о потому, что причина его была им непонятна. Словенца Иелачиха обуял гнев. Он ненавидел венгров так же сильно, как презирал сербов. Он любил монархию, он был австрофилом. И теперь стоял, держа свою любовь к монархии в широко растопыренных руках, как знамя, которое нужно куда-то пристроить и для которого не находится флагштока. Непосредственно под владычеством венгров жило множество его одноплеменников, словен и родственных им хорватов. Вся Венгрия отделяла ротмистра Иелачиха от Австрии, Вены и императора Франца-Иосифа. В Сараеве, чуть ли не на его родине, и, быть может, от руки такого же словенца как и сам ротмистр Иелачих, погиб наследник престола. Если бы ротмистр принялся теперь защищать убитого от поношений венгров (он один во всей компании понимал по-венгерски), ему могли бы возразить, что убийцы -- его одноплеменники. Он, сам не зная почему, чувствовал себя как бы совиновником. В течение полутораста лет его род усердно служил династии Габсбургов. Но двое его сыновей-подростков уже поговаривали о самостоятельности всех южных славян и прятали от него брошюры, видимо, получаемые из враждебного Белграда. А он любил своих сыновей. Каждый день, около полудня, когда полк проезжал мимо гимназии, они стремглав выскакивали из больших коричневых ворот школы и бросались ему навстречу, растрепанные, с открытыми смеющимися ртами, и отеческая нежность всякий раз заставляла его спешиваться, чтобы обнять детей. Он закрывал глаза, видя их читающими подозрительные газеты, и затыкал уши, когда они пускались в подозрительные рассуждения. Он был умен и понимал, что беспомощно стоит между своими предками и потомками, которым суждено стать предками совсем новой породы людей. У них были его лицо, глаза и цвет волос, но сердца их бились в новом ритме, в их головах зарождались чуждые ему мысли, их глотки распевали новые, неизвестные ему, песни. И в свои сорок лет ротмистр чувствовал себя старцем, а сыновья казались ему непонятными праправнуками. "Будь что будет!" -- подумал он в эту минуту, поднялся, ударил ладонью по столу и сказал: -- Мы просим милостивых государей продолжать свою беседу на немецком языке. Бенкь?, который как раз говорил, прервал свою речь и ответил: -- Я скажу по-немецки: мы, мои соотечественники и я, пришли к убеждению, что должны радоваться, если эту свинью действительно прикончили. Все вскочили на ноги. Хойницкий и веселый окружной комиссар покинули комнату. Гости остались одни. Им дали понять, что споры внутри армии не терпят свидетелей. Рядом с дверью стоял лейтенант Тротта. Он много выпил. Его лицо было бледно, члены расслаблены, в горле у него пересохло, в сердце царила пустота. Он понимал, что пьян, но, к удивлению своему, не чувствовал благодетельного тумана перед глазами. Ему даже казалось, что он яснее обычного видит все, как сквозь блестящий прозрачный лед. Лица, которые он впервые увидел сегодня, выглядели давно знакомыми. Казалось, что и эти минуты он пережил уже не раз, ведь то было воплощение давно ожидаемого события. Отечество Тротта распадалось и раскалывалось. Там, в моравском окружном городке В., может быть, еще была Австрия. Каждое воскресенье оркестр господина Нехваля играл марш Радецкого. Раз в неделю, по воскресеньям, там была Австрия. Император, белобородый, забывчивый старик, с блестящей каплей на носу, и старый господин фон Тротта были Австрийской империей. Старый Жак умер. Герой Сольферино умер. Полковой врач доктор Демант умер. Оставь эту армию, сказал он. Я выйду из армии, думал лейтенант. Мой дед тоже оставил ее. Я скажу им это, мысленно продолжал он и вдруг, как несколько лет назад, в заведении фрау Рези, ощутил потребность что-то предпринять. Не было ли тут портрета, который надо спасти? Он чувствовал сумрачный взгляд деда на своем затылке. Он шагнул на середину комнаты, не зная еще, что скажет. Кое-кто уже смотрел на него. -- Я знаю, -- начал он... и все еще ничего не знал. -- Я знаю, -- повторил он, делая еще шаг вперед, -- что его императорско-королевское высочество престолонаследник эрцгерцог Франц-Фердинанд действительно убит. Он замолчал и сжал губы. Они превратились в узкую бледно-розовую полоску. В его маленьких темных глазах зажегся светлый, почти белый огонек. Темные спутанные волосы упали на низкий лоб, оттенив складку над переносицей, бороздку гнева -- фамильную черту Тротта. Голова его поникла. На расслабленно повисших руках сжались кулаки. Все невольно взглянули на его руки. Если бы присутствующим был знаком портрет героя Сольферино, они подумали бы, что воскрес старый Тротта. -- Мой дед, -- начал лейтенант и опять почувствовал взгляд старика на своем затылке, -- мой дед спас жизнь императору. Я, его внук, не допущу поношения дома нашего государя. Господа ведут себя позорно! -- Он возвысил голос и крикнул: -- Позор! -- Впервые он слышал себя кричащим. Он никогда не кричал перед строем, подобно своим товарищам. -- Позор? -- повторил Карл Йозеф. Эхо собственного голоса отдалось в его ушах. Пьяный Бенкь? шагнул к лейтенанту. -- Позор! -- заорал Тротта в третий раз. -- Позор, -- повторил ротмистр Иелачих. -- Того, кто осмелится сказать еще хоть слово против покойного, -- продолжал лейтенант, -- я пристрелю! -- И так как пьяный Бенкь? начал бормотать что-то, крикнул: -- Тихо! -- громовым голосом, ему самому показавшимся взятым напрокат, быть может, голосом героя Сольферино. Ему чудилось, что он и дед -- одно. Это его, Карла Йозефа, портрет меркнул под сводами отцовского кабинета. Полковник Фештетич и майор Цоглауэр поднялись со своих мест. Впервые, с тех пор как существовала австрийская армия, лейтенант командовал ротмистрами, майорами и полковниками. Никто из присутствующих не верил больше, что убийство наследника ложный слух. Они видели эрцгерцога в красной, дымящейся луже крови. Им казалось, что и здесь, в этой комнате, они через секунду увидят кровь. -- Велите ему замолчать! -- прошептал полковник Фештетич. -- Господин лейтенант! -- произнес Цоглауэр, -- оставьте нас! Тротта направился к двери. В это мгновение она распахнулась. Толпа гостей ворвалась в комнату с конфетти и лентами серпантина на головах и плечах. Дверь осталась открытой. Из смежных зал доносился женский смех, музыка и шарканье танцующих. Кто-то воскликнул: -- Наследник убит! -- Траурный марш! -- завопил Бенкь?. -- Траурный марш! -- повторили за ним другие. Они ринулись вон из комнаты. В двух огромных залах, где только что происходили танцы, оба военных оркестра, управляемые улыбающимися, разгоряченными капельмейстерами, играли теперь траурный марш Шопена. В зале несколько пар кружились и кружились в такт марша. Пестрые бумажные змеи обвивали их плечи и волосы. Мужчины в военном и штатском вели под руку женщин. Их ноги с трудом подчинялись зловещему и прерывистому ритму. Оркестры играли без нот, не ведомые, а скорей сопровождаемые медленными петлями, которые чертили в воздухе черные дирижерские палочки. Иногда один оркестр отставал от другого, и ему приходилось пропускать несколько тактов, чтобы сравняться с забежавшим вперед. Гости маршировали, оставляя посредине зала пустой овал блестящего паркета. Так они кружились бесконечным траурным шествием, и каждый шел за другим, как за гробом. Все были пьяны. А у тех, кто не успел достаточно выпить, голова шла кругом от неустанного кружения. Оркестры постепенно ускоряли ритм, и ноги гостей начали маршировать уже сами по себе. Трубачи трубили без передышки, а тяжелые тарелки вдруг зачастили, как юные резвые барабанные палочки. Пьяный барабанщик внезапно ударил по серебряному треугольнику, и в этот момент граф Бенкь? в восторге подпрыгнул. -- Свинья подохла! -- завопил он по-венгерски. Но все поняли его, словно он прокричал это на немецком языке. Некоторые вдруг пустились вприпрыжку. Оркестры все быстрее наяривали траурный марш. А треугольник продолжал заливаться звонко, серебристо и пьяно. Кончилось тем, что лакеи Хойницкого стали убирать инструменты. Улыбающиеся музыканты покорно отдавали их. Скрипачи таращили глаза на уносимые скрипки, виолончелисты -- на виолончели, горнисты -- на горны. Некоторые еще водили