжется. Ни одно подходящее слово не приходило на помощь лейтенанту. Он слышал тихое дыхание женщины. -- Что мы стоим здесь? -- промолвила она наконец, -- давайте сядем. -- Они сели друг против друга у стола. Карл Йозеф сидел, как когда-то у вахмистра Слама, спиной к двери. И эта дверь, как и та, казалась ему угрожающей. Ему чудилось, что она может вдруг бесшумно приоткрыться и так же бесшумно замкнуться. Окраска сумерек становилась более темной. В них растворялось черное платье фрау Евы Демант. Ее белое лицо, нагое, неприкрытое, парило над темной поверхностью вечера. Исчез портрет покойного на стене напротив. -- Мой муж, -- послышался сквозь сумрак голос фрау Демант. Лейтенант видел, как сверкнули ее зубы; они были еще белее лица. Постепенно он начал различать и холодный блеск ее глаз. -- Вы были его единственным другом! Он часто говорил это! Да, и как часто он вообще говорил о вас! Если б вы знали! Я не могу уяснить себе, что он мертв! И, -- прошептала она, -- что я в этом виновата! -- Я виноват в этом! -- произнес лейтенант. Голос его звучал громко, жестоко и непривычно для собственных ушей. Он не мог служить утешением вдове Деманта. -- Вина моя! -- повторил он. -- Мне следовало осторожней провожать вас домой, не мимо казино! Женщина начала всхлипывать. Он видел, как ее бледное лицо все ниже и ниже склонялось к столу, подобно большому, белому, овальному, медленно поникающему цветку. Внезапно справа и слева взметнулись белые руки, подхватили, никнущее лицо и удержали его. И минуту-другую ничего не было слышно, кроме всхлипываний. Вечностью казалось это лейтенанту. "Встать, уйти, оставив ее плачущей", -- подумал он. И действительно поднялся. Мгновенно упали ее руки на стол. Спокойным голосом, как бы исходившим из другого горла, она спросила: -- Куда же вы? -- Зажечь свет! -- сказал Тротта. Она встала, обошла вокруг стола и чуть задела лейтенанта. Он почувствовал нежную волну духов, которая тут же развеялась. Свет оказался резким; Тротта принуждал себя смотреть прямо на лампу. Фрау Демант закрывала глаза рукой. -- Зажгите свет над консолью, -- приказала она. Лейтенант повиновался. Она ждала у двери. Когда зажглась маленькая лампа под золотисто-желтым абажуром, она выключила верхний свет. Потом сняла руку с глаз, как снимают забрало. Она выглядела очень смелой в черном платье, с белым повернутым к Тротта лицом. Злой и храброй была она. На ее щеках виднелись маленькие осушенные ручейки слез. Глаза блестели как обычно. -- Сядьте там, на диване! -- приказала фрау Демант. Карл Йозеф сел. Приятная мягкость со всех сторон, со спинки, из углов, коварно и тихо окружила лейтенанта. Он почувствовал, что здесь сидеть опасно, пересел на край, оперся на рукоятку сабли и увидел, как приближается фрау Ева. Она казалась опасным повелителем всех этих подушек и диванов. На стене, справа, висел портрет покойного друга. Фрау Демант села рядом. Мягкая маленькая подушечка лежала между ними, Тротта остался неподвижен. Как обычно, когда Карл Йозеф не видел выхода из многочисленных мучительных положений, в которые попадал, он вообразил, что в состоянии подняться и уйти. -- Итак, вас переводят? -- осведомилась фрау Демант. -- Я прошу о переводе! -- сказал он, опустив глаза на ковер, положив подбородок на руки, покоившиеся на рукоятке сабли. -- Это необходимо? -- Так точно, необходимо! -- Жаль, -- сказала она, -- очень жаль! Фрау Демант сидела, как и он, опершись локтями в колени, поддерживая руками подбородок и глядя на ковер. Она, вероятно, ждала слова утешения, милостыни. Он молчал. Он упивался блаженным чувством -- мстить за смерть друга жестокосердным молчанием. Ему пришли на ум рассказы об опасных, маленьких женщинах, убивающих своих мужей, часто повторявшиеся в разговорах офицеров. К опасному племени слабосильных убийц, видимо, принадлежала и она. Нужно во что бы то ни стало вырваться из ее власти. Он вооружился для наступления. В этот момент фрау Демант переменила позу. Она отняла руки от подбородка, левой рукой принялась легко и тщательно разглаживать шелковый борт дивана. Ее пальцы двигались взад и вперед по блестящей полосе, ведущей от нее к лейтенанту, равномерно и медленно. Они прокрадывались в поле его зрения. Белые пальцы втягивали его в молчаливый разговор, который невозможно было прервать. Закурить папиросу! Счастливая мысль! Он достал портсигар, спички. -- Дайте и мне! -- сказала фрау Демант. Ему пришлось посмотреть ей в лицо, подавая огонь. Он считал неподобающим то, что она курит; словно траур не допускает радостей никотина. И манера, с которой она сделала первую затяжку, и то, как она сложила губы в маленькое красное кольцо, из которого вырвалось легкое голубоватое облако, тоже казались ему вызывающими и порочными. -- Имеете ли вы понятие о том, куда вас переводят? -- Нет, -- сказал лейтенант, -- но я постараюсь уехать очень далеко! -- Очень далеко? Куда же, например? -- Возможно, что в Боснию! -- Вы думаете, будете там счастливы? -- Не думаю, чтобы я где бы то ни было был счастлив! -- Я вам от души желаю счастья! -- ввернула она проворно, слишком проворно, как показалось Тротта. Она встала, принесла пепельницу, поставила ее на пол между собой и лейтенантом и сказала: -- Значит, мы, вероятно, никогда больше не увидимся! Никогда! Это слово, это страшное безбрежное море глухой вечности! Никогда нельзя уже увидеть Катерину, доктора Деманта, эту женщину! Карл Йозеф произнес: -- По-видимому, к сожалению! -- Он хотел добавить: "И Макса Деманта я никогда не увижу!" Вдов надлежит сжигать -- тут же вспомнилось ему одно из смелых изречений Тайтингера. Послышался звонок и вслед за тем шум в коридоре. -- Это мой отец! -- сказала фрау Демант. Господин Кнопфмахер уже входил, внося с собой свежий запах снега. -- Ах, это вы, это вы! -- воскликнул он. Он развернул большой белый платок, громко высморкался, бережно сложил его и спрятал в карман, как прячут какую-нибудь ценную вещь, протянул руку к выключателю на дверной раме, зажег свет, затем приблизился к Тротта, который поднялся с места при появлении Кнопфмахера и теперь стоя дожидался, и молча пожал ему руку. В это рукопожатие господин Кнопфмахер вложил все, что должно было продемонстрировать его скорбь о смерти доктора. И уже, указывая на люстру, обратился к дочери: -- Извини, но я не переношу столь грустного освещения! -- Казалось, что в обвитый крепом портрет Деманта бросили камнем. -- У вас, однако, скверный вид! -- заметил через секунду Кнопфмахер веселым голосом. -- На вас страшно подействовало это несчастье, не так ли? -- Он был моим единственным другом! -- Вот видите. -- Кнопфмахер присел к столу и, улыбаясь, сказал: -- Сидите, сидите, пожалуйста! -- и продолжал, когда лейтенант занял свое место: -- Совершенно то же говорил он о вас, когда был жив. Какая беда! -- Он покачал несколько раз головой, от чего его полные румяные щеки слегка затряслись. Фрау Демант вытащила платочек из рукава, поднесла его к глазам, встала и вышла из комнаты. -- Кто знает, как она это перенесет! -- сказал Кнопфмахер. -- Ну, я немало уговаривал ее в свое время! Она ничего не желала слушать! Дело в том, милый господин лейтенант, что