нтские дворцовые угодья. У ворот древних дворцов стояли с жезлами привратники в ливреях -- эти боги среди лакеев. Черные кареты на дутых шинах подъезжали к воротам. Кони копытами ласкали мостовую. Чиновники в черных цилиндрах, с шитыми золотом воротниками и узкими шпагами на боку, потные и торжественные, выходили из процессии. Имперские чиновники при шпагах, в черных треуголках и золотых воротниках, важные и вспотевшие, возвращались с церемонии. Беленькие школьницы с цветами в волосах, держа в руках свечи, шли домой, зажатые между торжественными парами родителей, и казались обретшими плоть душами последних, немного смущенными и, быть может, даже отведавшими розги. Над светлыми шляпками светских дам, как на сворке прогуливающих своих кавалеров, колыхались изящные балдахинчики зонтов. Двигались голубые, коричневые, черные, разукрашенные золотом и серебром мундиры, подобно редкостным деревцам или растениям, сорванным в южных садах и снова устремившимся на далекую родину. Черный огонь цилиндров пылал над возбужденными красными лицами. Яркие шарфы, эта радуга бюргеров, пестрели на широких грудях и жилетах. Там, дальше, сжимая в руках блещущие алебарды, двумя широкими рядами пересекали Рингштрассе лейб-гвардейцы в белых пелеринах с пунцовыми отворотами и в касках с белыми султанами; трамваи, фиакры и даже автомобили останавливались перед ними, как перед давно знакомыми призраками истории. На перекрестках толстые цветочницы (городские сестры фей) из темно-зеленых леек поливали свои пестрые букеты, насмешливыми взглядами благословляли проходящие парочки, связывали в пучки ландыши и без устали чесали свои старые языки. Блестели золотые каски пожарных, направляющихся в театры, весело напоминая об опасностях и катастрофах. Пахло сиренью и боярышником. Шум города не заглушал свиста дроздов в садах и щебетанья ласточек в поднебесье. Всем этим мир осыпал лейтенанта Тротта. Он сидел в экипаже, рядом со своей подругой, он любил ее и возвращался, как ему казалось, после лучшего дня своей жизни. И правда, все было так, словно его жизнь только начиналась. Он научился пить вино, после того как на границе пил одну "девяностоградусную". Он обедал с фрау Тауссиг в знаменитом ресторане, хозяйка которого была величественна, как королева, а зал выглядел благолепным, как храм, пышным, как дворец, и мирным, как хижина. Здесь, за своими постоянными столиками, обедали разные превосходительства, и кельнеры, которые их обслуживали, выглядели словно равные им, так что казалось, будто посетители и официанты через определенные промежутки времени меняются местами. И каждый знал другого по имени, как брат брата, и раскланивался с ним, как князь с князем. Здесь знали всех: стариков и юношей, наездников, хороших и плохих, игроков и бабников, кутил и скупердяев, счастливцев и неудачников, наследников потомственной, вошедшей в поговорку и всюду почитаемой глупости и умников, которым вскоре предстояло прийти к власти. Здесь раздавался только легкий благовоспитанный шум вилок и ложек да веселый шепот едоков, который едва слышит тот, к кому он обращен, но зато легко угадывает многоопытный сосед. Уютно блестели белоснежные скатерти, сквозь высокие, закрытые шторами окна струился молчаливый день, из бутылок с нежным журчанием лилось вино. Для того чтобы подозвать кельнера, достаточно было поднять глаза: ибо в этой благовоспитанной тишине движение ресниц воспринималось как призыв. Да, так началось то, что он называл "жизнью" и что в те времена, быть может, и было ею: прогулка в удобной коляске среди густых ароматов созревшей весны, бок о бок с женщиной. Любой из ее нежных взглядов подтверждал его юношескую уверенность в том, что он превосходный человек, наделенный множеством добродетелей, и даже "блестящий офицер", в том смысле, в каком это выражение употреблялось в армии. Карл Йозеф всю жизнь помнил себя унылым, робким и озлобленным, но теперь не понимал, почему он прежде был таким. Смерть, виденная столь близко, напугала его. Но даже из тоскливых мыслей о Катерине и Максе Деманте нынче он извлекал наслаждение. По его мнению, ему довелось немало пережить. Он заслуживал ласковых взглядов красивой женщины. И все же время от времени несколько боязливо взглядывал на нее. Не было ли с ее стороны капризом взять его с собой, как мальчика, и уготовить ему несколько хороших дней? Этого нельзя было допустить. Он, как ему только что посчастливилось установить, был отличным человеком, и тот, кто его любил, должен был любить его безраздельно, честно и до гроба, как несчастная Катерина. А кто знает, скольких мужчин вспоминала эта прекрасная женщина, думая или притворяясь, что любит его одного! Был ли он ревнив? Конечно! И бессилен, как ему только что подумалось. Ревнив, но лишен малейшей возможности остаться здесь или поехать дальше с этой женщиной, удержать ее, насколько ему вздумается, завоевать и покорить. Да, он был маленьким, бедным лейтенантом, с пятьюдесятью кронами месячного содержания, получаемого от отца, и к тому же у него имелись долги... -- Вы много играете, там, в вашем гарнизоне? -- внезапно спросила фрау Тауссиг. -- Некоторые товарищи, -- отвечал он, -- капитан Вагнер, например. Он колоссально проигрывает! -- А ты? -- Никогда! -- сказал лейтенант. В этот момент он понял, как добиться могущества. Он возмутился умеренностью своей судьбы. Он жаждал блеска. Сделайся он в свое время чиновником, ему, возможно, представился бы случай выдвинуться, полезно применить некоторые свои духовные добродетели, которыми он, несомненно, обладал. А что значил офицер в мирное время?! Чего, даже участвуя в войне и совершив подвиг, добился герой Сольферино? -- Чтобы ты у меня не смел играть, -- сказала фрау Тауссиг, -- Ты непохож на человека, которому везет в игре! Он оскорбился. Им тотчас же овладело желание доказать, что ему везет во всем! Он начал придумывать тайные планы еще на сегодня, на сегодняшнюю ночь. Его объятия тоже стали как бы предварительными объятиями, репетициями любви, которой он одарит ее завтра, уже не только превосходный, но и могущественный человек. Он считал минуты, смотрел на часы, не желая задерживаться и обдумывая свой уход. Фрау Валли сама отослала его: -- Уже поздно, тебе надо идти! -- До завтрашнего утра! -- До завтрашнего утра! Портье сообщил ему адрес ближайшего игорного дома. Лейтенанта встретили там с деловитой вежливостью. Завидев несколько высших чинов, он замер перед ними в предписанной неподвижности. Они вяло кивнули в ответ, едва взглянув на него непонимающими глазами, видимо, удивляясь, что им воздают воинские почести, словно они уже давно не принадлежали к армии и оставались только небрежными носителями мундиров, а этот простоватый новичок вдруг пробудил в них далекое воспоминание о далеких временах, когда они еще были офицерами. Они пребывали теперь в другой, вероятно, более таинственной, стадии жизни, и только одежда и ордена напоминали им об обычном, будничном существовании, которое завтра, с наступлением дня, снова начнется для них. Лейтенант пересчитал свои наличные деньги, они равнялись ста пятидесяти кронам. Подражая капитану Вагнеру, он положил пятьдесят крон в карман, а остальные в портсигар. Некоторое время он сидел возле одной из двух рулеток, ничего не ставя. Карты он знал слишком мало и не отваживался засесть за них. Он был совершенно спокоен и дивился этому спокойствию. Он видел, как красные, белые и синие кучки фишек росли, уменьшались, придвигались то к одному, то к другому. Но ему не приходило в голову, что он явился сюда затем, чтобы заставить их всех перекочевать к нему. Наконец он решился поставить, как бы из чувства долга. Он выиграл. Он поставил половину выигрыша и выиграл вторично. Он не смотрел ни на цвета, ни на числа и ставил равнодушно, наугад. Он выиграл. Поставил весь выигрыш. Выиграл в четвертый раз. Какой-то майор кивком подозвал его. Тротта приблизился. Майор сказал: -- Вы здесь впервые. Вы выиграли тысячу крон. Лучше вам сейчас уйти! -- Слушаюсь, господин майор! -- пробормотал Тротта и покорно удалился. Обменивая фишки, он жалел, что послушался майора. Он злился на себя за то, что мог послушаться первого встречного. Почему он позволил отослать себя? И почему у него не хватало мужества возвратиться? Он ушел, недовольный собой и опечаленный своим первым выигрышем. Было уже поздно и так тихо, что шаги редких пешеходов гулко доносились даже с отдаленных улиц. На узкой полоске неба, над окаймленной высокими домами улицей, мирные и далекие мерцали звезды. Какая-то темная фигура вышла из-за угла и, шатаясь, двинулась навстречу лейтенанту. Пьяный, без сомнения. Лейтенант тотчас же узнал его: это художник Мозер совершал свой привычный обход ночного города, с папкой в руках и в шляпе с отвислыми полями. Он приложил один палец к шляпе и начал предлагать свои рисунки: "Девушки во всевозможных позах". Карл Йозеф остановился: он подумал, что сама судьба посылает художника Мозера ему навстречу. Он не знал, что в продолжение многих лет каждую ночь, в один и тот же час, мог бы встретить профессора на улицах города. Он вынул из кармана отложенные пятьдесят крон и вручил их старику. Карл Йозеф сделал это, как бы повинуясь чьему-то немому приказанию. "Быть таким, как он, таким, как он, -- думал лейтенант, -- он совершенно счастлив и совершенно прав". И тут же испугался своих мыслей. Стал искать оснований, в силу которых художник Мозер мог бы быть прав, не нашел их, испугался еще больше и тотчас же ощутил жажду, жажду пьяниц, являющуюся одновременно жаждой души и тела. Внезапно начинаешь видеть хуже, чем близорукий, слышишь слабо, как тугоухий. Нужно немедленно, не сходя с места, выпить стаканчик! Лейтенант повернулся, окликнул художника Мозера и спросил: -- Где мы можем выпить? Неподалеку от гостиницы имелся ночной ресторанчик. Там подавали сливянку. К сожалению, она была много слабее "девяностоградусной". Лейтенант и художник уселись за столик и начали пить. Постепенно Тротта стало ясно, что он далеко не господин своего счастья, далеко не отличный, не исполненный всевозможных добродетелей человек. Скорее он беден, несчастен и полон сожалений о послушании, оказанном этому майору, который помешал ему выиграть сотни тысяч. Нет, он не создан для счастья! Фрау Тауссиг и тот майор из игорного дома и вообще все, все поголовно потешаются над ним. Только этот один, художник Мозер (его-то можно было спокойно называть другом), искренен, честен и предан. Надо ему открыться! Этот замечательный человек -- единственный и стариннейший друг отца. Его можно не стыдиться. Он написал портрет деда! Лейтенант глубоко вздохнул, как бы желая вместе с воздухом вобрать в себя мужество, и произнес: -- Известно ли вам, что мы, собственно, давно друг друга знаем? Художник Мозер поднял голову -- глаза его блеснули под густыми бровями -- и спросил: -- Мы -- друг друга -- знаем? Лично? Как художника вы меня, разумеется, знаете! Как художника меня знают везде. Очень сожалею, но вы, видимо, ошибаетесь! -- Мозер огорчился. -- Возможно ли, чтоб меня принимали за другого? -- Мое имя Тротта! -- сказал лейтенант. Художник Мозер уставился на лейтенанта невидящими остекленевшими глазами и вытянул руку. Затем он разразился громом ликования. Схватил лейтенанта за руки и потянул его через стол к себе, наклонился ему навстречу, и так, над серединой стола, они поцеловались долгим, братским поцелуем. -- А что поделывает твой отец? -- осведомился профессор. -- Все еще служит? Верно, уже наместник? Давненько я о нем не слыхал! Как-то я повстречался с ним здесь, в Фольксгартене, он дал мне денег, он был тогда не один, а с сыном, -- паренек, да постой, ведь это же ты. -- Да, это был я, -- сказал лейтенант. -- Это было давно, очень, очень давно. Ему вспомнился ужас, который он испытал тогда при виде красной и липкой руки на отцовских коленях. -- Я должен попросить у тебя прощения, да, прощения! -- воскликнул лейтенант. -- Я тогда недостойно обошелся с тобой, недостойно! Прости меня, милый друг! -- Да, недостойно! -- подтвердил Мозер. -- Я прощаю тебя! Ни слова больше об этом! Где ты живешь? Я тебя провожу! Ресторан закрыли. Рука об руку, шатаясь, пошли они по тихим улицам. -- Я дальше не пойду! -- пробормотал художник. -- Вот мой адрес! Навести меня завтра, мой мальчик! -- И он сунул лейтенанту одну из своих огромных визитных карточек, которые обычно раздавал в ресторанах. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ День, когда лейтенант должен был возвратиться в гарнизон, был печальным днем и к тому же пасмурным. Он еще раз прошелся по улицам, по которым два дня назад двигалась процессия. Тогда, думал лейтенант (он называл это именно "тогда"), он на один короткий час гордился собой и своим званием. Сегодня же мысль о возвращении неотступно следовала за ним, как конвоир за арестантом. Впервые лейтенант Тротта восстал против военного закона, управлявшего его жизнью. Он повиновался с самого раннего детства. И больше не хотел повиноваться! Правда, он находился в полном неведении относительно того, что значит свобода, но догадывался, что она должна отличаться от отпуска так же, как война от маневров. Это сравнение пришло ему в голову, потому что он был солдатом. Потом он подумал, что амуниция, нужная для свободы, -- деньги. Сумма же, бывшая у него в кармане, походила скорее на холостые патроны, которыми палят во время маневров! Владел ли он вообще чем-нибудь? Мог ли он позволить себе свободу? Оставил ли его дед, герой битвы при Сольферино, какое-нибудь состояние? Унаследует ли он его со временем, после отца? Такие размышления раньше были ему несвойственны. Теперь они налетели на него, как стая неведомых птиц, угнездились в его мозгу и беспокойно трепыхали крыльями. Теперь он слышал все волнующие зовы необъятного мира. Со вчерашнего дня он знал, что Хойницкий в этом году раньше обычного покидает родные места и едет на юг с подругой. Он познал ревность к другу; и она вдвойне пристыдила его. Он поедет на северо-восточную границу. Но любимая женщина и друг поедут в южные страны. И "юг", бывший до сих пор только географическим понятием, засиял всеми обольстительными красками неведомого рая. Юг был в чужой стране! И смотри-ка! -- были, значит, на свете чужие страны! Чужие страны, не принадлежавшие императору Францу-Иосифу Первому, страны, имевшие свои собственные армии с тысячами лейтенантов в больших и маленьких гарнизонах. В этих чужих странах имя героя Сольферино ровно ничего не значило. Там тоже были монархи. И у этих монархов имелись их собственные спасители. В высшей степени тревожно было предаваться подобным размышлениям; для имперского лейтенанта так же тревожно, как, скажем, для нас, грешных, думать о том, что земля только одно из миллиардов астрономических тел, что в Млечном Пути существует еще бесчисленное множество солнц, что каждое из этих солнц имеет своих спутников и что ты сам, следовательно, весьма жалкий субъект, чтобы не сказать просто: кучка мусора! От выигрыша у лейтенанта оставалось еще семьсот крон. Вторично наведаться в игорный дом он не решался, не только из страха перед этим незнакомым майором, который, быть может, был отряжен военным комендантом для надзора за молодыми офицерами, но главным образом из страха перед воспоминаниями о своем жалком бегстве. Ах! Он знал, что еще сотни раз немедленно покинет любой игорный дом, повинуясь первому приказу или кивку старшего офицера. И, как ребенку в болезни, ему было приятно потеряться в болезненном сознании, что он не способен покорить счастье. Он страшно жалел себя! И в этот час ему было приятно жалеть себя. Он выпил несколько стопок водки. И тотчас же ощутил знакомое состояние блаженного бессилия. И, как человеку, отправляющемуся под арест или в монастырь, лейтенанту показались деньги, бывшие у него в кармане, отягчающими и ненужными. Он решил сразу потратить их. Зашел в магазин, где некогда выбирал с отцом серебряный портсигар, и купил нитку жемчуга для своей подруги. С цветами в руках, с жемчугом в кармане и с жалостным выражением на лице предстал он перед фрау Тауссиг. -- Я принес тебе кое-что, -- признался он с таким видом, словно хотел сказать: "Я украл для тебя кое-что". Ему пришло в голову, что он неумело играет чужую роль, роль светского человека. И в момент, когда он уже держал в руке свой подарок, у него мелькнула мысль, что этот подарок слишком дорог, а потому неприличен, что он роняет его самого и богатой женщине может показаться обидным. -- Прошу извинить меня, -- сказал он поэтому. -- Я хотел купить какую-нибудь мелочь, но... -- Больше он ничего не нашелся сказать, покраснел и опустил глаза. Ах! Он не знал женщин, которые уже видят перед собой старость, бедный лейтенант Тротта! Он не знал, что каждый подарок они принимают, как волшебный дар, возвращающий им былую юность, и что их умные, тоскливые глаза все оценивают по-другому. Фрау Тауссиг ведь любила эту беспомощность, и чем яснее проступала его молодость, тем моложе делалась она сама! Итак, она с рассчитанным неистовством бросилась ему на шею, осыпала его поцелуями, как свое дитя, плакала потому, что должна была потерять его, смеялась потому, что еще держала его в объятьях, и немножко потому, что жемчуг был так красив, и сквозь обильный, великолепный поток слез твердила: -- Ты так мил, так мил, мой мальчик! Об этой фразе она тотчас же пожалела, в особенности о словах "мой мальчик". Ибо они делали ее старше, чем она действительно была в это мгновение. По счастью, она тотчас же заметила, что он преисполнился гордости, словно получил награду из рук самого императора. "Он слишком молод, -- подумала фрау Тауссиг, -- чтобы понимать, как я стара!.." И словно для того, чтобы истребить, выкорчевать свой подлинный возраст, утопить его в море страсти, она схватила плечи лейтенанта, тонкие и теплые кисти которых уже начинали приводить в смятение ее руки, и потянула его к дивану. Она накинулась на него в своем сокрушительном стремлении обрести молодость. Страсть, могучим пламенем вырываясь из нее, сковывала и порабощала молодого лейтенанта. Ее блестящие глаза блаженно и благодарно впивались в юное лицо, склоненное над нею. И ее сладострастное желание оставаться вечно юной было не меньше ее сладострастия в любви. С минуту она думала, что никогда не в состоянии будет отпустить от себя этого лейтенанта. Но через мгновение сказала: -- Жаль, что ты сегодня уезжаешь! -- И я никогда больше не увижу тебя? -- благоговейно спросил юный любовник. -- Жди меня, я вернусь! И не изменяй мне, -- поспешно прибавила она, с боязнью, которую стареющей женщине внушают неверность и молодость других. -- Я люблю тебя одну, -- отвечал он, как ответил бы любой честный юноша, которому ничто не кажется важнее верности. Это было их прощанием. Лейтенант Тротта отправился на вокзал и приехал слишком рано, ему пришлось дожидаться поезда. Но ему казалось, что он уже едет. Каждая лишняя минута, проведенная в городе, была бы мучительной, даже позорной. Он смягчал силу, им повелевавшую, тем, что делал вид, будто уезжает раньше, чем должно. Наконец можно было садиться в поезд. Им тотчас же завладел счастливый, редко прерывавшийся сон, и он проснулся уже недалеко от границы. Денщик Онуфрий, встречавший его, сообщил, что в городе бунт. Рабочие бастовали, и гарнизон был приведен в боевую готовность. Теперь лейтенант Тротта понял, почему Хойницкий так рано покинул эти края. Он сейчас едет на юг с фрау Тауссиг. А Карл Йозеф -- жалкий пленник, который не может даже снова сесть в вагон и уехать обратно. У вокзала сегодня не стояли экипажи. Лейтенанту Тротта пришлось, идти пешком. Позади него шел Онуфрий с походной сумкой в руках. Все мелочные лавчонки города прекратили торговлю. Большие железные засовы защищали двери и окна. Жандармские патрули прохаживались с пригнанными штыками. Ни единый звук, кроме обычного кваканья лягушек, не раздавался в городе. Ветер полными пригоршнями рассыпал пыль, неутомимо порождаемую этой землей, по крышам, стенам, заборам, деревянным мостовым и кое-где разбросанным лужайкам. Казалось, столетняя пыль лежала над этим заброшенным миром. Ни один человек не проходил по улице, можно было подумать, что все обитатели города застигнуты внезапной смертью за своими запертыми дверьми и окнами. Перед казармой были выставлены усиленные караулы. Со вчерашнего дня сюда перебрались все офицеры, и гостиница Бродницера пустовала. Лейтенант Тротта доложил о своем приезде майору Цоглауэру и узнал от последнего, что отпуск пошел ему на пользу. По понятиям человека, уже более десяти лет служившего на границе, любая поездка не могла не быть благотворной. И майор Цоглауэр, так, словно дело шло о самой будничной вещи, сообщил лейтенанту, что взвод егерей должен будет выстроиться завтра на шоссе против фабрики, чтобы, если надо, применить оружие в случае противоправительственных действий со стороны бастующих рабочих. Этим взводом должен был командовать Карл Йозеф. Все это, конечно, пустяки. Есть все основания предполагать, что достаточно будет жандармерии, для того чтобы удержать людей в должном повиновении; нужно только сохранять хладнокровие и раньше времени не пускать в ход оружия. Правда, окончательное решение относительно вмешательства егерей вынесет полиция. Вся эта история, конечно, не слишком приятна для офицера. Дойти до того, чтобы выслушивать приказания окружного комиссара! Но в конце концов это щекотливое поручение -- своего рода отличие для самого молодого лейтенанта в батальоне. Кроме того, другие офицеры ведь не имели отпуска, и простое чувство товарищества требует, чтобы... и так далее... -- Слушаюсь, господин майор! -- сказал Карл Йозеф и вышел. Майора Цоглауэра ни в чем нельзя было обвинить. Он почти что упрашивал внука героя Сольферино, вместо того чтобы приказывать. К тому же у внука героя Сольферино неожиданно выдался великолепный отпуск. Карл Йозеф направлялся сейчас через двор в столовую. Судьба уготовила для него эту политическую демонстрацию. Для этого он и приехал на границу. Теперь он почти наверняка знал, что коварно-расчетливая судьба ниспослала ему отпуск, чтобы тем вернее его уничтожить. Другие сидели в столовой и приветствовали Тротта с преувеличенной радостью, происходившей скорее от их желания "узнать кое-что", чем от сердечного отношения к приехавшему, и все наперебой принялись расспрашивать, как прошел отпуск. Только капитан Вагнер сказал: -- Когда завтрашняя история будет позади, он вам все расскажет! -- И вдруг все замолчали. -- Что, если меня завтра убьют? -- сказал лейтенант Тротта капитану Вагнеру. -- Фу, черт! -- возразил капитан. -- Препротивная смерть! Препротивная вообще штука! К тому же это несчастные люди. И в конце концов, может быть, они и правы! Что это бедные люди и что они могут быть правы, лейтенанту Тротта раньше не приходило в голову. Замечание капитана показалось ему очень метким, и он более не сомневался, что это несчастные люди. Посему он выпил две стопочки "девяностоградусной" к сказал: -- В таком случае я попросту не дам приказа стрелять! Не применю и холодного оружия. Пусть жандармерия управляется сама. -- Ты сделаешь то, что должен! Ты сам это знаешь! Нет, в данный момент Карл Йозеф этого не знал. Он пил. И очень быстро впал в состояние, в котором мог считать себя способным на что угодно: на отказ в повиновении, на выход из армии, на огромные выигрыши в азартные игры. Нет, на его пути больше не будет лежать ни один мертвец! "Оставь эту армию!" -- сказал доктор Макс Демант. Довольно уж быть тряпкой! Вместо того чтобы выйти из армии, он перевелся на границу. Пора положить этому конец! Он не позволит завтра низвести себя до какого-то обер-полицейского. Не то послезавтра, пожалуй, придется регулировать движение и давать справки новоприбывшим. Что это за смешная игра в солдатики в мирное время! Верно, никогда уж не будет войны! Так и сгниешь в этом гарнизоне. Но он, лейтенант Тротта, как знать, может быть, через неделю в это время он уже будет "на юге"! Все это он, горячась и громким голосом, выложил капитану Вагнеру. Несколько офицеров окружили его, прислушиваясь. У большинства сердце отнюдь не лежало к войне. Они были бы всем довольны, если б получали несколько больше жалованья, жили бы в менее неудобных гарнизонах и быстрей продвигались в чинах. Кое-кому лейтенант Тротта казался чуждым и был немного неприятен. Он был любимчиком начальства. Он только что вернулся из великолепной