оставшимися у них смычками по глухонемому сукну своих рукавов и склоняли головы, прислушиваясь к неслышным мелодиям, еще звучавшим в их пьяном мозгу. Барабанщик, у которого отняли его инструмент, продолжал размахивать палочками в пустом воздухе. Капельмейстеров, которые были пьянее других, слуги в конце концов подхватили под мышки и уволокли, как уволакивали инструменты. Гости хохотали. Потом все стихло. Никто не издавал ни звука. Все остались на местах, где стояли или сидели, и не шевелились. Вслед за инструментами вынесли бутылки. А у тех, кто еще держал недопитый бокал, его попросту взяли из рук. Лейтенант Тротта вышел из дому. На ступеньках парадной лестницы сидели полковник Фештетич, майор Цоглауэр и ротмистр Тшох. Дождь перестал. Время от времени только капало из разреженных туч да с выступов крыши. Все трое сидели на разостланных белых платках. А казалось, что они сидят на собственных погребальных пеленах. Намокший обрывок бумажной змеи прилип к затылку ротмистра. Лейтенант вытянулся перед ними. Они не шелохнулись и сидели по-прежнему, опустив головы, напоминая военную восковую группу из паноптикума. -- Господин майор! -- обратился Тротта к Цоглауэру. -- Я завтра намерен просить об увольнении. Цоглауэр встал. Он вытянул руку, желая что-то сказать, но не выдавил из себя ни звука. В воздухе постепенно светлело, мягкий ветерок разогнал облака, в мерцающем серебре короткой ночи уже намечалось утро, и лица стали ясно видны. Сухощавое лицо майора ходило ходуном. Морщинки как бы вдвигались одна в другую, кожа передергивалась, подбородок трясся, какие-то маленькие мускулы дергались на скулах, глаза мигали, и мелкой дрожью дрожали щеки. Все пришло в движение в этом лице от замешательства, порожденного бестолковыми, невыговоренными и невыговаривающимися словами. Тень безумия витала над ним. Цоглауэр сжимал руку Тротта секунду, вечность! Фештетич и Тшох все еще неподвижно сидели на ступеньках. В воздухе носился резкий запах бузины. Слышно было мягкое падение редких дождевых капель и тихий шелест влажных деревьев, робко оживали голоса животных, смолкшие перед грозой. Музыка внутри дома затихла. Только людская речь проникала еще через закрытые и занавешенные окна. -- Может быть, вы и правы, вы молоды, -- сказал наконец Цоглауэр. Это была только смешная, жалкая часть того, что он передумал в эти секунды. Огромный спутанный клубок мыслей остался невыговоренным. Было уже далеко за полночь. Но в городке люди еще стояли у дверей домов, на деревянных тротуарах, и разговаривали. При приближении лейтенанта они умолкали. Когда Тротта добрался до гостиницы, уже начало светать. Он открыл шкаф. Два мундира, штатский костюм, белье и саблю Макса Деманта он положил в чемодан. Все это он делал медленно, стараясь заполнить время. Он по часам проверял каждое движение. Он замедлял его, ибо боялся пустого времени, которое останется у него до рапорта. Утро наступило. Онуфрий вошел с формой и до блеска начищенными сапогами. -- Онуфрий, -- произнес лейтенант, -- я покидаю армию. -- Слушаюсь, господин лейтенант! -- отвечал Онуфрий. Он вышел из комнаты, спустился в каморку под лестницей, в которой он жил, завязал свои вещи в пестрый платок, продел палку под узел и положил все это на кровать. Он решил вернуться домой, в Бурдлаки: скоро должна была начаться уборка урожая. Ему больше нечего было делать в императорско-королевской армии. Кажется, это называлось "дезертировать" и каралось расстрелом. Да, но жандармы только раз в неделю заглядывали в Бурдлаки. От них легко было укрыться. Многие уже проделали подобное: Пантелеймон сын Ивана, Григорий сын Николая, Павел, рыжий Никифор. Поймали и осудили только одного, да и то много лет назад. Что касается лейтенанта Тротта, то он передал свою просьбу об увольнении во время офицерского рапорта. Ее тотчас удовлетворили. Он пошел прощаться с товарищами. Они не знали, что сказать ему, покуда Цоглауэр не нашел подходящей формулы. Она была очень проста. -- Всего хорошего! -- сказал он, и все повторили ее вслед за ним. Лейтенант поехал к Хойницкому. -- У меня всегда найдется место! -- сказал тот. -- Я, впрочем, за вами заеду! На секунду Тротта подумал о фрау Тауссиг. Хойницкий угадал это и заметил: -- Она у мужа. Его приступ на сей раз продлится долго. Возможно, что он навсегда останется там. И будет прав. Я ему завидую. Я навестил ее. Она постарела, друг мой, очень постарела. На следующее утро, в десять часов, лейтенант входил в окружную управу. Отец уже был там. Открывая дверь, лейтенант сразу увидел его. Он сидел как раз напротив двери, у окна. Сквозь зеленые жалюзи проникало солнце, рисуя узкие светлые полоски на темно-красном ковре. Жужжала муха, тикали часы на стене. Здесь было прохладно, тенисто и по-летнему тихо, как некогда, во время каникул. И все же на всех предметах этой комнаты покоился сегодня какой-то новый, неопределенный блеск. Нельзя было понять, откуда он исходил. Окружной начальник поднялся. Это от него распространялось свечение. Чистое серебро его бороды окрашивало дневной свет, смягченный зеленью жалюзи и красноватым блеском ковра. Много лет назад, когда Карл Йозеф приезжал на каникулы из моравской Белой Церкви, бакенбарды отца еще напоминали черную, разделенную надвое тучку. Окружной начальник остался стоять у стола. Он дал Карлу Йозефу приблизиться. Положил пенсне на папки с деловыми бумагами и обнял сына. Они наскоро поцеловались. -- Садись, -- произнес окружной начальник и указал на стул, тот самый, на котором Карл Йозеф сидел еще кадетом по воскресеньям с девяти до двенадцати, держа на коленях фуражку с вложенными в нее белоснежными перчатками. -- Отец, -- начал Карл Йозеф, -- я ухожу из армии! И тотчас же почувствовал, что не в состоянии объясниться сидя. Поэтому он поднялся и стал у другого конца стола, напротив отца, не сводя глаз с его серебряных бакенбардов. -- После несчастья, -- промолвил отец, -- которое постигло нас третьего дня, это похоже... на дезертирство. -- Вся армия дезертирует, -- отвечал Карл Йозеф. Он покинул свое место и начал ходить взад и вперед по комнате, держа левую руку за спиной, правой как бы иллюстрируя свой рассказ. Когда-то давно так ходил по комнате старый Тротта. Жужжала муха, часы тикали на стене. Солнечные полоски на ковре становились все ярче, солнце быстро поднималось; верно, оно уже высоко стоит на небе. Карл Йозеф прервал свой рассказ и взглянул на окружного начальника. Старик сидел, беспомощно свесив руки, полускрытые блестящими, круглыми, накрахмаленными манжетами. Его голова упала на грудь, и крылья бакенбардов закрыли манишку. Он молод и наивен, думал сын. Он милый, наивный младенец с седыми волосами. Может быть, я -- его отец, герой Сольферино? Я стар, а он только в летах. Карл Йозеф продолжал ходить по комнате и вдруг воскликнул: -- Монархия умерла, умерла! -- и остановился. -- По-видимому! -- пробормотал окружной начальник. Он позвонил и сказал вошедшему канцелярскому служителю: -- Передайте фрейлейн Гиршвитц, что мы сегодня обедаем на двадцать минут позднее! -- Идем, -- обратился он к сыну, беря шляпу и трость. И они отправились в городской парк. -- Свежий воздух не повредит! -- заметил окружной начальник. Они прошли мимо павильона, в котором белокурая девушка продавала воду с малиновым сиропом. -- Я устал! -- заявил окружной начальник. -- Сядем! И впервые, с тех пор как он служил в этом городе, окружной начальник опустился на обыкновенную скамью в парке. Он принялся чертить тростью на песке какие-то бессмысленные линии и фигуры и как бы между прочим сказал: -- Я был у императора. Собственно, я не хотел тебе это говорить. Император лично уладил твое дело. Но больше ни слова об этом! Карл Йозеф просунул свою руку под руку отца. Он снова ощущал его худую руку, как тогда, на вечерней прогулке в Вене. Больше он не отнимал руки. Они вместе поднялись и рука об руку пошли домой. Фрейлейн Гиршвитц появилась в воскресных серых шелках. Узкая прядь волос ее высокой прически над лбом приобрела цвет ее праздничного платья. Она успела еще наспех приготовить праздничный обед: суп с лапшой, жареную говядину и вареники с вишнями. Но окружной начальник не проронил ни слова по этому поводу. Казалось, что ему подан обычный шницель. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Через неделю Карл Йозеф расстался с отцом. Они обнялись в сенях, прежде чем сесть в экипаж. По мнению старого господина фон Тротта, нежности на перроне, при случайных свидетелях, были неуместны. Объятие было торопливое, как всегда, овеянное сыроватым воздухом сеней и прохладным дыханием каменных плит. Фрейлейн Гиршвитц уже ждала на балконе решительная и мужеподобная. Окружной начальник напрасно старался объяснить ей, что махать вслед отъезжающим излишне. Она считала это своей прямой обязанностью. Хотя никакого дождя не было, господин фон Тротта открыл зонтик. Легкие облака на небе казались ему достаточным основанием для этого. Таким образом, фрейлейн Гиршвитц со своего балкона не могла его видеть. Он не говорил ни слова! И только когда сын уже вошел в вагон, старик поднял руку с вытянутым указательным пальцем: -- Хорошо, если б ты мог оставить армию по болезни. Без уважительных причин из армии не выходят! -- Так точно, папа! -- произнес лейтенант. За минуту до отхода поезда окружной начальник ушел с перрона. Карл Йозеф видел, как он удалялся, выпрямив спину, с поднятым кверху сложенным зонтиком, похожим на обнаженную шпагу. Он не оборачивался, старый господин фон Тротта. Карл Йозеф получил отставку. -- Что ты собираешься делать? -- спрашивали его товарищи. -- У меня есть должность! -- отвечал Тротта, и они умолкали. Он осведомился об Онуфрии. В полковой канцелярии ему ответили, что денщик Колохин дезертировал. Лейтенант Тротта отправился в гостиницу. Затем он стал медленно переодеваться. Сначала отстегнул саблю -- оружие и символ чести. Этого момента он всегда боялся. И теперь был удивлен: никакого сожаления он не испытывал. На столе стояла бутылка "девяностоградусной", но ему даже не хотелось выпить. Хойницкий приехал за ним, внизу щелкнул его кнут, вот он уже вошел в комнату. Он уселся и стал смотреть на Карла Йозефа. На башне пробило три часа. Все сытые голоса лета врывались в открытое окно. Само лето призывало лейтенанта Тротта. Хойницкий, в светло-сером костюме и желтых сапогах, с кнутом в руке, казался посланцем этого лета. Лейтенант провел рукавом по матовым ножнам сабли, обнажил клинок, дохнул на него, протер носовым платком и положил оружие в футляр. Казалось, что он обряжает труп перед похоронами. Прежде чей пристегнуть футляр к чемодану он взвесил его на ладони. Потом присоединил к нему саблю Макса Деманта. Еще раз перечитал выцарапанную на сабле надпись: "Оставь эту армию!" Теперь он оставлял ее... Лягушки квакали, кузнечики стрекотали, внизу под окном ржали гнедые Хойницкого и слегка дергали легкую коляску; колеса и оси ее скрипели. Лейтенант стоял в расстегнутом мундире, потом он обернулся и сказал: -- Конец одной карьеры! -- Да, карьера кончена! -- подтвердил Хойницкий. -- Всем карьерам пришел конец! Теперь Тротта снял мундир. Он распластал гимнастерку на столе, как их этому учили в кадетском корпусе. Потом сложил ее пополам, предварительно загнув жесткий воротник и рукава; и вот она уже превратилась в маленький сверточек. Сверху он положил аккуратно сложенные штаны. Потом надел серый штатский костюм; ремень, как последнюю память о своей военной карьере, он оставил на себе (обращаться с подтяжками он никак не мог научиться). -- Мой дед, -- сказал он, -- верно, тоже вот так сложил однажды свою военную оболочку. -- Возможно, -- согласился Хойницкий. Чемодан еще стоял открытым. "Военная оболочка" лежала в нем, аккуратно сложенная. Пора было запирать чемодан. Внезапно лейтенант Тротта почувствовал боль, слезы комком подступили к горлу, он обернулся к Хойницкому и хотел что-то сказать. В семь лет он сделался воспитанником казенного учебного заведения, в десять -- кадетом. Всю свою жизнь он был солдатом. И вот теперь нужно было похоронить и оплакать солдата Тротта. Покойника не опускают в могилу без плача. Хорошо, что здесь сидит Хойницкий. -- Давайте выпьем! -- предложил последний. -- Вы начинаете раскисать! Они выпили. Затем Хойницкий встал и закрыл чемодан лейтенанта. Сам Бродницер снес чемодан вниз. -- Вы были у меня хорошим постояльцем, господин барон! -- сказал он. Со шляпой в руке Бродницер стоял у экипажа. Хойницкий уже держал вожжи. Тротта почувствовал внезапную нежность к Бродницеру. "Всего хорошего!" -- хотел он сказать. Но Хойницкий уже щелкнул языком, лошади, подняв головы и хвосты, тронули, и высокие легкие колеса с шуршаньем покатили по песчаной улице. Они ехали вдоль болот, кишащих лягушками. -- Вот где вы будете жить! -- сказал Хойницкий. Это был небольшой домик, стоявший на опушке леса, с такими же зелеными ставнями, как в окружной управе. Здесь обитал Ян Степанюк, помощник лесничего, старый человек с длинными, свисающими усами из оксидированного серебра. Он двенадцать лет прослужил в армии и на родном ему военном языке величал Тротта "господином лейтенантом". Одет он был в домотканую холщовую рубашку с узеньким, вышитым сине-красными крестиками воротом. Ветер раздувал ее широкие рукава, и казалось, что у Степанюка вместо рук крылья. Здесь остался лейтенант Тротта. Он решил не встречаться ни с кем из прежних товарищей. При колеблющемся свете свечи, в своей бревенчатой комнатке, он писал письма отцу на желтоватой волокнистой бумаге -- обращение в четырех пальцах расстояния от верхнего края, текст в двух пальцах от боковых полей. Все письма походили друг на друга, как служебные записки. У него было мало работы. В большие, переплетенные в черно-зеленую клеенку книги он вносил имена поденщиков, размер жалованья, расходы на нужды гостей, живущих у Хойницкого. Он складывал цифры старательно, но неверно, составлял отчеты о состоянии птичьего двора, о поголовье свиного стада, о проданных или оставленных для домашнего потребления фруктах, о маленьком участке, на котором рос желтый хмель, о сушильне, ежегодно отдававшейся в аренду. Теперь он начал вникать в язык этой страны. Он понимал то, что говорили крестьяне. Он торговался с рыжеволосыми евреями, уже начинавшими закупать дрова на зиму. Он узнал разницу в стоимости березы, сосны, ели, дуба, липы и клена. Он скряжничал. Так же как его дед, герой битвы при Сольферино, рыцарь правды, он узловатыми жесткими пальцами пересчитывал серебряные монеты, когда по четвергам ездил на базар закупать седла, хомуты, косы, шлифовальные камни, серпы, грабли и семена. Случайно завидя проходящего офицера, он опускал голову. Но эта предосторожность была излишней. Он был почти неузнаваем, так как усы его разрослись и он начал отпускать бороду. Повсюду уже шли приготовления к уборке урожая; крестьяне толпились у крылец и точили косы о круглые кирпично-красные камни. Вся страна наполнилась жужжаньем стали, заглушавшем песню кузнечиков. Иногда по ночам до лейтенанта доносилась музыка и шум из "нового дворца". Он засыпал под эти звуки, так же как под крик петуха и лай собак в полнолуние. Наконец-то он был доволен, тих и одинок. Ему казалось, что он никогда не жил другой жизнью. Когда ему не спалось, он брал палку и шел бродить по полям среди многоголосого хора ночи, дожидался рассвета, приветствовал багряное солнце, вдыхал росу, слушал ласковую песню ветерка, возвещавшую приближение утра. После этих ночей он чувствовал себя бодро, как после крепкого сна. Каждый день проходил он через пограничные деревни. -- Бог в помощь, -- говорили крестьяне. -- Благодарствуйте. Аминь, -- отвечал Тротта. На ходу он, как и они, сгибая ноги в коленях. Так ходили и крестьяне Сиполья. Однажды он шел через деревню Бурдлаки. Был тихий день. Колоколенка, как перст этой деревни, утыкалась в голубое небо. Сонно кричали петухи. Вдоль всей улицы жужжали и стайками вились комары. Внезапно из одной избы вышел черноволосый крестьянин с окладистой бородой, встал посреди дороги и произнес: -- Господин лейтенант, я Онуфрий! -- Почему ты дезертировал? -- спросил Тротта. -- Я просто ушел домой! -- возразил Онуфрий. Предлагать подобные вопросы явно не имело смысла. Все было понятно. Онуфрий