каждое звание сопряжено с известными опасностями. Но офицерское! Офицеру, извините меня, собственно, вовсе не следует жениться. Между нами говоря, впрочем, он верно сам вам это рассказывал, ему хотелось выйти в отставку и целиком посвятить себя науке. А как я был рад этому, и сказать нельзя! Он, несомненно, стал бы знаменитым врачом! Милый, добрый Макс! -- Господин Кнопфмахер поднял глаза к портрету и, не отводя от него взгляда, закончил свой некролог: -- Какие способности! Фрау Демант внесла сливянку, которую любил отец. -- Вы ведь пьете? -- осведомился Кнопфмахер, наливая. Он осторожно протянул гостю наполненный стаканчик. Лейтенант поднялся. Он чувствовал терпкий вкус во рту, как некогда после малиновой воды. Залпом осушил он стакан. -- Когда вы видели его в последний раз? -- поинтересовался Кнопфмахер. -- Накануне! -- сказал лейтенант. -- Он упросил Еву поехать в Вену, ни слова ей не сказав об этом. Она уехала, ничего не подозревая. Затем пришло его прощальное письмо, и я сразу понял, что здесь уже ничем не поможешь! -- Да, ничем нельзя было помочь! -- Уж извините меня, этот ваш кодекс чести весьма несовременен. Мы как-никак живем в двадцатом столетии, представьте это себе! У нас есть граммофоны, мы телефонируем за сотни миль, а Блерио и другие уже поднимаются в воздух. Я не знаю, читаете ли вы газеты и разбираетесь ли в политике, но поговаривают, что конституция будет в корне изменена. С тех пор как введено общее, равное и тайное голосование, чего только не произошло у нас, да и во всем мире. Наш император, господь да продлит ему жизнь, мыслит вовсе не так старомодно, как думают некоторые. Разумеется, так называемые консервативные круги тоже не так уж не правы. Действовать нужно медленно, с оглядкой, осторожно. Только не рубить сплеча! -- Я ничего не понимаю в политике! -- вставил Тротта. Кнопфмахер ощутил досаду в своем сердце. Он негодовал на эту дурацкую армию и ее сумасшедшие обычаи. Его дочь была теперь вдовой, зять умер, нужно было искать нового, штатского на этот раз, и получение звания коммерции советника тоже, может быть, отодвигалось. Самое время было прекратить эти бесчинства! А таким молодым ничтожествам, как эти лейтенанты, нечего особенно задаваться в двадцатом столетии. Нации самоопределяются, бюргер есть бюргер, никаких дворянских привилегий! Социал-демократия, конечно, опасна, но зато она хороший противовес. О войне говорят все время, но ее не будет. Им еще покажут! Времена теперь просвещенные! В Англии, например, король уже ничего не значит. -- Конечно! -- произнес он. -- В армии политика неуместна. Правда, он, -- Кнопфмахер указал на портрет, -- отлично в ней разбирался. -- Он был очень умен! -- тихо произнес Тротта. -- Ничем нельзя было помочь! -- повторил Кнопфмахер. -- Он, может быть, -- сказал лейтенант, и ему самому показалось, что из него вещает чужая мудрость, то, что заключалось в старинных толстых книгах сребробородого короля еврейских шинкарей, -- он, может быть, был очень умен и совсем одинок. Тротта побледнел. Он почувствовал на себе блестящий взор фрау Демант. Пора было уходить. Воцарилась тишина. Больше говорить было не о чем. -- И барона Тротта мы тоже больше не увидим, папа! Его переводят в другую часть! -- проговорила наконец фрау Демант. -- Но вы подадите нам весточку! -- сказал Кнопфмахер. -- Вы напишете мне! -- повторила фрау Демант. Лейтенант поднялся. -- Всего хорошего! -- сказал Кнопфмахер. Его рука, большая и мягкая, на ощупь напоминала разогретый бархат. Фрау Демант пошла вперед. Появился вестовой и подал лейтенанту шинель. Фрау Демант стояла рядом. Тротта щелкнул каблуками. Она быстро проговорила: -- Напишите мне! Я хочу знать, где вы находитесь. -- Это было как теплое, быстрое дуновение, тотчас же рассеявшееся. Уже вестовой открывал дверь. Мелькнули ступени. Вот растворилась калитка, как тогда, когда он уходил от вахмистра. Быстрым шагом он отправился в город, вошел в первое попавшееся ему на пути кафе, стоя у буфета, выпил рюмку коньяку, вторую. "Мы пьем только "Хеннесси!" -- послышались ему слова окружного начальника. Он заторопился в казарму. У дверей его комнаты, синей полоской среди сплошной белизны, дожидается Онуфрий. Дежурный канцелярист по поручению полковника принес пакет для лейтенанта. Узкий, завернутый в коричневую бумагу, он был прислонен к стене в углу. На столе лежало письмо. Лейтенант прочел: "Мой милый друг, оставляю тебе мою саблю и карманные часы. Макс Демант". Тротта вынул саблю. На рукоятке висели простые серебряные часы доктора Деманта. Они не шли. Стрелки показывали без десяти двенадцать. Лейтенант завел их и поднес к уху. Они успокоительно затикали нежным, тихим голоском. Он открыл крышку перочинным ножом, как любопытный играющий мальчик. На внутренней стороне были выгравированы инициалы: "М. Д." Он выцарапал несколько корявых, беспомощных букв. "Будь здоров и свободен!" -- гласила надпись. Лейтенант повесил саблю в шкаф. Портупею он еще держал в руке. Обшитый металлическими нитями, шелк заструился между пальцев прохладным золотым дождем. Тротта закрыл ящик. Закрыл крышку гроба. Выключив свет, он одетым растянулся на постели. Желтоватое мерцание из солдатских казарм плавало на белом лаке двери, отражалось в блестящей щеколде. Напротив вздыхала гармоника, хрипло и тоскливо, заглушаемая низкими мужскими голосами. Они пели украинскую песню об императоре и императрице: Наш государь -- богом взысканный храбрец, -- Всем уланам своим обожаемый отец. От супруги своей отправляется в поход, А она во дворце его ждет, Все горюет о нем, все тревожится о нем, О лихом государе своем... Императрица, правда, давно уже умерла. Но крестьяне думали, что она еще жива.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Лучи габсбургского солнца достигали на востоке границ русского царства. Это было то самое солнце, под которым семья Тротта расцвела и достигла дворянства и знатности. Благодарность Франца-Иосифа имела долгую память, а милость -- длинные руки. Когда кто-либо из его предпочтенных детей намеревался совершить какую-нибудь глупость, министры и слуги императора своевременным вмешательством направляли глупца на путь разума и осмотрительности. Единственному отпрыску нового дворянского рода, фон Тротта и Сиполье, было не к лицу служить в той провинции, откуда происходил герой битвы при Сольферино, внук неграмотных словенских крестьян и сын жандармского вахмистра. Пускай потомку угодно было сменять службу в уланском полку на скромную долю пехотинца; это значило только, что он верен памяти деда, который в качестве простого пехотного лейтенанта спас жизнь императору. Но осмотрительность не дозволяла военному министерству послать носителя дворянского имени, точно совпадавшего с названием словенской деревни, откуда происходил основатель рода, в окрестности этой деревни. Такого же мнения придерживался и окружной начальник, сын героя битвы при Сольферино. Правда, он дал согласие -- с тяжелым сердцем, конечно, -- на переход сына в пехоту. Но стремление Карла Йозефа попасть в словенскую провинцию он никак не мог одобрить. Сам он, окружной начальник, никогда не испытывал желания увидать родину