поездки. Как? А теперь он еще не хочет выступить завтра? Лейтенант Тротта почувствовал вокруг себя враждебную тишину. И впервые, с тех пор как служил в армии, ему захотелось подразнить товарищей. Зная, что больнее всего заденет их, он сказал: -- Может быть, я попрошусь в академию генерального штаба! Конечно, почему бы и нет? -- говорили себе офицеры. Он был кавалеристом, он мог поступить и в академию! Он, безусловно, сдаст испытания и, вероятно, вне очереди будет произведен в генералы; в том возрасте, когда наш брат только еще становится капитаном и получает право на ношение шпор. Ему, следовательно, не повредит участие в завтрашней заварухе. На следующий день он должен был выступить в ранний час. Ибо армия сама регулировала ход времени. Она хватала время и ставила его на то место, которое, по ее военным понятиям, ему подобало. Хотя противоправительственной демонстрации можно было ожидать только около полудня, лейтенант Тротта уже в восемь часов утра шагал по пыльному шоссе. Позади аккуратных, расставленных на определенном расстоянии друг от друга ружейных пирамидок, выглядевших и мирными и опасными в одно и то же время, лежали, стояли и прохаживались солдаты. Заливались жаворонки, стрекотали кузнечики, жужжали комары. На далеких полях можно было разглядеть крестьянок в пестрых платках. Они пели. И некоторые солдаты, уроженцы здешних мест, отвечали им теми же песнями. О, они хорошо знали, что им надо было бы делать, там, на полях! Но чего они дожидаются здесь? -- этого они не понимали. Разве сейчас война? Разве сегодня уже надо умирать? Поблизости находился маленький деревенский трактир. В него зашел лейтенант Тротта выпить "девяностоградусной". Низкая комната была полна народу. Лейтенант понял, что здесь сидят рабочие, которые в полдень должны собраться перед фабрикой. Все замерли, когда он вошел, звеня шпорами, устрашая своими доспехами. Он остановился на пороге. Медленно, слишком медленно орудовал хозяин бутылками и стаканами. За спиной Тротта стояло молчание, тяжелая гора тишины. Он залпом выпил стопку, чувствуя, что все ждут, покуда он удалится. А он охотно сказал бы им, что он тут ни при чем. Но у него не было сил ни сказать что-нибудь, ни тотчас же уйти. Он не хотел наводить страх и выпил несколько стопок, одну за другой. Они все еще молчали. Может быть, они обменивались какими-нибудь знаками за его спиной? Карл Йозеф не оборачивался. Наконец он оставил трактир. Ему казалось, что он пробирается вдоль кремнистых скал тишины, и сотни глаз, как мрачные копья, впиваются в его затылок. Когда он достиг своего взвода, ему показалось необходимым скомандовать "Стройся!", хотя было еще только десять часов утра. Ему было скучно, к тому же его учили, что скука деморализует войска, ружейные же занятия поднимают их нравственность. В мгновение ока взвод построился в предусмотренные уставом две шеренги, и вот, впервые за всю его солдатскую жизнь. Карлу Йозефу показалось, что спорые тела солдат -- только мертвые части мертвых машин, которые ровно ничего не производят. Взвод замер, солдаты стояли, затаив дыхание. И лейтенанту Тротта, который только что чувствовал за своей спиной тяжелое и мрачное молчание рабочих, вдруг стало ясно, что существует два рода тишины. Может быть, подумал он, имеется множество родов тишины, так же как и множество родов шума? Когда он вошел в трактир, никто не скомандовал рабочим "Стройся!", и все же они сразу умолкли. Из их молчания струилась мрачная и беззвучная ненависть, как струится иногда из угрожающих, бесконечно молчаливых туч электрическая духота еще не разразившейся грозы. Лейтенант Тротта вслушивался. Но от мертвого молчания его взвода ничего не исходило. Одно каменное лицо виднелось рядом с другим. Большинство солдат немного напоминало ему денщика Онуфрия. У них у всех были широкие рты с тяжелыми губами, которые едва могли сомкнуться, и узкие светлые глаза без выражения. И когда он стоял так перед взводом, несчастный лейтенант Тротта, среди голубого сияния летнего дня, щебета жаворонков, стрекота кузнечиков и жужжания комаров и мертвое молчание солдат было для него слышнее всех голосов дня, в нем всплывала уверенность, что он здесь не к месту. "Но где же тогда мое место? -- спрашивал он себя, покуда взвод ждал дальнейших команд. -- Где же мое место? Ведь не среди тех, что сидят там, в трактире! Может быть, в Сиполье? Среди отцов моих отцов? Может быть, мои руки должны сжимать плуг, а не саблю?" И лейтенант продолжал держать своих солдат в неподвижном положении "смирно". -- Вольно! -- скомандовал он. -- Составить ружья! Разойдись! И все стало, как прежде. За пирамидками ружей лежали солдаты. С далеких полей доносилось пение крестьянок. И солдаты отвечали им теми же песнями. Из города прибыла жандармерия, три усиленных патруля под командой окружного комиссара Хорака. Лейтенант Тротта знал его. Силезский поляк, отличный танцор, кутила и в то же время добрый малый, он всем почему-то казался похожим на своего отца, хотя никто и не знал последнего. А этот отец служил почтальоном в Билице. Сегодня обер-комиссар был при шпаге и в черно-зеленом мундире с фиолетовыми обшлагами. Его короткие белокурые усики напоминали пшеничные колосья, а круглые розовые щеки далеко распространяли запах пудры. Он был весел, как воскресный день или как парад. -- Мне поручено, -- обратился он к лейтенанту Тротта, -- немедленно разогнать собрание, будьте ко всему готовы, господин лейтенант! Он расставил своих жандармов вокруг пустыря перед фабрикой, на котором должно было состояться собрание. Лейтенант Тротта сказал: -- Хорошо, -- и повернулся к нему спиной. Он ждал. Он охотно выпил бы еще стопочку "девяностоградусной", но не мог уже отлучиться в трактир. Он видел, как взводный унтер-офицер и кое-кто из егерей исчезали в дверях трактира и снова появлялись. Он растянулся на траве у края дороги и стал ждать. День все прибывал, солнце всходило выше, и песни крестьянок на далеких полях умолкали. Лейтенанту Тротта казалось, что бесконечно много времени прошло с тех пор, как. он вернулся из Вены. От тех далеких дней в памяти у него осталась только женщина, которая теперь, вероятно, была уже на "юге", которая его оставила, "предала", подумал он. И вот он лежит теперь у края дороги в пограничном гарнизоне я ждет. Ждет не врага, а демонстрантов. Они пришли. Пришли со стороны трактира. Их появление возвестила песня, которую лейтенант слышал впервые. В этих краях ее еще не знали. Это был "Интернационал", и его пели на трех языках. Окружной комиссар Хорак знал ее... по долгу службы. Лейтенант Тротта не понимал ни слова. Но мелодия казалась ему тем превратившимся в музыку молчанием, которое он только что ощущал за своей спиной. Жизнерадостным окружным комиссаром завладело торжественное волнение. С записной книжкой и карандашом в руках он перебегал от одного жандарма к другому. Тротта еще раз скомандовал "Стройся!" -- и густая толпа демонстрантов, как упавшее на землю облако, прошла мимо двойной неподвижной ограды выстроенного в две шеренги взвода. Смутное предчувствие гибели мира овладело лейтенантом. Он вспомнил пестрый блеск процессии на празднике тела господня. Ему на мгновение почудилось, что темная туча бунтовщиков двигалась навстречу императорскому поезду. На лейтенанта -- это продолжалось одну только долю одного быстрого мгновения! -- снизошла высшая способность мыслить образами; и он увидел происходящее в образе двух скал, катящихся друг другу навстречу, и себя самого, лейтенанта, раздавленного ими. Его взвод взял ружья на плечо в то время, когда там, над темной и беспрерывно движущейся толпой, показались, поднятые невидимыми руками, голова и туловище человека. Вознесенное тело оратора тотчас же образовало почти точный центр круга. Его руки взметнулись в воздух. Из его рта послышались непонятные звуки. Толпа зашумела. Вблизи от лейтенанта, с записной книжкой и карандашом в руках, стоял комиссар Хорак. Вдруг он захлопнул книжку и медленно зашагал по направлению к толпе на другую сторону улицы, между двух блистающих на солнце жандармов. -- Именем закона! -- крикнул он. Его звонкий голос заглушил оратора. Собрание было распущено. На секунду воцарилась тишина. Затем единый крик вырвался из груди всех людей. На уровне лиц показались кулаки, каждое лицо было как бы атаковано двумя кулаками. Жандармы выстроились в цепь. В следующую минуту людской полукруг пришел в движение. Толпа с воплем ринулась на жандармов. -- Ружья наперевес! -- скомандовал Тротта и обнажил саблю. Он не мог видеть, как она блеснула и ее отсвет быстрым, играющим и задорным зайчиком пробежал по затененной стороне улицы, где сгрудилась толпа. Кивера жандармских шлемов и острия штыков внезапно утонули в толпе. -- Направление -- фабрика! Шагом марш! -- Егеря двинулись вперед, навстречу им полетели какие-то темные железные предметы, побуревшие заборные планки и белые камни; свист, рев, жужжание и вой стояли вокруг. Легкий, как ласочка, Хорак помчался за лейтенантом, шепча: -- Ради всего святого, господин лейтенант, открывайте огонь! -- Взвод, стой! -- скомандовал Тротта. -- Огонь! Первый залп, согласно инструкции майора Цоглауэра, егеря дали в воздух. Все немедленно стихло. На секунду стали слышны мирные голоса летнего полдня. И сквозь взвихренную солдатами и толпой пыль и улетучивающийся запах пороха проник благодатный жар солнца. Внезапно резкий, воющий крик женщины прорезал воздух. Кое-кто из толпы, видимо, подумал, что она ранена, они снова начали бросать в солдат своими странными снарядами. Примеру этих стрелков последовали другие, в конце концов к ним присоединились все. Несколько егерей из первой шеренги уже лежали на земле, и пока лейтенант Тротта стоял в довольно беспомощной позе, в правой руке держа саблю, левой ощупывая кобуру револьвера, сбоку до него донесся шепот Хорака: "Огонь! Ради всего святого, открывайте огонь!" За одну-единственную секунду в разгоряченном мозгу лейтенанта пронеслись сотни обрывков мыслей и представлений, сталкиваясь и сплетаясь, смятенные голоса его сердца, повелевали ему то проникнуться состраданием, то набраться суровости, они говорили, что сделал бы его дед в подобном положении, угрожали ему скорой смертью и одновременно заставляли считать собственную гибель единственным и наиболее желанным исходом этого боя. Кто-то, как ему показалось, поднял его руку, чужой голос в нем вторично скомандовал: "Огонь!" И он успел еще заметить, что теперь стволы ружей были направлены на толпу. Через секунду он уже ничего не видел. Ибо часть толпы, сначала отступившая или притворившаяся, что отступает, ринулась в обход и вышла в тыл егерям, так что взвод лейтенанта Тротта оказался стиснутым с двух сторон. Покуда егеря давали второй залп, камни и утыканные гвоздями доски сыпались на их затылки и спины. Раненный в голову одним из этих снарядов, лейтенант Тротта без чувств свалился на землю. Толпа продолжала наносить ему удары. Егеря, оставшиеся теперь без командира, палили почем зря и вскоре обратили в бегство рабочих. Все это продолжалось не более трех минут. Когда егеря по команде унтер-офицера выстроилась в две шеренги, на пыльной улице уже лежали раненые солдаты и рабочие; прошло довольно много времени, пока прибыли санитарные повозки. Лейтенанта Тротта отвезли в маленький гарнизонный госпиталь, где была констатирована трещина черепной коробки и перелом левой ключицы; опасались воспаления мозга. По явно бессмысленной случайности внук героя Сольферино был ранен в левую ключицу (впрочем, никто из живущих, исключая разве императора, не мог знать, что Тротта обязаны своим возвышением раздробленной левой ключице героя Сольферино). Тремя днями позднее действительно началось воспаление мозга. И окружной начальник был бы, конечно, извещен об этом, если б лейтенант, еще в день своего прибытия в госпиталь, придя в сознание, не упросил майора ни в коем случае не сообщать отцу о происшедшем. Правда, лейтенант снова впал в беспамятство и имелось достаточно оснований опасаться за его жизнь, но майор все-таки решил еще повременить. Так случилось, что окружной начальник только двумя неделями позднее узнал о восстании на границе и о злосчастной роли, которую в нем сыграл его сын. Он