служил лейтенанту, как лейтенант служил императору. Отчизны более не существовало. Она разбилась, распалась на куски. -- И ты не боишься? -- спросил Тротта. Нет, Онуфрий не боялся. Он жил у своей сестры. Жандармы каждую неделю проходили через деревню, не оглядываясь по сторонам. Они тоже были украинцы, крестьяне, как и Онуфрий. Если к вахмистру не поступал письменный донос, он ни до чего не касался. А в Бурдлаках не было доносчиков. -- Будь здоров, Онуфрий! -- сказал Тротта. Он пошел вверх по кривой улочке, впадавшей в бесконечные поля. До поворота Онуфрий следовал за ним. Лейтенант слышал скрип подбитых гвоздями солдатских сапог на гравии дорожки. Онуфрий прихватил с собой казенные сапоги. Лейтенант направлялся в шинок еврея Абрамчика. Там можно было купить ядровое мыло, водку, папиросы, курительный табак и почтовые марки. У еврея была огненно-красная борода; он сидел у сводчатых ворот своего шинка, и его борода светилась на два километра в округе. Когда он состарится, подумал лейтенант, он станет таким же белобородым евреем, как дед Макса Деманта. Тротта выпил водки, купил табаку, марок и ушел. Дорога из Бурдлаков вела мимо Олекска, к деревне Сосновки, оттуда в Биток и Домброву. Каждый день проходил он этой дорогой, дважды пересекая железнодорожное полотно; в будках непрестанно звенели сигналы -- веселые голоса далекого мира, до которого больше не было дела барону Тротта. Угас этот мир. Забвением покрылись годы военной службы, и казалось, что Карл Йозеф всю свою жизнь ходил по полям и проселочным дорогам, -- с палкой в руке, а не с саблей у бедра. Он жил, как его дед, герой Сольферино, как его прадед сторож Лаксенбургского парка, как, быть может, жили все его безыменные, неведомые предки, крестьяне из Сиполья. Всегда одна и та же дорога -- мимо Олекска, к Сосновкам, Битку и Домброве. Эти деревни были расположены вокруг дворца Хойницкого и все принадлежали ему. От Домбровы узкая тропинка, поросшая ивняком, вела к Хойницкому. Было еще рано. Ускорив шаг, можно прийти к нему еще до шести часов и не встретить никого из старых товарищей. Тротта зашагал быстрее. Вот он уже стоит под окнами. Лейтенант свистнул. У окна появился Хойницкий, кивнул и быстро сошел вниз. -- Вот и докатились! -- сказал Хойницкий. -- Война! Мы долго ее ждали, и все же она удивит нас. Видно, нам не суждено жить свободно. Мой мундир наготове. Через неделю, думается мне, самое большее через две, мы вернемся в наши полки. Тротта показалось, что природа никогда не была такой мирной, как в этот час. На солнце уже можно было смотреть не щурясь, оно с видимой глазу быстротой продвигалось к западу. Встречать его бросился ветер, он нагнал курчавые облачка на небе, взволновал пшеничные и ржаные колосья на земле, ласково коснулся красных головок мака. Синеватая тень легла на зеленые лужайки, лесок на востоке утонул в лиловато-черном сумраке. Маленький белый дом Степанюка, в котором жил Тротта, светился на опушке, в окнах его пылал и переливался солнечный свет. Кузнечики заверещали громче. Но ветер отнес вдаль их голоса. На мгновение стало тихо, слышалось дыхание земли. Внезапно сверху, из поднебесья, донеслось слабое, хриплое гоготанье. Хойницкий поднял голову. -- Знаете, что это такое? Дикие гуси! Они рано покидают нас. Ведь лето еще в разгаре! Но им уже слышны выстрелы. Они знают, что делают! Сегодня был четверг, день "маленьких праздников". Хойницкий вернулся в дом. Тротта медленно двинулся по направлению к сверкающим окнам своей хижины. В эту ночь ему не спалось. Около полуночи он снова услышал хриплый крик диких гусей. Лейтенант встал, оделся и подошел к двери. Степанюк, в одной рубашке, лежал на пороге, его трубка горела красным огоньком. Не двигаясь, он сказал: -- Сегодня не уснешь! -- Гуси, -- произнес Тротта. -- Да, это гуси! -- подтвердил Степанюк, -- Никогда в жизни мне не приходилось слышать их в эту пору! Слушайте, слушайте! Тротта взглянул на него. Звезды мерцали, как обычно. Ничего, кроме них, он не видел. И все же под звездами стоял крик, хриплый и непрерывный. -- Они готовятся, -- заметил Степанюк, -- я уже давно лежу здесь. Несколько раз мне удавалось их видеть, вернее, только их серую тень. Смотрите! Под кобальтовой синевой неба виднелись крохотные белые тени диких гусей. Они реяли среди звезд, как обрывки белой пелены. -- Это еще не все! -- продолжал Степанюк. -- Сегодня утром я видел столько ворон, как никогда. Эти вороны прилетели из чужих краев. У нас говорят: вороны -- вещуньи! На северо-восточном горизонте тянулась широкая серебряная полоса. Она быстро светлела. Поднялся ветер. Он донес несколько отрывочных звуков из дворца Хойницкого. Тротта растянулся на земле рядом со Степанюком. Сонными глазами он еще раз поглядел на звезды, прислушался к крику гусей и уснул. Проснулся он на рассвете. Ему показалось, что прошло не более получаса, на деле же он проспал не менее четырех. Вместо привычных щебечущих голосов птиц, всякий день приветствовавших утро, сегодня слышалось только черное карканье воронья. Вслед за ним проснулся и Степанюк. Он вынул изо рта трубку (остывшую за ночь) и указал ею на деревья, окружавшие дом. Большие черные птицы застыли на ветвях, как какие-то страшные, упавшие с неба плоды. Они сидели, сидели неподвижно и каркали. Степанюк пустил в них камнем. Но вороны только захлопали крыльями. Как плоды, торчали они на деревьях. -- Я стрельну по ним, -- сказал Степанюк. Он пошел в дом, принес ружье, выстрелил. Несколько птиц упало на землю. Остальные, казалось, и не слыхали выстрела. Они по-прежнему сидели на ветвях. Степанюк пересчитал черные трупы, он настрелял их больше дюжины, и понес свою добычу к дому, кровь капала на траву. -- Удивительные вороны, -- сказал он, -- они не шевелятся. Это вещие птицы! Была пятница. Под вечер Карл Йозеф, как обычно, проходил по деревням. Кузнечики не стрекотали, не квакали лягушки, только вороны каркали. Они расселись повсюду -- на липах, на ивах, на дубах и на березах. Может быть, они слетаются каждый год перед жатвой, подумал Карл Йозеф. Они слышат, как крестьяне точат косы, и прилетают. Идя через деревню Бурдлаки, он втайне надеялся встретить Онуфрия, но Онуфрий не появлялся. У крылец стояли крестьяне и точили косы о красноватые камни. Изредка они поднимали головы; карканье мешало им, и черные проклятья летели вслед черным птицам. Путь Тротта лежал мимо шинка Абрамчика; рыжеволосый еврей сидел у ворот, его борода светилась. Завидев лейтенанта, Абрамчик поднялся, снял черную шапочку, провел рукой по воздуху и сказал: -- Воронье налетело! Они каркают целый день! Умные птицы! Надо остерегаться! -- Да, может быть, вы и правы! -- сказал Тротта и пошел дальше, по поросшей ивняком тропинке, к Хойницкому. Вот уже он под окнами. Лейтенант свистнул. Никто не появился. Хойницкий, вероятно, был в городе. Тротта тоже пошел туда, по тропинке между болот, чтобы никого не встретить. Только крестьяне ходили этой дорогой. Кое-кто из них попался ему навстречу. Дорожка была так узка, что на ней нельзя было разойтись двоим. Одному приходилось останавливаться и пропускать другого. Все встречавшиеся ему сегодня, казалось, двигались быстрее, чем обычно. Они торопливо здоровались и шли дальше большими шагами, опустив головы, как люди, погруженные в какие-то важные размышления. Когда Тротта уже подходил к заставе, за которой начинался город, он увидел группу человек в двадцать, гуськом идущую по узкой тропинке. Тротта остановился. Ему подумалось, что это, должно быть, рабочие щетинных фабрик, возвращающиеся домой по деревням. Может быть, среди них есть люди, по которым он стрелял. Он посторонился, чтобы пропустить их. Они молча и торопливо шли друг за другом, каждый нес узелок за плечами. Вечер, казалось, быстрее спускался на землю, словно спешащие люди усиливали темноту. Небо слегка заволокло, маленькое и красное садилось солнце, серебристо-серый туман, земной брат облаков, поднялся над болотами. Внезапно зазвонили все колокола в городке. Пешеходы на мгновение замерли, прислушались и двинулись дальше. Тротта остановил одного из идущих сзади и спросил, почему звонят