, ибо в жизни не слыхал такой чудовищной лжи, и все это из-за той ничтожной вещички, которую я написал о Лондоне. Человек, который говорил обо мне, познакомился со мной только часа два назад, мы не обменялись и десятью словами, он меня совершенно не знал - не знал ни о Джиль, ни о нашем будущем сыне, ни о моем отце с матерью, ни о Вирджиле, ни о дяде Ниле, вообще ни о чем - и просто в пот меня вогнал своей немилосердной ложью. Я сползал все ниже и ниже со стула, до тех пор пока над столом не осталась торчать одна моя голова; я уставился глазами в скатерть с прекрасным тканым цветочным узором - большими великолепными розами - и стал внимательно его разглядывать, чтобы только не слышать больше этой ужасной лжи. Я не знал, что буду делать, когда он кончит речь, Я не представлял себе, как я смогу подняться со стула и предстать перед людьми такой невероятной знаменитостью, какой он меня подал, вычитав весь этот вздор из своего блокнота. Он утверждал, что я человек, к голосу которого не только будут прислушиваться в грядущем, но мнением которого уже дорожат. Он заявил, что, несмотря на свое коротокое пребывание в Лондоне, я сумел сказать о городе и его людях то, что чувствует в глубине души каждый лондонец, но не может выразить сам, ибо не владеет тем магическим даром слова, каким обладаю я. Он сказал, что глубоко признателен мне как англичанин и коренной лондонец за то, что я - американец, рядовой американской армии - увидел Лондон глазами не иностранца, не приезжего, а так, как видит его только лондонец. Мне никогда еще не приходилось выступать с речами; я их терпеть не мог, но ничего другого мне не оставалось, как сделать скромную попытку в этой области. И когда председатель умолк и затихли аплодисменты, которые меня и смутили и в то же время взбудоражили - у кого не закружится голова от такого успеха, - я поднялся и сказал: - Отец мой родился в Ист-Энде, в Лондоне, так что я не совсем чужой в этом городе. Я вернулся на улицы, которые мой отец знал мальчишкой, на них взглянул, и мне показалось, что они мне давно знакомы. Отец давал мне читать книги о своей любимой Англии и о Лондоне, и я тоже их полюбил, когда прочел эти книги. Лондон я видел во сне много лет назад и давно решил побывать когда-нибудь на родине моего отца. Было бы, конечно, лучше, если бы не война привела меня в Англию - я ненавижу войну, но я счастлив, что благодаря войне попал сюда, потому что (тут я вспомнил о Джиль, с которой мне будет так тяжело расставаться) я нашел в этом городе сокровище, которое я искал всю жизнь. Я взглянул на писателя, и он понял, о чем я говорю. Он мне улыбнулся, и я увидел, что он одобряет мою речь, и мне стало легче. А то я чувствовал себя последним дураком, хотя говорил то, что думал, и о том, что меня волновало, - просто я не люблю говорить о таких вещах публично. Однако я продолжал: - Мне совестно говорить, что я влюбился в ваш город, потому что это звучит так фальшиво в устах всякого человека, и все-таки я скажу: я влюбился в Лондон и никогда не перестану его любить. Я сел, и, честное слово, все так аплодировали, как будто я им прочел Геттисбергское обращение, а писатель сказал: - Ваша речь была лучшей сегодня. Вскоре после этого собрание закрылось. Перед самым нашим уходом ко мне подошел познакомитьтся один из миллионеров (как будто мы не были друг другу представлены за коктейлями - вероятно, тогда он не разобрал моей фамилии). Он сказал: - Ваша вещь в "Тайм энд тайд" мне очень понравилась. По-моему, вы могли бы написать для меня великолепный сценарий о Лондоне. Вы должны как-нибудь на днях прийти ко мне позавтракать - мы с вами потолкуем. Когда мы с писателем вышли, он мне объяснил, что этот человек - один из главных воротил английской кинопромышленности и зря он не станет звать меня к завтраку, но я сказал: - Он мне не нравится. - Почему? - спросил писатель. - По-моему, он жулик. - Несомненно, - сказал писатель. - Но вам пора бы знать, что большинство крупных дельцов мира - жулики. Единственный выход из положения - это забыть о том, что они жулики, и попробовать все-таки сделать то, что вам хочется, взяв с них столько денег, сколько они возжаждут заплатить. - Мне он не нравится, - повторил я. - Единственное, чего я хочу, - это чтобы война скорее кончилась. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ Дункан Олсон является в Лондон и сообщает Весли тайну йогов Однажды в кабинет, где работали мы с писателем, зашел Виктор Тоска и притащил с собой высокого парня с ясным круглым лицом, усеянным веснушками. - Это Олсон, - сказал Виктор. - Прибыл вовремя, как раз к вторжению. Я поздоровался с Олсоном и понял, что это йог, не только потому, что вспомнил его фамилию, но и потому, что он производил впечатление человека, приверженного к чему-то особенному. Это был самый спокойный и благодушный человек, каких мне только приходилось видеть. Писатель уехал с какими-то полковниками и майорами обсуждать вопрос о фильме, посвященном вторжению, который всем так не терпелось делать, а мы втроем уселись в кружок и стали болтать. Олсон спросил меня, что я знаю о йогах. Он очень удивился, когда я сказал, что ничего о них не знаю, потому что, как он выразился, я человек "мыслящий", конечно же, знаю о йогах все, что требуется; я просто, дескать, не знал, что знаю об этом; ну, я не стал спорить, может, это и так. Вот и Виктор, сказал он, ведь прирожденный йог, а сам и не подозревал об этом. Да и я, мол, давно занят поисками истины и даже открыл частицу ее - значит, я тоже йог, - и не имеет никакого значения, что ни я, ни Виктор ничего не знали раньше о йогах; хорошо, что мы все-таки узнали. Это никогда не повредит. - Ну так что же такое все-таки йоги? - спросил я. - Йоги, - сказал Олсон с расстановкой, - это те, кому доступна высшая истина, те, кто познает ее и бережно хранит. Вскоре вернулся писатель. Я думал, его насмешит, что мы трое сидим и разговариваем о таких высоких материях, - ни одному из нас не было и двадцати лет, - но даже если это его насмешило, он и виду не подал. Олсон стал ему говорить, как он восхищается его книгами, и писатель разговаривал с ним очень приветливо, хотя, как мне известно, он терпеть не мог, когда его расхваливают. Я знаю, он считал себя одним из лучших писателей мира, и я с этим согласен, но он не любил людей, поющих ему дифирамбы. Я думаю, причина здесь в том, что в глубине души он сознавал, что хотя он и один из лучших, а все-таки далеко не безупречен, и поэтому всякая похвала его слегка раздражала. Он всегда очень доброжелательно относился к моему писанию и к тем, кто, случалось, присылал ему свой рассказ по почте или приходил к нему с рассказом, но не любил, когда ему говорили любезности по поводу его работы. А тут я заметил, что Олсон ему понравился и он даже был немного польщен, что Олсон хвалит его книги. Потом в кабинет зашел Джо Фоксхол, пошумел, посмеялся ушел, и Олсон тогда сказал: - Наверно, этот человек не всегда бывает таким. Что с ним случилось? Ну, мы-то знали, что случилось с Джо, но не знали, как об этом сказать. Мы знали, в чем дело, и считали, что все в порядке. Но ведь это все- таки было смешно, сам Джо над этим посмеивался. Некоторое время мы все молчали, а потом писатель сказал: - Джо приобщился недавно к известного рода счастью. Он знает, что это совсем не то, что ему нужно, но пока что это его устраивает. Вот, что, по-моему, с ним случилось. Олсону хотелось знать побольше, но мы не могли так вот сразу взять и выложить все. "Трепещущая девица" повлияла на Джо только внешне, в глубине души он оставался все таким же и был едва ли не лучшим парнем на свете. Олсон понял, что мы не не хотим распространяться на эту тему, и разговор перешел на другое. Олсон рассказал, что вот уже неделя, как он в Англии, и только три дня в Лондоне, оттого что их под разными предлогами задерживали на пароходе целых четыре дня. Но теперь он живет у Клэриджа и будет весьма польщен, если мы как-нибудь к нему заглянем. Сам он не пьет, сказал он, но у него всегда найдется, чем угостить друзей. Я тогда понял, что он из богатой семьи, ведь чтобы попасть к Клэриджу, нужно, во-первых, иметь знакомства, а во-вторых, располагать большими деньгами, так это дорого стоит. Он сказал, что ему не хотелось бы широко объявлять, что он живет у Клэриджа, так как это может кое-кому не понравиться. Не разрешим ли мы ему говорить, что он живет на Пэл-Мэл, там, где живут Виктор, Джо и писатель? Все отвечали: конечно, пожалуйста, - и Олсона занесли в список вместе с Виктором, Джо, писателем и мной как квартирующего на Пэл-Мэл. Я тоже сохранил свое имя в этом списке вместе с другими, оттого, что не мог никому говорить, что женился и живу отдельно с женой, - ведь все это было оформлено среди своих и не было согласовано с армейским начальством. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Джиль изображает оперную певицу, которая слишком хороша для Весли и которой поклоняется вся Англия Джо Фоксхол уговорил меня купить у него за десять фунтов портативную пишущую машинку, потому что ему нужны были деньги, а машинка была не нужна, он не был писателем, а я был (так он говорил). Я был доволен покупкой, машинка была хорошая. Я стал вести дневник нашей с Джиль жизни; мне казалось, что моему сыну будет интересно узнать, как жили его отец и мать в те дни, когда мать еще его вынашивала. Я записал все: рассказал, как познакомился с Джиль, как обратился к ее матери и получил разрешение взять ее в жены, описал свадебный обряд, чтобы сын мог представить себе все, как было. Джиль любила прочитывать все, что я записывал в дневник. Я показал ей, как печатать на машинке, и предложил ей тоже писать для сына и продолжать дневник, пока я буду в отсутствии. Ведь когда я вернусь, мне захочется, чтобы рассказ был полным как для меня, так и для сына, а в отъезде мне будет трудно вести такой дневник как следует. Джиль эта мысль понравилась, и очень скоро она научилась печатать вполне прилично. Все, что она записывала, было замечательно, и я был уверен, что наш сын будет когда-нибудь благодарен ей за то, что она так много о нем думала и все для него записывала, чтобы он мог прочитать, когда научится грамоте. Она была не слишком сильна в правописании и делала много ошибок, но я ей сказал, чтобы она об этом не беспокоилась, потому что ее написание лучше правильного. Она писала "чуство" вместо "чувство", "нилепый" вместо "нелепый" и "цывилизация" вместо "цивилизация", но я понимал, что она хочет сказать, и был уверен, что сын поймет тоже. Сначала Джиль писала не так уж много, потому что плохо еще печатала на машинке, и рассказывала все больше о том, как она меня любит и как ей кажется, что это все во сне, но постепенно в ее рассказ стали вкрапливаться разные милые подробности. Больше всего я любил ее веселые проделки. Бывало, приду домой с какого-нибудь банкета, а она напустит на себя важный вид и смотрит на меня свысока, потому что она, видите ли, оперная певица. Оттолкнет меня, взберется на кушетку, будто на подмостки Ковентгарден, и начинает петь по-итальянски, а пела она куда лучше всех певиц за все существование Ковентгарден; потом сойдет с кушетки, как бы опираясь на руку первого тенора, раскланивается перед публикой и посылает воздушные поцелуи, принимает букеты цветов, крепко прижимает их к груди и удаляется, но вдруг как споткнется, будто нечаянно, - ой, едва не упала! - и, потеряв всю свою элегантность, она прыскает со смеху, бросается на пол и хохочет вместе со мной. А иногда вместо оперной певицы изображала она балерину - и танцует, танцует без устали с нашим дорогим сыночком под сердцем. В жизни не видал ничего более легкого и грациозного, в жизни не встречал такого брызжущего, яркого очарования, и я все спрашивал себя: как это мне вдруг посчастливилось встретиться с Джиль, как могло случиться такое чудо? Как удалось такому увальню, как я, заполучить в жены такую прелестную девушку и как могла она меня полюбить, с моим придурковатым лицом, с моей претензией непременно стать когда-нибудь большим человеком! А я все-таки буду великим, может быть, даже и не писателем, но все-таки вернее всего - писателем. Так или иначе, я должен быть великим ради сына, а если бог сохранит мою жизнь, то и ради дочери, а потом и ради второго сына, и ради второй дочери, и ради матери их, чья любовь ко мне жила во всем, что она ни делала, даже в гневе ее, даже в спорах, которые у нас порой возникали. Когда я сердился, что она не торопится выйти на солнце ясным воскресным утром, оттого что ей хочется быть покрасивее - сидит себе перед зеркалом и мажется кремом и пудрится, как маленькая девчонка, изображающая взрослую - и когда я орал, чтобы она, ради бога, чуточку поспешила, и мы из-за этого ссорились, - даже тогда она заставляла меня счастливо смеяться - и чему? Моей собственной глупости. Как это я не понимаю, что, когда она выходит погудять со мной, ей хочется быть самой хорошенькой женщиной на свете, и поэтому-то она и не должна торопиться, и что бы там ни было, сколько я ни кричи, а она все-таки будет самой хорошенькой, а если мне это не нравится, я могу отправляться один. Тогда я хватал ее в охапку, и мы начинали бороться. Она вскакивала на кушетку, чтобы напомнить мне, что ей поклоняется публика, и особенно - оперные завсегдатаи. Интереснейшие мужчины Англии добиваются ее внимания. Она пела на бис и благодарила публику за то, что ее все любят, за то, что соглашаеются с ней, что она самая красивая женщина в Лондоне, и, черт возьми, что оставалось мне делать, как не любить ее и не смеяться от счастья? Велика ли беда, что она не может одеться так быстро, как я? А поздно вечером, вдоволь нагулявшись по Лондону, она лежала, склонив голову мне на плечо, а я осторожно гладил ее животик, проверяя, как растет мой сын, и она шептала мне на ухо: - Если я тебе так нравлюсь, то лишь потому, что твоя любовь делает меня такой. А я кричал моему сыну: - Слышишь, что говорит твоя мать? Слышишь ты эти восхитительные слова твоей восхитительной мамочки? Я обожал ее за то, что она такая славная подружка для меня и такая прелестная мать моего ребенка. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ Джо Фоксхол пишет стихи, посвященные сыну, и читает их Весли, Джиль и их сыну Однажды Джо Фоксхол зашел в наш кабинет и подал писателю два листка бумаги. - Первый раз в жизни я написал стихи, которые мне хочется дать кому- нибудь прочесть, - сказал он. - Вот они. Писатель прочел стихи и передал их мне. "Моему сыну" - так назывались стихи, хотя у Джо Фоксхолла никакого сына не существовало, он не был женат, у него еще и невесты-то не было, а был только роман с этой "трепещущей девицей". - Ну, как, что скажете? - спросил Джо. Я выжидательно посмотрел на писателя, и он заговорил первый. - Превосходная вещь, - сказал он. - Я испытываю к своему сыну точно такие же чувства. А я и не знал, что у вас есть сын. - У меня нет сына, - возразил Джо. - Значит, вы его ждете? Но этого я тоже не знал, - сказал писатель. - Нет, и не жду пока, - отвечал Джо.- Но подобная неудача не лишает меня права на отцовские чувства - особенно сейчас, когда надежда на успех с каждым днем уменьшается. У вас есть сын. Виктор ждет сына, и Джексон тоже. А я не нашел еще даже невесты и не думаю, что найду, пока война не кончится. И все-таки я - такой же отец, как и каждый из вас. После этого Джо повернулся ко мне. Он ничего не сказал, но я понял, что он хочет узнать мое мнение о его стихах. - Я хотел бы снять копию с этой вещи, - сказал я, - чтобы прочесть ее вечером своему сыну. - Твой сын еще не родился, - заметил Джо. - И все-таки я хочу прочитать ему эту вещь. У него есть мать, и он должен скоро родиться. Почему бы ему не послушать твои стихи? - Тогда сделай мне одолжение, - сказал Джо. Он был необычайно серьезен, таким я его еще никогда не видел, - позволь мне самому прочесть эти стихи твоему сыну. - Ну конечно, - согласился я. - Он тебе не чужой. Конечно, прочти. - Благодарю, - сказал Джо. В тот же вечер я привел Джо к себе. Я рассказал Джиль о стихах, которые он посвятил своему сыну, и о том, что сына-то у него еще нет и пока не ожидается, потому что он еще не нашел себе невесты, но он хочет почитать стихи нашему сыночку, который ему близок, потому что Джо наш друг. Джиль все отлично поняла и после ужина уселась в кресло посреди комнаты, а Джо прочел свои стихи. Поваленное дерево, В бумагу обращенное, Беру я вместо камня, Чтоб высказать на нем так мало, Когда хотелось бы высказать так много. Но что еще могу сказать, Как не все то же "да" и "да"? Здесь не нужны ни камень, ни бумага, "Да" - говорят глаза при пробужденье, "Да" - сон мой говорит моим умершим, "Да" - говорит рука всем поднятым рукам, Занесены ль они для злодеянья Или протянуты из жалости. Не мыслю говорить на языке вражды. Любовь - вот мой язык, Иное мне все чуждо. Пусть люди говорят и делают все то, Что говорят и делают, а я В оцепенении священном повторяю: "Люблю тебя". Наследник мудрый детства моего, Дитя мое, мой кровный сын, Откликнись мне - Ведь я уже одной ногой в могиле. Пришла твоя пора, и твой удел Стократ счастливей будет моего. Я написал единственную книгу, Навеянную всем, что я видал, И если в ней дневного света нет - Ни утренней зари, ни полдня - Одна лишь ночь, кромешная, сплошная, Без проблеска небесной синевы,- Даруй мне свет твоих ребячьих глаз. Моя пора была сплошная