впервые узнал об этом из газет, куда вести о беспорядках на границе просочились через оппозиционных политиков. Ибо оппозиция возлагала ответственность за убитых, за вдов и сирот на армию, егерский батальон и в первую очередь на лейтенанта Тротта, отдавшего приказ стрелять. И лейтенанту действительно грозило нечто вроде следствия, впрочем, чисто формального, проводимого военной прокуратурой для успокоения политиков и преследовавшего цель реабилитировать лейтенанта, а может быть, и представить его к награде. Как бы там ни было, это не могло явиться успокоением для окружного начальника. Он дважды телеграфировал сыну и один раз майору Цоглауэру. Лейтенант тогда уже пошел на поправку. Он еще не мог двигаться, но его жизнь была вне опасности. Он написал отцу коротенькое письмецо с отчетом о происшедшем. Вообще же выздоровление его не заботило. Он думал о том, что вот опять мертвые лежат на его пути, и решил, что пора поставить точку, Поглощенный этими мыслями, он не в состоянии был видеть отца и говорить с ним, хотя даже тосковал о нем. Его тоска по отцу была чем-то вроде тоски по родному крову, хотя он теперь уже знал, что отец не был для него этим кровом. Армия не была больше его призванием. И как ни мерзок был ему случай, приведший его в госпиталь, он радовался своей болезни, но она выдвигала необходимость принимать решение. Он сжился с нудным запахом карболки, с белоснежной гладью стен и постели, с болью, с перевязками, со строгой и материнской мягкостью санитарок и со скучными посещениями вечно игривых товарищей. Он перечитал кое-что из тех книг, -- со времени кадетского корпуса он ничего не читал, -- которые отец когда-то рекомендовал ему в качестве каникулярного чтения; и каждая строчка ему напоминала тихие воскресные утра, Жака, капельмейстера Нехваля и марш Радецкого. Однажды Тротта навестил капитан Вагнер, довольно долго просидел у его постели, проронил два-три слова, поднялся и снова сел. Наконец он со вздохом вытащил из кармана вексель и попросил Тротта подписать. Тротта подписал. Сумма равнялась полутора тысячам крои. Каптурак настойчиво требовал гарантии Тротта. Капитан Вагнер оживился, со многими подробностями рассказал историю о беговой лошади, которую он собирался купить по дешевке и пустить на бега в Бадене, прибавил к этому еще парочку анекдотов, внезапно поднялся и ушел. Через два дня старший врач, бледный и расстроенный, сообщил Тротта, что капитан Вагнер застрелился в пограничном лесу. Он оставил прощальное письмо всем товарищам, в котором передавал сердечный привет и лейтенанту Тротта. Лейтенанту ни на минуту не пришла в голову мысль о векселях и возможных последствиях своей подписи. Он впал в лихорадочное состояние. Он бредил и в бреду говорил о том, что мертвые призывают его и что ему пора расстаться о этим миром. Старый Жак, Макс Демант, капитан Вагнер и неизвестные ему убитые рабочие выстраивались в ряд и манили его. Между ним и мертвецами стоял пустой рулеточный стол, на котором без конца катался ничьей рукой не пущенный шарик. Две недели продолжался бред, Для военной прокуратуры это был желанный повод отодвинуть следствие в сообщить в высшие политические инстанции, что армия тоже понесла потери, что за это ответственно политическое управление пограничной области и что жандармерия должна была своевременно получить нужные подкрепления. Возникли безмерно огромные акты касательно дела лейтенанта Тротта, акты эти распухали, и каждая инстанция каждого учреждения еще поливала их небольшой толикой чернил, как поливают цветы, чтобы они росли, и все дело в конце концов было передано в военную канцелярию императора, так как один особо пытливый обер-аудитор доискался, что лейтенант приходится внуком герою Сольферино, состоявшему, правда, в давно забытых, но интимных отношениях с императором, и что, следовательно, этот лейтенант заинтересует его величество, а потому лучше повременить со следствием. Поэтому-то императору, только что вернувшемуся из Ишля, пришлось в одно прекрасное утро заняться неким Карлом Йозефом, бароном фон Тротта и Сиполье. И так как император был уже стар, то, хотя пребывание в Ишле и освежило его, он никак не мог понять, почему при чтении этого имени ему вспомнилось Сольферино; и он встал из-за своего письменного стола и мелкими, старческими шагами засеменил взад и вперед по своей рабочей комнате, взад и вперед, так что его старый камердинер удивился, забеспокоился и постучал в дверь. -- Войдите! -- сказал император и, увидев своего слугу, спросил: -- Когда же приедет Монтенуово? -- В восемь часов, ваше величество! До восьми оставалось еще полчаса. Императору показалось, что он больше не в состоянии переносить неизвестность. Почему, почему имя Тротта напоминает ему битву при Сольферино? И почему он никак не может вспомнить, в какой это находится связи? Неужто он уже так стар? Со времени возвращения из Ишля его занимал вопрос, сколько же ему, собственно, лет; ему вдруг показалось странным, что для того, чтобы узнать свой возраст, нужно вычесть год рождения из текущего календарного года, тем более что годы начинаются с января, а его день рождения приходится на восемнадцатое августа! Вот если бы годы начинались с августа! Или если бы он, например, родился восемнадцатого января, тогда бы ничего не стоило это высчитать! Но так невозможно было установить, сколько же ему -- восемьдесят два -- восемьдесят третий или восемьдесят три -- восемьдесят четвертый! А он, император, не хотел спрашивать! У всего мира было и без того немало дел, да в конце концов и неважно, моложе человек на год или старше. Окажись он даже моложе, все равно не удастся вспомнить, почему этот злосчастный Тротта напоминает ему о Сольферино. Обер-гофмейстеру это известно. Но он придет только в восемь часов! Впрочем, может быть, это известно и камердинеру? Император перестал бегать трусцой по комнате и обратился к слуге: -- Скажите-ка: известно вам имя Тротта? Собственно, император хотел сказать "ты" своему камердинеру, как делал это обычно. Но тут дело шло о всемирной истории, а он уважал даже тех, кого спрашивал об исторических событиях. -- Тротта, -- повторил камердинер императора, -- Тротта! Он тоже был стар, этот слуга, и ему только смутно мерещился какой-то хрестоматийный отрывок с заголовком "Битва при Сольферино". Вдруг он вспомнил, и лицо его просияло. -- Тротта, -- воскликнул он, -- Тротта спас жизнь вашему величеству! Император подошел к столу. Сквозь открытое окно в кабинет проникало ликующее утреннее пение шенбруннских птиц. Императору показалось, что он снова молод; он вновь услышал треск ружей, почувствовал, как его схватили за плечи и бросили на землю. И слово "Тротта" сразу стало ему таким же знакомым, как слово "Сольферино". -- Да, да! -- произнес император, махнул рукой и написал на полях троттовского дела: "Благоприятно уладить!" Затем он снова поднялся и подошел к окну. Птицы заливались, и старик улыбнулся им, словно они пели для него. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Император был стар. Он был старейшим императором на земле. Вокруг него бродила смерть и косила, косила. Все поле было уже пусто, только император, как позабытый серебряный стебель, еще стоял и ждал. Его череп был обнажен, как пустынный холм. Его бакенбарды были белы, как крылья из снега. Морщины на его лице образовали путаные заросли, в них гнездились десятилетия. Его тело было худо, его спина согнулась. Дома он ходил семенящими маленькими шажками. Но, выходя на улицу, пытался придать своим ляжкам твердость, коленям упругость, шаги делал легкими, а спину прямой... Глаза свои он наполнял искусственной добротой -- подлинным свойством императорских очей: они, казалось, обращались на каждого, смотревшего на императора, приветствовали каждого его приветствовавшего. На деле же все лица только мелькали и расплывались перед его глазами, а они смотрели прямо на ту, едва заметную и тонкую черту -- границу между жизнью и смертью, на край горизонта, который всегда видят глаза стариков, даже когда дома, леса или горы заслоняют его. Хотя он отдохнул и лейб-медик был доволен его пульсом, легкими и дыханием, но со вчерашнего дня его мучил насморк. Ему не приходило в голову дать заметить этот насморк. Ему могли бы воспрепятствовать посетить маневры на восточной границе, а он хотел еще раз, хотя бы один день, понаблюдать маневры. Дело этого его спасителя, имя он опять позабыл, напомнило ему Сольферино. Он не любил войн (так как знал, что их проигрывают), но любил армию, военные игры, маневры, фехтование, парады, дефилирование полков и ротное учение. Его иногда уязвляло, что шлемы у офицеров были выше, чем у него, что они носили лакированные сапоги, брюки со складками и чересчур высокие воротники на мундирах. Многие из них были даже гладко выбриты. Ах! Он любил звуки труб, но делал вид, что его интересуют только военные планы. И хотя знал, что господь помазал его на престол, в минуты слабости его все же огорчало, что он не фронтовой офицер; штабных он недолюбливал. Он был убежден, -- но кому можно это сказать! -- что десять хороших фельдфебелей способны сделать больше, чем двадцать офицеров генерального штаба. Он жаждал маневров! В деревне Ц., расположенной не более чем в десяти милях от русской границы, в старинном дворце ему приготовили квартиру. В его спальне закрыли окна. Ночью, когда он не мог заснуть, а вокруг спало все, что должно было его охранять, император в длинной ночной рубашке вылез из постели и тихо, тихо, стараясь никого не разбудить, открыл узкое, высокое окно. С минуту он постоял неподвижно, вдыхая прохладный воздух осенней ночи, вглядываясь в звезды на темно-синем небе и красноватые огоньки военного лагеря. Однажды ему случилось читать книгу о себе самом; там имелась такая фраза: "Франц-Иосиф Первый -- отнюдь не романтик". Они пишут обо мне, подумал старик, что я не романтик. Но я люблю огни лагеря. Ему сейчас хотелось быть обыкновенным лейтенантом и молодым. Может быть, я не романтичен, думал он, но я хотел бы быть молодым! Если не ошибаюсь, продолжал размышлять император, мне было восемнадцать лет, когда я вступил на престол. "Когда я вступил на престол", -- эти слова показались императору очень смелыми, в этот час ему было трудно считать себя императором! Да, так! Конечно, это стояло в книге, которую поднесли ему с обычным почтительным посвящением. Без сомнения, он был Франц-Иосиф Первый! Перед его окном поднимался бесконечный, темно-синий, звездный свод ночи. Плоские земли уходили вдаль. Ему сказали, что эти окна выходят на северо-восток. Итак, значит, он смотрит в сторону России. Границы, само собой разумеется, нельзя было разглядеть. А императору Францу-Иосифу хотелось в этот миг увидеть границу своего государства. Его государство! Он улыбнулся. Ночь была синей, широкой и полной звезд. Император стоял у окна, худенький, старый, в белой ночной рубашке, и перед лицом необозримой ночи казался себе крохотным. Последний из его солдат, патрулировавших вдоль палаток, был могущественнее его. Последний из его солдат! А он стоял во главе этой армии! Каждый солдат именем всемогущего господа присягал на верность Францу-Иосифу Первому. Он был император "божьей милостью" и веровал во всемогущего бога. За усыпанной золотыми звездами синевой неба таился он, всемогущий... Непостижимо! Это его звезды мерцали на небе, и это его небо простиралось над землей, и часть этой земли, а именно Австро-Венгерскую империю, он уделил Францу-Иосифу Первому. А Франц-Иосиф Первый, худой старик, стоял у раскрытого окна и каждую минуту боялся быть застигнутым своими телохранителями. Кузнечики стрекотали. Их песня, бесконечная, как ночь, возбуждала в императоре такое же благоговение, как и звезды. Моментами ему казалось, что это поют звезды. Его немного знобило. Но он боялся закрыть окно, вдруг ему не удастся сделать это так тихо, как раньше. Его руки дрожали. Он вспомнил, что когда-то, давным-давно, уже был на маневрах в этой местности. Даже эта спальня вынырнула из давно забытых времен. Проснулся он, как обычно "в походе" (так он называл маневры), ровно в четыре утра. Камердинер уже стоял в комнате. А за дверью, он знал это, ждали флигель-адъютанты. Да, надо было начинать