в колокола. -- Война, -- отвечал тот, не поднимая головы. -- Война, -- повторил Тротта. Да, конечно, начиналась война. Ему показалось, что он знал это уже со вчерашнего, нет, с третьего дня -- уже много недель, с ухода в отставку, с злополучного праздника драгунов. Это была война, к которой он начал готовиться с семи лет. Это была его война, война внука. Возвращались дни героев Сольферино. Колокола гудели без устали. Вот наконец и застава. Сторож на деревянной ноге стоял у крыльца своего домишка, окруженный толпой людей, на дверях висел яркий черно-желтый плакат. Первые слова, черные по желтому фону, можно было прочесть издалека. Как тяжелые столбы, вздымались они над головами собравшихся: "К моим народам!" Крестьяне в коротких и сильно пахнущих овчинных тулупах, евреи в развевающихся черно-зеленых лапсердаках, швабские земледельцы в зеленых кафтанах из грубого сукна, польские мещане, торговцы, ремесленники и чиновники окружали домишко таможенного сторожа. На всех четырех его стенах висели огромные плакаты, каждый на другом языке, начинавшиеся обращением императора: "К моим народам!" Грамотные читали вслух, их голоса смешивались с гудением колоколов. Некоторые переходили от одной стены к другой и на разных языках читали текст плакатов. Когда один из колоколов умолкал, тотчас же начинал гудеть другой. Из городка толпы людей, по широкой улице, спешили к вокзалу. Вечер уже наступил, и так как это была пятница, то в маленьких домишках евреев зажглись свечи, отбрасывавшие свет на тротуары. Каждый домик походил на маленький склеп. Сама смерть зажигала в нем свечи. Громче, чем в другие кануны суббот, раздавалось из молитвенных домов пение евреев. Они встречали необыкновенную, кровавую субботу. Черными торопливыми стайками выбегали они из домов, толпились на перекрестках, вопя и плача о своих соплеменниках солдатах, которые завтра должны были выступить. Они жали друг другу руки, целовались; при этом их бороды спутывались, и они руками разнимали их. Над головами несся звон колоколов. Это гуденье и вопли евреев прорезали резкие голоса труб, доносившиеся из казарм. Там играли зорю. Последнюю зорю. Ночь уже наступила, но на небо не было ни одной звезды. Плоское, сумрачное и низкое, нависло оно над городом! Тротта пошел обратно. Он хотел взять извозчика, но извозчиков не было. Быстрыми, большими шагами отправился он к Хойницкому. Ворота стояли открытыми настежь, все окна были освещены, как на "больших праздниках". Хойницкий, в военной форме, вышел ему навстречу. Он приказал закладывать лошадей, до его гарнизона было три мили, а он хотел прибыть туда еще этой ночью. -- Подожди минутку, -- обратился он к Трота Впервые сказал он ему "ты", может быть, нечаянно, может быть, потому, что был в военной форме. -- Я подвезу тебя! Они подъехали к домику Степанюка, вошли. Хойницкий сел. Он смотрит, как Тротта снимает штатский костюм и медленно, вещь за вещью, облачается в военную форму. Так несколько недель тому назад... -- но как это было давно! -- в гостинице Бродницера смотрел он на лейтенанта, снимавшего военную форму. Тротта возвращается к своему мундиру, с детства ему родному. Он вынимает саблю из футляра, опоясывается; огромные желтые кисти ласково гладят переливчатый металл сабли. Вот он запирает чемоданы. У них мало времени для прощания. Они останавливаются пред казармой егерей. -- Прощай, -- говорит Тротта. За широкой, неподвижной спиной кучера они жмут друг другу руки долго, так, что течение времени становится почти слышным. Но это пожатие кажется им недостаточным. -- У нас принято целоваться, расставаясь! -- говорит Хойницкий. Они обнимаются и быстро целуют друг друга. Тротта выходит из экипажа. Караул у казармы отдает ему честь. Лошади трогают. Тяжелые ворота закрываются за лейтенантом. Он на мгновение останавливается и слышит, как отъезжает коляска Хойницкого. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ В эту же ночь батальон егерей выступил на юго-восток, в направлении Волочанска. Пошел дождь, сначала мелкий, потом усилившийся, и белая пыль дороги превратилась в серебристо-серую тину. Грязь хлюпала под сапогами солдат и обрызгивала новые, с иголочки шинели офицеров, согласно приказу идущих на смерть. Длинные сабли мешали им при ходьбе, с бедер у них свисали пышные черно-желтые кисти военных шарфов, теперь промокшие, всклокоченные и облепленные тысячами мелких комочков грязи. На рассвете батальон достиг своей цели, соединился с двумя пехотными полками и образовал с ними одну походную колонну. Так ждали они два дня, а войны все не было. Иногда, справа от них, слышались отдельные далекие выстрелы; то были столкновения небольших конных пограничных отрядов. Изредка им попадался на глаза раненый таможенный чиновник или убитый жандарм. Санитары проносили раненых мимо солдат. Война все еще не хотела начинаться. Она медлила, как иногда по целым дням медлят грозы. На третий день пришел приказ об отступлении, и батальон приготовился к демаршу. Офицеры, так же как и солдаты, испытывали разочарование. Распространился слух, что в двух милях от них был уничтожен целый полк драгун. Казаки перешли границу. Молчаливо и угрюмо маршировал батальон на запад. Вскоре они поняли, что участвуют в непредусмотренном отступлении, так как на перекрестках проселочных дорог, в деревнях и местечках натыкались на беспорядочно отступающие войска всех родов оружия. Из штаба армии поступали многочисленные и весьма разноречивые приказы. Большинство их касалось эвакуации городов и деревень и мероприятий против русофильски настроенных украинцев, попов и шпионов. Торопливые полевые суды выносили опрометчивые приговоры. Тайные шпики строчили бесконтрольные доносы на крестьян, учителей, фотографов, чиновников. Времени было мало. Приходилось спешно отступать и так же спешно карать предателей. И в то время, как санитарные повозки, обозы, полевая артиллерия, драгуны, уланы и пехотинцы, увязая в грязи размытых дождем дорог, спутывались в неожиданно возникающие и безнадежные клубки, стремглав носились курьеры и жители маленьких городков нескончаемыми вереницами тянулись на запад, охваченные белым ужасом, нагруженные белыми и красными тюфяками, серыми мешками, коричневой мебелью и голубыми керосиновыми лампами, -- в это время в церковных дворах сел и в деревушках раздавались выстрелы торопливых исполнителей опрометчивых приговоров, и мрачная барабанная дробь сопровождала монотонные, зачитываемые аудиторами решения судов; жены расстрелянных, вопя о пощаде, валялись перед выпачканными в грязи сапогами офицеров, и пылающий, красный и серебряный огонь вырывался из хижин и овинов, сараев и скирд. Война австрийской армии началась с полевых судов. По целым дням висели подлинные и мнимые предатели на деревьях церковных дворов, наводя ужас на всех живущих. А живые разбегались куда глаза глядят. Вокруг висельников бушевал огонь, и листва трещала, ибо огонь был сильнее непрерывно моросившего дождя, которым началась эта кровавая осень. Старая кора древних деревьев мало-помалу обугливалась, и маленькие, серебряные дымящиеся искорки пробивались из ее щелей, огненные черви пожирали листву, зеленые листья свертывались, становились красными, потом черными и серыми, веревки развязывались, и трупы падали на землю с обугленными лицами и еще не поврежденными телами. Однажды они сделали привал в деревне Крутыны. Батальон пришел туда под вечер и на следующее утро, еще до восхода солнца, должен был двинуться дальше, на запад. В этот день дождь прекратился, и сентябрьское солнце обволокло ласковым серебряным светом обширные поля, на которых еще стоял хлеб, живой хлеб, которому уже не суждено было стать пищей. Бабье лето медленно кружилось в воздухе. Даже воронье стихло, обманутое мирным течением этого дня и, следовательно, лишившееся надежды сыскать вожделенную падаль. Вот уже восемь дней, как они не раздевались. Сапоги их были наполнены водой, ноги распухли, колени одеревенели, икры невыносимо ныли, спины не сгибались. Разместившись по избам, они попытались достать из своих сундучков сухую одежду и обмыться водой из маленького колодца. В