ночь, И все творенья божьи, что я видел, Я видел в сумраке ночном. Я знаю - есть другие существа, Я видел их, но все они безгласы И потому - забыты. Ведь только то поистине и зримо, Что обладает зреньем и само. Деревья, по которым будешь лазать И падать с них, - Поваленные, обращенные в бумагу, Послужат камнем и тебе, Чтоб вырезать слова. И это почти все, что нам дано - Тебе, и мне, и сыну твоему - Все, да не все! Есть также лес на свете. Деревья разной есть породы И назначенья всякого. Но, взятые все вместе, составляют Единый лес, как дерево одно. В бумаге нет ни леса, ни деревьев. Бумага - это либо камень, Чтоб высекать на нем святое "да", Либо мешок для мусора. Свое я имя в обращеньях к богу Уж, верно, слишком часто повторял. Теперь твое я имя повторяю. Бен, Бен, Бен, Бен, мой сын, Люблю тебя, я всех людей люблю, И среди них - деревья, и бумагу, И камень, и все буквы алфавита. Вот все, что я хотел тебе сказать, А ты скажи сверх этого еще, Но только "да". Любовь - вот наш язык, иное нам все чуждо. Всему, всему, мой Бен, скажи "люблю", А лучшее - боготвори. Мы долго молчали, потом Джиль подошла к Джо Фоксхоллу и поцеловала его в щеку, и мне так понравилось, что она поняла красоту того, что высказал Джо своему сыну и что мы с Джиль передали нашему - словами Джо. Я уверен, что обращение Джо дошло до нашего сына, ибо оно дошло до сердца Джиль и она поцеловала Джо. Не знаю, насколько хороши стихи Джо - может быть, они никуда не годятся. Но мне кажется, я знаю, что он хотел сказать в этих стихах своему сыну, и я люблю людей, которые так хорошо во всем разбираются, что могут разговаривать с сыном, когда он даже еще не зачат. Мне нравятся люди, которые, говоря о лесе, умеют вам рассказать, что в мире так много разных людей и у каждого своя цель, великая или малая, и что все их усилия могут кончиться ничем, но если только они полюбят, то добьются многого. Любовью можно достичь всего. Некоторые считают, что стихи пишут одни дураки, но ведь это не так: люди обсуждают стихи, люди дышат ими, мечтают о них, а Джо Фоксхол сам написал стихи. Он написал стихи, которые ему захотелось показать друзьям. А затем он отправился к своей "трепещущей девице". ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ Весли узнает, что нет истины ни в чем, кроме любви, а писатель получает письмо на мимеографе, которое приводит его в ярость Вскоре после этого я получил письмо от отца. "Я только что встал с постели, среди ночи, - писал он, - потому что вдруг вспомнил то, что обещал тебе сказать в свое время, но никак не мог вспомнить в Огайо. Вот что я хотел сказать: ни истины, ни красоты, ни справедливости, ни неба, ни бога нет ни в чем, кроме любви. А теперь я снова ложусь спать". Это было все. И я над этим призадумался. Вот, например, я с моей Джиль. Разве не благодаря ее нежной любви я становлюсь наконец человеком? Или Виктор Тоска с его прелестной женой и чудесной матерью - Виктор, так настойчиво убеждавший меня писать о любви. Или Джо Фоксхол с его стихами, где сказано: Пусть люди говорят и делают все то, Что говорят и делают, а я В оцепенении священном повторяю: "Люблю тебя". А тут еще эта мудрая мысль, которую отец сберег для меня со времен прошлой войны. Ведь к той же мысли пришел и я своим особым путем, и Виктор - своим, и Джо Фоксхол - своим. Все мы пришли к одному: "Нет истины ни в чем, кроме любви". И все тут. Это не какая-нибудь случайная мыслишка, пришедшая в голову одному мне, - это у всех на уме, это чувствует каждый. И Олсон в его поисках истины. И писатель, который ищет добра во всех и во всем. И женщина, которую я встретил в Нью- Йорке, и та, другая, из Огайо. И даже те сукины сыны - да простит им бог, - которых я ненавижу. Даже им это присуще в той или иной форме. Но мысль об этом меня испугала, я видел, что наступили тяжелые времена - горькие, унылые, жестокие, - и они могли оказаться не по силам любви. Все так же томила нас неизвестность. Дни проходили за днями, и никто из нас не знал, что его ждет впереди. Мы сидели и ждали, и каждый размышлял о своей собственной судьбе. Мы разговаривали, смеялись, пили пиво, веселились и были счастливы, но мы ждали. Мы не знали, что с нами будет. Может быть, идут наши последние денечки. Уж это-то мы все понимали. Об этом никто из нас не мог забыть ни на минуту. Времена пришли тяжелые, но избежать их было нельзя. Бомбы настигали славных жителей Лондона и многих из них унесли с собой, а они ведь этого не хотели, они были застигнуты врасплох, им еще так много предстояло сделать - столько любви еще жило в них. Как-то утром писатель показал мне письмо, отпечатанное на мимеографе, которое он только что получил со специальным курьером. Время вторжения все приближалось: все говорили об этом, все были уверены, что оно начнется со дня на день, - и вот из Бюро военной информации примчался посыльный и вручил писателю письмо, отпечатанное на мимеографе. Писатель с перекошенным от гнева лицом протянул письмо мне. Я прочитал письмо и нашел его замечательным. Тот, кто его написал, был, должно быть, великий человек. Ей-богу, оно было похоже на послания святых апостолов! "В эти дни, когда действия неприятеля лишили нас возможности встречаться в "Пи-Ай-Пи клубе" что у нас вошло в обычай, ряд участников наших ежемесячных обедов подали мне мысль устроить маленький сюрприз Роберту Сэмсону, нашему неутомимому секретарю, в знак высокой оценки его организаторской деятельности по устройству наших обедов. Я принял это предложение и уверен, что и Вы непременно откликнетесь. Не могу сказать с уверенностью, какой именно подарок явился бы наиболее подходящим к случаю, но я убежден, что, если каждый из нас, американцев, кто участвовал на равных паях в превосходных обедах нашей радушной группы, внес бы, скажем, по три шиллинга, мы совершили бы поистине благородный поступок. Как Вы, вероятно, знаете, ежемесячный обед вошел в практику начиная с 1942 года с целью знакомства заинтересованных вновь прибывающих членов американских миссий с группой британских должностных лиц, которые связаны с американскими делами и регулярно встречаются в "Пи-Ай-Пи клубе". Вскоре стало очевидно, что подобные информационные собрания было бы желательно проводить ежемесячно, с тем чтобы небольшая группа заинтересованных лиц обсуждала важнейшие текущие вопросы, связанные с нашей жизнью и работой в UK (Соединенное королевство). В эту группу вошли несколько представителей американских вооруженных сил. Когда Хенри Стэнтон вернулся в Вашингтон, Карлтон Каммингс и я унаследовали его обязанности по привлечению на эти собрания соответствующих американцев в добавление к ветеранам, которые, так сказать, вступили в дело на правах учредителей в 1942 году, и не кто иной, а именно Роберт Сэмсон спаял нашу группу и превратил наши собрания в полезный, подлинно значительный и всегда интересный форум. Вы, конечно, согласитесь, что это содействие англо-американскому сближению, дружеским дискуссиям и взаимопониманию должно быть оценено по достоинству. Не будете ли Вы так любезны в случае Вашего на то согласия потрудиться внести мне три шиллинга до конца этой недели. Заранее благодарный, остаюсь искренне Ваш..." - Очень милое письмо, - сказал я. - Один из самых гнусных документов этой войны, - возразил писатель. - Человек просто собирает по три шиллинга на скромный подарок Роберту Сэмсону. - Я уж десять дней не получаю писем от жены, а тут этот английский мальчишка врывается с подобным посланием. - А если бы вы не ждали письма от жены, вы бы, наверно, согласились, что это - потрясающее письмо, не правда ли? - Да-да, в весьма определенном, отвратительном смысле. - А мне оно кажется таким простодушным и трогательным. - И это люди, которые призваны содействовать тому, чтобы американцы и англичане понимали друг друга! Очаровательные, милейшие люди! Вы с ними раскланиваетесь мимоходом - и это все, не правда ли? "Пи-Ай-Пи клуб!" Наш неутомимый секретарь! Наша жизнь и работа в "С.К."! Что это еще за "Эс-Ка"? Эскалатор, что ли? - Вы просто расстроены, что нет писем из дому. Может быть, будут после обеда. И действительно, после обеда писатель получил сразу семь писем. Он читал их и смеялся, а потом сказал мне: - Дайте-ка сюда еще раз то письмо, ладно?. Он прочел его еще раз и вернул мне. - Вы правы, - сказал он. - Очень милое и простодушное письмо, совершенно безвредное. Я пошлю ему три шиллинга до конца этой недели и надеюсь, что этот, так его растак, неутомимый секретарь насладится трубкой в девяносто восемь центов, которую ему поднесут ветераны за то, что их приняли в 1942 году, так сказать, на правах учредителей. И, так сказать, вы, наверное, догадываетесь, что я ему желаю сделать с этой трубкой. Он напечатал автору письма ответную записку, где объяснял, почему вместо трех шиллингов может послать только два шиллинга шесть пенсов; а именно потому, что он не был ветераном на правах учредителей с 1942 года, ни разу, насколько он мог вспомнить, не принимал участия ни в одном полезном, подлинно значительном или просто интересном форуме, никогда не встречался с неутомимым секретарем, а следовательно, полагал, что два шиллинга шесть пенсов - это все, что он может пожертвовать на соответствующий подарок этому сукину сыну, да и тех не послал бы, если бы только что не получил семь писем из дому. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ Тайна человека, который разбрасывал письма из окон, раскрыта В один прекрасный день приносит мне Виктор Тоска экземпляр газеты "Старс энд страйпс" и говорит: - Прочти-ка это. Там было написано про одного парня, арестованного агентами федерального бюро расследования в городе Флагстаф, штат Аризона, которого разыскивали три года с лишком, как уклоняющегося от военной службы. Статья мне показалась неинтересной, и я уже хотел отложить газету, как вдруг взглянул на фотографию этого человека. Мне показалось, что я его где-то встречал, да и Виктор, видимо, ждал, что меня заинтересует эта довольно- таки нудная история, - ну я и продолжал читать. Скоро я дошел до места, из которого узнал, кто был этот человек. Это оказался тот самый парень, что бросал письма из окон гостиницы напротив нашей "Большой Северной". Я внимательно рассмотрел фотографию; ну да, это он, точь-в-точь такой, как в тот день, когда я опоздал за письмом на улицу и пытался купить его за доллар у девушки, работавшей в автомате-закусочной. Виктор был ужасно доволен. Просто наслаждался. Я видел, как он смееется в душе, хотя внешне он был совершенно спокоен. Звали этого человека Уолтер Марплс. В газете говорилось, что агенты ФБР в погоне за преступником изъездили всю страну с востока на запад и с севера на юг, руководствуясь единственной в своем роде путеводной нитью - письмами без подписи, падавшими из окон гостиниц. В конце концов его настигли и арестовали на рассвете в воскресенье, 21 мая, в номере с окном, выходящим на улицу, в гостинице "Монте-Виста", в городе Флагстафе, штат Аризона. Человек этот нисколько не смутился и сказал: "Слишком поздно. Три дня тому назад мне исполнилось тридцать восемь лет, а в армию после тридцати восьми не берут". Я взглянул на Виктора. Он подмигнул мне и сказал: - Валяй, Джексон, считай до девяти. Тут уж он не мог больше сдерживаться и, заливаясь смехом, запрыгал по комнате. Уолтер Марплс выглядел на фотографин очень серьезным, и, судя по описанию, так оно и было. Марплс спросил агентов ФБР, почему они сами не в армии, раз они так хорошо владеют огнестрельным оружием, а он нет. Он заявил, что держался вдали от призывных пунктов и тому подобных вещей просто потому, что война ему лично не нравится. Он сказал, что чувствует ответственность за судьбу человечества и считает себя не вправе увиливать от этой ответственности в дни, когда люди так отчаянно нуждаются в правде. Он бросал свои письма из окон ранним утром в каждом штате Америки более чем в ста городах, больше чем из трехсот гостиниц. Он заявил, что никогда в своей жизни ничего не украл и не нарушил ни одного справедливого закона. В заключение корреспондент газеты писал, что хотя Марплсу и больше тридцати восьми лет, а все-таки ему придется нести ответ перед правительством, в особенности если правительство сумеет доказать, что он не душевнобольной, а правительство, конечно, уверено, что сумеет это сделать. И все же чувствовалось между строк, что автор статьи относится к Уолтеру Марплсу с неподдельным восхищением. Тут я стал хохотать вместе с Виктором, и писатель поинтересовался, из-за чего у нас шум. Я дал ему прочесть газету, и он тоже посмеялся, а потом заставил меня рассказать все, что я знаю про этого парня и о чем говорилось в письмах, которые я тогда подобрал. На следующий день Олсон, который тоже слышал раньше об этих письмах, принес нам экземпляр газеты "Нью-Йорк таймс" и показал другую статью о Марплсе. Эта статья была даже лучше первой, в "Старс энд страйпс", так как в ней приводились выдержки из нескольких писем, которые корреспондент ухитрился стянуть у агентов ФБР; материал был первоклассный. Олсон сказал, что Марплс - последователь йогов. В статье "Нью-Йорк таймс" говорилось, что Марплс ужасно рассердился на правительство за его попытки доказать, что он не душевнобольной: сам он считает себя одним из немногих нормальных людей, сохранившихся на белом свете, так зачем же правительство оскорбляет его медицинскими экспертизами, которые должны установить, что он есть то, чем он является вне всякого сомнения? Далее в статье сообщалось, что утверждение Марплса, будто он совершенно здоров, доставило правительству новые хлопоты с экспертизой, так как теперь, напротив, стало ясно, что он сумасшедший. Через несколько дней появилась еще одна статья на ту же тему, на этот раз в воскресном приложении к "Таймс". Статья занимала две полных страницы и была написана одним из авторов передовиц, тут же были помещены три превосходные фотографии Марплса. Оказывается, сумасшедшим он все- таки не был, как и никто из его семьи. На одной фотографии он сидел за столом спиной к фотокамере. По другую сторону стола расположились шесть лучших психиатров страны, среди них одна женщина. Фотография вышла изумительная: Марплс не хотел, чтобы его снимали сзади, и сердито обернулся к фотографу. Все шесть специалистов казались ненормальными, и только Марплс выглядел вполне по-человечески, слегка раздосадованным. Между строк в этой статье тоже проглядывало восхищение Марплсом, хотя автор и полагал, что бедняге все равно не справиться с психиатрами. Они были обязаны признать его ненормальным и засадить в сумасшедший дом. И в самом деле в следующую среду Олсон принес новый номер "Таймс", где была еще одна статья о Марплсе, написанная тем же автором. Марплса все-таки признали ненормальным и поместили в сумасшедший дом. Однако он умудрился написать перед этим еще одно письмо к человечеству, которое передал тайком автору статьи, и тот воспроизвел его в газете полностью. "Людям всего мира. Разумеется, сумасшедщие утверждают, что я сумасшедший, но вы им не верьте. Они воображают, что если меня посадить в сумасшедший дом, то я сойду с ума - а я вот возьму и не сойду. Я собираюсь много читать, и у меня, таким образом, будет о чем вам рассказывать. Пишущую машинку у меня отобрали, но от этого им не будет никакой пользы, ибо, если я не смогу печатать на машинке свои письма, я просто буду писать покороче и стану поручать больным, которым придет срок выйти из больницы, заучивать мои письма наизусть и передавать их из уст в уста. Не знаю, сколько времени я пробуду в больнице. Мне тридцать восемь лет. Если даже я пробуду в больнице десять лет - если даже война продлится так долго и все будут по-прежнему настолько ненормальны, что будут считать ненормальным меня, - мне исполнится всего сорок восемь лет, когда меня выпустят, и у меня еще найдется время поведать вам обо всем. Поэтому ждите меня. Не верьте никому, если только это не тот, кого вы любите и кто очень любит вас. Это не конец. Это только перерыв. Я всегда буду думать о вас". В этом же номере "Таймс" была помещена фотография Марплса в наручниках, с двумя агентами ФБР по обе стороны от него. Агенты ФБР выглядели ненормальными, а Марплс был похож на какого-то святого, и автор статьи утверждал, что так оно в известной степени и было. Он приводил факты из жизни Марплса. Уолтер Марплс родился в Каире, штат Миссури, в бедной, но честной семье. Он окончил шесть классов городской школы, после чего пошел в сельскохозяйственные рабочие, чтобы помочь родителям содержать семью, состоявшую к тому времени из шести его младших братьев и сестер. Семнадцати лет он нанялся матросом на корабль и стал посылать отцу с матерью большую часть своего заработка. В матросы он пошел не для того, чтобы уклониться от своих обязанностей перед семьей, а чтобы расширить свой кругозор. Во время плавания он познакомился с творениями С_в_я_т_ы_х, как он их называет, то есть с произведениями американских писателей: Торо, Эмерсона, Мелвила, Уитмена и Марка Твена. Себя самого он не считает писателем - он не настолько тщеславен, - но он полагает, что его послания (около 393 с начала войны) дошли не только до народа Америки, но и до народов Европы, Азии и многих островов. Он не чувствует себя мучеником, ибо он не страдал. Он ничего не имеет против того, чтобы его поместили в больницу как душевнобольного до тех пор, пока мир не обретет вновь своего здоровья, ибо он уверен, что найдет в больнице немало здоровых людей и научится у них многим хорошим вещам. Да, вот так-то обстояли дела, и мы с Виктором, Олсоном, писателем и Джо Фоксхолом - все благодарили бога за этого представителя человеческого рода, потому что если какой-нибудь человек выглядел действительно порядочным и казался одним из немногих оставшихся на свете нормальных людей, то это был Уолтер Марплс, арестованный именем закона в маленькой старой гостинице в городе Флагстафе, штат Аризона. Мы были уверены, что большинство людей в Америке думает о нем то же, что и мы. Авторы газетных статей восхищались Уолтером Марплсом, и поэтому мы полагали, что у человечества все-таки сохраняется какая-то надежда. "Не верьте никому, если только это не тот, кого вы очень любите и кто очень любит вас", - сказал он. Хорошо сказано, Марплс, добрый старый товарищ, человек тридцати восьми лет от роду, добрый наш друг. Наши самые горячие молитвы - о тебе. ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ Джим Кэрби рассказывает Весли о смерти Доминика Тоска на Тихом океане Однажды у нас позвонил телефон, и мужской голос спросил: - Можно к телефону Весли Джексона? Это был Джим Кэрби, журналист, который когда-то устроил нам с Гарри Куком полет на Аляску. Он спросил: - Где мы сейчас можем встретиться? Я сказал, что можно встретиться у "Бегущей лошади", и поспешил на улицу. Через несколько минут в пивную вошел Кэрби в форме военного корреспондента. - Я только что прилетел, чтобы дать в газету сообщение о вторжении - сказал он - Я был на Тихом океане. Как вы думаете, кого я там встретил? - Гарри Кука, - говорю я. - Ну как он? - В полной сохранности, - сказал Джим. Он проглотил одним духом стакан пива. - В полной сохранности благодаря человеку по имени Доминик Тоска, которого мне так и не удалось повидать. - А что с Домиником? - Он умер еще до моего приезда. Я был у Гарри в госпитале, и он мне все рассказал. - Что он вам рассказал? - Что Доминик Тоска спас ему жизнь, а сам погиб. - А семью Доминика уже известили? - Они не будут ничего знать еще некоторое время. Это случилось только две недели тому назад. Гарри в полном порядке. Скоро он уже сможет ходить. Его отправляют домой в Сан-Франциско. Он дал мне номер и название вашей части и сказал, чтобы я вас повидал и рассказал обо всем. "Скажите ему, - говорит, - что парень, спасший мне жизнь, был человеком, которого я не любил и который не любил меня. Почему же он это сделал?" - Он сделал это ради своего брата Виктора, - сказал я. - К нему пришли в госпиталь, чтобы вручить орден за то, что он спас жизнь Гарри, а он их прогнал - и потом умер. Говорят, он мог бы прожить еще день или два, если бы так не разволновался, - вот что мне сказали. Гарри уверяет, будто он ругался целый час без передышки, а потом Гарри подумал, что он уснул, а он, оказывается, умер. Я написал в газету об этом, только не упомянул имен - ни Доминика, ни Гарри. Ей-богу, жалко, что он умер. Интересно было бы познакомиться с таким парнем. - Мать Доминика, - сказал я, - хотела послать письмо президенту. Пускай, говорит, он убьет на войне Доминика, но только не Виктора. Ну, и раз Доминика убили, они не смеют теперь убить Виктора. - Что это вы болтаете? - воскликнул Джим, и я рассказал ему о миссис Тоска, Доминике и Викторе. - Но, черт возьми, - сказал я, - что делать с парнем, который просто уверен, что не выйдет живым из войны? Его брата убили. Довольно этого для одной семьи. Доминик вовсе не должен был быть убитым. Он сделал это только для Виктора, - ну а если вдруг Виктора все-таки тоже убьют? Джим Кэрби рассказал мне подробно о гибели Доминика и потом о делах на Тихом океане, которые шли неважно. Он был рад, что попал в Европу, потому что если его убьют где-нибудь здесь, это все-таки лучше, чем погибнуть, как Доминик, бог знает где. Джим спешил по делам, и мы уговорились встретиться позже в тот же вечер в Польском клубе. Я вернулся к своему столу и долго не мог успокоиться. Ведь я раньше думал, когда только познакомился с Домиником, что он просто хулиган, но, узнав его немножко поближе, увидел, что он самый лучший брат, какой только может быть. Он был таким хорошим братом Виктору, что, не задумываясь, подверг себя опасности, хотя это вовсе не было обязательно, и только для того, чтобы помочь перепуганному парню, чего не сделал бы никто другой на его месте. Я был рад, что мой дружок Гарри Кук не постыдился рассказать Джиму Кэрби всю правду о том, что случилось, ведь если бы он не рассказал, я бы никогда не узнал, каким замечательным братом был Доминик Виктору. Я всегда думал, что ничто не может убить Доминика Тоска, но, боже мой, ведь любовь к брату тоже может убить человека. Разве не она убила Доминика? Гарри ничего не напутал, ни о чем не соврал - жизнь его была спасена, и теперь он отправлялся домой в Сан-Франциско, в свой родной город и родной город Доминика, где он мог на свободе обдумать, как прожить остаток своей жизни. Он не показал себя ни дураком, ни героем. Просто он был ранен и лежал под огнем, и никто не пытался его спасти, даже лучшие из друзей, потому что это было безрассудно. Он звал, умолял их помочь, но они ничего не сделали. Они любили его, как и полагалось настоящим друзьям, но, черт побери, что за смысл рисковать, если все равно ему не помочь да и сам можешь поплатиться жизнью. Никто из этих ребят не любил его так, как Доминик любил Виктора. Гарри ведь не был им братом, но он был братом Доминику - Гарри был Виктором Тоска. Скоро в контору зашел Джо Фоксхол и поинтересовался, что со мной происходит. Я не собирался никому рассказывать, но Джо я просто должен был рассказать, потому что был слишком взволнован. Я усадил его на стул и рассказал всю историю. Он хорошо помнил Доминика. и Гарри Кука, но для него было новостью то, что я рассказал ему о жене и матери Виктора и о том, как Виктор уговаривал меня писать только о любви, потому что он уверен, что будет убит. Джо не знал, что мне на это сказать, но ему стало очень жалко Доминика, даже слезы выступили у него на глазах. Джо обещал ничего не говорить Виктору о Доминике. Он сказал, что возьмет парня с собой и они отправятся куда-нибудь развлечься. После ужина я пошел в Польский клуб выпить с Джимом Кэрби. Мы сели в буфете и пили стакан за стаканом. Потом Джим сказал: - Гарри говорил, что вам будет интересно узнать о знакомых ребятах. Я где-то тут все записал. Он вынул записную книжечку в кожаном переплете и прочитал несколько фамилий ребят, которых я немного знал, - все они были целы и невредимы. - А как Ник? - спросил я. - Как его фамилия? - Калли. - Калли, - сказал Джим. - Ник Калли. Вот он где. Он убит. О, черт возьми, черт возьми, - я, конечно, был рад, что остальные ребята живы и здоровы, но Ник, боже мой, ну зачем нужно было его убивать? Ведь это он пел: О боже, прояви всю доброту свою, Возьми меня к себе, я жить хочу в раю. Мне ангелы давно кивают с высоты, А здесь мне чуждо все среди земной тщеты. Мне стало так тяжело и грустно, когда я вспомнил песню Ника, что я даже говорить не мог. Мне все слышалось, будто он поет свою песню? - Как это произошло? - Несчастный случай, - сказал Джим. - Его послали в дозор, и свои же американцы из другого отряда подстрелили его. - Кто еще убит? Джим прочел еще три фамилии, и среди них был Вернон Хигби - о сволочи, сволочи, сволочи! - ведь это Вернон вручил мне первое письмо в моей жизни, письмо от священника пресвитерианской церкви на 7-й авеню в Сан-Франциско. Боже мой, неужели и Вернон убит? Джо сказал, что, поездив столько по белу свету, сколько поездил он, поневоле привыкаешь к тому, что утром познакомишься с кем-нибудь, а вечером, глядишь, его и в живых уже нет. Но я ответил: - Никогда я к этому не привыкну. Мне становилось все грустнее и грустнее, и я подумал, что мне нужно бы пойти домой к Джиль, потому что скоро мы с ней расстанемся надолго, а может быть, и навсегда. Джим Кэрби рассказал мне много всякой всячины - немало пришлось ему повидать на войне. Он сказал, что ненавидит войну больше, чем когда либо прежде, и как же он возненавидит людей, если они оставят все по-старому после войны. Он был слегка пьян и возбужден и клялся, что до конца своей жизни будет говорить людям в глаза, что они лгут, каждый раз, когда услышит ложь. Он рассказал мне, каких парней видел он в госпиталях - закоренелых убийц, ненавидевших всех, даже собственных матерей и отцов, жен и детей, это были парашютисты и бойцы диверсионно-десантных отрядов, награжденные всякими орденами и медалями. Они вполне подходят для войны, но ни на что другое не годятся, а ведь война скоро кончится; что же будет с ними тогда? Джим ненавидел все, что связано с войной. Ненавидел актрис и актеров, которые разъезжают по казармам и заигрывают с солдатами, всячески стараясь позабавить их и пощекотать их чувственность, - а ведь у этих солдат сегодня убили товарищей, а завтра, может быть, убьют их самих. Ненавидел он и тех журналистов, что болтают о каких-то особых боевых качествах "наших ребят" - о том, как они делают то и как это, о том, что они лучшие солдаты в мире и ужас как любят воевать. А как быть с "нашими ребятами", которых поубивали и которые не могут об этом рассказать? - вот что хотелось бы знать Джиму. Его прямо распирало от ненависти, но я не думаю, чтобы он был способен на что- нибудь большее, чем сидеть в буфете и поносить всех и вся на чем свет стоит. Новости, которые он привез с Тихого океана, были ужасны, от них делалось страшно и тоскливо на душе. Доминик Тоска. Ник Калли. Вернон Хигби. Черт побери, все они были мертвы, а разве кто-нибудь знает, что такое быть мертвым? Я пошел домой к Джиль, обнял ее и заплакал, оттого что не мог представить себе, что это такое - быть мертвым. Я знал только одно, что не желаю этого никому из тех, кого я встречал в своей жизни, не желаю, конечно, и себе самому. ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ Вторжение в Европу начинается Прошел апрель, прошел май, наступил июнь, дни стояли ясные, тихие, но вот однажды утром, в субботу третьего июня, Джо Фоксхол, Виктор Тоска, Дункан Олсон, еще трое рядовых, один лейтенант и один капитан внезапно уехали, и все поняли, что очень скоро начнется вторжение. Я спросил нашего капитана, почему меня не включили в один отряд с Виктором, ведь я хотел быть с ним, и капитан ответил, что остальные тоже недолго задержатся, отряд Виктора получил, дескать, особое задание. Они вернутся в Лондон вскоре после того, как выедем мы. Потом они отправятся снова, и мы все соединимся по ту сторону пролива до самого конца войны в Европе. Три дня спустя мы узнали, что вторжение началось. Об этом знал весь Лондон, но не было ни волнения, ни шума. Город как будто затаил дыхание. Казалось, все молятся, даже на улицах. Это было видно по их лицам и по тому, как люди занимались своим обычным делом. Выйдет ли что-нибудь из этой проклятой затеи? Вот в чем вопрос. После всех бесконечных приготовлений будет ли какой-нибудь толк? В этот день я вернулся домой пораньше и решил еще раз побродить по улицам вместе с Джиль. Мы прошли мимо Сент-Джеймского дворца к Грин- парку, а оттуда на Пиккадилли и там услышали заунывный дуэт кларнета и банджо, исполняющий "Шепот травы". Я подошел к музыкантам, дал им полкроны и попросил сыграть для меня "Валенсию", и они ее сыграли. Но я никак не мог уйти, мне хотелось послушать мою песню еще раз, и немного погодя, когда они сыграли две другие песни и прошли целый квартал, я дал им еще две полкроны и попросил снова сыграть "Валенсию". Они сыграли ее три раза подряд. После этого мы с Джиль вернулись домой, сели на диван и долго не могли слова вымолвить. Я все думал - боже мой, что-то теперь с Виктором, Джо и Олсоном? Где они сейчас? На следующий день пришла наша очередь, и мы так неожиданно выехали, что я не сумел даже попрощаться c Джиль. Я ее предупреждал, что может так получиться, пусть она не волнуется - ничего со мной не будет. Итак, мы поехали на войну, - но что за штука эта война? Все было по-прежнему, ничего особенного не происходило, и я не мог понять, почему нас не убивают. Я думал, война набросится на нас сразу, как только мы выедем, но ничего похожего не случилось. Мы садились на грузовики и сходили с грузовиков, садились в шлюпки и выходили из шлюпок, опять садились на грузовики и опять с них сходили, шагали и останавливались - и каждую минуту я ожидал, что война обрушится на нас с неба, как ураган, и закружит нас, но ничего этого не было. Когда мы ступили на французскую землю и двинулись в глубь страны по проселочным дорогам, каждому чудилось, что он вернулся на родину, потому что деревня - везде деревня, в какой бы стране она ни была. Мне Франция напоминала Калифорнию. В нашем отряде были ребята из Виргинии, Небраски, Луизианы и Орегона - и каждому казалось, что во Франции все, как у него на родине. Европа на севере Франции выглядела тихой и мирной. Здесь были и птицы, и насекомые, и нежные запахи трав и цветов, и французские дети, и девушки, и старухи, и парни, и коровы, и лошади, и собаки - все такое же, как у нас, никакой разницы. - Где же война? - спрашивали мы. - До сих пор ничего не случилось. Где же война? Да, там, наверное, дальше по этой дороге. Там и война, там и смерть. Дальше идут такие же места, как и здесь, где мы, но там - война, а нас там нет. Мы прошли деревню, потом другую, затем хорошенький небольшой городок, но повсюду кипела жизнь. Умирать никто не собирался. То же самое было и на следующий день, с той только разницей, что мы сняли для кино несколько убитых неприятельских солдат, несколько пленных и кое-какую городскую натуру. Мы снимали наши войска, проносящиеся на грузовиках или марширующие по улицам, население, возвращающееся в родные дома, и все, что представляло хоть какой-нибудь интерес для кино. К войне мы приблизились на следующий вечер. Мы начали окапываться на случай, если бы ночью пришлось укрываться от огня. И вот наконец война дошла до нас. Все бросились на землю и ждали самого худшего, но это был всего один лишь снаряд - правда, довольно крупный; он с воем и визгом несся на нас откуда-то издалека и перепугал всех насмерть. Долго мы не решались подняться из травы и грязи. Я рассматривал и жевал травинки. Снаряд ударил в склон холма позади нас, высоко взлетела и рассыпалась куча земли, но никого из нас не задело. Как бы там ни было, теперь-то уж мы были на войне. Мы были на войне наверняка - снаряд разорвался совсем близко от нас, - но это оказалось ничуть не страшнее, чем в Лондоне во время бомбежки, только происходило все под открытым небом. После этого нам всем стало легче: ведь мы уже попробовали войны вполне достаточно, чтобы судить о ней, и вышли пока невредимы - никто из нас не пострадал ни капельки. Однако нам это все-таки не понравилось; невольно думалось: а что если бы мы были на склоне холма, а не внизу, в долине? Тогда кое-кто из нас, наверное, был бы ранен, а кое-кто и убит. Мы кончили копать щели, проверили, насколько они удобны, стали учиться нырять в них, и тут наступила ночь. Поели мы из своего фронтового пайка, и все нам показалось очень вкусным, ведь есть приходилось не часто и мы изрядно проголодались, но все-таки это были не домашние блюда - их и едой-то нельзя было назвать. Просто научно разработанный корм, богатый калориями и ни на что другое не претендующий. В пути мы встречали разные другие отряды, но из знакомых никто не попадался. Пока у нас было все благополучно, и я надеялся, что с Виктором, Джо и Олсоном тоже ничего не случилось. Однако на следующую ночь нам уже не так посчастливилось. Наши собственные самолеты приняли нас за противника и сбросили бомбы на нас. Мы снова бросились в грязь - в эту ночь у нас не было вырыто щелей, - мы просто упали в грязь и ждали. Грохот и сумятица были ужасные. Мне почему-то не верилось, что своя бомба может убить меня или кого бы то ни было, однако я ошибался. Недалеко от нас в соседнем отряде оказалось двое убитых и пятеро раненых. Я не знал этих людей и не ходил смотреть на них, как некоторые из наших ребят. Не люблю глазеть на человека, когда он корчится от боли или умирает - и нет никого, с кем он мог бы поговорить. А ведь такие несчастья случаются сплошь да рядом. Не все происходит так, как вы предполагаете, бывают всякие дурацкие неожиданности, они подстерегают вас на каждом шагу. Много народу на войне погибает от самых пустяковых и нелепых причин - от несчастных случаев, из-за чужих ошибок, просто по глупости. Каких только историй мы не наслушались, с тех пор как переправились через пролив! Столько народу пострадало совершенно бессмысленно. При первой высадке многих смыло волной за борт, и они утонули. Многие из тех, кто был поменьше ростом, шагнув из шлюпок в воду, погрузились с головой и больше уж не вынырнули, а выуживать их было некогда - все просто продолжали прыгать в море в надежде, что там окажется не так уж глубоко, чтобы утонуть. Нужно спешить, и вы спешите, и те мучительные и страшные вещи, которые долго преследуют вас во сне, оказываются сущими пустяками. Нужно только поторопиться; еще усилие - и вот вы уже шагаете по Европе. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ Весли видит во сне, будто его должны расстрелять, просыпается и попадает в плен к немцам Как-то ночью мне привиделся сон, напугавший меня во сто крат больше, чем все, что я видел наяву. Не знаю, как это случилось, но только Виктор Тоска, Джо Фоксхол, Дункан Олсон и я были схвачены и поставлены к стенке. Кто должен был нас расстрелять, не известно, я только знал, что если не случится какого-нибудь чуда, то через две минуты нам конец и никогда мне не видать моего сына и Джиль, и отца с матерью, и Вирджила, и дяди Нила, - и я был в отчаянии. Но вот появляются солдаты с винтовками в руках. Подходят к нам, чтоб завязать глаза. Один за другим Виктор Тоска, Джо Фоксхол и Дункан Олсон берут платки и завязывают глаза. Я тоже взял платок, который мне дали, и готов был завязать глаза, но тут сказал себе: "Будь я проклят, если не стану смотреть на мир так долго, как смогу, даже если это будет всего только одна лишняя минута". Я отказался завязать глаза, и офицер сказал, что можно и так. Он возвратился к своим солдатам и стал подавать команду. По первой команде первая шеренга опустилась на одно колено. По второй команде обе шеренги вскинули винтовки к плечу и прицелились в нас, в меня, - боже милостивый, как это было страшно! После каждой команды офицер делал паузу: раз - пауза, два - пауза, и вот должна последовать третья команда, но после нее никаких пауз для меня уже больше не будет. Времени совсем не оставалось, но мне его хватило на то, чтобы испытать страх, ярость, гнев против всех на свете, и я все ждал, что услышу залп и увижу вспышку огня и затем перейду в другой мир, куда меня совсем не тянет, оттого что я буду там один - без Джиль, без моего сынишки. Я не хотел попасть на тот свет, оттого что не знал, какой он, а этот свет я знал и любил. Я любил этот мир всей душой и телом, мне хотелось оставаться в нем как можно дольше, и время, которое нужно на то, чтобы пуля вылетела из дула винтовки и долетела до моей головы, казалось мне слишком ничтожным. Так я и стоял, не в силах оторваться от этого мира и в страхе ожидая перехода в другой, пока вдруг не проснулся весь в поту. Тогда я возблагодарил бога за то, что он сохранил мне жизнь, и проклял все на свете за то, что мне привиделся такой страшный сон. Наутро я стал размышлять, чтб означает этот сон. То мне казалось, что я непременно буду убит, то, наоборот, я считал, что обязательно останусь в живых. Все эти дни я пытался хоть что-нибудь узнать о Викторе, Джо и Дункане, но никаких вестей о них не было. Потом появились слухи, будто несколько ребят из их отряда были убиты, а другие - ранены, но я не придавал этому никакого значения, потому что на войне всегда ходит слишком много слухов, и они вас только зря волнуют. Наступление, по- видимому, шло медленнее, чем предполагалось, но кругом говорили, что все обстоит отлично. Самые неприятные новости были о Лондоне и о летающих снарядах. Из-за этого я день и ночь волновался за Джиль, ведь если находиться дома во время налета было вполне допустимо, пока мы были вместе, то ей не следовало этого делать теперь, когда она осталась одна. Я написал, чтобы она вызвала к себе свою мать, а если мать не сможет побыть пока с ней, то кого-нибудь из братьев или сестер. Но я совсем не представлял, когда она получит мое письмо - говорили, что почта идет очень медленно, - а от нее самой я ничего еще не имел. Я работал в одной группе с кинооператором по фамилии Грэхем, который вступил в наш отряд в Англии, как американец по рождению. Родители его были англичане, и большую часть жизни он провел в Лондоне, но так как формально он был американец, то предпочел вступить в нашу армию и прошел первоначальное обучение в Личфилде. Это был самый чистопробный англичанин, какого я когда-либо знал, но парень он был хороший, и мы с ним вполне ладили. Иногда нас посылали куда-нибудь дня на два для специальных съемок, но Грэхем частенько забывал о полученных заданиях и занимался чем вздумается, а я от него не отставал. Поначалу у каждого из нас была своя специальность. Меня зачислили в штат как писателя, но, когда пришло время идти на войну и мы оказались на фронте, специальность потеряла всякое значение. Я разъезжал в джипе с Грэхемом и шофером по фамилии Ванхук. Помогал переносить и устанавливать киноаппарат, а иногда пробовал распорядиться занятыми в съемке людьми так, чтобы они не пытались разыгрывать какую- нибудь роль только оттого, что на них направлен объектив. Ванхук водил машину, караулил и помогал нам по мере надобности, а Грэхем был руководителем группы. Он носил пистолет в кобуре, любил войну и никогда не бывал так счастлив, как в минуты, когда, казалось, обстановка становится немножко волнующей. Он всегда бывал разочарован, когда узнавал, что никто из наших ребят не убит и не ранен, но при всем том был славный малый и относился к делу очень ревностно. Я очень жалею, что с ним получилось неладно, по-моему, он хотел сделать как лучше. Мы были в разъездах два дня и две ночи и сфотографировали не только то, за чем нас послали, но и многое другое; цветы в поле, улыбающихся французских крестьян, красивых девушек с корзинами помидоров на плечах - словом, все, что пришлось по душе Грэхему и что мне тоже понравилось. Пора было садиться в джип и возвращаться с нашим материалом, но по пути Грэхему пришла в голову новая мысль, и он приказал Ванхуку свернуть с дороги: он вообразил, что, если мы отъедем миль на десять в сторону, нам попадется настоящий материал. Ванхук свернул и повел машину, куда ему указывал Грэхем, потому что Грэхем был сержант, а Ванхук только капрал. Вскоре нам встретился отряд, расположияшийся на вечерний отдых. Грэхем рассказал, что мы ищем, и ему объяснили, как э_т_о найти. Мы двинулись дальше и скоро прибыли на место. Это называлось передним краем, но там все было такое же, как и везде, только время от времени падали тяжелые снаряды, и мы бросались в грязь и пережидали. Грэхем решил проехать еще две-три мили, установить киноаппарат где-нибудь в укромном местечке и подождать, когда начнется сражение, - он слышал, что туда должны прибыть наши танки, а навстречу им должны выйти немецкие, и ему хотелось сфотографировать бой. Он рассчитывал найти подходящий холмик с какими-нибудь деревцами, чтобы установить наш киноаппарат понадежнее. И такое местечко нашлось. Там было тихо и спокойно, и, если бы не артиллерийские залпы каждые две-три минуты, ни за что не скажешь, что ты на войне. Мы уселись под деревьями, достали свой паек и стали не спеша есть. Сидели себе и посмеивались - чувствовали себя превосходно среди зелени и прохлады. Киноаппарат был приготовлен заранее, и мы надеялись подглядеть на рассвете кое-какой интересный для нас материал. Но сейчас вы увидите, как непостижимы порой пути жизни и смерти. Сидим мы себе тихо-мирно, едим и болтаем, радуемся тому, что наутро заснимем интересный материал и вернемся к своим и что живется нам на войне ничуть не хуже, чем всегда, как вдруг кто-то говорит очень спокойно на чистейшем английском языке: - Боюсь, ребята, что вы у меня в плену, так что придется вам встать и поднять руки вверх. Черт возьми, я даже не оглянулся - и, кажется, хорошо сделал. Я благодарил бога, что оставил свою винтовку в джипе, потому что мне совсем не хотелось застрелить того, кто так здорово говорит по-английски и так спокойно относится к тому, что взял нас в плен, - если только это не шутка со стороны наших ребят. Подшутили над нами или нет, а только мы с Ванхуком живо вскочили на ноги и подняли руки над головой, что выглядело, наверно, ужасно глупо. Тут неподалеку показался молодой человек - он вышел спокойно, будто гуляя. Это был самый настоящий немец, но единственным достоверным признаком были его форменный китель и шлем. Кроме него, никого не было видно, в правой руке он держал пистолет. Внезапно раздался выстрел, но это стрелял не он, я бы заметил. А он кинулся на землю и только тогда, лежа, выстрелил - ну а Грэхем продолжает стрелять, и немец стреляет тоже, и тут вдруг Грэхем захрипел, выстрелил еще раз, и мы услышали, как он падает. Но мы даже не обернулись, чтобы посмотреть. Немец не торопясь поднялся на ноги, помахал своим людям, и тут из-за кустов выступили еще шестеро. Офицер убрал пистолет и подошел посмотреть на Грэхема, а солдаты принялись обыскивать джип и достали оттуда наши винтовки. Потом офицер повернулся к нам с Ванхуком и сказал, что мы можем сесть и продолжать свой ужин. - Ваш приятель, - сказал он, - вел себя весьма безрассудно. Он стоял на самом виду и представлял собой великолепную мишень. Не думаю также, чтобы он был очень хорошим стрелком. Я хотел только удержать его, да боюсь, немного перестарался. Что вы здесь делаете так далеко от своих? Ну, я-то хорошо знал, что нам не полагается отвечать на вопросы, а нужно только назвать свою фамилию, звание и порядковый номер, но, по-видимому, Ванхук