день. За весь день ему не удастся и часа побыть одному. Зато он всех их перехитрил этой ночью и добрых полчаса простоял у открытого окна. Он думал теперь об этом ловко украденном удовольствии и улыбался. Он ухмыльнулся камердинеру и вестовому, который только что вошел и замер в неподвижности, испуганный ухмылкой императора, подтяжками его величества, которые он видел впервые, и еще спутанными бакенбардами. Это был трудный день. Франц-Иосиф просмотрел записку, на которой план дня был распределен час за часом. В этой местности имелась только православная церковь. Сначала в ней отслужит мессу римско-католический священник, потом обедню православный. Больше всего императора утомляли церковные обряды. Ему казалось, что он должен быть всегда собранным перед богом, как перед начальством. А Франц-Иосиф был уже стар! Он мог бы быть ко мне и поснисходительнее! -- думал император. Впрочем, бог еще старше меня и, может быть, его воля кажется мне такой же неисповедимой, как моя -- солдатам и офицерам. Да, но что получится, если каждый подчиненный начнет критиковать начальство! Сквозь высокое сводчатое окно император видел, как восходит солнце. Император поднялся. Пришел парикмахер. Регулярно, каждое утро, подбородок императора брили, подстригали, тщательно расчесывали его бакенбарды. Около ушей и под ноздрями щекотал холодный металл ножниц. Время от времени император чихал. Сегодня он сидел перед небольшим овальным зеркалом и с живым интересом наблюдал за движениями худощавых рук парикмахера. После каждого упавшего волоска, каждого прикосновения бритвы или гребенки парикмахер отскакивал назад и дрожащими губами шептал: "Ваше величество!" Император не слышал этого слова. Он видел только непрестанно движущиеся губы парикмахера, не отваживался спросить, в чем дело, и решил наконец, что тот немного нервничает. -- Как вас зовут? -- осведомился император. Парикмахер (он был в чине капрала, хотя всего полгода служил в регулярных войсках, -- но он так безукоризненно обслуживал своего полковника, что пользовался неизменной благосклонностью начальства) одним прыжком отскочил к двери, изящно, как того требовала его профессия, но в то же время и по-военному. Это был прыжок, поклон и оцепенение в одно и то же время. И император благосклонно кивнул. -- Гартенштейн! -- выкрикнул парикмахер. -- Почему вы так скачете? -- осведомился Франц-Иосиф. Но не получил ответа. Капрал снова робко приблизился к императору и торопливо закончил свою работу. Ему хотелось уйти и быть уже в лагере. -- Останьтесь! -- сказал император. -- Ах, вы уже капрал? Давно служите? -- Полгода, ваше величество, -- пролепетал парикмахер. -- Так, так! И уже капрал? В мое время, -- тоном ветерана произнес Франц-Иосиф, -- так быстро дело не делалось! Но вы молодцеватый солдат. Хотите остаться в армии? -- У парикмахера Гартенштейна была жена, ребенок и прибыльное дело в Ольмютце, и он уже не раз пытался симулировать суставной ревматизм, чтобы поскорей демобилизоваться. Но императору не говорят -- нет. -- Так точно, ваше величество, -- отвечал он, зная, что в этот момент проворонил всю свою жизнь. -- Отлично. В таком случае вы фельдфебель! Так. Одного император уже осчастливил. Это его радовало, очень радовало. Гартенштейн дал ему повод совершить благое дело. Теперь мог начинаться день. Коляска уже ждала его. Медленно подымалась она по склону холма, на вершине которого стояла православная церковь. Ее двойной золотой крест сиял в лучах утреннего солнца. Военные оркестры играли национальный гимн. Император вылез из экипажа и вошел в церковь. Он преклонил колена перед алтарем и задвигал губами. Но он не молился. Невольно он все время думал о парикмахере. Всемогущий не мог так внезапно ниспослать милость императору, как император капралу, и это было досадно. Король иерусалимский: это высшее звание, которое господь мог даровать его величеству. А Франц-Иосиф был уже королем иерусалимским! Он не понимал сути маневров. Он знал только, что "синие" сражаются против "красных". Он заставлял все объяснять себе. "Так, так", -- повторял император. Операции уже сильно продвинулись. Левый фланг "синих", стоявший сегодня в полутора милях за деревней Ц., уже два дня отступал под натиском кавалерийских частей "красных". Главные силы сосредоточились на участке близ П. -- пересеченной местности с непроходимыми подступами, хорошо приспособленной для обороны, которая в то же время могла легко оказаться в окружении, в случае, если бы противнику удалось отрезать правый и левый фланг "синих" от центра. На этом-то и сосредоточивалось теперь все внимание "красных". В то время как левый фланг уже начал отступать, правый держался стойко, более того, медленно продвигался вперед, так при этом растягиваясь, что становилось очевидным его намерение в свою очередь окружить фланг противника. По мнению императора, эта ситуация была довольно банальной. Если бы он стоял во главе "красных", он бы непрерывным отступлением так далеко заманил растянувшееся крыло "синих", одновременно сосредоточив свои основные силы на крайнем его фланге, что в результате между последним и центром неприятельского фронта образовался бы обнаженный участок. Но император ничего не говорил. Его огорчал тот невероятный факт, что у полковника Лугатти, триестинца (согласно твердому убеждению Франца-Иосифа, столь тщеславным мог быть только итальянец), воротник на шинели был многим выше, чем полагалось иметь на мундире, и что он, желая, чтобы все видели его чин, еще к тому же кокетливо распахивал этот отвратительный высокий воротник. -- Скажите, господин полковник, -- обратился к нему император, -- где вы шьете ваши шинели? В Милане? К сожалению, я перезабыл тамошних портных. -- Полковник генерального штаба Лугатти отдал честь и застегнул воротник. -- Теперь вас можно принять за лейтенанта, -- сказал Франц-Иосиф. -- Вы очень молоды на вид! Сказав это, он дал шпоры коню и поскакал в направлении холма, где, по образцу старинных битв, столпился весь генералитет. Он твердо решил прекратить "военные действия", если они чрезмерно затянутся. Ему поскорее хотелось посмотреть на дефилирование полков. Франц-Фердинанд, несомненно, поступил бы по-другому. Он всегда держал чью-нибудь сторону, становился во главе "синих" или "красных", брал на себя командование и, разумеется, всегда побеждал. Ибо где сыщется генерал, способный победить наследника престола? Император окинул своими старыми голубовато-белесыми глазами окружающие его лица. Сплошь пустые парни! -- подумал он. Года два назад это его бы огорчило. Но сегодня уже нет, нет! Он не знал точно, сколько ему лет, но, глядя на других, чувствовал, что очень стар. Теперь он действительно "прервал военные действия", и дефилирование полков должно было наконец начаться. На безбрежных полях выстроились полки всех родов оружия. К сожалению, в шинелях защитного цвета (модная штука, не пришедшаяся по сердцу императору). Яркая алость кавалерийских рейтуз все же вспыхивала над блеклой желтизной скошенных полей, вырываясь, как огонь из туч, из серых рядов пехотинцев. Бледные и узкие молнии сабель сверкали впереди марширующих колонн. Красные кресты на белом фоне светились позади механизированных отрядов. Как древние боги войны, подкатывались артиллеристы на своих тяжелых повозках, и прекрасные гнедые или буланые кони становились на дыбы в своей могучей и гордой покорности. Франц-Иосиф видел в бинокль движения каждого отдельного взвода. На несколько минут он преисполнился гордости за свою армию, ко тут же начал сожалеть об ее утрате. Ибо он видел ее уже разбитой и рассеянной, поделенной среди многочисленных народов своего обширного государства. Для него "золотое солнце Габсбургов" уже заходило, распадалось на множество мелких солнечных шариков, которые снова, уже как самостоятельные светила, будут озарять самостоятельные нации. Видно, им не по сердцу быть под моей державой! -- думал старик. -- Тут ничего не поделаешь! -- тихо добавил он. Итак он, к вящему ужасу всех командиров, спустился с холма и начал делать смотр неподвижным полкам, останавливаясь почти перед каждым взводом. Он проходил по рядам, рассматривал новые ранцы и вещевые мешки, время от времени вынимал оттуда консервную банку и спрашивал о ее содержимом, подходил то к одному, то к другому солдату, осведомляясь, откуда он родом, как зовут и чем занимается, и едва дослушивал ответы. Иногда он протягивал свою старческую руку и похлопывал ею по плечу лейтенанта. Так он дошел и до батальона егерей, в котором служил Тротта. Четыре недели прошло с тех пор, как Тротта выписался из госпиталя. Он стоял впереди своего взвода бледный, худой и безразличный. Но когда император приблизился к нему, он начал замечать свое безразличие и сожалеть о нем. Ему казалось, что он не выполняет какой-то обязанности. Чуждой стала ему армия! Чуждым стал император! Лейтенант Тротта походил на человека, который утратил не только родину, но и тоску по ней. Он испытывал жалость к белобородому старику, который подходил все ближе и ближе, с любопытством ощупывая ранцы, вещевые мешки и консервные банки. Лейтенанту хотелось вновь испытать то упоение, которое он ощущал во все торжественные часы своей военной жизни и там, дома, в летние воскресные дни, на балконе отчего дома, на каждом параде, на каждом смотру, и еще несколько месяцев назад, в Вене, на празднике тела господня. Ничто не шевельнулось в лейтенанте, когда он стоял в пяти шагах от своего императора, ничто не шевельнулось в его выпяченной вперед груди, кроме жалости к этому старику. Майор Цоглауэр проревел обязательную формулу рапорта. У Франца-Иосифа мелькнуло подозрение, что в батальоне, которым командует этот тип, не все благополучно, и он решил поближе приглядеться к нему. Он внимательно всмотрелся в окаменевшее лицо майора, показал на Карла Йозефа и спросил: -- Он болен? Майор Цоглауэр доложил о происшествии с лейтенантом Тротта. Это имя ударило в уши Франца-Иосифа как что-то знакомое и в то же время досадное. В его воспоминании встал случай таким, каким он был изображен в деле, а вслед за ним пробудилось и то давно уснувшее событие, имевшее место в битве при Сольферино. Он еще ясно видел этого смешного капитана, который во время аудиенции так настойчиво просил об изъятии отрывка из хрестоматии. Это был отрывок ? 15. Император вспомнил цифру с удовольствием, которое ему обычно доставляли как раз незначительные доказательства его "хорошей памяти". Майор Цоглауэр тоже показался ему теперь более приятным. -- Я хорошо помню вашего отца! -- обратился император к Тротта. -- Он был очень скромен, наш герой битвы при Сольферино! -- Ваше величество, -- возразил лейтенант, -- это был мой дед! Император отступил на шаг, как бы теснимый могучим временем, внезапно выросшим между ним и юношей. Да, да! Он помнил номер отрывка, но не помнил того непомерного количества времени, им прожитого. -- Ах, -- произнес он, -- значит, это был ваш дед! Так, так, а отец, кажется, полковник? -- Окружной начальник в В. -- Так, так! -- повторил Франц-Иосиф. -- Постараюсь запомнить, -- добавил он, как бы извиняясь за ошибку, которую только что допустил. Он постоял еще немного перед лейтенантом, но не видел ни Тротта, ни всех других. Ему больше не хотелось шагать по рядам, но это было необходимо проделать, чтобы люди не заметили, что он испугался собственного возраста. Его глаза опять, как обычно, смотрели вдаль, где для него уже всплывали края вечности. И император не заметил, что на кончике его носа повисла кристально-прозрачная капля, которая наконец упала на густые серебряные усы и невидимо угнездилась в них. И всем стало легко на сердце. И дефилирование полков могло начаться.