ится написать в будущем. А я им отвечал, чтобы пока не упоминали ваше имя среди сотрудников журнала, так как полагал, что вы им расскажете о себе сами, когда они в следующий раз напечатают чтонибудь ваше. Надеюсь, вы не очень расстроены... - Не то что расстроен, - сказал я, - но как быть с отцом? Ведь это письмо написано ему, а я решил его не посылать, чтобы, ну, его не обидеть. - Думаю, он поймет, - сказал писатель. - Письмо это не только ему одному, ведь так? И не только от вас одного, правда? Так всегда бывает с писателем. Это и хорошо, и плохо; но плохо ли это или хорошо, а все, что вы ни пишите, это все для читателя. Я так же в этом уверен, как и в том, что все, что ни пишу я сам, - это тоже для читателя. Я знаю, что поступил чертовски бесцеремонно, но думаю, что сделал правильно, а когда вы прочтете письмо до конца, надеюсь, вы со мной согласитесь. Я взял журнал, сел за свой стол и прочитал письмо от слова до слова, а потом прочел еще раз, потому что никак не мог опомниться. Это было точно то, что я тогда написал, слово в слово, только я почти все успел позабыть - я был злой и усталый, когда это писал, - а теперь, когда я прочел письмо в журнале, которое никак не ожидал увидеть когда- нибудь снова, - так вот, все вышло так, как говорил писатель: будто не я писал письмо отцу, а будто кому-то нужно было высказаться, и он это сделал. Я обливался потом, без конца курил и чувствовал, что я не то заболел, не то схожу с ума - и каждый раз, как я видел свое имя в конце письма, все никак не мог понять, что случилось. Странное чувство охватило меня: какое-то особенное, новое одиночество и масса разных других ощущений. Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на это? И если я могу писать вещи вроде этой - значит, могу написать и кучу других вещей. Хочу ли я быть писателем? Хочу ли отличаться от других и видеть вещи по-своему, и запоминать то, что вижу, и писать обо всем без конца? И как это выйдет у меня - по- серьезному, или я только смешное буду видеть во всем? В самом деле, отличаюсь ли я чем-нибудь от других? Писатель, который был со мной, казалось бы, ничем от других не отличается. По нему не видно было, чтобы он все время наблюдал и запоминал окружающее. То, что он писатель, ничуть его, казалось бы, не тяготит. Не знаю, что это вдруг со мной случилось, только я разревелся. И я плакал не про себя, как это бывает, когда хочешь удержаться от слез. И не так я плакал, когда можешь скрыть все, кроме слез, которые заливают глаза. Я ревел по-настоящему, навзрыд, но прежде я вышел из здания и убежал в поле, под купу деревьев, где никто не мог меня видеть. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ Весли проливает горючие слезы, соблюдая, однако, известный порядок Сначала, надо думать, я заплакал оттого, что я писатель и ничего уж тут не поделаешь, а потом уж стал плакать заодно обо всем, о чем только когда-нибудь плакали люди. Я плакал о том, что люди бывают уродами, тогда как у них есть все права быть такими красивыми, чтобы из земли вылезли маленькие зверушки и пялили на них глаза. Я поплакал об этих маленьких любопытных зверушках. Я плакал о маме, оттого что она была так долго в разлуке с папой и все оставалась прежней, все еще его девушкой и все так же его любила. Я плакал о моем брате Вирджиле, оттого что вот он на фотографии такой же большой, как и я, и по лицу его видно, что он знает многое, но не поднимает из-за этого шума - он лучше меня. Вот он на фотографии смотрит так ясно и дружелюбно, ничуть не стесняясь своей любви к матери и не чуждаясь отца, хотя едва его знает. Вот он там, под солнечным небом Эль-Пасо, и все ему нипочем. Я плакал о моем дяде Ниле, оттого что я его не знаю, а он вот занимается продажей сельскохозяйственных орудий и всевозможных печатных пособий - о том, как работать на тракторе и когда высаживать рассаду, а когда собирать урожай, - и о множестве других вещей, о которых полезно иметь представление. Я плакал об отце, оттого что он такой чудесный человек и такой безрассудный, что даже думает о себе, будто он человек дурной, ни к чему не пригодный, - но ведь это только часть правды, а всей правды о себе он не знал. Конечно, он был человек непутевый, но каким, по его мнению, он должен бы быть? Насколько хорошим можно быть вообще? Если вы никому не причиняете зла и не хотите никому его причинять, чего еще требовать от человека? Я плакал о Мегги - ведь она была так заботлива с отцом и так неловка со мной, что я было принял ее за дурочку. Я плакал о женщине, которая вышла на улицу в снег, распевая "Валенсию". И о капрале я плакал, который донес на меня, хотя так же легко мог этого не делать. И о ротном командире, который постукивал под скамейкой короткими ножками, когда ел. Я плакал о японском парнишке, который сидел возле моей постели, когда я был болен, в госпитале, и о парнишке - негре, возле постели которого сидел я, - и я вспомнил три высохших маленьких апельсина и заплакал об этом и старался припомнить, куда я их в конце концов задевал, - кажется, забыл на камине в гостинице, и Виктор Тоска, наверно, их выбросил. Вспомнил я Джима Кэрби, журналиста, и поплакал о нем, оттого что он заставил полковника отправить меня с Гарри Куком на Аляску по воздуху, а уж раз я попал на Аляску, я заплакал о Дэне Коллинзе, оттого что он не был похож на эскимоса, а был совсем, как обыкновенный буфетчик. Я плакал о сержанте Какалоковиче, потому что Лу Марриаччи так над ним издевался насчет половых сношений не при исполнении служебных обязанностей, и плакал о Лу, потому что он посылал мне деньги каждую неделю, - но я ему, конечно, отдам - немало слез я пролил, уверяя себя, что непременно отдам ему деньги. Я плакал о том, что Гарри Кук далеко в Миссури и поет там свое "Будь на это власть моя, вы бы старости не знали", - поет какому-нибудь офицеру, которого недолюбливает, - и об этом офицере я плакал, потому что кем, черт возьми, он в конце концов себя воображает? Да кто он такой, черт побери, если как следует разобраться? Какой-то сопливый щенок, каких много, помешавшийся на чинах, свихнувшийся оттого, что на плечах у него золотая полосочка... Этакий кретин! Я плакал, вспоминая, как Ник Капли поет: "О боже, прояви всю доброту свою"... Как-то он теперь? Я плакал о том парне, который возвращался домой к жене на своей маленькой машине в ту ночь, когда я стоял на часах и завидовал ему, потому что он так свободен и нет никого на свете, кто мог бы ему помешать. Плакал я и о той звезде, которая взошла для меня, чтобы я знал, что не буду убит на войне. И о той собачонке, что тявкала на полковника, когда он передразнивал президента и поносил демократов. Я плакал о полковнике, и президенте, и демократах - обо всех этих взрослых людях, которые ведут себя, как стая орангутангов, каждый раз голосуя на съезде за одного и того же кандидата в президенты. Я плакал о тех людях, которые вечно надеются, что вместо все того же кандидата выдвинут, наконец, в президенты их самих, но их - увы! - никогда не выдвигают, и возвращаются они домой к жене и детишкам такими же, как и уехали, разве только немножко более раздражительными, однако всегда одинаково учтивыми к человеку, который был снова выдвинут, называя его, вероятно, "наш великий президент". Тут вдруг в траве появился, крадучись, один из тех дряхлых, одичалых котов, которые часто попадаются в поле; облезлый хвост его был вытянут в струнку, он весь дрожал от возбуждения: он думал, что охотится за птичкой, хотя ни одной птицы не было видно на мили кругом. И я заплакал о нем и о его хвосте и поглядел вокруг, нет ли все-таки поблизости какой-нибудь пташки, которую он мог бы поймать и о которой я мог бы поплакать, но пташки не оказалось; старый котище проделывал все это только ради упражнения, это у него вроде физкультуры, а может быть, он просто рехнулся. Потом я взглянул на журнал, который взял с собой, - "Нью рипаблик"; в этом журнале, по словам Джо Фоксхола, были когда-то напечатаны самые замечательные в мире стихи "Ecce puer" Джемса Джойса, и я включил все это в порядок дня и заплакал о "Нью рипаблик", и о Джо Фоксхоле, и о поэзии, и о самых замечательных в мире стихах, и о Джемсе Джойсе. Но я не переставал думать о том, что осталось, я знал, что о многом еще не поплакал, - и я перешел к Вудро Вильсону и Лиге наций, потому что Клемансо плюнул ему в глаза, а Лига бездействовала. Подумать только: один человек плюнул в глаза другому, а ведь тот хотел только добра человечеству, и вот он возвращается на родину с разбитым сердцем, потому что он думал, что может сделать людям добро, а вместо этого ему плюнули в морду, и в довершение всего конгресс не захотел с ним работать! Заодно я поплакал и о Калвине Кулидже, который и мухи никогда не обидел. Но раз уж я взялся за великих людей, я знал, что слез тут не напасешься, и решил все это дело систематизировать и в первую очередь поплакать о великих государственных деятелях. Начал я с Бена Франклина, но он был всегда так удачлив и счастлив, что плакать я мог только оттого, что он умер - а мог бы прожить еще года три и изобрести радио. От Франклина я перешел к Патрику Генри, который сказал: "Свобода или смерть", ведь, кажется, до сих пор никто толком не знает, что именно он получал. Если учесть, что все до сих пор взывают о свободе, почему же он не упал и не умер на месте? Как могло случиться, что он просто встал и ушел, а через два дня произнес новую речь и провозгласил какую-то другую альтернативу, кажется, что-то вроде: "Денег или женщин". Тут я решил, что хватит с меня государственных деятелей, и принялся плакать об Эдгаре Аллане По, оттого что он вел такую печальную, одинокую жизнь, вечно выдумывая всякие невероятные таинственные истории и сочиняя в то же время жалостные стихи юным девушкам. Я подумал, что нужно бы поплакать еще об одном каком-нибудь писателе, а потом уже можно будет перейти на преступников, и из писателей выбрал Лонгфелло - Генри Водсворта, который написал "Гайавату", и тут я заревел навзрыд, ибо "Гайавату" я ненавижу. А раз уж я очутился среди индейцев, мог ли я пройти мимо случая обронить слезу о прекрасной индейской девушке, которую капитан Джон Смит по ошибке принял за свою молодую жену, но я не мог вспомнить ее имени и поэтому поплакал о ней анонимно. Потом я заплакал о Джессе Джеймсе, грабителе поездов, оттого что грабить в конце концов невыгодно, все равно, кому бы вы ни дарили добычу: рано или поздно вас пристрелят, если вы занялись этим делом. Поплакал я и о братьях Долтон, но не мог больше вспомнить крупных преступников, кроме нескольких недавних случаев, и поэтому стал плакать о мальчике, схваченном в Сан-Франциске лет десять назад за то, что он украл какого- то несчастного грязного поросенка; он заявил властям, что хотел его взять себе вместо комнатной собачки, - и поэтому я поплакал немножко о том, что ведь это большая разница, а потом поревел и побольше, оттого что другие никакой разницы здесь не усмотрели. Тут я заметил вдали трех коренастеньких женщин в военной форме - Виктор Тоска называл таких обрубками; они шагали по улице в ногу - ну самые настоящие солдатики, такие же воины, как и всякий другой. И я заплакал над ними оттого, что они были такие коротышки и носили военную форму, и еще оттого, что все почему-то считают, что они вполне подходят для того самого, чем не пристало заниматься порядочным девушкам и чем занимается Мэгги, то есть тем, что девушкам так или иначе предназначено от природы, и эти бедные коротышки действительно это делали, то ли на нервной почве, то ли от замешательства, или война действовала на них возбуждающе - и они только старались как можно дольше иметь дело с одними офицерами. А когда я увидел, как эти бедняжки отдают честь, слезы прямо хлынули у меня из глаз, потому что девушки не дурачились, нет, а козыряли серьезно, старательно, как будто верили, что помогают таким образом выиграть войну. Тут я подумал, что можно бы поплакать и о малых нациях, ибо на что, собственно, может рассчитывать малая нация? И я, начал с народов островных, поплакал об Исландии, Ирландии, Австралии, Новой Зеландии, Тасмании, Мадагаскаре, потом обо всех мелких островах Тихого океана, затем о Яве, Кубе, Гаити, Кипре и, наконец, об Эллис-Айленде - ну на что могут рассчитывать народы этих островов? Потом меня потянуло на малые нации европейского материка, такие, как Греция, Финляндия,- что станется с ними? Вслед за этим я заплакал о науке, оттого что вряд ли еще кто-нибудь плачет о ней, к я плакал обо всех этих дичающих в одиночестве людях, которые упрямо смотрят в микроскоп в надежде открыть все, что доступно познанию. А после них я заплакал и о тех частицах, которые они разглядывают в микроскоп, ибо из этих частиц складывается все на свете, и так же важно и так же естественно плакать о прыгающей молекуле, как и обо всем остальном, что прыгает. Ну а поскольку я снизошел до мельчайших вещей, я решил, что мне нужно поплакать также и о величайших, и я пролил слезу обо всем мироздании, обо всех его неведомых тайнах - всех этих миллионах лет времени и света, - и это были самые утешительные слезы из всех. Немного погодя я перестал плакать, высморкался и заново перечел напечатанное в "Нью рипаблик" письмо, которое я сам написал, но слез оно во мне больше не вызвало, потому что я понял, что в конце концов - не все ли равно, писатель я или нет. Итак, я стал писателем, но, кроме этих бурных слез, что я пролил, я ничем не отличался от того, каким я был раньше, жалко вот только было Вудро Вильсона, уж очень неудачно сложились у него дела. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Весли читает в "Нью рипаблик" письмо, которое он написал своему отцу Вот что я написал отцу той ночью в вестибюле гостиницы и что прочел потом в "Нью рипаблик". "Бернарду Джексону. Хотя я не знаю, где ты сейчас и дойдет ли это письмо до тебя, я решил тебе написать, потому что ты в беде и я тоже. Я никогда не считал, что должен проявлять к тебе преданность, или гордиться тобой, или что-нибудь там еще, что полагается испытывать хорошим сыновьям по отношению к своему отцу. Ты мой отец, а я твой сын, и этим все сказано, а хороший или плохой - это дело десятое. Наверное, иные люди считают тебя человеком безвольным, оттого что время от времени ты по своей привычке пускаешься в бега, как сделал это и теперь, и пьешь запоем, из-за чего бы ты ни ушел из дому. Но я-то думаю, что это не так, что не по слабости характера ты это делаешь. Мне кажется, что все это просто необходимо тебе по твоей природе. Зачем же тогда я тебе пишу? А пишу я тебе затем, что, кажется, пора мне попробовать наверстать в своей жизни то, что упущено тобой, - помнишь, ты недавно мне говорил, что рассчитываешь в этом на меня. Много произошло с тобой в прошлую войну такого, о чем я и догадаться не могу, ибо ни один человек не может угадать, что ведомо другому, даже если он сын этого другого. Однако из того, что ты мне рассказал, я вижу, что худшее случилось не с телом твоим - физически ты по- прежнему крепче многих других, - а с тобой как человеком; не с нервами, не с разумом, не с сердцем, не с духом твоим - а с тобой, с твоим собственным "я". Я знаю, ты чувствовал и чувствуешь до сих пор, что воина грубо над тобой надругалась, - над тобой как личностью, - ты и сейчас это чувствуешь. И мысль о том, что мне тоже придется пройти через все это, приводит тебя в ужас, ибо ты надеялся, что хоть у меня все сложится благополучно - за нас обоих. Ты рассчитывал, что у меня будет сын, чтобы было кому передать эстафету, и я тоже на это рассчитываю. Ты говорил мне, что стремился выжить в прошлой войне только ради одного: чтобы увидеть меня. Так вот, я хочу, чтоб ты знал, что я тоже решил сделать все от меня зависящее, чтобы остаться в живых и увидеть своего сына. Я думаю, ты не очень-то возмутишься, когда узнаешь, что, приняв это решение, я превратился физически в труса, потому что так оно и есть. Чтобы увидеть когда-нибудь своего собственного сына, я охотно сделаюсь трусом. Мысль о физической трусости дьявольски страшит большинство ребят в армии, но меня она не пугает. Вот если бы я вдруг обнаружил, что не желаю или не способен представить себе, что по тем или иным причинам и при известных обстоятельствах я вправе отказаться от готовности умереть, тогда бы я действительно устрашился. Я решительно не хочу быть убитым - ни за что! Честно скажу: пускай, как говорится, погибнет цивилизация, лишь бы я сам жив остался. Клянусь богом, я уверен, что цивилизация - это я. Какого черта беспокоиться, что что-то там рушится, если я сам останусь целехонек. Я уверен, что всякий честный человек в армии думает в душе то же самое. Я знаю, я мог бы пойти на смерть, не задумываясь, - в защиту правды и справедливости, например, - но я не думаю, что, будь я убит, это помогло бы спасти цивилизацию. Это было бы просто чертовски глупо с моей стороны. Если я должен погибнуть во имя спасения цивилизации, почему же все другие не должны погибнуть вместе со мной? А раз это невозможно, то пусть я останусь в живых, или пусть погибнет цивилизация, или же, наконец, пусть введут такой общественный порядок, при котором не потребуется, чтобы ты, потом я, а потом и мой сын шли и умирали. Для тебя наступила счастливая пора - все ужасы для тебя позади, - и я рад за тебя. А для меня деньки пришли тяжелые - я попал в западню. Та же самая давнишняя машина, которая когда-то тебя захватила, выжала все соки и выкинула, теперь захватила меня и собирается проделать со мной то же самое или еще что-нибудь похуже, только я ни за что не хочу поддаваться. Ты-то заполучил себе сына, это что-нибудь да значит, а у меня еще нет моего, и мне он чертовски нужен. Ты говоришь, нет такого места на свете, где бы человек мог жить спокойно и растить сыновей, - вся земля захвачена этой проклятой машиной и не может освободиться. Наверное, ты прав, отец. У нас с тобой не хватает денег купить себе свой собственный мир, обнести забором и жить. Будь у нас достаточно денег, мы могли бы создать свое собственное государство и учредить свое собственное правительство, удовлетвориться своими двумя акрами земли и своей двухкопеечной культурой, но я думаю, это хорошо, что у нас нет денег, ибо на это денег ни у кого недостанет, а если никто не в состоянии этого сделать, не стоит и нам этим заниматься. Так что же нам все-таки делать? Как нам распорядиться самими собой? Я хочу сказать, каким образом сможем мы "стать людьми", как ты толковал мне об этом, если обстоятельства просто не позволяют? Видишь ли, не знаю, как ты, но если ты в самом деле хочешь, чтобы из меня вышел Бернард Джексон улучшенного образца, то, мне кажется, я должен придумать, как избавиться от этой ужасной машины и стать Человеком, независимо от того, как сложатся обстоятельства. Как было бы хорошо, если бы ты был сейчас здесь и я, вместо того, чтобы писать весь этот вздор, мог бы выпить с тобой пару стаканчиков. Теперь, когда я знаю, почему..." ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Весли возвращается в Нью-Йорк, где встречается с Виктором Тоска, который только что вернулся из Рочестера со своей философией, с подарком и кое-какими записями И вот желанный день настал; мы все - писатель, Джо Фоксхол и я - возвратились в Нью-Йорк. Дня через два после этого вернулся из фоторемонтной школы в Рочестере Виктор Тоска и спросил, не нужно ли мне починить фотографический аппарат. Он рассказал, что его учили делать мелкий ремонт сложных аппаратов и крупный ремонт простых, но он не мог понять, зачем его обучали подобной ерунде, когда по-настоящему он интересуется только йогами. Я подумал, не хватил ли он лишнего, и я оказался прав. Он рассказал, что познакомился в Рочестере с одним человеком, который окончил Гарвардский университет и увлекался открытиями в области таинственных сил бытия. Этот человек был простым рядовым, но это не мешало ему просиживать в различных йоговских позициях все свободное время и пытаться приобщить своих товарищей по военной школе к тайнам, которые он познал. Виктор, по его словам, освоил больше учение йогов, чем ремонт фотоаппаратов. Тот человек говорил, что фотоаппараты приходят и уходят, а йоги остаются навеки. Фамилия его была Олсон, он был из богатой семьи. Родители его жили в Бостоне, рассказывал Виктор, но Олсон предполагал после войны уехать в Индию, чтобы продолжать свои занятия. Он утверждал, что когда-нибудь непременно постигнет истину. Он говорил, что постарается навсегда развязаться с Америкой после войны, так как Америка становится слишком богатой и могущественной для него. Он стремился к истине, а не к деньгам; к равновесию, а не к власти. Перед тем как вернуться в Нью-Йорк, мы с Виктором списались и договорились снять наши прежние комнаты в "Большой Северной", которая была для нас как дом родной, и так мы и сделали. Виктор приехал в гостиницу прямо с вокзала, так как было бы глупо являться в часть в десять вечера. Всю дорогу с вокзала он потягивал из бутылки и давал приложиться и мне. Дома, разбирая багаж, он то болтал об этом последователе йогов, Олсоне, то принимался напевать "Все зовут меня "красавчик", - и в конце концов разбросал свои вещи по всей комнате. - Я привез тебе подарок, - сказал он. - Не думай, пожалуйста, что я могу уехать на шесть недель и вернуться домой без подарка. Только вот беда, забыл я, куда его запихнул, так что я, пожалуй, сяду на пол в позиции йога и немножко уравновешусь - тогда я смогу вспомнить, куда сунул подарок, - это здорово помогает. Этот Олсон когда-нибудь спасет человечество. Я так был рад, что вернулся в Нью-Йорк, так приятно было встретить опять Виктора, особенно потому, что он был слегка навеселе. Я спросил: - От чего он спасет человечество? Спросил я, конечно, так просто, чтобы поддержать разговор, но Виктор очень обрадовался моему вопросу. - От чего спасет? - повторил он. - От чувства одиночества, вот от чего. Дай-ка мне бутылку и спаси меня от моего одиночества, ладно? И Виктор сделал еще глоток, сидя на полу в одной из позиций йогов, которым он научился у Олсона. Ноги он скрестил под собой, спину выпрямил и все старался вытянуться еще прямее. - Да, одиночество, - говорил он. - Ну куда это запропастился подарок? Я уверен, что ты ему очень обрадуешься. Немного погодя он возгласил, что обрел необходимое равновесие и, кажется, знает, куда положил свой подарок. Он встал и начал опять ворошить барахло, которое вытряхнул из вешевого мешка. Подарка он не нашел, но обнаружил экземпляр "Ныо рипаблик" и раскрыл его на странице, где было напечатано мое письмо к отцу. - Олсон говорит, что ты великий человек, - сказал Виктор. - Это он показал мне этот журнал. Он говорит, что ты написал нечто такое, что тоже поможет спасти человечество. Я перечел твое письмо восемь или десять раз и думаю, что Олсон прав. Не очень-то я разбираюсь в таких вещах, но, по-моему, тут что-то есть, в этом письме к отцу. Подарок должен быть где-то здесь. С помощью внутреннего равновесия я разыщу его моментально. Но тут он нашел опять что-то другое и сказал: - Знаешь, когда твой друг - великий человек, даже если он ничего не смыслит в тайнах природы, это тебя обязывает тоже стать великим человеком. Так вот, я тут тоже кое-что накропал - вот оно. Он протянул мне листок гостиничной почтовой бумаги. - Не очень много, - сказал он, - но кое-что получилось, по-моему. Это отняло у меня добрую половину ночи. Ты, наверно, назовешь это философской притчей. На вот, прочти. И вот я прочел его творение. Это было нечто поразительное и никак не походило на то, что он, по моим представлениям, мог написать. Не можем мы правильно судить о других - человек вдруг возьмет да и огорошит вас чем-нибудь. Вверху было написано: "Наблюдения Виктора Тоска, сочинение Виктора Тоска". И чуть пониже: "Часть 1". А дальше шло вот что: "Однажды кто-то мне сказал: хочу вас познакомить с моим другом. И я с ним познакомился, но что-то мне в нем показалось странным. На следующий день я заметил, что у него нет глаз". - Ну, как по-твоему, ничего? - Очень забавно. - По-моему, это должно что-то говорить людям, - сказал Виктор. - Я очень старался. Конечно, это мой первый опыт. И я не думаю, чтобы из меня когда-нибудь вышел такой писатель, как ты. Для меня это только развлечение в часы досуга. Одиночество - вот моя специальность. Но почему бы иногда не пописывать - это никому не повредит. А вот и подарок. Подарок был тщательно упакован. Я разрезал бечевку, развернул бумагу, поднял крышку картонного ящичка. Там лежали три апельсина, которые оставил мне в госпитале японский парнишка. Они еще больше высохли и съежились, но все-таки мне было очень приятно их видеть, и я был рад, что у меня есть друг, который сберег для меня три высохших апельсина. - Я знал, что ты обрадуешься моему подарку, - сказал Виктор. - Конечно, я рад, что ты сберег их для меня. Почему ты это сделал? - Я не дурак, - сказал Виктор. - Кое в чем я все-таки разбираюсь. Как по-твоему, продолжать мне мою писательскую карьеру? - Разумеется, - сказал я. - А где это ты научился так писать? - спросил он. - Когда я в первый раз тебя увидел, я думал, ты глуповат. А сам себе я казался очень остроумным. Ты что, в школе учился таким вещам? Пойдем куда- нибудь, выпьем. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ Виктор Тоска убеждает Весли писать о любви, звонит по телефону своей возлюбленной в Сан-Франциско и покупает розу Мы взяли такси и поехали в тот бар, где я познакомился с моей женщиной, потому что мне нравилось это место. Кроне того, там мог оказаться старый ирландец. Мне хотелось пойти куда-нибудь, где бы я мог повидаться с людьми. Я даже думал: может быть, и моя знакомая зайдет опрокинуть стаканчик - было бы здорово встретиться с ней опять в баре. Но старого ирландца там весь вечер не было, не показывалась и моя знакомая, но все-таки мы с Виктором здорово повеселились, хорошенько выпили, и вот он говорит: - Джексон, я решил вызвать в Нью-Йорк свою девушку - умираю от тоски. Он пошел в телефонную будку, потом вернулся и попросил буфетчика разменять десять долларов. Было около часу ночи, но в Сан-Франциско еще и вечер не наступил. Я думал, Виктор будет громко кричать по телефону, как это делают почти все, когда разговаривают на далеком расстоянии, но он говорил очень тихо. Минут через десять он вышел из будки, присел к стойке, допил двойную порцию виски и лишь после этого заговорил. - Пиши о любви, - сказал он. - Любовь - это единственная стоящая вещь. Повторяй без конца: "Люблю". Расскажи им, Джексон, ради бога, расскажи им о любви. Ни о чем другом не говори. Рассказывай все время повесть о любви. Это единственное, о чем стоит рассказывать. Деньги - ничто, преступление - тоже. И война - ничто, все на свете - ничто, только и есть, что любовь. Так расскажи им о ней! Я понимал, как он влюблен, и знал, что любовь может сделать с человеком. Любовь может сделать человека великим. Ничто другое не может, только любовь. Я понимал, как худо не быть влюбленным. - Приедет? - спросил я. Вместо ответа он опять пошел к телефону. Проговорив еще минут десять, он вернулся ко мне и сказал: - Да, приедет. Я поговорил с ней еще раз. По-итальянски. В первый раз я забыл это сделать, а теперь поговорил по-итальянски. Я говорил по-итальянски с ней, говорил по-итальянски с ее матерью и со своей мамой тоже поговорил по-итальянски. Они сказали, хорошо, они приедут через месяц, - но я сказал нет, и тогда они сказали: через неделю, - но я опять сказал нет, и тогда они сказали: "А когда ты хочешь, чтобы мы приехали?" И я сказал: "С первым вечерним поездом". И тогда моя девушка заплакала и сказала: "Ладно, мы сейчас уложимся и выедем с первым поездом". Так пиши же о любви. Пиши о любви без конца. Слишком тоскливо жить без любви. Обещай, что будешь писать о любви. Я-то думал, ты глуповат, да это все оттого, что у тебя был такой вид... Обещай, что будешь петь одну эту песню. Обещаешь, да? - Ну конечно. - Честное слово? - Ага. - Не думай, что я просто болтаю, - сказал Виктор. - Не думай, что я это так, спьяна. Я родился и вырос в семье, понимаешь, в семье. Ничего кроме любви мы не знли. Я хочу жить в семье, а не в армии. Одно время со мной был мой брат, но это произошло по ошибке, и они эту ошибку исправили. Не годится двум братьям служить в одной роте. А почему? Братья понимают друг друга. Братья есть братья, и они понимают. Матери и отцы, и братья и сестры, и дядья и тетки, и кузены - те понимают. У каждого должна быть семья, каждому нужно любить. Ты должен мне обещать, Джексон, потому что ты и я - мы тоже братья. Я сберег для тебя апельсины - верно? Я писал тебе, верно я говорю? Ты не итальянец, ты ирландец или еще там кто-нибудь, но все равно мы с тобой братья. Доминик понимает, он не считал тебя глупым. Это я думал так, по невежеству, - мало в школу ходил. А Доминик понимает. Он мне говорил. Он сказал мне по-итальянски. "Он тебе брат, - сказал он, - не забывай". Я получил твои письма - все. Я их берегу. Я знаю, какой ты. Ты все поймешь, когда узнаешь про йогов. Обещаешь, да? Виктор был здорово пьян, а пьяные всегда хотят сказать больше, чем могут выразить словами. Может быть, я не совсем точно понял то, что он говорил, но, по-моему, это означало примерно следующее: Когда моя девушка сказала, что они сейчас же уложатся и выедут с первым поездом, она понимала, почему это нужно. Причина вся в том - ты знаешь причину, никуда тут не денешься, потому что причина вся в том... - но кому охота думать о причинах? Мы с тобой братья, поэтому я тебе говорю: причина в том, что я скоро буду убит. Я это не с перепугу и не спьяна - я точно знаю, почему моя девушка, и ее мать, и моя мама должны сейчас приехать в Нью-Йорк. Тот безглазый - ему что, он не знает, он любви не видал, а у меня есть глаза, и я видел любовь, а уж если у тебя есть глаза, и ты видел любовь, и знаешь причину - если ты знаешь ужасную причину, - то время идет слишком быстро, и нужно любовь посадить на поезд, нужно заставить ее поспешить, времени мало осталось, и глазам твоим недолго осталось глядеть - любовь должна поспешить, нет времени, потому что ты знаешь, знаешь, ты хотел бы не знать, но ты знаешь. - Обещаешь? - все твердил он, - Ты ведь понимаешь, о чем я говорю. Глупым теперь ты даже не кажешься. Я вижу, что ты все понимаешь. Обещаешь брату своему? Говори им одно: люблю! Мы больше никогда не будем толковать с тобой об этом, но обещать ты должен и должен помнить, что ты обещаешь, и должен сдержать свое обещание. Ради брата своего должен. Дай мне твою руку - и все, будем теперь пить и веселиться. - Я постараюсь, - сказал я и пожал ему руку. И Виктор тогда сказал: - Я знаю, ты это сделаешь. Между тем приближался час закрытия, и мы с Виктором заказали себе еще по одной. Выпили мы друг за друга, но вслух ничего не сказали. Мы только чокнулись и выпили по последней, залпом, до дна, и тут Виктор запел во все горло свою песню, как будто он был самым счастливым человеком на свете. А хозяин за стойкой - ну как он мог знать, что тут происходит? Ничего он не знал. Он просто думал, что двое ребят напились в его баре - и все. Ничего тут особенного не было, и он не обращал на нас никакого внимания, а когда мы поднялись уходить, он улыбнулся и сказал: - Спокойной ночи, ребята, заходите в другой раз. И когда он это сказал, Виктор перестал вдруг петь и только посмотрел на него, но я знал, о чем он подумал. Он небрежно помахал старику, как это делают штатские. - Пока, - сказал он. Он быстро оглядел помещение, не поворачивая головы, потом подошел к телефонной будке и попытался ее обнять, но, конечно, не смог обхватить ее руками и только постоял так немного. После этого он уже ни на что не смотрел, а прямо пошел к дверям. Всю дорогу до дому мы шли пешком, но Виктор, как и обещал, не возобновлял прежнего разговора, а только все пел. На 57-й улице, недалеко от 4-й авеню, встретилась нам старуха, в руках у нее были три розы. Услыхав, что Виктор поет, она подошла к нему. Эти старухи день и ночь бродят по улицам, продают розы и хорошо знают, что, уж если парень поет, он непременно купит розу. Она протянула розы Виктору. - Бог тебя благословит, сынок, - сказала она. - У меня вот тоже один мальчик в армии, другой - во флоте, а третий - в морской пехоте. Бог тебя благословит, береги себя. Это была старая грязная нищенка из тех, кого брезгливо сторонятся люди, но Виктор взглянул, широко раскинул руки и обнял ее, а она уронила голову ему на плечо, и он сказал: - О мама, мама! Он ее поцеловал, сначала в одну щеку, потом в другую, а старуха все повторяла: - Бог тебя благословит, сынок. Виктор взял одну розу и отдал старухе все деньги, какие захватил в горсть из кармана, - кучку серебра и пару кредиток. Потом мы поспешили дальше, а старуха нам вслед все приговаривала: - Бог тебя благословит, сынок. Мы зашли в ночное кафе выпить кофе. Виктор все любовался розой и вдыхал ее аромат. - У тебя есть три апельсина, - сказал он, - но у меня теперь тоже есть кое-что. Вот эта роза. Я взял только одну - ведь никогда нам не хочется несколько роз, а всегда только одну розу. У меня теперь тоже есть что хранить, и я ее сберегу. Я буду хранить ее до тех пор, пока жив. Когда-нибудь апельсины испортятся, и эта роза тоже уже наполовину увяла, но я ее все равно сохраню. Что завтра вечером будем делать? - Напьемся пьяные. - Правильно! - Можно пойти опять в тот же бар и... Внезапно я понял, что говорю, и замолк. Виктор только поглядел на меня и покачал головой. - Пойдем лучше в театр или еще куда-нибудь, - сказал он. - Правильно. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ Весли и Виктор идут смотреть замечательный спектакль, который сам по себе ничем не замечателен, но становится замечательным благодаря спектаклю внутри спектакля На следующий вечер мы пошли смотреть пьесу, которую все называли замечательной, и сели в первом ряду. Пьеса шла уже три года. Это был один из самых крупных успехов в истории американского театра. Актерский состав сменяли каждые восемь-девять месяцев, так как актеры и актрисы выдыхались, повторяя одно и то же каждый вечер. Кроме того, по всей стране разъезжали с этой пьесой бродячие труппы, - в общем мы были вполне уверены, что это действительно замечательная пьеса. И вот занавес поднялся, и спектакль начался. Сцена представляла гостиную в богатом доме, и люди в ней были из самого лучшего общества. Через десять минут пьеса еще не стала замечательной, но, конечно, было еще рано судить. Мы надеялись, что еще какие-нибудь две-три минуты - и она все-таки станет замечательной, но и этого не случилось, и скоро мы начали сомневаться, станет ли она замечательной когда-нибудь вообще. Она не стала замечательной и к концу первого акта, и тогда мы вышли из театра еще с несколькими зрителями, зашли в соседний бар и выпили, чтобы скрасить ожидание. Потом мы вернулись на свои места, и занавес опять поднялся, но пьеса все еще не становилась замечательной. Все на сцене говорили очень выразительно, время от времени кто-нибудь приходил в возбуждение, и перед нами проходило какое-то действие, но мы все время знали, что это игра, и ничего замечательного в этом не было. Был там один громкоголосый человек лет пятидесяти пяти, дочь которого, по-видимому, была безумно влюблена в человека с дурной репутацией. Отец не хотел, чтобы дочь имела что-нибудь общее с этим человеком, а дочь хотела - и так было на протяжении всего первого акта. К концу первого акта появился этот человек с дурной репутацией, но выглядел он довольно симпатично, и непонятно было, из-за чего весь этот шум. В баре по соседству, куда мы ходили в первом антракте, шел разговор о пьесе и о том, как она замечательна. Говорили, что актер, игравший роль отца, - великий артист; он действительно был великий, он выступал в своей роли дольше всех остальных, потому что дирекция все время повышала ему жалованье, лишь бы он не оставлял этой роли. Публике он так нравился, что дирекция просто не хотела его отпускать. Говорили, что пьеса все равно замечательная, даже и без него, но с ним еще замечательнее. Виктор все поглядывал да послушивал, а потом и говорит: - О какой это пьесе они толкуют? Вот о той, что мы сморим? - Я ему говорю, о той самой, и он продолжает: - Нам нужно быть повнимательнее, мы с тобой что-то там проглядели. Ты-то как находишь, пьеса в самом деле замечательная? Я говорю, что, по-моему, пока нет, но, может быть, она будет замечательной во втором акте, а если не во втором, то уж, во всяком случае, - в третьем. Виктор спросил, нет ли в ней и четвертого акта, и, когда я сказал, что нет, он обрадовался. - Вот это хорошо, - сказал он,- а то ведь она, может быть, никогда и не станет замечательной. Во втором антракте мы опять пошли в бар выпить, но на этот раз решили хватить по две, потому что пьеса все еще не стала замечательной. На