эту ночь, которая была бы ясной и тихой, если б забытые и покинутые собаки в некоторых дворах, воя от страха и голода, не нарушали тишины, лейтенанту не спалось. Он вышел из избы и пошел вдоль длинной деревенской улицы по направлению к церкви, православный двойной крест которой, казалось, уходил в звездное небо. Церковь, с тесовой крышей, стояла посреди маленького кладбища, ее окружали покосившиеся деревянные кресты; в ночном освещении казалось, что они пляшут. Перед большими серыми, широко раскрытыми воротами кладбища болтались трое повешенных: в середине бородатый поп, по краям два молодых крестьянина в песочно-желтых кафтанах, с грубо сплетенными лаптями на недвижных ногах. Черный подрясник священника, висевшего посредине, доходил до его сапог. Ночной ветер временами шевелил его ноги, так что они, как немые языки глухонемого колокола, ударялись о подол подрясника; и казалось, что они, хоть и беззвучно, но все же звонят. Лейтенант Тротта приблизился к повешенным. Заглянул в их раздувшиеся лица. Ему казалось, что в этих трех он узнает своих солдат. Это были лица народа, с которым он ежедневно проходил учение. Лейтенант Тротта огляделся кругом. Прислушался. Ни единый человеческий звук не доносился до него. На колокольне шебаршили летучие мыши. В брошенных дворах лаяли брошенные собаки. Лейтенант вытащил саблю и одну за другой перерезал веревки повешенных. Потом он взвалил трупы себе на плечи и поочередно перенес их на кладбище. Своей блестящей саблей начал он рыть землю на дорожке между могилами, покуда ему не показалось, что яма достаточно велика для троих. Он положил их туда и при помощи сабли и ножен засыпал могилу землей и потом притоптал ее ногами. Он перекрестился. Со времени последней мессы в моравской Белой Церкви ему не приходилось осенять себя крестным знамением. Он хотел еще прочитать "Отче наш", но его губы двигались, не производя ни единого звука. Прокричала какая-то ночная птица. Зашуршали летучие мыши. Собаки выли в покинутой деревне. На следующее утро, еще до восхода солнца, они двинулись дальше. Серебряные туманы осеннего утра окутывали землю. Но вскоре солнце вышло из них, пылающее, как летом. Людей томила жажда. Они шли по заброшенной песчаной местности. Иногда им чудилось, что где-то журчит вода. Кое-кто из солдат бросался бежать в направлении, откуда доносилось мнимое журчание, и тотчас же возвращался обратно. Нигде ни ручейка, ни ключа, ни колодца. Они прошли через несколько деревень, но колодцы повсюду были забиты телами убитых и казненных. Солдаты уже перестали заглядывать в них. Они молча шли дальше. Жажда усиливалась. Настал полдень. Они услыхала выстрелы и плашмя легли на землю. Враг, по-видимому, уже опередил их. Они ползли, прижимаясь к земле. Вскоре дорога стала расширяться. Мелькнули огни какой-то маленькой железнодорожной станции. Здесь начинались рельсы. Батальон бегом достиг станции, тут было спокойнее; еще один, два километра, и они с обеих сторон будут защищены насыпью. Враг (быть может, какая-нибудь быстрая казацкая сотня) находился на том же уровне, что и они, но по другую сторону насыпи. Молчаливо и угрюмо шагали они по шпалам. Вдруг кто то крикнул: "Вода!". И в следующую же секунду на склоне насыпи, у будки стрелочника, они увидели колодец. -- Ни с места! -- скомандовал майор Цоглауэр. -- Ни с места! -- повторили за ним офицеры. Но изнемогающих от жажды людей невозможно было удержать. Сначала поодиночке, потом группами, они стали взбираться по откосу; затрещали выстрелы, и многие попадали. Неприятельские всадники по ту сторону насыпи стреляли в мучимых жаждой людей. Но все больше подгоняемых жаждой солдат устремлялось к смертоносному колодцу. И когда второй взвод второй роты приблизился к нему, около дюжины трупов уже валялось на зеленом склоне. -- Взвод, стой! -- скомандовал Тротта. Он отошел в сторону и сказал: -- Я принесу вам воды! Никому не выходить из строя! Ждать здесь! Давайте ведра! Ему подали два брезентовых ведра. Он взял по ведру в каждую руку и стал подыматься на насыпь, по направлению к колодцу. Пули свистели вокруг него, падали у его ног, проносились мимо ушей и над головой. Он склонился над колодцем. По другую сторону насыпи увидел он два ряда целящихся казаков. Но страха не ощутил. Ему не приходило в голову, что он может быть настигнут пулей, как другие. Ему уже слышался залп из еще не выстреливших орудии и одновременно первые дробные такты марша Радецкого. Он стоит на балконе отчего дома. Внизу играет военный оркестр. Вот Нехваль поднял черную палочку с серебряным наконечником. Вот Тротта опускает второе ведро в колодец. Вот звонко залились трубы. Вот он вытаскивает его. Держа в каждой руке полное, переливающееся через край ведро, среди жужжащих вокруг пуль, он выставляет вперед левую ногу и начинает спускаться. Вот он делает два шага. Вот уже только его голова виднеется над краем откоса. Вот пуля пробила его череп. Он шагнул еще раз и упал. Полные ведра качнулись, выпали из рук и пролились на него. Теплая кровь из его головы потекла по холодной земле откоса. Внизу украинские крестьяне его взвода хором закричали: -- Господи Иисусе! "Во веки веков аминь!" -- хотел он ответить. Это были единственные русинские слова, которые он знал. Но губы его больше не шевелились. Рот остался полуоткрытым. Его белые зубы оскалились прямо в голубое осеннее небо. Его язык начал медленно синеть. Он почувствовал, как тело его холодеет. И умер. Таков был конец лейтенанта Карла Йозефа, барона фон Тротта. Так прост и не приспособлен для обработки в хрестоматиях, разрешенных для чтения в народных и городских школах Австрийской монархии, был конец внука героя битвы при Сольферино. Лейтенант умер не с оружием, а с двумя ведрами воды в руках. Майор Цоглауэр написал окружному начальнику. Старый Тротта дважды перечитал письмо и опустил руки. Письмо выпало из них и затрепыхалось на красном ковре. Господин фон Тротта не снял пенсне. Его голова тряслась, и шаткое пенсне со своими овальными стеклышками, как стеклянный мотылек, трепетало на носу старика. Две тяжелые прозрачные слезы одновременно выкатились из глаз господина фон Тротта, замутили стекла пенсне и покатились дальше, на бакенбарды. Тело господина фон Тротта оставалось спокойным, только голова его тряслась. С час, если не больше, господин фон Тротта просидел так за письменным столом. Потом он встал и обычной походкой направился в свою квартиру. Он достал из сундука черный костюм, черный галстук и перевязи из черного крепа, которые после смерти отца носил на шляпе и на рукаве. Переоделся, не глядя в зеркало. Голова его все еще тряслась. Он, правда, пытался укротить беспокойный череп. Но чем сильнее напрягался окружной начальник, тем сильнее тряслась его голова. Пенсне все еще сидело у него на носу и трепыхалось. В конце концов окружной начальник отказался от всех усилий и предоставил голове трястись. В черном костюме и с черной перевязью на рукаве он прошел в комнату фрейлейн Гиршвитц, остановился в дверях и сказал: -- Мой сын убит, почтеннейшая! Затем быстро закрыл дверь, прошел в окружную управу, открывал двери всех канцелярий, просовывал в них свою трясущуюся голову и повсюду объявлял: Мой сын убит, господин имярек! Мой сын убит, господин имярек! Потом он взял шляпу, трость и вышел на улицу. Прохожие приветствовали окружного начальника, с удивлением глядя на его трясущуюся голову. Он останавливал то одного, то другого, говорил: "Мой сын убит!" -- и отходил, не дожидаясь соболезнований оторопевших горожан. Он шел к доктору Сковроннеку. Доктор Сковроннек носил теперь форму старшего военного врача и утро проводил в гарнизонном госпитале, а послеобеденные часы, как всегда, в кафе. При входе окружного начальника он поднялся, увидел трясущуюся голову старика, траурную перевязь на рукаве и все понял. Он схватил руку господина фон Тротта, не сводя глаз с его трясущейся головы и пенсне. -- Мой сын убит! -- повторил окружной начальник. Сковроннек долго держал руку своего приятеля. Так, рука в руку, стояли они оба. Наконец окружной начальник сел, доктор Сковроннек переложил шахматную доску