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Многочисленные важные перемены происходили в доме и в жизни окружного начальника; он отмечал их с удивлением и даже с гневом. По разным мелким признакам, которые он, однако, считал достаточно показательными, он замечал, что мир вокруг него изменялся, он думал о его гибели и о пророчествах Хойницкого. Господин фон Тротта искал нового слугу. Ему присылали множество вполне достойных молодых людей, с безупречными рекомендациями, людей, по три года служивших в армии, и даже унтер-офицеров сверхсрочной службы. То одного, то другого брал "на испытание" окружной начальник. Но ни на одном не мог остановиться. Их звали Карлами, Францами, Александрами, Йозефами, Алоисами или Кристофами или еще как-нибудь. Но окружной начальник пытался каждого называть Жаком. Ведь и настоящего Жака звали, собственно, по-другому. Имя это присвоил ему герой битвы при Сольферино, и он всю свою долгую жизнь носил его, как поэт -- литературный псевдоним, под которым он публикует свои бессмертные стихи и поэмы. Но через несколько дней оказывалось, что все эти Алоисы, Александры, Йозефы не желали откликаться на почетное имя Жака. И окружной начальник воспринимал это упорство не только как отказ в повиновении и нарушение правопорядка, но и как оскорбление, наносимое незабвенному покойнику. Как? Им не подобало называться Жаком?! Покойный Жак продолжал жить в памяти господина фон Тротта не только как образцовый слуга, но и как образец человека вообще. Но еще больше, чем упрямству его преемников, дивился окружной начальник легкомыслию господ и учреждений, снабдивших этих "жалких субъектов" столь хорошими рекомендациями. Если, например, было возможно, чтобы этот субъект, Александр Чак (человек, имя которого упорно не хотело изгладиться из памяти окружного начальника и выговаривалось им с такой ненавистью, что казалось, будто он на месте убивает Чака одним произнесением его имени), если, повторяем, было возможно, чтобы этот Чак, принадлежащий к социал-демократической партии, мог, несмотря на это, сделаться в своем полку унтер-офицером сверхсрочной службы, -- право же, можно было усомниться не только в таком полку, но и во всей армии. А императорско-королевская армия была, по мнению окружного начальника, единственной силой в государстве, на которую пока еще можно было полагаться. Окружному начальнику вдруг стало казаться, что мир заселен одними чехами: нацией, которую он считал упрямой, твердолобой, глупой, да к тому же чуть ли не изобретательницей самого слова "нация". Ко всему этому еще добавлялись малопонятные приказы и распоряжения наместника, рекомендующие более мягкое отношение к "национальным меньшинствам" (одно из определений, наиболее ненавистных господину фон Тротта). Ибо "национальные меньшинства", по его понятиям, были не что иное, как большие сообщества "революционных субъектов". Ему даже казалось, что эти "субъекты" размножаются каким-то противоестественным, несвойственным человеку образом. Окружному начальнику было совершенно ясно, что "благонадежные элементы" становились все менее плодовитыми и все меньше производили потомства; это доказывала и статистика переписей, в которую он иногда заглядывал. Он больше не мог отогнать от себя страшной мысли, что само провидение недовольно монархией, и, хотя он был, правда, выполняющим обряды, но не очень ревностным христианином, он все же склонялся к. предположению, что это бог карает императора. Мало-помалу ему вообще стали приходить в голову странные мысли. Степенность, которой он проникся с того самого дня, как. сделался окружным начальником в В., мгновенно состарила его. Даже когда его бакенбарды были еще совсем черными, никому не пришло бы в голову считать господина фон Тротта молодым человеком. И все же люди в его городке только теперь начали замечать, что окружной начальник старится. Все давно усвоенные привычки ему пришлось забросить. Так, например, после смерти старого Жака и своего возвращения от сына из пограничного гарнизона он больше не совершал утренних прогулок, из страха, что один из этих часто сменяющихся "подозрительных субъектов", прислуживавших ему, позабудет положить письма на стол и, пожалуй, даже открыть окно. Он ненавидел свою домоправительницу. Он всегда ее ненавидел, но все же время от времени обращался к ней с каким-нибудь словом. С тех пор как старый Жак больше не прислуживал, окружной начальник воздерживался от каких бы то ни было замечаний за столом, ибо на самом деле все его лукавые словечки предназначались для старого Жака и, в известной степени, были рассчитаны на успех у старого слуги. Лишь теперь, когда старик умер, господин фон Тротта понял, что говорил только для Жака, подобно актеру, привыкшему видеть в партере давнишнего почитателя своего искусства. И если окружной начальник и раньше ел торопливо, то теперь он уже после первого глотка стремился покончить с обедом. Иногда окружной начальник в будни забывал отправиться на службу. Случалось даже, что он в четверг утром облачался в свой черный сюртук, намереваясь пойти в церковь. И только на улице по различным и несомненным признакам будней понимал, что это не воскресенье, возвращался домой и надевал обычный костюм. И наоборот, иногда по воскресеньям он забывал о посещении церкви, оставался в постели дольше обычного и вспоминал, что это воскресенье, только когда появлялся капельмейстер Нехваль со своими музыкантами. За обедом, как и каждое воскресенье, подавалось традиционное жаркое с овощами. А к кофе приходил капельмейстер Нехваль. Они сидели в кабинете. Курили сигары. Капельмейстер Нехваль тоже постарел. Вскоре он собирался выйти на пенсию. Его поездки в Вену стали реже, что же касается анекдотов, которые он рассказывал, то даже окружному начальнику они казались давно, давно знакомыми. Он все еще не понимал их, но узнавал так же, как некоторых людей, неизвестных ему по имени, но часто встречавшихся. -- Как поживают ваши? -- осведомлялся господин фон Тротта. -- Благодарю вас, превосходно! -- отвечал капельмейстер. -- Госпожа ваша супруга? -- Чувствует себя хорошо! -- Дети? -- (Окружной начальник все еще не знал, были у капельмейстера сыновья или дочери, а потому в течение более чем двадцати лет осторожно осведомлялся о "детях".) -- Старший уже произведен в лейтенанты! -- отвечал Нехваль. -- Пехота, конечно? -- по привычке спрашивал господин фон Тротта и тут же вспоминал, что и его собственный сын служит теперь в егерском полку, а не в кавалерии. -- Так точно, пехота! -- говорил Нехваль. -- Вскоре он навестит нас. Я возьму на себя смелость вам его представить. -- Пожалуйста, пожалуйста! Буду очень рад! -- отвечал окружной начальник. Однажды появился молодой Нехваль. Он уже год служил в полку, укомплектованном немцами, был офицером и выглядел, по мнению господина фон Тротта, "как музыкант". "Вылитый отец", -- сказал окружной начальник, хотя молодой Нехваль походил скорее на мать, чем на отца. Под выражением "выглядит, как музыкант" господин фон Тротта подразумевал "откровенную развязность" в физиономии лейтенанта: крохотные белокурые, закрученные кверху усики, лежавшие, как горизонтальная фигурная скобка, под его широким коротким носом, красивые, словно фарфоровые, маленькие, как у куклы, уши и белокурые волосы, посредине разделенные пробором. -- Да, он молодчина! -- заметил господин фон Тротта господину Нехвалю. -- Вы удовлетворены службой? -- обратился он затем к юноше. -- Откровенно говоря, господин окружной начальник, мне скучновато! -- Скучновато? -- переспросил господин фон Тротта. -- В Вене? -- Да, -- подтвердил молодой Нехваль, -- скучно! Видите ли, господин окружной начальник, когда служишь в маленьком гарнизоне, то не так замечаешь отсутствие денег! Окружной начальник почувствовал себя уязвленным. Он считал, что о деньгах говорить неприлично, и боялся, что молодой Нехваль намекает на лучшее финансовое положение Карла Йозефа. -- Мой сын, правда, служит на границе, -- сказал господин фон Тротта, -- но он всегда обходился тем, что у него есть, даже служа в кавалерии. На последнем слове окружной начальник сделал ударение. Ему впервые стало обидно, что Карл Йозеф вышел из уланского полка. Подобные Нехвали в кавалерии, конечно, не попадаются! Мысль, что сын этого капельмейстера воображает, будто может в чем-нибудь равняться с молодым Тротта, причиняла окружному начальнику почти физическую боль. Он решил изобличить этого музыканта. В этом юноше, нос которого показался ему "чешским", он чуял прямо-таки "предателя родины". -- Вы охотно служите? -- поинтересовался окружной начальник. -- Откровенно говоря, я мог бы представить себе и лучшую профессию! -- Как так -- лучшую? -- Более практическую, -- отвечал молодой Нехваль. -- Разве сражаться за родину недостаточно практично? -- спросил господин фон Тротта. -- Даже для человека, расположенного к практическим занятиям. -- Ясно было, что слово "практическим" он произносит с иронией. -- Но мы ведь вовсе не сражаемся, -- возразил лейтенант. -- А когда дело дойдет до сражений, оно, вероятно, обернется совсем не практично. -- Но почему же? -- спросил окружной начальник. -- Потому, что мы наверняка проиграем войну, -- отвечал лейтенант Нехваль. -- Сейчас другие времена, -- добавил он не без злорадства, как показалось господину фон Тротта. Он прищурил глазки, их почти совсем не стало видно, его верхняя губа приподнялась и обнажила десны, что показалось господину фон Тротта уж совсем невыносимым; усики коснулись носа, похожего, по мнению окружного начальника, на широкие ноздри какого-то животного, "Препротивный малый", -- подумал он. -- Новые времена, -- повторил лейтенант Нехваль. -- Весь этот конгломерат народов вскоре распадется. -- Так-с, -- произнес окружной начальник, -- а откуда вы изволите все это знать, господин лейтенант? -- И в тот же момент ощутил всю плоскость своей насмешки, почувствовал себя инвалидом, бряцающим немощной саблей. -- Весь мир знает и говорит это, -- объявил юноша. -- Говорит? -- повторил господин фон Тротта, -- Ваши товарищи говорят это? -- Да, говорят! Окружной начальник замолчал. Ему вдруг показалось, что он стоит на высокой горе, а напротив него, в глубоком ущелье, находится лейтенант Нехваль. Совсем маленьким казался ему лейтенант Нехваль. И хотя он был мал и стоял низко, все же правда была на его стороне. Да, мир больше не был старым миром. Он рушился. Окружной начальник молчал. Стоял солнечный летний полдень. Желтые жалюзи кабинета впускали золотые потоки солнца. Тикали часы. Жужжали мухи. Окружной начальник думал о том летнем дне, когда к нему приехал сын Карл Йозеф в форме кавалерийского офицера. Сколько времени прошло с того дня? Только несколько лет. В этом году, как казалось окружному начальнику, события чаще следовали одно за другим. Словно солнце каждый день два раза вставало и два раза садилось и на каждой неделе было по два воскресенья, а месяц состоял из шестидесяти дней. И годы становились двойными годами. И господин фон Тротта чувствовал, что время, дававшее, казалось, все вдвойне, на самом деле его все же обманывало и что вечность ему подсунула двойные, фальшивые годы вместо обычных и настоящих. И, презирая лейтенанта, который застрял так глубоко в своем жалком ущелье, он в то же время не доверял и горе, на которой стоял сам. Ах! Над ним учиняли несправедливость! Да, да, несправедливость! Впервые в жизни окружной начальник чувствовал, что к нему несправедливы. Он жаждал увидеть доктора Сковроннека, человека, с которым уже несколько месяцев ежедневно играл в шахматы. Их регулярная игра в шахматы относилась к тем переменам, которые произошли в жизни окружного начальника. Доктора Сковроннека он знал уже давно, но не более близко, чем других посетителей кафе. Однажды под вечер они сидели друг против друга, каждый за своей развернутой газетой. И вдруг оба, как по команде, положили газеты, и их взгляды встретились. Одновременно и внезапно обоим стало ясно, что они читали одно и то же сообщение. Это был отчет о празднике в Хитцингене, на котором некий мясник, по имени Алоис Шинагль, благодаря своей сверхъестественной прожорливости, вышел победителем в состязании по пожиранию окороков, за что и был награжден "золотой медалью общества едоков в Хитцингене". Взоры обоих мужчин сказали одновременно: "Мы тоже охотно едим окорок, но выдавать за это золотую медаль -- это уж какая-то новомодная я совершенно безумная идея!" Существование любви с первого взгляда справедливо оспаривается знатоками. Но что между пожилыми людьми устанавливается дружба с первого взгляда, в этом нет сомнения. Доктор Сковроннек взглянул поверх своих овальных, без оправы очков на окружного начальника, и окружной начальник в тот же момент снял