этот раз там были уже другие люди, но и эти говорили, что пьеса замечательная. Виктор сказал, что мы, наверно, мало в школу ходили. На протяжении всего второго акта папаше удавалось держать свою дочку вдали от человека, который почему-то считался дурным и который, однако, по-нашему, был хоть куда, - но и все, больше ничего не случилось. Мы вернулись в театр посмотреть последний акт,. Я сразу увидел, как устал человек, который исполнял роль отца. Сидел я так близко от сцены, что мне было слышно, как тяжело он дышит. Мне стало также ясно, что он ненавидит девушку, которая играла роль его дочери, а та ненавидит его. Впрочем, мы с Виктором заметили это еще раньше, во время второго акта, так что под конец мы забыли о пьесе, которую пришли смотреть, и увлеклись борьбой, разыгравшейся между актером и актрисой. Мы просто не могли оторваться. Вот это и делало пьесу действительно замечательной. А в середине третьего акта произошло нечто такое, чему мы с Виктором едва могли поверить. Момент на сцене был напряженный. Шло решительное объяснение между папашей и дочкой. Публика понимала, какой это решительный момент, и все восхищались блестящей игрой актера, исполнявшего роль отца. Казалось, дочь в конце концов намеревалась настоять на своем, но никто не был уверен, что отцу вдруг не удастся ее перехитрить и удержать вдали от дурного человека. На протяжении всей пьесы отец давал понять, что, хотя он и кажется уступчивым, но в конце концов все делают так, как он хочет, особенно в делах крупного масштаба. Он всегда поступает по-своему, однако так, что все кругом остаются довольны, ибо им кажется, что он считается с их мнением. Ничего подобного: только со своим! Итак, это был напряженный момент. Отец обращается к дочери и очень ясно - так ясно, что даже глухой услышал бы его из заднего ряда галерки, - говорит: - Да, дорогая, я был ужасным глупцом и не хотел видеть вещей в их истинном свете, такими, как они есть на самом деле, не понимал, что у тебя может быть своя жизнь, как у меня - своя, что ты должна жить своей жизнью, что ты не была бы моей дочерью, если бы не настояла на своем. Он продолжал очень живо развивать свою мысль, выставляя все в более драматическом свете, чем это было на самом деле, и говорил особенно веско, так как должен был либо целиком согласиться с дочерью, либо ловко ее обмануть - в этом и заключался драматизм положения, - как вдруг он сказал: - А почему бы тебе с ним не... да и дело с концом? И так же быстро продолжал говорить дальше. Ну конечно же, я слышал, как он это сказал, но не мог поверить своим ушам. Я переглянулся с Виктором и понял, что он тоже слышал, и мы стали опять смотреть на сцену, но теперь уже дочь вела очень быструю и взволнованную речь, а отец выглядел так же, как и раньше, - по- настоящему серьезным человеком, очень несчастным, оттого что его дочь намеревалась броситься в объятия какого-то безнравственного пройдохи. Все шло по-прежнему, как будто ничего и не случилось. Мы оглянулись на публику, но никто и виду не подавал, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Люди в зале сидели, как и раньше. И мы решили, что они либо дремлют и не разобрали, что он сказал, либо хотя все и разобрали, но так как слишком уж необычно было услышать такую вещь со сцены - вещь просто непроизносимую, - то они подумали, что ошиблись. Спектакль окончился, и мы с Виктором встали и пошли в бар. Мы решили, что человеку, игравшему отца, эта роль так опротивела, а девушку, которая исполняла роль его дочери, он так возненавидел, что держал пари, скорее всего с кем-нибудь из актеров: дескать, он скажет эти слова и выйдет сухим из воды; и, судя по всему, пари он выиграл. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Чтобы отметить свое девятнадцатилетие, Весли вырезает свои инициалы на руке статуи Свободы Наступило 25 сентября 1943 года, день моего рождения. Мне исполнилось девятнадцать лет. В армии я пробыл один год. Девять месяцев из него я провел в Восточных штатах - время, которое требуется человеку, чтобы родиться. В утробе моей матери я был зачат в рождественские дни. Самостоятельно я прожил на свете девятнадцать лет. Чего же я за эти годы достиг? Ничего. Я съездил к статуе Свободы и вырезал свои инициалы на каменной стене руки, которая - вздымает факел. Зачем я это сделал, не знаю. На этой стене были уже и другие инициалы, но я нашел местечко, где еще никто не успел расписаться, и, когда поблизости никого не было, вырезал на камне свои инициалы очень крупно и ясно: "В.Д.". Пониже я вырезал цифру 9, потому что считал ее счастливой. Потом я вернулся в Манхеттен и прошагал пешком всю 5-ю авеню до собора св.Патрика. Я зашел туда посидеть и подумать. В церкви мне всегда хорошо думается. Собор св. Патрика - церковь католическая, но мне было все равно, я о многом поразмыслил, сидя в ней. Я нашел, что моя жизнь очень уж бедна. Многого в ней недоставало, но больше всего не хватало свободы - видно, поэтому я и ездил к статуе. Я нуждался в свободе, чтобы развернуться. Мне не хватало времени. Не хватало жены. Я встал и побрел домой. Вскоре ко мне зашел Виктор Тоска. Он был женат уже почти два месяца и жил со своей молодой женой в наших прежних двух комнатах, а я снимал номер этажом выше. Его мать и мать его жены - те жили в таких же двух комнатах, как наши прежние, только двумя этажами ниже Виктора. Время от времени мы собирались все вместе. В одно из воскресений мы отправились в гости к одной итальянской семье в Бруклин, так как матери Виктора захотелось постряпать для нас. Она наготовила массу всяких вкусных итальянских вещей, и мы ели весь день. И вина много выпили, и я молил бога послать мне такую женушку, как у Виктора. Когда Виктор зашел ко мне в день моего рождения, я сразу угадал, что у него есть приятные новости. - Моя жена забеременела, - сказал он. - Вот уже неделя, как ее мутит по утрам, вчера я ее свел к доктору. А сегодня он ей сказал, что она беременна. - Вот бы мне такую красивую женку, и чтобы она тоже забеременела, - вздохнул я. - Ты ее найдешь. - Где? - А где ты ищешь? - Где же мне искать? Где придется. Мне ведь тоже девятнадцать лет, и скоро нас отправят за океан. Тебе-то повезло, что и говорить. - Теперь я чувствую, что у меня все в порядке, - сказал Виктор. - Но, конечно, я хотел бы быть с ней, когда это случится. - Может быть, тебя оставят на это время. - Некоторые ребята сидят здесь по два-три года. - Они в роте "А", а ты нет. - А как бы мне попасть в эту роту? - Тебе нельзя. - Почему? - Не знаю. Просто нельзя - и все. Почему? А почему нельзя того или другого? Но ты все-таки попробуй. Постарайся как следует. Начни прямо завтра же. Трудись не покладая рук. Узнай, что нужно для этого сделать, и сделай. - О чем ты говоришь? - спросил Виктор. - Уж не пойти ли мне и сказать, что я не хочу на войну, так как мне надо быть с женой, когда она родит сына? - Вот именно, - сказал я. - Почему бы и нет? Пускай пошлют кого- нибудь другого. Ведь им все равно не нужны там все сразу. Ты можешь остаться здесь, как и две-три сотни других ребят, которых на войну не отправят. Кто они такие? Почему они могут остаться? Со мной - дело другое. Отец теперь дома, все у него как следует быть, и я не прочь поехать - посмотреть белый свет. Я знаю, что мне посчастливится. Боюсь до смерти, а все равно хочу ехать. - Почему? - спросил Виктор. - Потому что неприятно торчать среди этих типов, которых никогда на войну не отправят. - Почему неприятно? - Да потому, что они хотят, чтобы ехал ты, я или вообще кто-нибудь другой. Они считают совершенно необходимым, чтобы на войну отправили тебя, а не их. Мне противно на них смотреть. Я лично не хочу, чтобы на войну отправляли кого бы то ни было. Мне надоело все это. Я заявил сержанту, что хочу на войну. А он говорит: "Что за спешка? Ты можешь тут сгодиться еще на год, по крайней мере". А я говорю - хочу ехать. Наверно, многие из ребят позволяют себя убить таким образом - просто со злости. Они, наверное, предпочтут быть убитыми, чем болтаться тут со всей этой сволочью... - Они вовсе не такие уж плохие, - сказал Виктор. - Конечно, нет, - сказал я. - Я просто злюсь. Они ребята хорошие, замечательные, да только я их ненавижу всей душой. И скажу почему: потому что они чувствуют себя в безопасности. Знают, что с ними нянчатся. Они могут без конца друг перед другом притворяться, будто их вот-вот отправят под пули, а сами прекрасно знают, что стоит им пойти к кому надо и только взглянуть, чтобы уладить дело, и их никуда не отправят. - Как же они это устраивают? - А это ничего не стоит, если имеешь знакомства и знаешь, как себя вести. Тут все вполне прилично. Все в соответствии с армейскими правилами. Всем-то ведь ехать не нужно. И кто-то должен решать, кому ехать, а кому нет. Вот они и решают, что поедешь ты, а не кто-нибудь другой. Они тебя не знают. Для них ты только фамилия и номер. Когда нужно выбрать - тебя или другого, кого они знают, - ясно, они выбирают тебя. Все в порядке, никто не в обиде - у нас ведь война, а не что-нибудь. Постарайся попасть в эту роту. - Я хочу на войну, - сказал Виктор. - Нет, - сказал я. - Не будь дураком. Потрать на это дело немножко сил и времени. Ты должен быть при жене, когда она будет рожать тебе сына. Каждый должен оставаться с женой, когда она рожает, а ты - особенно. - А ты на меня не сердишься за то, что я не просил сержанта, чтобы меня тоже отправили? - Не будь дураком, - повторил я. - Я сердит, но не на тебя. Тебе я желаю от всего сердца - постарайся поладить с этими ребятами. Я этого сделать не могу. И не мог бы, если б даже хотел. Но, черт побери, будь я женат на прелестной девушке и будь она беременна, да я бы головой рискнул, а не дал им отправить меня на фронт. Я и так боюсь до смерти, хотя у меня нет жены, которая носит под сердцем сына. А то было бы во сто раз хуже. Уж, наверное, я сделал бы все, чтоб остаться с ней. Да я бы просто дезертировал. Сегодня я злюсь весь день. Я всегда бываю зол в день моего рождения. Тебе, наверно, кажется, что я злюсь и на тебя, но это не так. Разве ты позабыл, что мы с тобой братья? Я вот - нет, я помню об этом все время. Поэтому я тебе и твержу, чтобы ты хорошенько подумал и постарался добиться своего. Доминик сказал бы тебе то же самое. - Я знаю, - сказал Виктор. - Он все время мне пишет об этом. Да ведь не гожусь я для таких вещей. Просто не гожусь - и все. Конечно, я должен что-нибудь придумать, да только я буду чувствовать себя очень глупо и меня все равно отправят. И потом, как знать? Может быть, война скоро кончится и нас не успеют отправить за океан. А может быть, нас и так не отправят, без всяких попыток с нашей стороны. - Ты сам не веришь тому, что говоришь, и ты это знаешь. - Верно, - сказал Виктор. - Но так утешительно думать, что все- таки это может случться. - Никогда этого не случится. Ребят из нашей роты отправляют каждую неделю. Не понимаю, почему нас с тобой держат так долго. Мы здесь уже девять месяцев. А некоторых отправили через три. - Ну, как бы то ни было, а она забеременела, - сказал Виктор. - Этого у меня не отнимешь. - Я очень рад за тебя. - Пойдем к нам ужинать. - Нет. В день моего рождения я никуда не гожусь. А завтра все будет в порядке. Ну, ты иди к себе. Передай ей, что я был очень рад узнать счастливую новость. - Я бы хотел, чтобы ты пошел к нам. - Мне нужно побыть одному в день моего рождения. Нужно подумать как следует. - Ну ладно. До завтра. И Виктор пошел к своей жене, а я вернулся к своим размышлениях, но они не привели меня ни кчему. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Весли узнает о человеке, который отказался ползти И вот однажды мы узнали, что нас отправляют за океан. Составили команду в двадцать один человек, в нее вошли Виктор Тоска, Джо Фоксхол, писатель и я. Сделали нам новые прививки, прочли новые лекции, выдали новое снаряжение, включая и карабин. В начале декабря направили нас в Нью-Джерси для специальной боевой подготовки. Мы вставали в четыре утра, являлись в часть к пяти, и нас отвозили на машине в Нью-Джерси: походная форма, ранец, противогаз, шлем, карабин. Было ужасно холодно, и затея эта казалась мне глупой. Все было, как в бреду, все было какое-то ненастоящее. Мы ездили в Нью- Джерси три раза и каждый раз тренировались в какой-нибудь новой специальной области. В первый раз нас заставили проползти сотню ярдов по пересеченной местности под колючей проволокой, в то время как над нашими головами палил пулемет боевыми патронами. Треск пулемета показался мне ужасно нелепым. Пока мы ждали своей очереди ползти сто ярдов с полной выкладкой на спине, у меня было время рассмотреть лица солдат, которые только что кончили ползать. Эти парни отнюдь не выглядели счастливыми. Они не были похожи на молодчиков из нашей нью-йоркской части, которые пробыли в ней два или три года и собирались просидеть там до конца войны. У этих вид был тоскливый. Как будто им очень хотелось поговорить с кем-нибудь из старых знакомых, с кем-нибудь, не облаченным в военный мундир, и поведать им что-то очень важное. Кажется, я в жизни не видел таких тоскливых лиц, как у ребят, которые проползли сто ярдов. Они возвращались медленно, молча, время от времени кто-нибудь из них оборачивался поглядеть на пулемет, стрелявший над головами новой группы ползущих. Сержант, который там был за старшего, предупреждал всех, чтобы не поднимали головы. - Приказано проводить учения в жестких условиях, так мы и делаем, - сказал он. - Не поднимай головы, знай ползи, по сторонам и наверх не гляди. Оглядываться опасно. Я заговорил с сержантом, и он мне сказал: - Между нами говоря, начальство считает, что временами должны быть небольшие потери. Это показывает, что обучение проводится в жестких условиях, а больше ничего и не требуется. Я спросил его, не попадал ли уже кто-нибудь под пулю. Он огляделся по сторонам, чтобы убедиться, что никто нас не слушает, и сказал: - Три случая за то время, что я здесь, - трое за один месяц. Я спросил его, как это случилось. - Паника, - сказал он. - Время от времени попадается такой вот чудак, который вскакивает и пытается бежать, но далеко ему, конечно, не уйти. Тогда я его спросил, почему же пулеметчик не прекращает стрельбы, если кто-нибудь вскочит. - Все равно не успеть, - отвечал сержант. - Да и не полагается. Черт побери, тут один бедняга заполучил двадцать пуль в живот. Если бы он упал, после того как его первый раз зацепило, его, пожалуй, можно было бы еще спасти, но этот сумасшедший сукин сын вытянулся во весь рост и пялится на пулемет. Я уже думал, он так и не упадет никогда. Представляю, каково ему было, когда он увидел, что все равно никуда не денешься. Я спросил сержанта, не говорил ли этот парень чего-нибудь. - Ну да, - сказал сержант. - Он все повторял: "О, мать твою, мать твою", - пока не упал. Я спросил сержанта, как он думает, в самом ли деле тот испугался. - То есть как это? - Ну, - сказал я, - судя по тому, что вы мне рассказали, он не был испуган. Он просто не хотел этого делать - и все. - Почему? - Просто ему не понравилось. - Не понравилось? - удивился сержант. - Должно нравиться. - Не обязательно, - сказал я. - Этому малому не понравилось. Тут сержант поглядел на меня с беспокойством. - Тот, кто позволяет себе подобные штуки, может навлечь беду на других, - сказал он. - Напугает всех до смерти - ничего нет хуже для морального состояния. Когда будешь ползти, изволь держать голову пониже, и никаких глупостей. - Не беспокойтесь, - заверил я, - Я-то поползу. Я буду держать голову ниже травы. А вот тот парень, по-моему, решил, что это ему не подходит. - Да почему? - спросил опять сержант. - Видно, он был из совсем другой армии. - То есть как это? - Он был солдатом своей собственной армии. А нашу армию считал неприятельской. - Чудаков у нас в армии хватает, - сказал сержант. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Весли проползает сто ярдов Наступил наконец наш черед ползти, и вот мы с Виктором Тоска нырнули под колючую проволоку, а сразу за нами пошли Джо Фоксхол и писатель. Загрохотал пулемет, и писатель заговорил. Он говорил все время, пока мы ползли, но я не берусь повторить его слова, так это было непристойно. Потом я заговорил с Виктором и время от времени кричал что-нибудь писателю, а вскоре к нам присоединился и Джо Фоксхол. А затем и вся наша группа, двадцать один человек, стала кричать и смеяться над всей этой музыкой, даже лейтенант, командир группы, который полз последним. С нами случилась странная вещь - наша собственная армия стала казаться нам вражеской. Это странное чувство, но все равно в нем есть большая доля правды. Когда мы проползли двадцать ярдов, я совсем запыхался, просто чувствую, дышать нечем, а ползти еще так много. Я остановился, чтобы передохнуть, и тогда Виктор тоже остановился, а от этого, конечно, пришлось остановиться и писателю с Джо Фоксхолом, которые ползли за нами. А потом и все позади нас остановились. Впрочем, это было как раз кстати, потому что все уже выдохлись. Впереди нас ползли одна за другой три пары ребят, которые не останавливались, когда остановились мы, но они остановились еще через десять ярдов, и поэтому пришлось снова остановиться и нам. Почти все время мы держали голову у самой земли. Столько людей проползло тут до нас, что земля стала мягкой и рыхлой, и мы здорово наглотались пыли. Время от времени я чуть-чуть приподнимался, чтобы посмотреть, сколько нам еще остается, потом взглядывал на Виктора, который все время твердил одно и то же ругательство; потом я оглядывался на писателя и Джо Фоксхола, а сержант орал: - Голову ниже, будьте вы прокляты! Не мешайте другим - голову ниже! И я опять прижимался к земле и отвечал сержанту вполголоса: - Спасибо, сержант, иди ты в... со всеми твоими паршивыми заботами. Мы все ползли, а писатель все ругался и насмехался над нами, над армией, над правительством, над войной, над всем светом, над культурой, религией, искусством, наукой, политикой, над национальностями и расами, над патриотизмом и пропагандой, над империями и республиками, над политическим равновесием, над шпионами, секретной службой, полицией, над тюрьмами, судами, судьями и адвокатами, над банками, страхованием и процентными ставками, над внешней торговлей и дипломатией, над голосованием, газетами и радио, над журналом "Тайм мэгэзин" (который он особенно ненавидел), над риторикой, историей, географией и арифметикой, над системой бесплатного обучения, над рекламой и кинофильмами и над всем, что только есть на свете. Джо Фоксхол решил не отставать от писателя и принялся возражать, утверждая, что все в мире, наоборот, отлично; не будьте, дескать, так нетерпимы только оттого, что вам приходится ползти на брюхе, хотя ваше тело к этому не приспособлено, - не смотрите из-за этого на все так презрительно, не теряйте веры, умоляю вас, вооружитесь терпением, все это во имя красоты и правды, не отчаивайтесь, ползите, ползите, ползите, - и тут Джо заорал во все горло: - О черви вселенной, ползите! Ну а Виктора Тоска просто тошнило от всего этого, ему было совсем не до смеха, и каждый раз, когда я на него взглядывал, черт побери, у меня сердце сжималось. Я видел, как ему все противно - не само ползание, не эта дурацкая затея, а все это. И я вспомнил тот вечер, когда мы с ним отправились в бар после его возвращения в Нью-Йорк из Рочестера и он заставлял меня обещать, что я расскажу людям про любовь. И, видно, он угадал, что я вспомнил этот вечер, потому что, когда мы проползли уже добрую половину пути, он сказал: - Не забывай о своем обещании - жена у меня беременна, этого у меня не отнять, - но все-таки не забывай, ты ведь дал мне честное слово. И, будь я проклят, я ему поверил; позволил себе поверить тому, чему никогда не должен был верить: что он прав, что он не ошибается; что э т о может стать правдой. Я очень на себя рассердился и сказал ему, чтобы он замолчал, но немного погодя добавил: - Да ты понимаешь, ведь человек может взять да и сделать так, что вдруг случится что-нибудь такое, что могло никогда и не случиться, понимаешь ты это или нет? Не надо внушать себе, что для тебя все пропало. И тут же устыдился своих собственных слов, потому что он вдруг засмеялся и сказал: - Да я же шучу, Джексон, я просто так, смеха ради. И все-таки я знал, что он вовсе не шутит. Но я решил притвориться, что поверил ему, и мы опять стали кричать писателю и Джо Фоксхолу и смеяться, но мы задыхались, мы совершенно выбились из сил и едва могли двигаться. Но вот наконец мы с Виктором уже по другую сторону проволоки, путь пройден, мы на ногах наконец! Мы стояли и выплевывали пыль изо рта и легких. После этого нам еще полагалось перейти через речку по узенькому висячему мостику, и мы это тоже осилили, это было не так уж трудно. В следующий раз, когда мы ездили в Нью-Джерси, мы стреляли из карабина по движущейся мишени, а в третий раз мы только зря прокатились и проболтались весь день без дела, потому что нас отвезли туда по ошибке. ГЛАВА СОРОКОВАЯ Весли празднует рождество с современной женщиной Когда опять настало рождество, мы были совсем готовы к отправке, но нам посчастливилось остаться на праздники в Нью-Йорке. Я провел целую неделю с той женщиной, с которой познакомился в баре; кроме нее, я никого так хорошо не знал и вскоре после возвращения из Огайо стал к ней захаживать. А перед этим я провел несколько дней со своей знакомой из Огайо, я возил ее потанцевать в "Савой" в Харлеме, но мы только смотрели, как танцуют другие, а потом она уехала домой в Сан-Франциско. Однажды вечером мне вспомнилась музыка Брамса, и, хотя было уже очень поздно, я позвонил по телефону своей нью-йоркской знакомой и спросил, нельзя ли мне опять послушать музыку, и она сказала - можно. Я провел рождественские дни с ней, хотя она знала, что я все время ищу девушку, чтобы жениться. Она говорила, что даже будет рада, если я найду себе жену, потому что она знает, как много это значит для меня. Потом мы начинали дурачиться, и я чувствовал, как много значит для меня она сама. Мы оба это чувствовали и веселились вовсю, смеялись, пили и ели - и как бы то ни было, а любили немножко друг друга. Иногда она становилась серьезной и спрашивала, о чем я все думаю, но я ее останавливал, и мы опять принимались дурачиться, и это должно было ей объяснить, о чем я все думаю, и, вероятно, она меня понимала. Пластинки у нее были чудесные, но больше всего я любил пьесу Брамса; потом там было что-то из Грига под названием "Лирическая сюита", - это я любил, когда бывал не в духе, - и еще мне нравилась одна вещь Бетховена, которую она называла "Аппассионата". Я знаю эту музыку на слух, но название, может быть, путаю. Были там еще прекрасные вещи Моцарта, Гайдна, Генделя, Баха, и, конечно, мы любили Чайковского за бурный, трагический пафос. От музыки Чайковского я всегда приходил в бодрое настроение, как бы трагична она ни была. На рождество моя приятельница достала много пластинок со старыми религиозными гимнами, но больше всего мне нравился один, где поется: "Колени преклони, глас ангельский услышь". Возможно, что слова я запомнил неточно, но это моя любимая рождественская песнь. Кроме того, в одном музыкальном магазине, который специализировался по розыску старых граммофонных пластинок, она заказала для меня "Валенсию", и вот однажды вечером, когда я к ней пришел, она вдруг говорит, что у нее для меня сюрприз, и ставит эту пластинку. Ну, тут уж я полюбил ее по-настоящему. Женщины кое-что понимают, и хотя моя знакомая знала, что я не влюблен в нее так, как полюблю когда-нибудь свою нареченную, но она радовалась, что я смогу полюбить свою девушку очень сильно, потому что почти так же сильно я любил ее самое. Это рождество было куда лучше предыдущего, и, кроме тех счастливых минут, что я проводил с моей приятельницей, я много бывал и с Виктором, его женой, матерью и матерью его жены. Я сделал всем рождественские подарки, и они мне тоже. К рождеству уже стало заметно, что жена Виктора готовится стать матерью. Это было удивительно, потому что она сама была еще совсем ребенок. Беременность жены Виктора Тоска была одним из самых чудесных событий в то рождество. Виктор был счастлив в кругу семьи, и они все радовались, что мы с ним будем жить вместе. И они все говорили о тех счастливых днях, которые наступят для всех нас, когда мы вернемся в Сан- Франциско после войны и у меня тоже будет жена и, может быть, сын. ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ Миссис Тоска обращается с письмом к президенту Как-то вечером пришлось мне часок посидеть одному с матерью Виктора, оттого что я к ним забежал часов в десять, а Виктор, оказывается, повез жену и тещу в Радиосити. Миссис Тоска попросила меня сесть, она хотела со мной поговорить, и я, конечно, согласился. И, хотя я ожидал, что рано или поздно это случится, я все-таки был удивлен. Бедная женщина со слезами стала мне рассказывать о себе, начиная с самого детства в Неаполе. Она поведала мне обо всех событиях своей жизни: о переезде в Америку, о путешествии из Нью-Йорка в Сан-Франциско, о встрече с отцом Виктора и о том, как она его полюбила и вышла замуж, какой он был хороший человек, как они были счастливы и как много у них было детей - одиннадцать душ, слава богу, сказала она, - и последний был Виктор. Перед этим у них уже девять лет не было детей, и они уж и не ждали, когда вдруг оказалось, что будет еще один. Они оба страшно обрадовались. Мать Виктора очень гордилась, когда носила Виктора. Это был, рассказывала она, самый удивительный ребенок из всех ею выношенных. Она знала, когда носила его, что ему снятся прекрасные сны, потому что ей самой в это время снились самые лучшие сны в ее жизни, прекраснее даже тех, что она видела в детстве. Большинство ее детей, говорила она, вели себя бурно в ее утробе - Доминик был сущий буян, все время прыгал, выкидывал всякие штучки, - но Виктор был, словно святой, грядущий в мир. Он все время спал, а когда просыпался, то шевелился удивительно осторожно, чтобы не беспокоить свою мать. Он шевелился так нежно, словно губы, которые ее целовали, говорила она, и она тоже все время мысленно целовала его и смотрела на католические иконы божьей матери и младенца и других прекрасных святых. Когда пришла пора Виктору родиться, все думали, что это будет очень трудно для нее из-за возраста: сорок семь лет - не шутка, сказала она, - но люди ошиблись. Он появился на свет так спокойно, так нежно, он был так красив, так полон любви с первого дня. Она остановилась и потом вдруг сказала: - Неужто ж убьют такого мальчугана, как он, боже милостивый! - Ничего с ним не случится, миссис Тоска. - Я молюсь богу, - сказала она. - Сохрани мне, боже, моего мальчика, не позволяй им убить такого мальчугана, как он. Она тихо заплакала. - Я-то ведь знаю, какой это мальчик, стоит только послушать его, взглянуть ему в глаза. Такой мальчуган - и против врага! Да разве он может? Он рожден для любви, а не для того, чтоб убивать. Он для ласки рожден. Неужто же такого мальчугана убьют? Не пускайте моего мальчика на войну! Если он уедет, я знаю - я не увижу его больше. Пусть он останется дома. Я объяснил миссис Тоска, что единственный способ не идти на войну - это заболеть или дезертировать. - Как это - дезертировать? - плакала она. - Как это делается? - Просто бежать. - А что ему сделают, если поймают? - Убьют. - Я напишу письмо президенту, - сказала она. - Мистер президент, скажу я ему, не убивайте такого мальчугана, как Виктор. Убейте своего собственного сына, если вам так нужно выиграть войну, убейте моего сына Доминика - он ничуть не хуже, он мой сын, и я люблю моего Доминика, - но не убивайте такого мальчика, как Виктор, мистер президент. Вы большой человек, мистер президент, вы это поймете: это не политика - это мать, которая выносила Виктора под сердцем, вырастила его, - не совершайте страшного злодеяния. Господь не простит такого греха. Вот как я напишу президенту, - говорила она, рыдая. - Пожалуйста, миссис Тоска, постарайтесь, чтобы Виктор не узнал, что вы переживаете, - сказал я. - Он знает и так, - сказала она. - Я знаю, и он знает - мы понимаем друг друга. Кто привез его невесту в Нью-Йорк, чтобы его утешить? Мать. Кто понял по его голосу за тридевять земель, о чем он говорит? Его мать. Виктор знает. Я тоже. Что ж теперь нам делать? Черт побери, я не знал, что сказать. Но я знал, что она права. Только это все равно никому не поможет. Делать-то нечего. Час придет, складывай вещи, ранец за спину - и шагом марш, как мы уже не раз делали. Произошло это в январе. Тяжело было Виктору прощаться с женой и матерью, но им было еще тяжелее. Мне-то не так было трудно расставаться с моей подружкой. Она, конечно, немножко поплакала. Но что это были за слезы? Что значат такие слезы перед слезами матери Виктора? ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ Весли переезжает из нью-йоркского городка на погрузочный пункт и отказывается защитить себя от войны при помощи государственного страхования Однажды утром чуть свет нас всех собрали, чтобы ехать на погрузочный пункт, а это, конечно, значило - прощай, Америка. Мы проторчали в ожидании отъезда с пяти утра и почти до одиннадцати. Явились на службу счастливцы, которым никуда не нужно было ехать. Они нас бурно приветствовали и от души желали счастливого пути, но мне это было не очень приятно. Зла я им не хотел. Никому из них я не желал ни простудиться, ни поскользнуться на линолеуме, ни налететь в автомобиле на дерево, ни отбить молотком пальцы, вбивая в стену гвоздь для картины, ни получить удар электрическим током, когда возишься с радиоприемником. Я желал им всем быть счастливыми, иметь все, что им нравится, делать все, что им хочется, к войне относиться, как им заблагорассудится, - я только не хотел, чтобы они со мной прощались, чтобы они разговаривали с Виктором Тоска, Джо Фоксхолом и писателем. В демократическом государстве все, разумеется, равны. Если идет война и объявлена мобилизация, то призван в армию должен быть каждый. Взгляните хотя бы на нашего писателя. Вот он, такой же, как и все, нагруженный всем этим хламом, ремни пригнаны, вещевой мешок за плечами - все в соответствии с уставом. При демократии - один за всех и все за одного, и первый закон - это закон справедливости. Пришло время отправлять людей за океан - все должны быть отправлены. Что справедливо, то справедливо, тут не может быть двух решений. Никаких махинаций. Никакого обмана. Никаких протекций. Никакого потворства. Все начистоту. Каждый честен, искренен, ревностен - всякий стремится взять на себя долю бремени и с честью нести ее. А тут эти счастливчики вас провожают. Да меня просто рвало. Может быть, я не такой сентиментальный, как они. Но если бы они уезжали, а я бы пробыл тут два-три года и оставался еще, я бы не стал болтаться у них под ногами, чтобы сказать им прощай. Мне было бы стыдно. Я бы просто пошел к своему столу, написал бы очередной сценарий в двух частях, призывающий их идти и умереть, как подобает мужчине, а потом как можно скорее пустился бы на машине домой и стал бы читать в газетах о том, как идет война. Я бы считал их просто дурачками - туда им и дорога, думал бы я. Но вот наконец нас погрузили на машины, но, прежде чем мы тронулись с места, все эти счастливчики нас окружили, стали отпускать веселые шутки, выкрикивать добрые пожелания. - Убей там немца за меня! - говорили они. Вскоре нас доставили на погрузочный пункт и отвели в портовые казармы. Мы постлали себе койки. Постояли в очереди за химически обработанной одеждой - на случай газовой атаки. Прослушали еще несколько лекций. Заполнили еще несколько документов. Сообщили, кого известить и кому переслать деньги, если мы будем убиты. К концу дня за мной прислал какой-то капитан. Он был очень сердечен, пригласил меня сесть. Теперь, когда меня отправляли за океан, он считал нужным мне показать, что отношения между офицером и рядовым ничем не отличаются от обычных человеческих отношений в гражданской жизни. Он достал одну из бумажек, которые я перед этим заполнил. - Я обратил внимание, - сказал он, - что вы, хотя и состоите в армии уже больше года, а теперь даже отправляетесь за океан, однако не застраховали своей жизни. Почему? - Не хочу. - Но почему? - Не верю я в это. - Все люди, кажется, верят... - А я нет. Я верю в бога. Кроме того, я думал, что это не обязательно. - Конечно, - сказал капитан. - Я только думал, что нужно все-таки с вами поговорить, для вашей же пользы. В случае чего - кто знает? Ведь вашему отцу могли бы пригодиться эти деньги. - Он их не взял бы. - Почему? - Мне кажется, мой отец охотно заплатил бы правительству десять тысяч долларов за то, чтобы меня не убивали. - Ну, - сказал капитан, - мы должны считаться с пожеланиями большинства людей в армии. Огромное большинство настаивает на страховании. Их никто не принуждает, заметьте, но... - Я заполнял эту страховую форму семь раз с тех пор, как я в армии. Если страхование добровольное, почему тогда всякий раз, как я заполняю форму и совершенно ясно указываю, что я не нуждаюсь в страховке, меня обязательно кто-нибудь вызовет вот так, как вы, например, и спросит, почему я не хочу страховаться? Просто не хочу. Просто не хочу быть убитым - и все. Надеюсь, вы ничего не имеете против? - В этом вопросе каждый солдат волен поступать, как ему нравится, - сказал капитан. Я вернулся в барак. Я был страшно зол на войну, и на армию, на этого беднягу капитана, на всю эту идиотскую затею со страхованием и, увидав, что в уборной идет игра в кости, вытащил из кармана все свои деньги, которых набралось двадцать семь долларов. Когда пришла моя очередь, я поставил на кон всю сумму, сказав ребятам, что сыграю один только раз - либо пан, либо пропал. Им это было все равно, и я встряхнул кости в стаканчике и швырнул их об стенку, и, когда они перестали крутиться, мне выпала десятка, а это число проигрышное. Я выбил об стенку тройку, потом шестерку, потом опять шестерку, потом восьмерку, потом четверку, потом девятку, потом одиннадцать, и, наконец, вышло десять, и тогда я собрал все деньги и сказал: - Пускай возьмут свою паршивую страховку и отправят ее - сами знаете куда. ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ Виктор Тоска и Весли получают увольнение с ночевкой и попадают в счастливый бедлам Оказалось, мы счастливее, чем ожидали, так как на второй день после обеда сержант нашей казармы объявил, что половина из нашей команды может получить увольнительные в Нью-Йорк с шести вечера сегодня, а другая половина - завтра. Так будет и дальше - впредь до особого распоряжения. Отсутствовать по увольнительной мы могли до подъема в шесть утра, но кто не явится к подъему, тому придется худо, ибо самовольная отлучка из портовых казарм считается дезертирством. В тот же вечер мы с Виктором получили увольнительные и проехали на метро до Манхеттена, но, когда мы вышли на углу 57-й улицы и 7-й авеню, Виктор сказал: - Погоди минутку, о чем я только думаю?! Мне нельзя возвращаться домой - жену убьет вторичное прощание. Мы взяли такси и поехали на другой конец города. Зашли в какой-то бар, сели за столик и начали пить, но тут Виктор вдруг сказал: - Нет, я должен ее повидать. Она теперь на седьмом месяце. Если бы мне удалось задержаться здесь еще месяца на три... Жене нужно, чтобы муж находился поблизости в такое время. Я должен повидать ее еще раз. Хочешь, поедем вместе? Мы взяли такси и поехали в гостиницу. Увидев нас, служащие гостиницы очень удивились, потому что, когда мы прощались, они думали, что не увидят нас до конца войны, а то и совсем не увидят. Один парнишка, по имени Карло, отвел меня в сторону и сказал: - Худо там у них наверху, все лежат больные. Виктор попросил у портье ключ от комнаты матери, ему хотелось сделать родным сюрприз. Мы поднялись наверх, Виктор отпер дверь и вошел. Что тут было - никогда не забыть. Все три женщины лежали в постели, жена и мать Виктора в одной кровати, а теща в другой, и все больные. Но когда они увидали Виктора, то прямо сошли с ума - просто окончательно помешались. Все трое соскочили с постели и кинулись к нему, смеялись и плакали, тискали его в объятиях и целовали, целовали, целовали, и плакали, и смеялись, и говорили, говорили, и пытались прийти в себя, потом бросились ко мне и стали целовать меня, а Виктор все твердил, что им нужно поесть, нельзя так голодать - боже мой, они все помрут с голоду! Он позвонил в ресторан и велел ощипать шесть штук цыплят - да-да, шесть, кричал он в трубку, - потушить их с рубленым сельдереем и рисом и подать всю эту штуку в номер, да прихватить пять глубоких тарелок. А пока он передавал заказ, жена его крепко за него держалась - она совсем обезумела все они окончательно обезумели - и все говорила ему что-то по-итальянски и целовала его, а его мать закатывала глаза и благодарила