своих отцов. Он был австриец, слуга и чиновник Габсбургов, и отчизной для него являлся императорский дворец в Вене. Доведись ему представить свои политические взгляды касательно полезного переустройства разноплеменного австрийского государства, он признал бы желательным превратить все имперские земли в большие пестрые сады и дворы императорского замка и все народы, населяющие монархию, в верных слуг Габсбургской династии. Он был окружным начальником и в своем округе представлял австрийского императора. Он носил мундир с золотым воротником, треуголку и шпагу. Он не испытывал ни малейшего желания ходить за плугом по благословенной словенской земле. В его решительном письме к сыну стояла следующая фраза: "Судьба из нашей семьи пограничных крестьян сделала австрийцев, и мы ими останемся". В силу этого для его сына Карла Йозефа, барона фон Тротта и Сиполье, южная граница осталась недосягаемой, ему предоставлялся выбор между службой внутри страны и службой на восточном ее рубеже. Он избрал егерский батальон, квартировавший в двух милях от русской границы. Вблизи находилась деревня Бурдлаки, родина Онуфрия. Этот край был родной страной украинских крестьян, их тоскливых гармоник и незабываемых песен: северной сестрой Словении. Семнадцать часов сидел лейтенант Тротта в поезде. На восемнадцатом промелькнула последняя станция австрийской монархии. Здесь он сошел. Вестовой Онуфрий сопровождал его. Егерская казарма находилась в центре городка. Перед тем как войти во двор казармы, Онуфрий трижды перекрестился. Было утро. Весна, давно уже воцарившаяся в глубине страны, только недавно пришла сюда. Уже золотился ракитник по склонам железнодорожной насыпи. Уже цвели фиалки в сыром лесу. Уже квакали лягушки в нескончаемых болотах. Уже аисты кружились над низкими соломенными крышами хаток в поисках старых колес, фундаментов их летних обиталищ. Пограничная полоса между Австрией и Россией на северо-востоке империи была в то время одним из удивительнейших краев. Егерский батальон Карла Йозефа стоял в городке с десятью тысячами жителей. Там имелась обширная площадь, в центре которой скрещивались две большие улицы. Одна шла с запада на восток, другая с севера на юг. Одна вела от вокзала на кладбище, другая -- от развалин дворца к паровой мельнице. Из десяти тысяч жителей города около трети кормилось различными ремеслами. Вторая треть сводила концы с концами, возделывая свои скудные земельные участки. А остальные занимались неким подобием торговли. Мы сказали подобием торговли, ибо ни их товар, ни коммерческие обычаи не соответствовали представлениям цивилизованного мира о торговле. Торговцы в том краю жили скорее случаем, чем перспективами, скорее неучтимым предвидением, чем деловыми соображениями, и каждый из купцов готов был в любую минуту схватить любой товар, время от времени посылаемый ему судьбой, или же выдумать таковой, когда бог ему в нем отказывал. И вправду, жизнь этих торговцев являлась загадкой. У них не было лавок. У них не было имен. Не было кредитов. Но они почти сверхъестественным нюхом чуяли все тайные и таинственные источники денег. Они жили трудом других, но они создавали для других этот труд. Они были скромны и жили так скудно, словно кормились трудом своих рук. Но это был труд других людей. Всегда в движении, всегда в пути, с бойким языком и светлыми мозгами, они могли бы завладеть половиной мира, если б знали, что такое мир. Но они этого не знали. Ибо жили вдали от него, между востоком и западом, зажатые между днем и ночью, сами уподобившиеся неким живым призракам, которые ночь рождает и пускает бродить днем. Мы, кажется, сказали, что они жили "зажатыми". Но природа страны не давала им это чувствовать. Природа ковала нескончаемый горизонт вокруг людей на границе и окружала их благородным кольцом зеленых лесов и голубых пригорков. А проходя еловым мраком, они могли даже чувствовать себя избранниками бога; если б только ежедневная забота о пропитании жены и детей оставляла им веру в благость господню. Но они проходили по еловому бору, чтобы запасти дров и с наступлением зимы сбыть их горожанам, ибо они торговали также и дровами. Кроме того, они сбывали бусы крестьянкам из окрестных деревень и крестьянкам, живущим по ту сторону границы, на русской земле. Они торговали перинами, конским волосом, табаком, драгоценными камнями, китайским чаем и южными фруктами, лошадьми и рогатым скотом, птицей и яйцами, рыбой и овощами, войлоком и шерстью, маслом и сыром, лесами и земельными участками, мрамором, привезенным из Италии, и человеческими волосами из Китая, нужными для производства париков, шелковичными червями и готовым шелком, тканями из Манчестера, брюссельскими кружевами и московскими калошами, полотном из Вены и жестью из Богемии. Ни один из тех диковинных, ни один из тех дешевых товаров, которыми так богат мир, не проходил мимо рук торговцев и маклеров этой местности. То, что они не могли раздобыть или продать в силу существующих законов, они раздобывали вопреки всякому закону и сбывали из-под полы, проворно, расчетливо и коварно, хитроумно и смело. Более того, многие из них торговали людьми, живыми людьми. Они переправляли дезертиров русской армии в Соединенные Штаты и молодых крестьянок в Бразилию и Аргентину. Они были агентами пароходных компаний и представителями чужеземных борделей. И несмотря на все, барыши их оставались грошовыми, и они не имели ни малейшего понятия о широком и пышном великолепии, в котором может жить человек. Их чувства, отшлифованные и изощренные отысканием наживы, их руки, умеющие выбивать золото из шлака, как выбивают искры из камней, не в состоянии были добыть радость для их сердец и здоровье для тел. Эти люди были порождены болотами, ибо наводящие ужас топи простирались по всему краю, по обе стороны шоссейной дороги, топи с лягушками, бациллами и коварной травой, страшной приманкой страшной смерти для всех беспечных и не знающих этих мест странников. Многие погибали там, и никто не слыхал их криков о помощи. Зато все, кто родился в этом краю, знали коварство болот и сами обладали некоторой долей этого коварства. Весной и летом воздух был полон непрестанным, сытым кваканьем лягушек. Под облаками ликовали такие же сытые песни жаворонков. Так, без устали, переговаривались небо и болото. Среди торговцев, о которых мы говорили, было много евреев: каприз природы или же таинственный закон неведомого происхождения от легендарных хазаров снабдил большинство пограничных евреев рыжими волосами. Волосы пылали, на их головах. Бороды их были как пожары. На внешней стороне их проворных рук торчала, как тысячи маленьких копий, красная и жесткая щетина. А в ушах разрасталась нежная красноватая шерсть, похожая на дым от тех красных огней, которые все еще горели в их головах. Каждый чужой в этом крае человек был обречен на постепенную гибель. Никто не был так силен, как болото. Как раз в это время высокие господа в Вене и в Петербурге начинали подготавливать великую войну. Люди на границе чувствовали ее приближение раньше других, не только потому, что они привыкли угадывать приближающееся, но потому, что они каждый день собственными глазами