пенсне. Он его как бы проветривал. Доктор Сковроннек подошел к столу окружного начальники. -- Вы играете в шахматы? -- спросил он. -- Охотно! -- отвечал окружной начальник. Им не пришлось уговариваться о встречах. Они встречались каждый вечер в один и тот же час. Они появлялись одновременно. Их привычки находились, по-видимому, в какой-то слаженной согласованности. Во время игры они едва-едва обменивались словами. Они и не испытывали потребности разговаривать друг с другом. На узкой шахматной доске их пальцы иногда сталкивались, как сталкиваются люди на маленьком пространстве, отдергивались и возвращались на место. Но как ни мимолетны были эти столкновения, пальцы, словно они обладали глазами и ушами, все знали друг о друге -- о людях, которым они принадлежали. И после того, как окружной начальник и доктор Сковроннек несколько раз сталкивались руками на шахматной доске, им стало казаться, что они знакомы уже долгие годы и что у них нет тайн друг от друга. Так постепенно легкие беседы стали сопутствовать их игре, и оба начали обмениваться мыслями и замечаниями о погоде, политике, свете и людях. Достойнейший человек! -- думал окружной начальник о докторе Сковроннеке. Необыкновенно тонкий человек! -- думал доктор Сковроннек об окружном начальнике. Большую часть года доктор Сковроннек ровно ничего не делал. Он работал в качестве курортного врача во Францисбаде всего четыре месяца в году, и все его знание света зиждилось на признаниях пациенток, ибо женщины рассказывали ему обо всем, что, по их мнению, их угнетало, а на свете не было ничего, что бы не угнетало их. Здоровье их страдало от профессий мужей, так же как и от холодности последних, от "общей беды времени", от дороговизны и политических кризисов, от непроходящей военной опасности, от газет, выписываемых супругами, от собственного безделья, от неверности любовников и безразличия мужчин, так же как и от их ревности. Таким путем доктор Сковроннек познакомился с различными сословиями и домашней жизнью их представителей, с их кухней, спальнями, их склонностями, страстями и глупостью. И так как он верил не всему, а приблизительно трем четвертям того, что ему рассказывали женщины, то приобрел со временем превосходное знание света, более ценное, чем его познания в медицине. Когда он говорил с мужчинами, на его губах тоже блуждала недоверчивая и все же услужливая улыбка человека, ожидающего услышать все, что угодно. Какая-то уклончивая снисходительность светилась на его маленьком лукавом лице. Да и в самом деле он столь же любил людей, сколь и презирал их. Знала ли простая душа господина фон Тротта о добродушном лукавстве доктора Сковроннека? Так или иначе, но это был первый человек после друга юности Мозера, к которому окружной начальник испытывал доверчивое уважение. -- Давно ли вы живете в нашем городе, господин доктор? -- осведомился он. -- С рождения! -- отвечал Сковроннек. -- Жаль, жаль, что мы так поздно узнали друг друга! -- Я уже давно знаю вас, господин окружной начальник, -- заметил доктор Сковроннек. -- Я тоже встречал вас, -- ответствовал господин фон Тротта. -- Ваш сын был однажды здесь! -- сказал Сковроннек. -- Года два назад! -- Да, да, я помню, -- заметил окружной начальник. Он думал о том вечере, когда Карл Йозеф пришел сюда с письмами покойной фрау Слама. Это было летом. Только что прошел дождь. Мальчик пил скверный коньяк у буфетной стойки. -- Он перевелся из кавалерии, -- промолвил господин фон Тротта, -- и служит теперь в егерском батальоне на границе в N. -- И он радует вас? -- спросил Сковроннек. Он хотел сказать: огорчает. -- Собственно, да. Конечно! Да! -- ответил окружной начальник. Затем быстро встал и распрощался со Сковроннеком. Он уже давно носился с мыслью поведать доктору Сковроннеку все свои тревоги. Он становился стар, ему нужен был слушатель. Каждый вечер окружной начальник принимал решение поговорить со Сковроннеком, но не мог придумать подходящего начала для интимного разговора. Доктор ожидал этого разговора со дня на день. Он чувствовал, что для окружного начальника пришла пора делать признания. Уже много недель окружной начальник носил в кармане сюртука письмо сына. На него следовало ответить, но господин фон Тротта не мог этого сделать. А письмо становилось все тяжелей, тяжелый груз лежал у него в кармане. Вскоре окружному начальнику стало казаться, что он носит это письмо в своем старом сердце. Карл Йозеф сообщал в нем, что намерен оставить армию. Уже первая фраза письма гласила: "Я ношусь с мыслью оставить армию". Когда окружной начальник прочел эту фразу, он остановился и бросил взгляд на подпись, желая удостовериться, что Карл Йозеф, а не кто другой, написал это письмо. Затем господин фон Тротта снял пенсне, которое надевал при чтении, и отложил его вместе с письмом. Он отдыхал, сидя в своей канцелярии. Служебные письма еще не были распечатаны. Может быть, в них содержались важные, требующие немедленного вмешательства сообщения. Но все служебные дела казались ему в свете доводов Карла Йозефа уже разрешенными, и разрешенными неблагоприятно. Окружному начальнику впервые довелось поставить свои служебные обязанности в зависимость от личных переживаний. Весть о намерении сына оставить армию подействовала на него так, словно вся императорско-королевская армия вкупе сообщала о своем желании прекратить служение государству. Все, все на свете, казалось, утратило смысл. Гибель мира начиналась! И когда окружной начальник все же наконец решился прочитать служебные письма, у него было чувство, что он выполняет какой-то напрасный и героический долг, как, например, телеграфист тонущего корабля. Только добрый час спустя решился он дочитать письмо сына. Карл Йозеф испрашивал его дозволения. И окружной начальник ответил ему в следующих словах: "Мой милый сын! Твое письмо потрясло меня. Через некоторое время я сообщу тебе мое окончательное решение. Твой отец". На это письмо господина фон Тротта Карл Йозеф ничего не ответил. Да, он прервал ровный ряд своих обычных сообщений, и посему окружной начальник долгое время ничего не слышал о сыне. Старик ждал письма каждое утро, и знал, что ждет напрасно. Казалось, что не отсутствовало каждое утро ожидаемое письмо, а приходило ожидаемое и пугающее молчание, Сын молчал. Но отец слышал, как он молчит. И казалось, что юноша каждый день вновь оказывает неповиновение родителю. И чем дольше не приходили вести от Карла Йозефа, тем труднее было окружному начальнику приняться за обещанное письмо. И если вначале ему казалось само собой разумеющимся попросту запретить сыну уход из армии, то теперь господин фон Тротта мало-помалу начинал считать, что не вправе что-либо запрещать ему. Он сильно приуныл, господин окружной начальник. Все серебристее делались его бакенбарды, а виски стали уже совсем белыми. Его голова иногда свешивалась на грудь, подбородок и оба крыла бакенбардов ложились на крахмальную манишку. Так он внезапно засыпал в своем кресле, через несколько минут схватывался и думал, что проспал вечность. Да и вообще его слишком точное умение учитывать время покинуло его с тех пор, как ему пришлось расставаться то с одной, то с другой из своих привычек. Ведь часы и дни предназначались как раз для того, чтобы сохранять эти привычки, а теперь они стали походить на пустые сосуды, которые никогда больше не будут наполнены и которыми никто больше не интересуется. Только на ежевечернюю партию в шахматы с доктором Сковроннеком окружной начальник еще приходил пунктуально. Однажды к нему явился неожиданный визитер. Господин фон Тротта сидел в канцелярии над своими бумагами, когда снаружи до него донеслись хорошо знакомый, громкий голос друга юности Мозера и голос служителя, тщетно пытавшегося спровадить профессора. Окружной начальник позвонил и велел впустить его. -- Приветствую вас, господин наместник, -- сказал Мозер. В своей шляпе с отвислыми полями, с папкой под мышкой и без пальто, Мозер походил не на человека, совершившего путешествие и только что вылезшего из вагона, а на человека, забежавшего по соседству. И окружного начальника пронзила ужасная мысль, что, может быть, Мозер приехал в В., чтобы навсегда здесь обосноваться. Профессор прежде всего направился к двери, повернул ключ и сказал: -- Чтобы нас никто не застиг, мой милый. Это могло бы повредить твоей карьере. -- После этого он большими, медленными шагами приблизился к столу, обнял окружного начальника и запечатлел звучный поцелуй на его лысине. Затем он опустился в кресло возле стола, положил шляпу и палку на пол и более уже не произносил ни слова. Господин фон Тротта тоже молчал. Он понял теперь, почему явился Мозер. Вот уже три месяца, как он не высылал ему денег. -- Прости меня, -- сказал господин фон Тротта. -- Я тотчас же заплачу тебе все сполна. Ты должен извинить меня. В последнее время у меня много забот! -- Могу себе представить! возразил Мозер. -- Твой сынок немало тебе обходится! Каждую вторую неделю вижу его в Вене! Неплохо, видно, развлекается господин лейтенант! Окружной начальник поднялся и схватился за грудь. В кармане он нащупал письмо Карла Йозефа. Господин фон Тротта подошел к окну. Повернувшись спиной к Мозеру, со взглядом, устремленным на старые каштаны в парке напротив, он спросил: -- Ты говорил с ним? -- Мы всегда выпиваем по стаканчику, когда встречаемся, -- ответил Мозер. -- Шикарный молодой человек, твой сынок. -- Так! Шикарный! -- повторил господин фон Тротта. Он поспешно возвратился к письменному столу, резко выдвинул ящик, перелистал ассигнации, вытащил несколько купюр и подал их Мозеру. Мозер сунул деньги за изорванную подкладку шляпы и поднялся. -- Одну минуту! -- попросил окружной начальник. Он подошел к двери, отпер ее и обратился к служителю. -- Проводите господина профессора на вокзал. Он едет в Вену. Поезд отходит через час. -- Премного благодарен! -- сказал Мозер и отвесил поклон. Окружной начальник переждал несколько минут, потом взял шляпу, трость и отправился в кафе. Он немного запоздал. Доктор Сковроннек уже сидел за столом, перед шахматной доской с расставленными на ней фигурами. Господин фон Тротта сел. -- Черные или белые, господин окружной начальник? -- спросил Сковроннек. -- Сегодня я не играю! -- промолвил старый Тротта. Он заказал коньяк, выпил его и начал; -- Боюсь, что обременю вас, господин доктор! -- Пожалуйста, -- сказал Сковроннек. -- Речь идет о моем сыне, -- начал господин фон Тротта. И деловым, медленным, немного носовым голосом, словно докладывал муниципальному советнику о служебных делах, он начал излагать свои заботы. Казалось, он подразделяет их на главные и второстепенные. И пункт за пунктом он рассказал доктору историю своего отца, свою собственную и своего сына. Когда он кончил, все посетители уже разошлись, в кафе горели зеленоватым пламенем газовые лампы, и их монотонная песня жужжала над столом. -- Так. Вот и все! -- закончил окружной начальник. Долгое время царила тишина. Окружной начальник не смел взглянуть на доктора Сковроннека, доктор Сковроннек не решался взглянуть на окружного начальника. И они опускали глаза друг перед другом, словно взаимно поймали себя на каком-то постыдном поступке. Наконец доктор Сковроннек сказал: -- Может быть, за всем этим кроется женщина? Иначе зачем бы вашему сыну так часто бывать в Вене? Окружной начальник никогда не думал о женщине. Он сам удивился, что ему тотчас же не пришла в голову эта простая мысль. И вот все, -- а это было, конечно, немного, -- что он когда-либо слышал о губительном влиянии, которое женщины оказывают на молодых мужчин, внезапно ударило ему в голову и в тот же миг освободило его сердце. Если это была только женщина, толкнувшая Карла Йозефа на решение выйти из армии, то, хотя дело, может быть, и было непоправимо, обнаруживалась, по крайней мере, причина беды, и гибель мира уже не стояла в зависимости от непознаваемых, таинственных, мрачных сил, с которыми невозможно бороться. Женщина! -- подумал он. Нет! Он ничего не слышал о женщине! И произнес на своем канцелярском языке: -- До моего слуха не доходило ничего об особе женского пола! -- Особа женского пола! -- повторил доктор Сковроннек и улыбнулся. -- Возможно, что это и дама! -- Итак, вы думаете, -- произнес