на другой стол. Подошедшему кельнеру окружной начальник тоже заявил: -- Мой сын убит! Кельнер низко склонился и принес рюмку коньяку. -- Еще одну! -- приказал окружной начальник. Он наконец снял пенсне. Внезапно ему пришло в голову, что письмо со страшным известием осталось лежать на ковре в канцелярии; он поднялся и пошел обратно в окружную управу. Следом за ним шел доктор Сковроннек. Господин фон Тротта, видимо, не замечал его. Но он и не удивился, когда Сковроннек, без стука, открыл дверь канцелярии, вошел и остановился на пороге. -- Вот письмо, -- сказал окружной начальник. В эту и в многие последующие ночи старый господин фон Тротта не спал. Его голова тряслась и качалась даже в подушках. Иногда окружной начальник видел во сне своего сына. Лейтенант Тротта стоял перед отцом, держа в руках свою офицерскую фуражку, наполненную водой, и говорил; -- Пей, папа, ведь ты хочешь пить! Этот сон стал повторяться все чаще. И постепенно окружному начальнику стало удаваться каждую ночь видеть своего сына, а иногда Карл Йозеф являлся ему даже по несколько раз. Итак, господин фон Тротта начал стремиться к ночи, ко сну. День вызывал у него нетерпение. А когда наступила весна и дни сделались длиннее, он стал утром и вечером затемнять комнаты, чтобы искусственно удлинить ночь. Его голова так и не перестала трястись. Он сам и все окружающие постепенно привыкли к ее непрерывающейся дрожи. Война, казалось, мало интересовала господина фон Тротта. Газету он брал в руки только для того, чтоб спрятать за ней свою трясущуюся голову. Между ним и доктором Сковроннеком речь никогда не заходила о победах и поражениях. Обычно они играли в шахматы, не обмениваясь ни единым словом. Только изредка одни говорил другому: -- Помните партию в позапрошлом году? Вы были так же невнимательны, как сегодня! Казалось, что они говорят о событиях, свершившихся много десятилетий тому назад. Немало времени прошло с момента получения рокового известия, времена года сменяли друг друга, согласно извечным невозмутимым законам природы, но люди за красной пеленой войны едва замечали их -- и меньше всех остальных окружной начальник. Его голова все еще тряслась, подобно большому, легкому плоду на чересчур тонком стебле. Лейтенант Тротта давно уже сгнил или был сожран воронами, кружившими тогда над роковыми железнодорожными насыпями. Но старому господину фон Тротта все еще казалось, что он только вчера получил известие о его смерти. И письмо майора Цоглауэра, которого тоже уже не было в живых, лежало на груди окружного начальника; каждый день оно перечитывалось и сохранялось во всей своей страшной свежести, как могильный холм сохраняется заботливыми руками. Какое дело было старому господину фон Тротта до сотен тысяч новых мертвецов, которые последовали за его сыном? Какое дело было ему до спешных и запутанных распоряжений вышестоящих органов, каждую неделю поступавших к нему. И какое было ему дело до гибели мира, приближение которой он теперь видел яснее, чем некогда наделенный пророческим даром Хойницкий? Его сын был мертв. Его служение кончилось. Его мир рухнул. ЭПИЛОГ Нам остается еще только рассказать о последних днях господина окружного начальника фон Тротта. Они прошли, как единый день. Время с однообразным шумом текло мимо него, подобно широкому равномерному потоку. Известия с театра войны и различные чрезвычайные постановления и приказы наместничества мало интересовали окружного начальника. Ведь он уже давно вышел бы на пенсию. Служить он продолжал только потому, что этого требовала война. И ему частенько казалось, что он живет теперь второй, серой жизнью, тогда как с первой, настоящей, давно покончено. Его дни -- так ему казалось -- не спешили навстречу могиле, как дни других людей. Окаменелый, как собственное надгробие, стоял окружной начальник на берегу своих дней. Господин фон Тротта спал очень мало. Ел, не замечая, что ему подают. Подписывал бумаги, хорошенько не прочитав их. Случалось, что он приходил в кафе, когда доктора Сковроннека еще не было. Тогда господин фон Тротта брал в руки газету трехдневной давности и снова перечитывал уже давно известные сообщения. Когда же доктор Сковроннек рассказывал очередные новости, окружной начальник только кивал головой, словно уже давно знал их. Однажды он получил письмо. Некая совершенно ему неизвестная фрау фон Тауссиг, добровольная сестра милосердия венского сумасшедшего дома, сообщала господину фон Тротта, что граф Хойницкий, несколько месяцев тому назад сошедший с ума на фронте и доставленный в Вену, часто говорит об окружном начальнике. Среди бессвязных речей он постоянно повторяет, что должен сообщить нечто очень важное господину фон Тротта. И если господин окружной начальник случайно имеет намерение посетить Вену, то возможно, что его визит к больному вызовет неожиданное прояснение разума, как это уже не раз имело место в подобных случаях. Окружной начальник посоветовался с доктором Сковроннеком. -- Все возможно, -- отвечал тот. -- Если вы можете это перенести, я хочу сказать, легко перенести... Господин фон Тротта перебил его: -- Я все могу перенести. Он решил выехать немедленно. Может быть, больной знал что-нибудь важное о лейтенанте. Может быть, у него было для передачи отцу что-нибудь написанное рукой сына. Итак, господин фон Тротта отправился в Вену. Его провели в военное отделение сумасшедшего дома. Был пасмурный осенний день; вокруг все было мокро от дождя, уже несколько недель моросившего над всем миром. Господин фон Тротта ждал в ослепительно белом коридоре и смотрел сквозь зарешеченные окна на более тонкую и более густую решетку дождя, думая о железнодорожной насыпи, на которой умер его сын. Теперь он совсем вымок, думал окружной начальник, словно сын пал только вчера или сегодня. Время шло медленно. Он видел проходящих по коридору людей с безумными лицами и страшными увечьями, но для окружного начальника в безумии не было ничего страшного, хотя он и впервые видел сумасшедший дом. Жаль, думал господин фон Тротта. Если б Карл Йозеф не был убит, а сошел бы с ума, я возвратил бы ему разум. А если б я не мог этого сделать, я бы все-таки каждый день приходил к нему! Может быть, у него была бы так же страшно изувечена рука, как у этого вот лейтенанта, которого сейчас провели по коридору. Но это все же была бы его рука, а гладить можно и искалеченную руку. Можно смотреть и в безумные глаза! Главное, чтоб это были глаза сына! Счастливы отцы, сыновья которых безумны! Наконец появилась фрау фон Тауссиг, такая же сестра милосердия, как и все другие. Он видел только ее убор. Какое ему дело до лица этой женщины! Но ока долгим взглядом посмотрела на него и затем сказала: -- Я знала вашего сына! Окружной начальник только теперь взглянул на ее лицо. Это было лицо пожилой женщины, все еще красивой. Да, косынка сестры милосердия молодила ее, как и всякую женщину. Это светская женщина, подумал господин фон Тротта. -- Как давно, -- спросил он, -- знали вы моего сына? -- Это было перед войной, -- отвечала фрау фон Тауссиг. Затем она взяла под руку окружного начальника, повела его вдоль коридора, как привыкла водить больных, и тихонько сказала: -- Мы любили друг друга, Карл Йозеф и я! Окружной начальник спросил: -- Простите, не из-за вас ли вышла тогда эта нелепая история? -- Отчасти и из-за меня! -- сказала фрау фон Тауссиг. -- Так, так, -- пробормотал господин фон Тротта, -- отчасти и из-за вас! -- Потом он тихонько сжал руку сестры милосердия и закончил: -- Я хотел бы, чтоб у Карла Йозефа могли еще быть "истории" из-за вас. -- Теперь идемте в палату! -- сказала фрау фон Тауссиг. Ибо почувствовала, как слезы подкатились к ее горлу, а она считала, что ей не следует плакать. Хойницкий помещался в комнате, откуда вынесены были все предметы, так как временами на него находило буйство. Кресло, на котором он сидел, всеми четырьмя ножками было ввинчено в пол. Когда вошел окружной начальник, Хойницкий поднялся навстречу гостю и сказал, обращаясь к фрау фон Тауссиг: -- Оставь нас, Валли! Нам нужно переговорить о серьезных вещах. Они остались одни. Хойницкий подошел к двери, спиной