видели симптомы распада. И из этих приготовлений извлекали посильную прибыль. Многие жили шпионажем и контршпионажем, получали австрийские гульдены от австрийской полиции и русские рубли от русской. А в удаленной от мира болотистой пустыне гарнизонные офицеры, доведенные до отчаяния, нередко становились игроками, запутывались в долгах и попадали в сети темных дельцов. Кладбища гарнизона таили множество юных тел слабовольных людей. Но и здесь солдаты проходили учение, как во всех других гарнизонах страны. Егерский батальон ежедневно возвращался в казарму, обрызганный весенней грязью, с серой тиной на сапогах. Майор Цоглауэр ехал впереди. Второй взвод первой роты вел лейтенант Тротта. Такт, в котором маршировал батальон, устанавливался звучным, бодрым сигналом горниста, а не высокомерным зовом фанфар, упорядочивавшим цокот копыт в уланском полку. Карл Йозеф шел пешком и внушал себе, что так ему лучше. Вокруг него подбитые гвоздями сапоги егерей шуршали по острым камешкам гравия, который время от времени, а весною по требованию военного округа, приносился в жертву болотистым дорогам. Но все камни, миллионы камней, поглощала ненасытная почва улиц. И новые победоносные, серебристо-серые, переливчатые слои ила непрестанно выбивались из глубин, пожирали камни, и глина с хлюпанием облепляла топочущие солдатские сапоги. Казарма стояла за городским парком. Налево от нее помещался окружной суд, напротив -- окружная управа, а за ее величественными обветшалыми стенами -- две церкви, католическая и православная, правее высилось здание гимназии. Городок был так мал, что его можно было пройти насквозь за двадцать минут. Все его главнейшие здания теснились друг к другу в излишне близком соседстве. Как арестанты в тюремном дворе, шествовали вечерами гуляющие по правильному кругу парка. Чтобы дойти до вокзала, требовалось добрых полчаса. Клуб егерских офицеров нашел себе приют в двух маленьких комнатках частного дома. Большинство офицеров столовалось в вокзальном ресторане. Среди них и Карл Йозеф. Он охотно шлепал по грязи, чтобы только увидеть вокзал. Это был последний из всех вокзалов империи, но все же и здесь были видны блестящие рельсы, непрерывной полосой уходившие в глубь страны. И на этом вокзале вспыхивали светлые, веселые, стеклянные сигналы, в которых звенело эхо родных голосов. И здесь непрестанно, как назойливая швейная машина, строчил аппарат Морзе, и в его стуке звучали прекрасные взволнованные голоса утраченного мира. И на этом вокзале имелся швейцар, и этот швейцар раскачивал гудящий колокол, а гудение колокола означало: отправляется, отправляется! Занимайте свои места! Один раз в день, как раз во время обеда, швейцар раскачивал свой колокол перед поездом, отправлявшимся на запад -- в Краков, Одерберг, Вену. Милый, хороший поезд! Он стоял перед окнами зала первого класса, в котором сидели офицеры, почти столько, сколько продолжался обед. Паровоз засвистел, когда уже подавали кофе. Серый дым ударял в окна. А когда он начинал влажными жемчужинами сбегать по стеклам, поезда уже не было. Они допивали свой кофе и медлительным, печальным стадом шли обратно по серебристо-серому илу. Даже инспектирующие генералы остерегались заезжать в эту глухомань. Они не появлялись здесь, никто сюда не показывался. В единственной гостинице города, где в качестве постоянных жильцов обитало большинство офицеров, только дважды в год останавливались богатые торговцы хмелем из Нюрнберга и Праги. Если их непонятные дела были удачны, они заказывали оркестр и играли в карты в единственном кафе при гостинице. Весь городок виден был Карлу Йозефу из второго этажа гостиницы Бродницера. Он видел фронтон окружного суда, белую башенку окружной управы, черно-желтый флаг над казармой, двойной крест греческой церкви, флюгер над зданием магистрата и все темносерые тесовые крыши одноэтажных домишек. Улицы здесь не имели названий, дома не имели номеров, и если кто-нибудь осведомлялся, как пройти к определенному лицу, то ему приходилось руководствоваться только той неопределенностью, с которой ему отвечали. Тот, мол, живет за церковью, этот -- напротив городской тюрьмы, третий -- по правую руку от окружного суда. Словом, жили, как в деревне. И все тайны людей, живших в маленьких домиках, под темносерыми тесовыми крышами, за крохотными квадратными окнами и деревянными дверями, просачивались сквозь щели и отверстия на грязные улицы и даже в постоянно закрытый двор казармы. Этот обманул жену, а тот продал дочь русскому капитану, этот торгует тухлыми яйцами, а тот живет, изо дня в день сбывая контрабанду; этот сидел в тюрьме, а тот убежал из долговой ямы; этот давал взаймы офицерам, не взимая процентов, а тот, его сосед, получает с них треть их жалованья. Офицеры, в большей части своей разночинцы немецкого происхождения, долгие годы жили в этом гарнизоне, с ним связали свою судьбу и в нем увязли. Отвыкшие от родных обычаев и родного языка, ставшего здесь языком только служебным, предоставленные нескончаемой безутешности болот, они со страстью предавались азартным играм и крепкой водке, которую гнали в этих местах и продавали под названием "девяностоградусной". Из бесцветной заурядности, которую вырабатывали в них кадетские корпуса и традиционная муштровка, они скатывались в гиблые болота этого края, которого уже касалось дыхание огромной враждебной страны русского царя. Меньше чем и четырнадцати километрах от них начиналась Россия. Русские офицеры из пограничного полка нередко наведывались сюда в своих длинных песочно-желтых и сизых шинелях, с массивными серебряными и золотыми эполетами на широких плечах и в блестящих калошах, в любую погоду надетых поверх ярко начищенных сапог с высокими голенищами. Оба гарнизона даже поддерживали известное дружеское общение. Иногда австрийские офицеры, усевшись в крытые багажные повозки, ехали полюбоваться джигитовкой казаков и попить русской водки. Там, в русском гарнизоне, бочонки с водкой стояли по краям деревянных тротуаров, охраняемые солдатами, вооруженными винтовками с привинченными к ним трехреберными штыками. С наступлением вечера бочонки, подталкиваемые солдатскими сапогами, со стуком катились по ухабистым мостовым к русскому казино, а легкие всплески и переливы выдавали населению тайну их содержимого. Царские офицеры демонстрировали офицерам австрийским русское гостеприимство. И никто из царских офицеров, и никто из офицеров австрийских не знал тогда, что над стеклянным горлышком бутылки, из которой они пили, смерть уже скрестила свои тощие невидимые руки. По большой равнине, между обоими пограничными лесами, австрийским и русским, как ветры, облаченные в военную форму и выстроенные в боевой порядок, носились казацкие сотни на маленьких быстрых лошадках своих родных степей, в высоких меховых папахах, размахивая пиками, словно молниями, насаженными на деревянные рукоятки, кокетливыми молниями, в изящных фартучках-флажках. Стук копыт по мягкой, как перина, болотистой почве был едва слышен. Мокрая земля отвечала летучему прикосновению копыт только тихими, влажными вздохами. Даже темно-зеленые травинки едва успевали пригнуться. Казаки как бы парили