бога за то, что сын - вот он опять перед ней. Через несколько минут вдруг зазвонил телефон, и все перепугались, что это экстренный вызов из отпуска или что-нибудь в этом роде, но это звонили из ресторана. У них не нашлось шести цыплят. Только пять. - Ладно, - сказал Виктор. - Нет шести, давайте пять. Женщины оделись, и жена Виктора стала смеяться над собой оттого, что была такая бледная, и радостный шум и веселье продолжались так долго, что я даже сказал про себя: "Эти женщины, кажется, думают, что война кончилась". Я пытался уйти, считая, что уже достаточно насмотрелся и могу теперь отправиться к своей подружке, а кроме того, мне казалось, что им хочется остаться в своей семье. Но тут все возмутились, как это мне могла прийти в голову такая ужасная мысль, и я не решился настаивать. Одна за другой женщины подбегали ко мне и целовали в щеку, смеялись и плакали. Что я, с ума сошел? Уйти? Боже мой, да ведь Виктор и я возвратили им жизнь. Мы все вместе должны сесть за стол и поесть. Выпьем вина, поболтаем. Уйти? Да как я только мог подумать об этом? Мать Виктора сказала, что я - ее сын, а жена его - что я ее брат, а мать жены - тоже, что я ее сын, и тогда я сказал себе: "Ладно, повидаю свою подружку послезавтра, если удастся". Мы славно поужинали. Цыплята были нежные, и бульон очень вкусный, и всего было так много, что мы просидели за столом по крайней мере часа три. А когда все остыло, Виктор позвал официанта и велел разогреть. Мы пили вино и болтали. Но я все время беспокоился, что будет, когда придет время уезжать. Я знал, как это ужасно - прощаться заново, - и даже пытался придумать, как бы сделать так, чтобы нам всем больше не расставаться. Мы с Виктором могли бы занять какую-нибудь штатскую одежду у ребят, служивших в гостинице. Могли бы где-нибудь раздобыть машину и все впятером укатить в Мексику и остаться там до конца нашей жизни. Но я прекрасно знал, что все равно ничего не выйдет, потому что газолин был нормирован. Мы не доехали бы даже до Пуласки Скайвей. Пробило три часа утра. Потом - половина четвертого. Потом часы показали без пяти четыре. Нам хватило бы и сорока минут, чтобы добраться до порта, но я не знал, как часто ходят поезда метро в это время, и поэтому в четверть пятого напомнил Виктору, что нам пора подумать о возвращении. Тут все началось сначала. Все опять посходили с ума, но на этот раз от горя, а не от радости, и это было ужасно. В жизни не видел ничего более мучительного и трогательного. Десять минут продолжалась такая же сцена, как и при неожиданном нашем появлении, и наконец мы ушли. Виктор обещал приехать, как только получит новое увольнение, - может быть, послезавтра. ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ Весли надевает противогаз, входит в газовую камеру и дышит газом На следующий день нам читали лекцию о газах: как против них защищаться, что делать, если ядовитая жидкость попадет вам на кожу, как пользоваться целлофановой накидкой, и много разных других вещей, таких сложных, что сам инструктор еле с ними справлялся. Целлофановая накидка - это даже не накидка, а целая небольшая палатка, которая должна прикрывать все ваше тело. Только для того, чтобы ее развернуть, инструктору (у которого был большой опыт) понадобилось около трех минут, а это слишком много, когда кругом газ. Но в конце концов ему удалось завернуться в палатку. За спиной у него был ранец, на лице - противогазовая маска, на голове - шлем, кроме того, на нем была защитная одежда и толстые перчатки на руках, и теперь он намеревался показать нам, как стрелять из винтовки сквозь палатку и выиграть таким образом войну. Ну, это просто физически невозможно, вот и все. Если бы дело дошло до этого, каждый предпочел бы скорее быть убитым. Лучше умереть, чем нагромождать на себя такую кучу всякой дряни. Ничего нелепее я не видел. Это было просто издевательство над человеческим телом, особенно когда инструктор дал понять, что после всей этой возни и суматохи нужно еще бежать вперед и стрелять из винтовки. После лекции мы промаршировали к газовой камере и прошли в ней испытание. Оказалось, что мой противогаз пропускает. Я чувствовал, что дышу газом, но молчал, так как сам был виноват. Нам велели потуже стянуть тесемки, чтобы воздух не просачивался, но, когда я надел маску и затянул тесемки, мне больно сжало лоб, и, кроме того, я едва не задохся, так что я слегка распустил завязки. А теперь вот я глотнул газу. Тут сержант спросил, не чувствует ли кто-нибудь, что дышит газом, и я поднял руку. Тогда он подбежал ко мне, затянул тесемки и что-то такое пробормотал через свою маску, чего я не понял. Он говорил через маску - как же я мог разобрать? Мы вышли из камеры и, когда был дан отбой, проделали контрольные приседания, потом сняли противогазы и сложили их в сумки. Сержант спросил, как я себя чувствую, и я отвечал: хорошо, хотя глаза у меня щипало. Он сказал, пусть это будет мне уроком, раз я не затянул тесемок, как мне было сказано. А я говорю, сам знаю, урок уроком, но когда я стягиваю тесемки так, чтобы маска не пропускала, то мне жмет лоб и дышать нечем, а это для меня еще хуже газа. Немного погодя мы снова прошли через камеру, на этот раз нас окуривали другим газом, и на этот раз у кого-то другого маска была стянута недостаточно туго, и он глотнул газа. Парень заметался по камере в поисках выхода, но сержант крепко его ухватил и не выпускал, потому что стоит кому-нибудь одному впасть в панику в газовой камере, как и другим покажется, что они дышат газом, - и тут начинается отчаянная беготня по камере, наполненной газом, и беды, конечно, не миновать. Ведь, когда люди в противогазах поддадутся панике, им и в голову не придет, что совершенно бессмысленно срывать с себя маску или бросаться к железным дверям, запертым снаружи, и пытаться пробить стену лбом. Сержант заставил этого парнишку успокоиться. Тот перестал размахивать руками и метаться по камере, и все в конце концов обошлось благополучно. В тот же день двое ребят из нашей команды отказались от увольнительных, которые им полагались, потому что им в Нью-Йорке идти некуда, и мы с Виктором попросили их уступить очередь нам. А они спрашивают, что мы им за это дадим. Тут я поспешил опередить Виктора, потому что знал, что он скажет - пять долларов. Я предложил им пачку сигарет, и сделка состоялась. В этот вечер мы опять отправились в город. ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ Весли подсчитывает стоимость современной женщины, отправляется в плавание и высаживается в Англии Я сказал Виктору, что встречусь с ним на станции метро на углу 57-й улицы и 7-й авеню без пяти пять утра и мы вернемся в казармы вместе. Хочу, говорю, чтоб ты съездил домой один. Он поинтересовался, куда направляюсь я сам, и я ему объяснил. Потом я сказал, чтобы он не сидел со своими дамами в гостинице, а взял бы лучше жену, а то и всех трех и повез их куда-нибудь пообедать, а оттуда - в театр. Он сказал - ладно. - И ложись спать с женой, - продолжал я. - Обними ее и долго-долго говори с ней. Вчера вечером было чудесно, но сегодня нужно сделать по-другому. Я посоветовал ему снять на ночь наш прежний номер или еще какой- нибудь и остаться там после театра с женой. Виктор поехал к своим, а я пошел звонить по автомату. Первое, что мне сказала моя знакомая, это подождать минутку у телефона. Когда она опять взяла трубку, то объяснила, что поднялась наверх, к телефону в своей спальне. - Где вы сейчас? - спросила она. - В баре за углом. У меня отпуск на ночь. - О боже мой! - Что вы хотите сказать? - Меня ждет внизу один человек. Он только что заехал, чтобы пообедать со мной в ресторане. Потом у него билеты в музыкальную комедию. Я отошлю его сразу после театра. Позвоните мне в четверть двенадцатого. - Отошлите его сейчас. - Вряд ли удастся. Я думала, вы где-нибудь по дороге в Японию. - При чем тут Япония? Я выпью стаканчик в этом баре и буду у вас через пятнадцать минут. - Нет, лучше через полчаса. Должна же я придумать, что ему сказать. Я думала, вы где-нибудь в океане. - Где-нибудь в океане я скоро буду, можете не беспокоиться. - Позвоните мне через полчаса, просто чтобы удостовериться, что он ушел. Я позвонил ей через полчаса, и она сказала: - Он страшно обиделся. - Поесть у вас что-нибудь найдется? - Кухарку я до утра отпустила, но мы что-нибудь придумаем. Я пришел, и она меня встретила так, будто я вернулся к себе домой. Я думал, что с удовольствием поем, как только приду. Думал, мне захочется послушать музыку. Но хозяйка так пылко приветствовала, что я позабыл и о еде, и о музыке. К тому же бедняга инструктор со своей целлофановой палаткой не выходил у меня из головы. Я спросил у своей дамы, какое на ней платье - не новое? - Нет. А что? - Я его сейчас с вас сорву. - Оно стоит сорок долларов, - сказала она. Потом она сказала: - А это стоит восемнадцать, это лучшее из того, что сейчас делают. А потом еще: - А это - бельгийское кружево, двадцать пять долларов. - А это что стоит? - Это мне дано от природы. Без пяти пять я встретился с Виктором на станции метро. - Как дома? - Лучше, - сказал он, - только вот моя бедная матушка... - А что с ней? - Говорят, что не переставая молилась, с тех пор как мы уехали вчера утром. Она уверена, что ее молитвы будут услышаны и что война кончится, прежде чем мы взойдем на палубу парохода, или же кто-нибудь в последнюю минуту пришлет приказ, чтобы мы с тобой оба остались. - Вот как, и я тоже? - Да-да, мы с тобой оба. Ну что ж, меня очень порадовало, что мать Виктора обо мне тоже молится. - А почему бы и нет? - сказал я. - Все может случиться. Правда? - Нет, не может, - ответил Виктор. - Ну, а как у тебя дела? - Превосходно. - Хорошо провел время? - Я не спал и не ел, но, когда нам хорошо - или, наоборот, неважно, - ведь не очень-то хочется есть или спать, правда? - Я тоже не спал, - сказал Виктор. - Всю ночь я обнимал свою женушку и сыночка - обоих вместе, - Ну как твой сынок? - Он уже начинает смеяться. - Кроме шуток. - Она говорит, что смеется. Я-то сам не слыхал, но жена говорит, всю ночь его слышала. Но отчего, черт возьми, он смеется? Я молю бога о том, чтобы мне быть здесь, когда он родится. Молю бога о том, чтобы мне быть с ним, когда он начнет говорить, тогда я спрошу, отчего он смеялся. Найди себе девушку, Джексон, женись, пусть она родит тебе сына. - Где же мне ее найти, теперь-то? - Мы едем в Англию, правда? - Так говорят. Нам знать об этом, конечно, не полагается, и, по- моему, ты разглашаешь военную тайну, намекая на это, - но, кажется, именно туда мы и едем. - А в Англии нет девушек, что ли? - Ты думаешь, я еду в Англию, чтобы посвататься? - Нет, - сказал Виктор. - Просто тебе приходится ехать. Но раз ты уж будешь в Англии, ты можешь поискать там невесту. - Я хочу жениться на американке. - А какая разница? Каждая может стать американкой. Мы успели в казармы как раз к завтраку. После завтрака мы оба растянулись на койках и заснули. Не знаю, что снилось Виктору, но мне первый раз в жизни приснился смех. Он был повсюду, пронизывал все насквозь. Во сне мне казалось, что в этом есть какая-то тайна, которую мы все стремимся разгадать. Я силился припомнить, в чем заключается суть этой тайны (а это было важнее всего на свете), чтобы поведать ее всем, когда проснусь, но тайна стала бледнеть и таять, когда я начал просыпаться, и наконец пропала совсем, и мне оставалось только повернуться на другой бок и спать дальше. Мы прожили в портовых казармах шестнадцать дней. Каждое утро разносился слух, что нас отправят сегодня же вечером, и каждый вечер говорили, что мы отплываем завтра с утра. Разумеется, нас назначали на кухню и в другие наряды. И устраивали нам беглый медицинский осмотр - главным образом проверяли дыхание. Им непременно нужно было удостовериться, что мы все еще дышим. На четырнадцатый день нам перестали давать увольнения, но до этого мы с Виктором продолжали уходить каждый вечер. Если никто не хотел уступить нам свою очередь, мы входили в сделку с сержантом. Один раз это стоило Виктору пять долларов, но на следующий день он отыграл их у сержанта в кости. Мы оба много играли в кости, и оба выигрывали. На шестнадцатый день нас посадили в грузовик и отвезли на какую-то пристань, и часа через два мы по сходням поднялись на корабль. Нас разместили по каютам, и было ужасно тесно. Тысяч шесть-семь солдат на небольшом корабле! Я их, конечно, не считал, но видел, что народу тьма-тьмущая. Люди кишели повсюду, в самых тесных уголках корабля. А корабль все не двигается. Стоит и стоит без конца. Наконец однажды поздно ночью корабль тронулся. Мы с Виктором вышли на палубу. Падал снег, и весь корабль стал белым. Мы были рады, что движемся, раз уж так нам положено. Вскоре мы вышли в море, и всех кругом затошнило. Нас с Виктором тоже немного поташнивало, но не так, как других. Тех прямо выворачивало наизнанку. Никогда не забуду этой картины. Мы плыли в большом караване судов. Кто-то насчитал их тридцать семь штук, но там было больше - их нельзя было разглядеть без бинокля. Много говорили о подводных лодках, но тем дело и обошлось. Плавание было ужасное. Оно продолжалось очень долго, и много разных событий произошло на борту корабля. Однажды утром мы увидели землю. Это была Ирландия. Прекрасная страна! К вечеру мы пришвартовались в каком-то городишке в Уэльсе. Он звался Свонси. Мы были в Европе! Наутро мы сели в поезд и покатили в Лондон, где нас отвезли на грузовике к какому-то зданию, отведенному нам под казарму. Все это морское путешествие прошло, как сон. Человек путешествует во сне, с тех пор как себя помнит. Так вот, это плавание было, как одно из сновидений детства. Внезапно мы очутились в Лондоне. Это было 25 февраля 1944 года. ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ Весли благодарит бога за горячую воду в ванне, засыпает по-королевски и видит сумбурный сон Лондон был холоден и угрюм. За последние две недели никому из нас не приходилось мыться в ванне, так что мы тоже были холодны и угрюмы; мы скучали по дому и злились, потому что в казармах было холодно и угрюмо. Тюфяки для коек мы набили соломой, которая валялась в подвале. Я не был расположен возиться, как дурак, с холодной, угрюмой, заплесневелой соломой, так что Виктор взялся мне помочь. - Давай покончим с постелями, примем ванну и ляжем спать, - сказал он. - По крайней мере мы опять на суше. - И это ты называешь постелью? - ворчал я. - Кучка старой, заплесневелой, вонючей соломы - какая из нее постель? Примерно через час мы привели тюфяки в порядок и кинули жребий, кому достанется нижняя койка. Койки были расположены в два этажа, и по соседству с нами Джо Фоксхол получил верхнюю, а писатель - нижнюю, но они не возились так долго с тюфяками, как мы. Виктор выиграл и занял нижнюю койку, но мне было все равно, потому что на душе у меня было так холодно и угрюмо, что все казалось безразлично. Скоро из ванной вернулся писатель, за ним Джо Фоксхол, потом Виктор, и тогда пошел я, наполнил ванну, сел в нее и прочел молитву. "Благодарю тебя, боже, за воду горячую в ванне вместо холодной в океане. Благодарю тебя, боже, за скудный обмылок для омовения жалкой грязной шкуры моей. Благодарю тебя, боже, что ты дал мне избавиться от всех моих ремней и поклажи и погрузиться в горячую ванну и сидеть в ней, - да сгинет весь мир, кроме ванны, и да канет он в ад и в забвение, ибо и вспомнить в нем нечего, кроме ванны, воды да мыла. Благодарю тебя, боже, что ты перевез нас через холодную воду, блюющих и рыдающих оттого, что весь мир так безнадежен, а люди глупы. Благодарю тебя, боже, что мы опять на суше, в большом городе, и вот я наконец, ничем не обремененный, посиживаю в теплой водичке. Благодарю тебя, боже, что ты доставил отца моего домой в Эль-Пасо, к жене его возлюбленной, и к сыну его Вирджилу, и к зятю его Нилу, торговцу сельскохозяйственным оборудованием. Благодарю тебя, боже, что ты женил Виктора Тоска на невесте его во благовремении и она понесла от него. Благодарю тебя, боже, что ты не разлучил меня с Виктором, ибо я намерен заботиться о нем по мере моих сил, что бы там ни случилось, и попробую доказать, что он ошибается, думая, что непременно будет убит. Я сделаю это ради его матери, миссис Тоска, за которую благодарю тебя, боже, ведь она такая милая леди! Благодарю тебя, боже, за ту женщину, что я встретил в Огайо, ибо она тоже очень милая леди. Благодарю тебя, боже, и за женщину из Ныо-Йорка, ибо вопреки своим деньгам и пониманию серьезной музыки она любила меня, а вопреки ее годам тело у нее, как у юной девушки. Но больше всего благодарю тебя, боже, за эту ванну, ибо она возвращает мне жизнь. Благодарю тебя, боже, за мыло, ибо оно смывает с кожи моей почти трехнедельную грязь. Я отвергаю запах казармы, ибо не терплю запаха места, где скопляется для житья слишком много народу, но я благодарю тебя, боже, за большую часть всего остального. Аминь". После ванны я взгромоздился на койку и сразу заснул богатырским сном, как не спал еще никогда в своей жизни, но, честное слово, я и во сне все еще продолжал благодарить бога. Я был на небесах, в своей прежней одежде, опять человеком штатским, свободным и счастливым, ничем особенно не озабоченным и преисполненным благодарности за все божьи милости. А им конца не было. Уже в том, что я был свободен, не было конца милосердию божию. Все, что я видел, было благом, и я любил все на свете. Я просто стоял там, как бывало в Сан-Франциско, и все на свете любил. Там была кучка добродушнейших ангелов, они взмахивали крыльями легко и неторопливо, и я их так любил, что я и сам стал помахивать руками, как крыльями. - Кажется, мы с вами где-то встречались, - сказал я одному из них, который был поближе. И, ей-богу, это был не кто иной, как Джо Фоксхол, но, вместо того чтобы прямо в этом признаться, он мне лукаво подмигнул. Тогда я сказал: - Я узнал тебя, Джо, черт побери. Я узнал бы тебя и в аду, не только здесь, где ты хлопаешь крыльями, как самый заправский ангел. А ведь ты вовсе не принадлежишь к их числу. - Да ну? - сказал Джо. - Я же порхаю здесь вместе с ними? Так почему же мне не принадлежать к сонму ангелов? - Черт возьми, - сказал я, - ты отлично знаешь, что ни у тебя, ни у меня нет настоящих крыльев, как у других ангелов, и они это скоро заметят и шугнут нас отсюда. - Ангелы ангелов не шугают, - возразил Джо. - Да ведь ты-то не ангел, Джо. - Ты так думаешь? - сказал он, - Хочешь, я взлечу выше всех в этой команде? Я все время знал, что это во сне, но не хотел над этим задумываться, и все шло нормально. Я сказал Джо, чтобы он не залетал выше других, потому что он не настоящий ангел и может расшибить себе голову, но Джо не послушался и взлетел - и упал вниз головой. Я бросился к нему и склонился над ним, а настоящие ангелы живо упорхнули, но, улетая, обернулись и посмотрели на нас. Я узнал их всех, я знал каждого в лицо, но никак не мог вспомнить по имени. Я вспомнил только одного из них - миссис Тоска, - остальные были похожи на нее. Я помог Джо встать на ноги. Он попробовал двигать руками и ногами, чтобы убедиться, что остался цел, и оказалось, что он цел и невредим. - Куда ни сунешься, везде один снобизм, - сказал он. Мы пошли дальше, посмеиваясь над собой, а там вдруг стоит какой-то человек в чем-то вроде повозки и, кажется, нас поджидает. Да, никак, это наш писатель - и в самом деле он, только одежда на нем такая, как носили тысячи две лет тому назад. - Да, никак, это сам старик Шекспир, - говорит Джо. - Что вы делаете в этой колымаге? - Насчет его одежды он ничего не сказал. - Я пешком не хожу, - говорит писатель. - Вряд ли я сделал хоть один шаг за всю свою жизнь. Только в колеснице. Залезайте ко мне, я вас прокачу. Мы с Джо вскочили на колесницу, а писатель как заорет на каком-то чудном языке на четверку белых коней, а кони, черт побери, как взовьются над землей да как помчат за собой колесницу в небесную высь - несутся, как бешеные, прямо на солнце. Я уж и не знаю, радоваться мне или нет, а писатель знай себе покрикивает на коней на чудном языке, и поет, и издает ликующие клики, а потом поворачивается к нам с Джо и говорит: - Вот это, ребята, жизнь, вот это значит жить по-настоящему, а не то, что ходить или ползать на четвереньках. - Можете меня высадить возле Публичной библиотеки в Сан-Франциско, - сказал я. - Я уже побывал в небесах, и, ей-богу, с меня довольно. - А меня подкатите прямо к дверям танцевального зала "Мир грез" в Бейкерсфилде, - сказал Джо. - Я вам буду очень признателен. - Неужели же вы не хотите прокатиться по-настоящему? - спросил писатель. - Валяйте прямо в Сан-Франциско, - сказал я. - В летний танцевальный зал в Бейкерсфилде, - сказал Джо. Писатель ничуть не обиделся, только опять прикрикнул на коней по- чудному, - и бум! - вот мы уже и спикировали из поднебесья прямо к Публичной библиотеке в Сан-Франциско, ко всем этим знакомым физиономиям, которые теперь глазеют на меня снизу, ко всем этим старым философам, что выстроились на пьедесталах перед библиотекой и призывают друг друга внять голосу разума. Сейчас они все так мне обрадовались и громко приветствуют. - Глядите-ка, - говорят они, - Вот и наш гадкий утенок, собственной персоной, вернулся на колеснице. Мы подкатили к самому входу - и что за суматоха тут поднялась: и возгласы приветствия, и смех, и философские замечания, и беготня во все стороны, чтобы взглянуть на меня и на мою колесницу. Меня все спрашивали, что есть жизнь и что есть смерть, а я, как нарочно, не знал и в ответ все только прокашливался. - Ладно, - сказал писатель. - Попрощайтесь со своими друзьями, мне пора везти Джо в Бейкерсфилд. Я сказал философам до свидания, и мы понеслись прямо вверх, в ласковое калифорнийское небо, а потом вниз, в великолепную долину Сан-Хоакин к Бейкерсфилду, и подкатили к самому танцевальному залу "Мир грез". Несколько разодетых парнишек и девушек прискакали, резвясь и приплясывая, поздороваться с Джо и спросить, где он был. Джо подхватил одну девушку и пошел с ней вальсировать, но музыка смолкла, и он бросился целовать девушку и, казалось, собирался целовать ее до конца жизни. Так бы оно, наверное, и было, если бы она не вырвалась и не убежала. Джо сказал: "Целоваться - это лучший способ ожидания" - и вернулся на колесницу, и мы снова помчались, но тут вдруг колесница перестала быть колесницей, это больше не была легкая открытая коляска, которая неслась в радужном сиянии, это было нечто трескучее и трясучее, и мы уже не стояли в нем, а сидели, и, черт поберк, я знал, что это такое: это был старый армейский грузовик, и теперь со мной рядом сидел Виктор Тоска, и мы ехали в порт, на корабль, который должен был отвезти нас за океан. Ну, это было совсем неинтересно, так что я едва не проснулся, но скоро опять крепко уснул, и на этот раз было все-таки лучше, чем в грузовике, но не намного, так как это было в том доме в Огайо, куда я пришел с женщиной, что пела "Валенсию", и там был отец в окружении десятка прекраснейших девушек мира. Он был пьян и всячески хвастал и задавался и выказывал галантерейное обращение. - Отец, - говорю я, - ну какой из тебя донжуан, что ты тут делаешь? - Что делаю я? - говорит отец. - Вот ты что тут делаешь? Я тебе удивляюсь. - Ищу тебя, - говорю я. - Я здесь не для собственного удовольствия. Пришел забрать тебя отсюда. Давай-ка лучше домой. Верно, только для того, чтобы показать, что я сплю, папаша отправился восвояси. Тогда я сам стал форсить и выказываться перед девушками и расхвастался не хуже отца. Сны мои продолжались, и смысла в них было не так уж много, и хотя я спал довольно глубоко, но не настолько, чтобы не сознавать все время, что я лежу и грежу в городе Лондоне, на соломенном тюфяке, который я сам только что набил. Переходя во сне от одного дурацкого эпизода к другому, я все время помнил, что сплю, и говорил себе: - Ну и ну, чего только человеку не привидится во сне - прогнать родного отца, чтоб самому позабавиться с девушками. Наверное, я сплю уже около часу; пожалуй, пора уже встать и одеться да пойти посмотреть город - ведь город-то, говорят, замечательный. Возьму-ка я Виктора Тоска, и мы вместе пойдем и посмотрим, что за город такой этот Лондон. Тут я проснулся окончательно, но продолжал лежать с закрытыми глазами. Обрывки сновидений еще пробегали передо мной, совершенно бессвязные, словно толпа прохожих, когда смотришь на них из окна "Большой Северной". Вот какая-то женщина ворчит на мальчугана, а он твердит свое: "А вот не хочу и не буду". И я знал, что когда-то я это слышал. Это мне не снилось, я это вспоминал. Потом вдр