прикрыл проделанное в ней окошечко и провозгласил: -- Приветствую вас в моем доме! Его голый череп по каким-то непонятным причинам казался господину фон Тротта еще голее. Из больших выпуклых голубых глаз больного исходил какой-то ледяной ветер, мороз, веявший над желтым, изможденным и в то же время одутловатым лицом и над пустыней черепа. Время от времени правый угол его рта подергивался. Казалось, что он собирается улыбнуться этим углом. Способность улыбаться, навеки утраченная его губами, засела в этом правом углу. -- Садитесь, -- сказал Хойницкий. -- Я попросил вас приехать, чтобы сообщить вам нечто чрезвычайно важное. Не говорите об этом никому! Кроме вас и меня, ни один человек сегодня еще не знает об этом. Старик при смерти! -- Откуда вам это известно? -- спросил господин фон Тротта. Хойницкий, все еще стоя у двери, поднял указательный палец к потолку, затем приложил его к губам и проговорил: -- Свыше! Он обернулся, открыл дверь, крикнул: -- Сестра Валли! -- и объявил немедленно появившейся фрау Тауссиг: -- Аудиенция закончена! Он поклонился, и господин фон Тротта вышел из палаты. Он шел по длинным коридорам в сопровождении фрау Тауссиг, которая уже у самой лестницы шепнула ему: -- Может быть, это помогло! Господин фон Тротта откланялся и поехал к советнику министерства путей сообщения Странскому. Он сам не знал, почему вдруг решил нанести визит этому Странскому, женатому на урожденной Коппельман. Странские оказались дома. Они не тотчас признали окружного начальника и затем приняли его несколько смущенно, грустно и в то же время холодно, как ему показалось. Его угощали кофе и коньяком. -- Карл Йозеф, -- сказала фрау Странская, урожденная Коппельман, -- как только сделался лейтенантом, сейчас же пришел к нам! Славный он был мальчик! Окружной начальник поглаживал свои бакенбарды и молчал. Затем появился сын четы Странских. Он так сильно хромал, что неприятно было смотреть! Карл Йозеф не хромал! -- подумал окружной начальник. -- Говорят, что император при смерти! -- внезапно проговорил советник Странский. После этих слов окружной начальник немедленно встал и распрощался. Ему-то уж было известно, что старик умирает. Хойницкий сказал это, а Хойницкий всегда и все знал наперед. Окружной начальник поехал в канцелярию обер-гофмейстра, к другу своей юности Сметане. -- Старик при смерти! -- встретил его Сметана. -- Я еду в Шенбрунн! -- сказал господин фон Тротта и поехал. Неутомимый мелкий дождь окутывал Шенбруннский дворец, так же как в сумасшедший дом в Вене. Господин фон Тротта пошел по той же аллее, по которой давно-давно шел на аудиенцию к императору, испрашивать милости для своего сына. Сын был мертв. А император умирал. И впервые с тех пор, как господин фон Тротта получил известие о смерти Карла Йозефа, он почувствовал, что сын его пал не случайно. Император не может пережить нас! -- думалось ему. Не может пережить семейство Тротта! Они его спасли, и он их не переживет. Он остался стоять у входа среди низших придворных служителей. Садовник Шенбруннского парка, в зеленом фартуке и с лопатой в руках, подошел и спросил: -- Что о нем слышно? И стоявшие кругом лесничие, кучера, мелкие чиновники, привратники и инвалиды (каким был и отец героя Сольферино) отвечали: -- Ничего нового! Он умирает! Садовник удалился; с лопатой в руках отправился окапывать клумбу, взрыхлять вечную землю. Дождь шел медленно, густой и все густеющей сеткой. Господин фон Тротта обнажил голову. В парке, среди мелких дворцовых служащих, со шляпой в руке, под непрекращающимся дождем стоял господин фон Тротта, сын героя битвы при Сольферино. Деревья в Шенбруннском парке шелестели и клонились, дождь хлестал по ним размеренно, терпеливо, щедро. Наступил вечер. Любопытные стекались со всех сторон. Парк наполнился людьми. А дождь все не переставал. Ожидающие бродили по аллеям, одни уходили, другие появлялись. Господин фон Тротта оставался на месте. Пришла ночь, ступени опустели, люди разошлись по домам. Господин фон Тротта протиснулся к воротам. Он слышал, как подъезжают экипажи. Временами над его головой со стуком открывалось окно. Кричали какие-то голоса. Ворота отворялись и опять закрывались. Его никто не видел. Дождь моросил медленно, неустанно; деревья клонились и шелестели. Наконец загудели колокола. Окружной начальник ушел. Он спустился по плоским ступеням и пошел вдоль аллеи к чугунной калитке. В эту ночь она стояла открытой. Весь долгий путь до города он прошел с обнаженной головой, держа шляпу в руках, ни один человек не попался ему навстречу. Он шел очень медленно, как за похоронными дрогами. Когда забрезжило утро, он подходил к гостинице. Господин фон Тротта поехал домой. В городке В. также шел дождь. Окружной начальник призвал фрейлейн Гиршвитц и объявил: -- Я сейчас лягу, почтеннейшая. Я очень устал! -- И впервые в жизни он среди бела дня улегся в постель. Заснуть ему не удавалось. Он послал за доктором Сковроннеком. -- Милый доктор, -- сказал господин фон Тротта, -- не распорядитесь ли вы, чтобы мне принесли канарейку? Канарейку принесли из домика старого Жака. -- Дайте ей кусочек сахара! -- попросил окружной начальник. И канарейке просунули в клетку кусочек сахара. -- Что за славное создание! -- сказал окружной начальник. Сковроннек повторил: -- Славное создание! -- Ока переживет всех нас, -- заметил Тротта. -- И слава богу! Затем он сказал: -- Пошлите за священником! И приходите обратно! Доктор Сковроннек переждал духовника. Затем он вошел в комнату. Старый господин фон Тротта спокойно лежал на подушках. Глаза его были полузакрыты. Он сказал: -- Вашу руку, милый друг! Не принесете ли вы мне портрет? Доктор Сковроннек отправился в кабинет, встал на стул и снял с крючка портрет героя Сольферино. Когда он возвратился, держа портрет обеими руками, господин фон Тротта уже не мог его видеть. Дождь тихонько барабанил в оконные стекла. Доктор Сковроннек ждал, держа на коленях портрет героя Сольферино. Через несколько минут он поднялся, взял руку господина фон Тротта, склонился над ним, глубоко вздохнул и закрыл глаза покойному. Это был день, когда тело императора опускали в склеп капуцинского монастыря. Через три дня опустили в могилу и тело господина фон Тротта. Бургомистр города В. произнес речь. Ока начиналась, как, впрочем, и все речи того времени, с войны. Далее бургомистр сказал, что окружной начальник отдал своего единственного сына императору и, несмотря на это, продолжал жить и выполнять свой служебный долг. Пока он говорил, неустанный дождь моросил по обнаженным головам собравшихся у могилы, а кругом шелестели и шуршали кустарник, цветы и венки. Доктор Сковроннек, в непривычной ему военной форме, пытался принять сугубо военное положение "смирно", хотя отнюдь не считал его наиболее подходящим для выражения скорби -- он был штатским до мозга костей. "В конце концов смерть ведь не врач генерального штаба", -- решил доктор. Он первым приблизился к могиле. Лопаты, протянутой ему могильщиком, он не принял, а нагнулся, отломил кусок намокшей земли, раскрошил его в левой руке и правой бросил рассыпающуюся горсть на крышку гроба. Потом отошел в сторону. Ему подумалось, что теперь как раз близится час шахматной игры. У него не было больше партнера. Несмотря на это, он все же решил отправиться в кафе. Когда он выходил с кладбища, бургомистр пригласил его в свой экипаж. Доктор Сковроннек сел рядом с ним. -- Мне хотелось еще упомянуть о том, что господин фон Тротта не мог пережить императора! -- сказал бургомистр. -- Не так ли, господин доктор? -- Не знаю! -- отвечал Сковроннек. -- Мне кажется, оба они не могли пережить Австрийской империи. У дверей кафе доктор Сковроннек попросил остановить экипаж. Как и каждый день, он отправился к привычному столику. Шахматная доска стояла на нем, словно окружной начальник и не думал умирать. Кельнер подбежал, чтобы убрать ее, но Сковроннек сказал: "Оставьте!" -- и стал играть партию сам с собой, время от времени ухмыляясь и взглядывая на пустое кресло напротив, а в ушах у него стоял мягкий шум осеннего дождя, все еще неустанно барабанившего в оконные стекла.