над полом. А когда они пускались вскачь по желтой песчаной дороге, на ней подымался большой светло-золотистый столб мелкой пыли, переливающейся на солнце, широко разлетающейся и снова упадающей на землю тысячью мелких облачков. Приглашенные гости рассаживались на наспех сколоченных деревянных трибунах. Движения всадников были почти что быстрее взглядов зрителей. Обнажая сильные, желтые, крупные, как у лошадей, зубы, казаки на лету, с седла, поднимали брошенные на землю красные и синие платки, тела их соскальзывали под брюхо лошадям, а ноги в ярко начищенных сапогах продолжали сжимать бока животных. Другие -- высоко в воздух -- подбрасывали копья. Те вертелись и затем покорно падали в поднятую руку всадника; как живые охотничьи соколы, возвращались они в руки своих хозяев. Другие в это время, низко склонившись, почти плашмя лежа на лошади, в братском поцелуе прижав губы к морде животного, прыгали в поразительно маленькие железные обручи, которые едва могли охватить небольшой бочонок. Кони вытягивали все четыре ноги. Их гривы вздымались, как крылья, хвосты стояли вертикально, как руль, их узкие головы походили на стройный нос быстро несущегося челна. А в это время другие уже перескакивали через двадцать пивных бочонков, дном к дну положенных на земле. Кони ржали, прежде чем сделать прыжок. Всадник скакал из бесконечной дали, сначала он казался крохотной серой точкой, с неимоверной быстротой превращался в полоску, в тело, во всадника, становился огромной сказочной птицей с человеческим и лошадиным телом, крылатым циклопом, и затем, после прыжка, застывал неподвижно в сотне шагов от бочек, как изваяние, как монумент из неживой материи. А другие, несясь с быстротой стрелы, уже палили по летящим целям (и сами они, стрелки, казались выстрелами), которые держали на больших белых дисках мчавшиеся сбоку от них всадники: стрелки галопировали, стреляли и попадали. Иной из них падал с лошади. Товарищи, летевшие за ним, переносились через тело упавшего, ни одно копыто его не задевало. Были и такие всадники, которые галопом пускали рядом с собой другую лошадь й на всем скаку перепрыгивали из одного седла в другое, возвращались в прежнее, затем снова падали на несущегося рядом коня, опирались руками на оба седла, свесив ноги между крупами скакунов, и порывисто замирали, останавливая обоих у цели, и те стояли недвижно, словно кони из бронзы. Эти казачьи празднества были их единственными празднествами в пограничной полосе между Австрийской империей и Россией. В городке стоял еще и драгунский полк. Между офицерами егерского батальона, драгунского полка и русских пограничных частей установились сердечнейшие отношения благодаря графу Хойницкому, одному из богатейших польских земледельцев в этих краях. Граф Войцех Хойницкий, связанный родственными узами с Ледоховскими и Потоцкими, свойственник Штернбергов, друг Тунсов, светский человек сорока лет от роду, без выраженного возраста, ротмистр запаса, холостяк, легкомысленный и в то же время склонный к меланхолии, любил лошадей, алкоголь, общество, фривольность и в то же время серьезность. Зиму он проводил в больших городах и в игорных залах Ривьеры. Как перелетная птица, возвращался он, едва только зацветал ракитник по склонам железнодорожной насыпи, в отчизну своих предков. Хойницкий принадлежал к людям, у которых не бывает врагов, но не бывает и друзей, а разве что собутыльники, приятели и знакомые. Со своими светлыми, слегка выпуклыми глазами, своей блестящей круглой, как шар, головой, белокурыми усиками, узкими плечами и несоразмерно длинными ногами он приобретал расположение всех людей, на пути которых возникал случайно или преднамеренно. Он жил попеременно в двух домах, известных среди населения под названиями "старого" и "нового" дворцов. Так называемый старый дворец был довольно большим и ветхим охотничим павильоном, который граф, по никому не ведомым причинам, не желал реставрировать; "новый дворец" -- просторным одноэтажным строением, в мезонине которого постоянно обитали странные, иной раз довольно подозрительные люди. Это были "бедные родственники" графа. Сам он, даже при ретивом изучении истории своего рода, не мог бы установить степень родства с этими гостями. Постепенно вошло в обычай в качестве "сородича Хойницкого" приезжать в "новый дворец" и проводить там лето. Сытые, отдохнувшие, иногда даже снабженные платьем от домашнего портного графа, гости возвращались, едва только раздавался первый крик улетающих грачей и с полей начинали убирать кукурузу, в те далекие края, которые, быть может, были их родиной. Хозяин равно не замечал ни приезда, ни пребывания, ни отбытия своих гостей. Раз и навсегда распорядился он, чтобы еврей-управляющий проверял родственные отношения прибывших, регулировал их издержки и до наступления зимы отправлял гостей восвояси. Дом имел два входа. Граф и не сопричисленные к его семейству гости пользовались передним, родственникам же приходилось делать большой крюк по фруктовому саду, чтобы входить и выходить через маленькие ворота в садовой стене. В остальном непрошеные гости могли делать все, что им заблагорассудится. Дважды в неделю, по понедельникам и четвергам, у графа имели место так называемые "малые вечера" и раз в месяц так называемый "праздник". На "малых вечерах" освещалось только шесть комнат, предназначенных для приема гостей, на "праздниках" -- двенадцать. На "малых вечерах" лакеи прислуживали без перчаток и в темно-желтых ливреях, на "праздники" они надевали белые перчатки и кирпичного цвета сюртуки с воротниками из черного бархата и серебряными пуговицами. Пить начинали всегда с вермута и терпкого испанского вина. Затем переходили на бургундское и бордо. Потом подавалось шампанское. За ним следовал коньяк. И под конец, как дань отечеству, появлялась на столе "девяностоградусная". Офицеры сугубо феодального драгунского полка и в большей своей части разночинные офицеры егерского батальона заключали у графа Хойницкого трогательные дружеские союзы до гроба. Занимающиеся утра видели сквозь широкие и сводчатые окна дворца пеструю мешанину пехотных и кавалерийских мундиров. Спящие храпом встречали золотое солнце. Около пяти часов утра толпа испуганных денщиков мчалась во дворец будить господ, ибо в шесть часов полки начинали экзерцировать. Хозяин, на которого алкоголь не действовал, в это время давно уже сидел в своем маленьком охотничьем павильоне. Он возился там с диковинными колбами, огоньками, аппаратами. В округе ходил слух, что граф пытается делать золото. Он и в самом деле предавался каким-то сумасбродным алхимическим опытам. Но если сделать золото ему и не удавалось, он умел выигрывать его в рулетку. Иногда он давал основания предполагать, что пользуется некоей таинственной, завещанной ему каким-то давно умершим игроком "системой". Уже многие годы он был депутатом рейхсрата, регулярно переизбираемый своим округом, неизменно побивающий всех соперников деньгами, могуществом и насилием. Баловень правительства, презирающий парламентскую корпорацию, к которой сам принадлежал, он не произнес ни одной речи, не издал ни одного восклицания с места. Ни во что не