господин фон Тротта, -- что мой сын питает серьезное намерение вступить в брак? -- Не обязательно! -- отвечал Сковроннек. -- На дамах можно и не жениться! Он понял, что окружной начальник принадлежит к тем простым натурам, которых следовало бы вторично послать в школу жизни. И он решил обходиться с ним, как с ребенком, только что начинающим говорить на родном языке. -- Оставим в покое дам, господин окружной начальник, -- сказал он. -- Дело не в этом! По той или иной причине ваш сын не хочет оставаться в армии. И я его понимаю! -- Вы понимаете это? -- Вполне, господин окружной начальник! Молодой офицер нашей армии, поразмыслив немного, не может быть довольным своей профессией. Его стремлением должна быть война. Но он знает, что война -- это конец монархии. -- Конец монархии? -- Конец, господин окружной начальник. К сожалению! Дайте вашему сыну поступить, как ему хочется. Может быть, он лучше освоится с какой-нибудь другой профессией. -- С другой профессией? -- повторил господин фон Тротта. -- С другой профессией! Они долго молчали. Затем окружной начальник в третий раз повторил: -- С другой профессией! Он старался привыкнуть к этим словам, но они оставались ему чужды, как слова "революционер", "национальные меньшинства" и тому подобное. И окружному начальнику показалось, что теперь уже недолго осталось ждать крушения мира. Он стукнул кулаком по столу, круглая манжета захрустела, чуть-чуть закачалась зеленоватая лампа, и спросил: -- С какой профессией, господин доктор? -- Он мог бы, -- заметил Сковроннек, -- быть может, пристроиться хотя бы на железную дорогу! Окружному начальнику тотчас же представился его сын в форме кондуктора, с щипцами для компостирования билетов в руках. Слово "пристроиться" наполнило ужасом его старое сердце. Ему стало холодно. -- Вы так думаете? -- Больше я ничего не знаю! -- отвечал доктор Сковроннек. И так как окружной начальник встал, он последовал его примеру. -- Я вас провожу! Они пошли парком. Накрапывал дождь. Окружной начальник шел, не раскрывая зонтика. Время от времени тяжелые капли с густых крон деревьев падали на его плечи и жесткую шляпу. Кругом все было тихо и темно. Проходя мимо фонарей, прятавшихся в густой листве, оба друга каждый раз опускали головы, У выхода из парка они немного замедлили шаги. Внезапно доктор Сковроннек сказал: -- До свиданья, господин окружной начальник. -- И господин фон Тротта один пошел через улицу по направлению к широким воротам окружной управы. На лестнице он повстречался со своей домоправительницей и объявил: -- Я сегодня не ужинаю, почтеннейшая! -- и быстро прошел вперед. Ему хотелось прыгать через две ступени, но он устыдился и со своей обычной важностью проследовал прямо в канцелярию. Впервые, с тех пор как он начальствовал над этим округом, ему довелось в столь поздний час сидеть за своим служебным столом. Он зажег зеленую настольную лампу, которая обычно зажигалась только зимой в послеобеденное время. Окно стояло открытым. Дождь отчаянно барабанил по жестяному подоконнику. Господин фон Тротта достал из ящика желтоватый лист канцелярской бумаги и написал: "Милый сын! По зрелом размышлении, я решил возложить ответственность за твое будущее на тебя самого. Прошу только поставить меня в известность касательно твоего решения. Твой отец". Господин фон Тротта еще долго сидел перед своим письмом. Несколько раз перечитал написанные им скучные строчки. Они звучали для него как завещание. Ему раньше никогда не пришло бы в голову считать свои отцовские обязанности важнее служебных, но теперь, когда в этом письме он слагал с себя право распоряжаться судьбой сына, ему казалось, что вся его жизнь имеет мало смысла и что ему заодно надо перестать быть и чиновником. Ничего не было бесчестного в том, что он предпринимал. И все же он чувствовал, что сам нанес себе оскорбление. Он вышел из канцелярии с письмом в руке и направился в кабинет. Здесь он зажег полный свет, на столе и под потолком, и стал перед портретом героя Сольферино. Лицо отца он видел неясно. Картина распадалась на сотни мелких пятен и точек, рот казался бледно-розовым штрихом, а глаза двумя черными угольками. Окружной начальник влез на кресло (с детства ему не приходилось стоять на кресле), вытянулся, поднялся на носки, поднес к глазам пенсне и разобрал только подпись Мозера в правом углу. Он не без труда слез с кресла, подавил вздох, пятясь, отступил к противоположной стене, больно ударился о край стола и снова начал изучать портрет. Затем потушил верхнюю лампу. В полумраке лицо отца казалось живым. Оно то приближалось, то отодвигалось вдаль, уходило в стену и словно из бесконечной дали смотрело в окно комнаты. Господин фон Тротта ощутил страшную усталость. Он опустился в кресло, предварительно поставив его как раз напротив портрета, и расстегнул жилет. Он слышал, как все более редкие капли утихающего дождя жестко и неравномерно ударялись о подоконник и как ветер время от времени шелестел в старых каштанах. Окружной начальник закрыл глаза и заснул с конвертом в руке и с рукой, неподвижно застывшей на ручке кресла. Когда он проснулся, утро уже лило полный свет в три больших сводчатых окна. Прежде всего окружной начальник увидал портрет героя Сольферино, затем ощутил письмо в своей руке, взглянул на адрес, прочел имя твоего сына и со вздохом поднялся. Его манишка смялась, широкий темно-красный галстук с белыми крапинками сдвинулся набок, а на полосатых брюках господин фон Тротта, впервые с тех пор, как он начал носить брюки, заметил отвратительные поперечные складки. Некоторое время он разглядывал себя в зеркале. Он видел, что его бакенбарды спутаны, что несколько жалких седых волосков вьются на лысине, а колючие брови растрепаны, словно в них пронесся небольшой ураган. Окружной начальник взглянул на часы. И так как скоро уже должен был прийти парикмахер, он поспешил раздеться и юркнул в постель, дабы изобразить перед цирюльником нормальное утро. Но письма он не выпустил из рук. Он держал его также во время намыливания и бритья, а потом, когда он мылся, письмо лежало на краешке умывальника. И, только садясь завтракать, господин фон Тротта передал его служителю, приказав отправить с ближайшей почтой. Как и каждый день, он пошел на службу. И никто не мог бы заметить, что господин фон Тротта потерял свою веру, Ибо тщательность, с которой он сегодня занимался делами, не уступала его обычной тщательности. Только она была совсем, совсем другого свойства. Это была тщательность рук, глаз, даже пенсне. Господин фон Тротта походил на виртуоза, в котором давно угас творческий огонь, в душе которого стало пусто и глухо, но чьи пальцы благодаря годами приобретаемым навыкам все еще сохраняли мертвую способность извлекать правильные звуки. Но, как мы уже сказали, никто этого не замечал. Под вечер, как обычно, явился вахмистр Слама. Господин фон Тротта спросил его: -- Скажите-ка, милый Слама, вы, кажется, женились вторично? -- Он сам не понимал, почему ему сегодня пришло в голову задать этот вопрос и почему его стала интересовать частная жизнь жандарма. -- Нет, господин барон! -- отвечал Слама. -- Я никогда больше не женюсь! -- Вы совершенно правы! -- заметил господин фон Тротта. Но он не знал и того, почему вахмистр прав в своем решении не жениться. Это был час, когда он ежедневно появлялся в кафе, следовательно, он и сегодня отправился туда. Шахматная доска была уже приготовлена. Доктор Сковроннек пришел одновременно с ним, и они уселись. -- Черные или белые, господин окружной начальник? -- как всегда, осведомился доктор. -- Как вам угодно, -- отвечал господин фон Тротта. И они начали играть. Господин фон Тротта играл сегодня тщательно, почти благоговейно, и выиграл. -- Вы скоро станете настоящим мастером! -- заметил Сковроннек. Окружной начальник и вправду почувствовал себя польщенным. -- Может быть, я в свое время и мог бы им сделаться! -- отвечал он. И подумал, что это было бы лучше. -- Между прочим, я написал сыну, -- начал он немного погодя. -- Пусть поступает, как хочет. -- Вы правильно поступили! -- промолвил доктор. -- Нельзя брать на себя ответственность! Ни один человек не может нести ответственности за другого! -- Мой отец нес ее за меня! -- сказал окружной начальник, -- и мой дед за моего отца! -- Тогда все было по-другому, -- возразил Сковроннек. -- В наше время даже император не несет ответственности за свою монархию. Похоже на то, что и сам господь бог не хочет нести ответственности за мир. В те времена было легче! Все было устойчивее. Каждый камень лежал на своем месте. Улицы жизни были хорошо вымощены. Надежные крыши возвышались над стенами домов. Но сегодня, господин окружной начальник, сегодня камни валяются поперек улиц или лежат ссыпанными в опасные кучи, крыши продырявлены, в домах идет дождь, и каждый сам должен знать, по какой улице ему идти и в какой дом въезжать. Когда ваш покойный отец сказал, что из вас выйдет не сельский хозяин, а чиновник, он был прав. Вы стали образцовым чиновником. Но когда вы сказали своему сыну, чтобы он сделался солдатом, вы были не правы. Он не стал образцовым солдатом! -- Да, да! -- подтвердил господин фон Тротта. -- Поэтому надо всему давать идти своей дорогой! Когда мои дети меня не слушаются, я только стараюсь не терять своего достоинства. Это все, что мне остается. Я иногда смотрю на них, когда они спят. Их лица кажутся мне совсем чужими, я едва узнаю их и вижу, что это чужие мне люди, принадлежащие времени, которое еще только наступает и до которого мне не придется дожить. Они еще совсем малы, мои дети! Одному восемь, другому десять, и во сне у них круглые розовые лица. И все же в этих лицах, когда они спят, есть что-то жестокое. Иногда мне кажется, что это уже жестокость их времени, жестокость будущего, во сне осеняющая детей. Я не хочу дожить до этого времени! -- Да, да! -- сказал окружной начальник. Они сыграли еще одну партию, но на этот раз господин фон Тротта проиграл. -- Нет, мастера из меня не выйдет! -- мягко заметил он, как бы примиряясь со своими недостатками. Сегодня тоже наступил вечер, зеленоватые лампы, эти голоса тишины, уже загудели, в кафе опустело. Они снова пошли домой через парк. Сегодня вечер был веселый, и веселые пешеходы попадались им навстречу. Они говорили о частых дождях этого лета, о засухе прошедшего и о предвидящейся суровой зиме. Сковроннек дошел до дверей окружной управы. -- Вы поступили правильно, написав сыну, господин окружной начальник! -- сказал он. -- Да, да! -- подтвердил господин фон Тротта. Он сел за стол и торопливо съел полкурицы с салатом, не проронив ни слова. Домоправительница украдкой бросала на него боязливые взгляды. С тех пор как умер Жак, она часто сама прислуживала за столом. Она покинула комнату раньше окружного начальника, с неудавшимся книксеном, тем же, который она тридцать лет назад, маленькой девочкой, делала перед школьным директором. Окружной начальник кивнул ей вслед с жестом, которым обычно отгоняют мух. Затем он поднялся и пошел спать. Он чувствовал себя усталым, почти больным. Прошедшая ночь вспоминалась ему как давнишний сон; но все его члены ощущали ее как недавний ужас. Он спокойно уснул. Самое тяжелое, как ему казалось, было уже проделано. Он не знал, старый господин фон Тротта, что, покуда он спал, судьба пряла для него тягчайшее горе. Он был стар и утомлен, смерть уже ждала его, но жизнь еще не отпускала. Как грозный хозяин, удерживала ока его за столом, ибо он еще не отведал всего того горького, что было для него припасено. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Нет, окружной начальник отведал горького еще недостаточно! Карл Йозеф получил письмо отца слишком поздно, когда он уже давно решил больше не распечатывать и не писать писем. Что касается фрау Тауссиг, то она присылала ему телеграммы. Как юркие, маленькие ласточки, прилетали каждые две недели эти звавшие его телеграммы. И Карл Йозеф бросался к шкафу, доставал свой серый штатский костюм, свое лучшее, более важное и потайное существование, и облачался в него. Он тотчас же роднился с миром, в который устремлялся, и забывал о своей военной жизни. Место капитана Вагнера занял капитан Иедличек, переведенный в батальон из эйнзерских