верящий, насмешливый, бесстрашный, он называл императора безмозглым стариком, правительство -- бандой бездельников, рейхсрат -- собранием доверчивых и патетических идиотов, а государственные учреждения -- продажными, трусливыми и бездельными. Немецкие австрийцы были у него вальсерами и хористами из оперетки, венгры воняли, чехи были прирожденными чистильщиками сапог, русины -- переодетыми русскими шпионами, хорваты и словенцы -- щеточниками и продавцами каштанов, поляки, к которым он принадлежал и сам, -- ухажерами, парикмахерами и модными фотографами. После каждого своего возвращения из Вены или из другой столицы, где он вращался в высшем свете, чувствуя себя, как дома, он имел обыкновение держать речь, гласившую приблизительно следующее: "Это государство должно погибнуть. Не успеет наш император закрыть глаза, как мы распадемся на сотни кусков. Балканцы будут могущественнее нас. Все народы укрепят свои пакостные маленькие государства, и даже евреи провозгласят своего короля в Палестине. В Вене уже воняет демократическим потом, так что по Рингштрассе становится невозможным ходить. Рабочие обзавелись красными флагами и не хотят больше повиноваться. Венский бургомистр -- набожный домашний учитель, попы уже снюхались с народом, в церквах читаются проповеди по-чешски. В придворном театре играют еврейские пьесы, и каждую неделю какой-нибудь венгерский клозетный фабрикант становится бароном. Говорю вам, господа, если теперь не начнут стрелять, дело гиблое. Мы еще доживем до этого!" Слушатели графа смеялись и чокались. Они его не понимали. При случае, правда, постреливали и теперь, особенно во время выборов, для того, например, чтобы обеспечить мандат графу Хойницкому, и этим показывали, что мир даром не сдастся. Император еще жил. Жив был и наследник престола. Армия экзерцировала и светилась всеми предписанными ей красками. Шутник этот Хойницкий! Но лейтенант Тротта, более впечатлительный, чем его товарищи, более меланхоличный и всегда слышавший в душе эхо шуршащих темных крыльев смерти, с которой он уже дважды соприкоснулся, лейтенант чувствовал иногда мрачную весомость этих пророчеств. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Каждую неделю, во время дежурства, лейтенант Тротта писал свои однообразные письма окружному начальнику. В казарме не было электрического света. В караульных помещениях, согласно регламента, жгли старинные служебные свечи, как во времена героя Сольферино. Правда, теперь это были свечи "Аполло", из белоснежного и более стойкого стеарина с добротным фитилем, горевшие ровным пламенем. Письма лейтенанта не выдавали перемен в его образе жизни и умалчивали о необычных условиях пограничной полосы. Окружной начальник избегал каких бы то ни было расспросов. Ответы, которые он регулярно, каждое четвертое воскресенье, отсылал сыну, были не менее однообразны, чем письма лейтенанта. Каждое утро старый Жак приносил почту в комнату, где окружной начальник в течение многих лет имел обыкновение завтракать. Эта комната была несколько на отлете и днем стояла пустой. Окно ее, обращенное на восток, гостеприимно впускало все утра, ясные, пасмурные, теплые, прохладные и дождливые: зимою и летом оно стояло открытым во время завтрака. Зимой окружной начальник сидел с ногами, завернутыми в плед, у стола, пододвинутого к печке, в которой потрескивали дрова, за полчаса до этого зажженные старым Жаком. Каждый год пятнадцатого апреля Жак переставал топить печку. Каждый год пятнадцатого апреля окружной начальник, независимо от погоды, начинал свои утренние прогулки. Ровно в шесть часов парикмахерский подмастерье, заспанный и сам еще не бритый, входил в спальню Тротта. В четверть седьмого подбородок окружного начальника, гладко выбритый и напудренный, лежал между уже слегка посеребренными крыльями бакенбардов. Голый череп, после массажа и втирания нескольких капель одеколона, был слегка красен, а все излишние волоски, растущие из ноздрей и ушей и случайно торчавшие на затылке, над высоким крахмальным воротником, бесследно удалены. Тогда окружной начальник брал трость, надевал серый котелок и отправлялся в городской сад. На нем был белый, почти наглухо закрытый жилет с серыми пуговицами и сизый сюртук, облегающие панталоны без заглаженной складки, с темносерыми штрипками, охватывающими узкие, остроконечные сапоги без нашивных носков из тончайшего шевро. Улицы были еще пусты. Городской омнибус, влекомый двумя тяжеловесными гнедыми конями, тарахтел по ухабистой мостовой. Возница на высоких козлах, завидев окружного начальника, тотчас же опускал кнут, клал вожжи на тормоз и стягивал шапку так низко, что она касалась его колен. Это был единственный человек в городке и даже во всем округе, приветствуя которого господин фон Тротта весело и даже резво помахивал рукой. У входа в городской парк господину фон Тротта отдавал честь муниципальный полицейский. Этому окружной начальник говорил сердечное "добрый день", но уже не помахивал рукой. Далее он направлялся к белокурой владелице павильона содовой воды. Приподнимал слегка котелок, выпивал стакан желудочной воды; не снимая перчаток, вынимал монету из жилетного кармана и шествовал дальше. Булочники, трубочисты, зеленщики и мясоторговцы попадались ему навстречу. Все его приветствовали. Окружной начальник отвечал им, дотрагиваясь большим пальцем до полей котелка. Только перед аптекарем Кронауэром, таким же любителем утренних прогулок, да к тому же еще и муниципальным советником, господин фон Тротта снимал шляпу. Иногда он говорил: "Доброе утро, господин аптекарь! -- останавливался и спрашивал: "Как дела?" -- "Превосходно!" -- отвечал аптекарь. "Приятно слышать!" -- говорил окружной начальник, еще раз приподымал шляпу и продолжал свое странствие. Он возвращался домой не раньше восьми часов. Иногда в сенях или на лестнице ему попадался навстречу почтальон. Тогда он еще заходил на минутку в канцелярию, ибо любил находить письма рядом с завтраком. Он не выносил видеть кого-нибудь или говорить с кем-нибудь во время завтрака. Старому Жаку еще дозволялось неслышно появляться в зимние дни, чтобы помешать в печке, в летние -- чтобы закрыть окно, если шел сильный дождь. О фрейлейн Гиршвитц не могло быть и речи. До часу дня вид ее внушал ужас окружному начальнику. Однажды, это было в конце мая, господин фон Тротта возвратился со своей прогулки в пять минут девятого. В это время почтальон уже давно должен был доставить письма. Господин фон Тротта сел за стол в комнате, где он обычно завтракал. Яйцо, сваренное и "мешочек", как всегда, стояло в серебряной рюмке. Золотом переливался мед, булочки, как и каждый день, пахли огнем и дрожжами; на огромном зеленом листе желтым светом светилось масло, в фарфоровом кофейнике с золотой каемкой дымилось кофе. Все было на своем месте; по крайней мере, с первого взгляда господину фон Тротта это так показалось. Но вдруг он поднялся, положил салфетку и еще раз испытующим взором окинул стол. На обычном месте не было писем. До сих пор, поскольку память не изменяла окружному начальнику, еще ни один день не проходил без служебной почты. Господин фон Тротта подошел сначала к окну, словно желая убедиться, что мир еще существует. Да, старые каштаны в городском парке вздымали своя темно-зеленые кроны. В них, как и каждое утро, щебетали невидимые птицы. Даже тележка молочника, всегда в это время останавливавшаяся у окружной управы, и сегодня, как ни в чем не бывало, стояла на обычном месте, словно день был таким же, как и все другие. "Значит, вовне ничего не переменилось!" -- констатировал окружной начальник. Возможно ли, что сегодня не было писем? Возможно ли, что Жак забыл подать их? Господин фон Тротта позвонил в колокольчик. Его серебристый звон юрко пробежал по тихому дому. Никто не шел. Окружной начальник все еще не дотрагивался до завтрака. Он позвонил вторично. Наконец в дверь постучали. Он удивился, испугался и обиделся, увидев, что входит фрейлейн Гиршвитц, его домоправительница. На ней было нечто вроде утреннего вооружения, в котором он еще никогда ее не видел. Большой передник из темно-синей клеенки закрывал ее от шеи до самых пяток, белый чепец туго обтягивал ее голову, оставляя открытыми большие уши с мягкими, мясистыми и широкими мочками. Вид ее показался господину фон Тротта необыкновенно противным -- запах клеенки был для него нестерпим. -- Весьма странно! -- произнес он, не отвечая на ее приветствие. -- Где Жак? -- Жака постигла внезапная немощь. -- Постигла? -- повторил, не сразу понявший ее окружной начальник. -- Что, он болен? -- переспросил господин фон Тротта. -- У него жар! -- сказала фрейлейн Гиршвитц. -- Благодарю! -- произнес господин фон Тротта и махнул рукой. Он сел за стол и выпил кофе. Яйцо, мед, масло и булочки нетронутыми остались на подносе. Он понял только, что Жак болен и, следовательно, не в состоянии подать ему письма. Но с чего он вдруг заболел? Он был всегда так же здоров, как почта, к примеру. Если бы она внезапно перестала доставлять письма, это было бы ничуть не более удивительно. Окружной начальник сам никогда не хворал. Если человек заболевал, он должен был умереть. Болезнь была не чем иным, как попыткой природы приучить человека к смерти. Эпидемическим болезням -- в молодые годы господина фон Тротта люди еще боялись холеры -- тот или иной мог противостоять. Но с другими болезнями, коварно и тихо подкрадывавшимися к человеку, бороться было бесполезно, как бы там они ни назывались. Врачи, которых окружной начальник называл "фельдшерами", уверяли, что умеют лечить, но это для того, чтобы не умереть с голоду. Может быть, и правда существовали исключения -- люди, продолжавшие жить после болезни, но, насколько господин Тротта помнил, среди его окружающих, близких и дальних, таких исключений не замечалось. Он опять позвонил. -- Я хотел бы получить письма, -- обратился он к фрейлейн Гиршвитц, -- но, пожалуйста, пришлите их с кем-нибудь другим! Что же такое, собственно, с Жаком? -- У него жар! -- сказала фрейлейн Гиршвитц. -- По-видимому, он простудился. -- Простудился? В мае? -- Он уже не молод! -- Пригласите доктора Срибни! Этот доктор был окружным врачом. Он ежедневно отправлял службу в окружной управе от девяти до двенадцати. Вскоре он должен был прийти. По мнению окружного начальника, доктор Срибни был "порядочным человеком". В это время служитель из управы принес почту. Окружной начальник взглянул только на конверты, отдал их обратно и велел положить в канцелярии. Он стоял у окна и не мог надивиться, что мир там, за окном, видимо, ничего не знал о переменах в его доме. Он сегодня не ел и не читал почты. Какая-то загадочная болезнь свалила Жака. А жизнь шла дальше своей обычной чредой. Медленно, углубленный в какие-то неясные мысли, господин фон Тротта отправился на службу и двадцатью минутами позже, чем обыкновенно, сел за свой письменный стол. Явился с докладом первый окружной комиссар. Вчера снова состоялось собрание чешских рабочих. Назначен был праздник "соколов", делегаты славянских государств (под ними подразумевались Сербия и Россия, но на служебном диалекте имена эти не произносились) должны были съехаться уже завтра. Социал-демократы немецкой речи тоже зашевелились. Все это заботило окружного начальника, досаждало ему, расстраивало и уязвляло. Все, что предпринимали непокорные слои населения, чтобы оскорбить, косвенно или непосредственно, его величество императора, сделать закон еще более немощным, чем он был и без того, нарушить спокойствие, уязвить благоприличие, высмеять достойное уважения, насадить чешские школы и провести оппозиционных депутатов, -- все это были действия, направленные лично против него, окружного начальника. Прежде он только пренебрежительно относился к отдельным национальностям, к "автономии" и "народу", требовавшему "расширения прав". Постепенно он начал их ненавидеть, этих "крикунов, поджигателей, предвыборных агитаторов". Он вменял в обязанность окружному комиссару немедленно разгонять всякое собрание, коль скоро око намеревалось "принять резолюцию". Из всех слов, вошедших за последнее время в моду, слово "резолюция" он ненавидел всего сильнее; может быть, потому, что стоило только заменить в нем одну маленькую буковку другой, и оно превращалось в ненавистнейшее ему слово "революция". Это последнее он искоренял всячески. В его лексиконе, домашнем и служебном, оно не встречалось; и если в докладе кого-нибудь из подчиненных ему попадалось обозначение "революционный агитатор", относящееся к активному социал-демократу, он зачеркивал это слово и красными чернилами надписывал "подозрительный субъект". Может быть, где-нибудь в империи и существовали революционеры, в округе господина фон Тротта их не имелось. -- Пришлите мне потом вахмистра Слама! -- сказал господин фон Тротта комиссару, -- Потребуйте для этих "соколов" жандармское подкрепление. Напишите краткий доклад в городскую управу и представьте мне его завтра. Может быть, нам придется связаться с военным округом. Во всяком случае, жандармский наряд должен с завтрашнего дня быть наготове. Я хотел бы получить краткую выписку из последнего распоряжения министерства о мерах предосторожности. -- Слушаюсь, господин окружной начальник. -- Все. Что, доктор Срибни уже пришел? -- Его только что позвали к Жаку. -- Мне хотелось бы с ним переговорить. Окружной начальник больше не дотрагивался сегодня до деловых бумаг. В те времена, в те спокойные времена, когда он вступил в должность окружного начальника, еще не существовало автономистов и социал-демократов, да и "подозрительных субъектов" было немного. В медленном течении лет они как-то незаметно вырастали, распространялись и становились опасными. И теперь окружному начальнику казалось, что только болезнь Жака открыла ему глаза на грозные перемены в существующем мире, словно смерть, присевшая на край постели старого слуги, угрожала не ему одному. Если Жак умрет, внезапно мелькнуло в голове окружного начальника, значит -- как бы вторично умрет и герой Сольферино и, может быть, -- здесь сердце господина фон Тротта на секунду перестало биться, -- и тот, которого герой Сольферино спас от смерти. О! Не только Жак захворал сегодня! Нераспечатанными лежали письма на столе перед окружным начальником: кто знает, что написано в них! На глазах у властей и жандармерии, в самом сердце страны, собирались "соколы". Эти "соколы", которых окружной начальник про себя называл "соколистами", как бы желая сделать из этой довольно значительной группировки славянских народностей нечто вроде небольшой партии, заверяли, что они только гимнасты, тренирующие свои мускулы. Окружного начальника пробрала дрожь. И впервые с тех пор, как он начал работать в своей канцелярии, он подошел к окну и в этот бесспорно теплый весенний день закрыл его. В этот момент вошел окружной врач. Господин фон Тротта осведомился у него о самочувствии старого Жака. Доктор Срибни сказал: -- Если болезнь осложнится воспалением легких, он не выдержит. Он очень стар. У него сейчас температура выше сорока, и он просил позвать священника. Окружной начальник склонился над столом. Он боялся, чтобы доктор Срибни не заметил перемены в его лице, и почувствовал, как на самом деле что-то начало в нем изменяться. Он открыл ящик, достал сигары и предложил их доктору. Затем молча указал на кресло. Оба закурили. -- Итак, у вас мало надежды? -- спросил наконец господин фон Тротта. -- Если говорить правду, очень мало! -- отвечал доктор. -- В этом возрасте... -- Он не закончил фразы и взглянул на окружного начальника, как бы желая узнать, на много ли хозяин моложе слуги. -- Он никогда не болел! -- сказал окружной начальник, словно это являлось смягчающим обстоятельством, а доктор -- инстанцией, от которой зависела жизнь Жака. -- Да, да, -- произнес доктор. -- Это случается. Сколько ему может быть лет? Окружной начальник подумал и сказал: -- От семидесяти восьми до восьмидесяти. -- Да, -- заметил доктор, -- так я и думал. То есть с сегодняшнего дня. Покуда человек на ногах, кажется, что он будет жить вечно! С этими словами окружной врач встал и пошел заниматься своими делами. Господин фон Тротта написал на записке: "Я в квартире Жака", -- положил бумагу под пресс-папье и пошел во двор. Он еще никогда не бывал в жилище Жака. Это был крохотный домик, пристроенный к стене, отгораживающей соседний двор, с непомерно большой трубой на крыше. У него было три стены из желтоватого кирпича и коричневая дверь в середине. Вход был через малюсенькую кухню, из которой стеклянная дверь вела в комнату. Ручная канарейка Жака сидела на куполе клетки, рядом с окном, на котором висела несколько короткая белая гардина, У стены стоял гладко обструганный стол. Над ним -- голубая керосиновая лампа с круглым светоусилителем. Божья матерь в большой раме стояла на столе, прислоненная к стенке, так ставят портреты родственников. На кровати, головой к окну, под большой горой платков и перин лежал Жак. Он подумал, что пришел священник, и вздохнул свободно в облегченно. -- Ах, господин барон, -- пробормотал он, увидев входящего. Окружной начальник приблизился к старику. Старик приподнялся на локте. На нем был вязаный ночной колпак из темно-синей шерсти, сквозь частые петли которого поблескивали серебряные волосы. Его гладко выбритое лицо, раскрасневшееся от жара, напоминало крашеную слоновую кость. Окружной начальник опустился на стул подле кровати и сказал: -- Ну, ну, все это не так страшно, я сейчас только говорил с доктором, это, по-видимому, катар! -- Так точно, господин барон, -- согласился Жак и сделал попытку под одеялом шаркнуть ногой. Он сел совершенно прямо и добавил: -- Прошу прощения! К завтрашнему дню, думается мне, все пройдет! -- А через несколько дней уже наверное! -- Я жду духовника, господин барон! -- Да, да, -- сказал господин фон Тротта, -- он придет. Времени еще достаточно! -- Он уже в пути, -- возразил Жак таким тоном, как будто собственными глазами видел его приближение. -- Он уже идет! -- продолжая старик и вдруг, по-видимому, перестал понимать, что возле него сидит окружной начальник. -- Как умер покойный господин барон, -- говорил он, -- никто из нас не знал. Утром или, может быть, это было накануне, он вышел во двор и спросил: "Жак, где мои сапоги?" Да, это было накануне. А утром они ему уже не понадобились. Зима тогда встала сразу, очень суровая зима. До зимы, думается мне, я еще доживу. До зимы уже совсем недалеко, нужно только набраться терпения. Теперь у нас июль, значит, июль, июнь, май, апрель, август, ноябрь, а к рождеству можно уж и отправляться! Рота, стройся! -- Он умолк, смотря большими, блестящими, синими глазами куда-то сквозь окружного начальника, как сквозь стекло. Голова Жака тряслась, и вместе с ней непрерывно трясся темно-синий колпак. На желтом, высоком и костлявом лбу блестели мелкие капли пота. Окружной начальник пошел обратно в канцелярию, послал тамошнего служителя за священником и сестрой милосердия, а фрейлейн Гиршвитц велел пока что дежурить у Жака, потом приказал подать себе шляпу, трость и перчатки и в этот необычный час, ко всеобщему удивлению горожан, отправился в парк. Но скоро что-то погнало его из густой тени каштанов обратно домой. Подходя к двери, он услышал серебристый звон колокольчика, возвещавший близость священника. Священник уже покидал дом. Прохожие дождались, покуда окружной начальник скрылся в дверях, вошли в сени окружной управы и узнали от служителя, что Жак при смерти. Его знали в городке. И старику, расстававшемуся с этим миром, посвятили несколько минут благоговейного молчания. Окружной начальник прямо отправился во двор и вошел в комнату умирающего. В кухне он долго осматривался в поисках места для шляпы, трости и перчаток и наконец пристроил их на полке среди горшков и тарелок. Он выслал фрейлейн Гиршвитц и сел возле постели. Солнце стояло уже так высоко на небе, что заливало весь обширный двор окружной управы и через окно проникало в комнату Жака. Короткая белая гардина висела теперь перед окном, как веселый, освещенный солнцем фартучек. Канарейка резво и неустанно щебетала; некрашеные светлые половицы желтели в солнечном сиянии; широкий серебряный солнечный луч блестел в ногах постели, и нижняя половина одеяла от этого белела какой-то небесной белизной, и вот этот солнечный луч вскарабкался на стену, у которой стояла кровать. Время от времени легкий ветерок пробегал по двум старым деревьям, растущим во дворе у стены, которые были так же стары, как Жак, или еще старше, и каждый день давали ему приют в своей тени. Ветер пробегал по их кронам, они шелестели, и Жак, казалось, слышал это, ибо он приподнялся и сказал: -- Пожалуйста, господин барон, окно! Окружной начальник распахнул его, и веселые майские шумы тотчас же ворвались в комнату. Слышен стал шелест деревьев, легкое дыхание ветерка, задорное жужжание сверкающих испанских мух и песни жаворонков в бесконечных голубых высях. Канарейка выпорхнула в окно, но только для того, чтобы показать, что летать еще не разучилась. Ибо через мгновение она вернулась, села на подоконник и начала заливаться с удвоенной силой. Радостен был мир снаружи и внутри. И Жак перегнулся с кровати и застыл, прислушиваясь. Капельки пота блестели на его костлявом лбу, и узкий рот медленно открывался. Сначала он только молча улыбнулся. Потом прищурил глаза, его худые раскрасневшиеся щеки образовали складку под самыми скулами, теперь он походил на старого плута, и едва слышное хихиканье вырвалось из его глотки. Он смеялся, см