об этом забыл и ответил: - Кинофильмы. - Кто вам приказал сюда ехать? - Грэхем, - сказал Ванхук и показал пальцем на беднягу Грэхема, который валялся в траве. - А кто приказал ему? - Это была его собственная идея. - И весьма неудачная, - сказал немец. - Есть у вас американские сигареты? У нас был с собой изрядный запас, и мы вынули несколько пачек. - Можно мне взять пачку? - спросил офицер. - Обожаю "Честерфилд", курил только их, пока был в Корнеле. Он обернулся к своим солдатам и сказал им несколько слов по-немецки так же непринужденно, как разговаривал с нами. Один из солдат стал на часы с винтовкой "вольно", а остальные столпились вокруг нас, глазели и улыбались, мы поняли, что им тоже хочется покурить, но ничего не сказали - пусть офицер распоряжается. - Вы не возражаете, если ребята тоже возьмут по одной? - спросил он. - Можете, конечно, не давать. Вам и самим они скоро понадобятся. Мы просили их не церемониться, и офицер разрешил солдатам взять по пачке. Все уселись в круг и закурили. - Странно все-таки, - сказал офицер, - что нам приходится брать вас в плен, в то время как множество наших солдат попадает в плен к вашим. Вашему злосчастному приятелю следовало бы действовать согласно приказу. Мы посидели так минут десять - пятнадцать, потом офицер лениво встал и сказал солдатам что-то по-немецки. Они подняли с земли тело Грэхема, положили его в джип, прикрыли плащом. Нам с Ванхуком офицер предложил разобрать киноаппарат и сложить его в джип. Мы повиновались. Потом он велел нам сесть вдвоем впереди, а сам сел сзади. Он попросил Ванхука не гнать машину, так как стоял прекрасный вечер, впереди у нас была приятная прогулка и ему хотелось полюбоваться природой. Затем он отдал еще какие-то распоряжения солдатам, и мы тронулись. Ванхук вел машину очень медленно, и нам понадобился почти час, чтобы доехать до места назначения, которое оказалось огороженной площадкой под открытым небом. - Это только на сегодняшнюю ночь, - сказал офицер. Он велел нам взять с собой личные вещи и пойти с ним. В маленькой сторожке он передал нас другому офицеру и сказал: - Теперь я попрощаюсь с вами, спасибо за сигареты. Офицер, сидевший за столом, был человек пожилой, вид у него был усталый, но по-английски он тоже говорил хорошо. Он спросил у нас только фамилии, звания и порядковые номера. В то время, однако, мне совсем не приходило в голову, что все происходящее очень отличается от того, что нам показывали в учебных фильмах. Те шестеро немецких солдат ничуть не злились на нас с Ванхуком. Офицер, правда, убил Грэхема, но ему ничего другого не оставалось, и он совсем не был этому рад. Он бросился на землю, как и полагается в таких случаях, чтобы не быть удобной мишенью для противника. Грэхем тоже мог бы так сделать, но почему-то не сделал. Я спросил потом Ванхука, может быть, нам нужно было побежать за винтовками, когда Грэхем открыл огонь. А он отвечал, что ему это просто не пришло в голову, и слава богу, сказал он, потому что, если бы мы побежали за винтовками, нас бы тоже застрелили и все сигареты достались бы немцам. Я спросил, не очень ли он тогда перепугался, и он сказал, что нет, я спросил его почему, - мне было интересно узнать, что он думает, - и оказалось, что мы рассуждаем одинаково. Во-первых, все происходило очень спокойно, и Ванхук просто не думал, что кто- нибудь может проявить ненависть и застрелить его за здорово живешь. Когда он услыхал голос офицера, он сразу понял, что человек настроен серьезно, но вполне спокоен и не станет стрелять, если его не вынудить к этому, так зачем же было его вынуждать? Я спросил, как он думает, правильно ли поступил Грэхем, и Ванхук ответил: - По-моему, Грэхем решил, что ему представился случай проявить геройство. Конечно, мне жаль, что его убили, но всякий хороший солдат скажет, что он сделал ошибку. Мы провели ночь в этом лагере, под открытым небом, и перезнакомились с другими пленными, которые там находились. Большинство из них попало в плен так же, как и мы, - их захватили врасплох там, куда их никто не посылал, - но все говорили, что это не так уж плохо и немцы, видимо, знают, что брать нас в плен значит только попусту тратить время, ибо наши войска непрерывно на них наседают. Немецкие караульные научились немножко болтать по-английски от наших ребят, обращались с нами по-приятельски и вели разговоры на вечные темы: о доме, о девчонках, о вашей стороне и нашей стороне, и к черту все армии, взгляни-ка на мою дочурку, давай меняться - а что есть у тебя? ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ Виктор Тоска рассказывает Весли о смерти Джо Фоксхола На следующий день нас перевезли на грузовиках в другой такой же лагерь миль на сто дальше, но будь я проклят, если знал, где мы находимся. Я думал все время о Джиль и ломал себе голову, как бы умудриться послать ей письмо, чтобы она знала, что я в плену, жив и здоров, - ведь обычным путем письма идут так медленно. Здесь на новом месте, народу было намного больше. Мы с Ванхуком бродили по лагерю в надежде встретить знакомых ребят или кого-нибудь, кто их видел. Лагерь был довольно большой, и наших - полным-полно. Они держались группами по шесть-семь человек, болтали, рассказывали друг другу разные истории, играли в карты - и разглядеть всех как следует было нелегко. То тут, то там попадались одинокие фигуры: сидит человек на земле, пригорюнившись, - тоскует, видно, по родине и с ненавистью думает о том, что вот загнали его, как быка, за колючую изгородь. И вдруг произошло нечто до того неожиданное, что я даже не удивился, хотя никак на это не рассчитывал: прямо передо мной сидел на траве Виктор Тоска. Я так ему обрадовался, что решил сесть рядом с ним и подождать, пока он сам на меня не взглянет. В лагере было столько народу, что люди мало обращали внимания друг на друга, и Виктор даже не пошевельнулся, когда я опустился рядом с ним. Я наблюдал за ним довольно долго и очень был рад, что он жив и здоров - ведь только это мне и нужно было. Так я сидел рядом с ним и молчал, потому что я думал, он обернется, увидит меня - и мы тогда вдоволь посмеемся. Я решил сидеть хоть целый час, пока он не обернется: мне казалось, так будет лучше, чем подымать суматоху на радостях, потому что кто знает, что он за это время пережил. Ведь кроме того, что Грэхем был убит на моих глазах, - а за минуту до того мы вместе с ним ужинали, - все остальное, что случилось со мной и с Ванхуком, - сущие пустяки. А Виктор все не оборачивался, и я тоже сидел не двигаясь. Сидим мы так, сидим, и я стал уже беспокоиться, не случилось ли с ним чего- нибудь, потому что прошло уж больше десяти минут, как я сел рядом с ним, и уж если он за это время ни разу не пошевельнулся и не оглянулся на меня - значит, что-то было не так. Прошло еще минут десять, он наконец обернулся и, конечно, увидел меня, но я ничего не сказал. Спустя минуту-другую он опять обернулся и посмотрел еще раз. Тут уж он не стал отворачиваться. - Я ужасно рад тебя видеть, - сказал он. - Я подумал, что это как будто ты, но сперва не поверил. Ну как ты - жив и здоров? - Вполне. А ты? - Я немножко свихнулся. - Ну, это пройдет. Мы оба встали. - Мне нужно тебе кое-что рассказать, - сказал он. Когда мы нашли укромное местечко, чтобы поговорить без помехи, он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: - Джо убит, Олсон тяжело ранен, и знаешь этого дурацкого лейтенанта, который поехал с нами? Он еще так весь подергивается и подпрыгивает... Так вот, он остался цел, и я тоже. Немного помедлив, он продолжал: - Вот что я хотел тебе сказать. Джо ведь это сделал для меня. Я целых девять дней ни с кем не разговаривал. Никто его не знает, но мы-то с тобой знаем его, и поэтому я тебе скажу. Я до сих пор не понимаю, какая чертовщина там произошла, но только он вдруг повалил меня на землю, и я услышал отчаянный грохот. Словно все черти ада вырвались на волю, и этот чудовищный грохот долго стоял у меня в ушах - то тише, то громче. Потом вдруг наступила полная тишина, и вот я вижу - Джо сидит на земле, уставившись в траву. Левую половину лица у него оторвало, и всю левую руку от плеча - только кость да куски мяса болтаются, а нога обнажена и залита кровью. Олсон бегает кругом, прихрамывая, весь изрешеченный шрапнелью, а этот дергающийся лейтенантик - он-то целехонек, и я цел остался. Виктор замолк на минутку, потом снова заговорил: - Я немножко повредился в уме. Не знаю, как мне быть с Джо - ведь он теперь мертвый. А тогда гляжу я на него, но то, что передо мной, совсем и на Джо непохоже. И все-таки это был он - сидит и смотрит на меня. Меня чуть не стошнило, но я сдержался и виду не показал, так что он и не знал, какой страшный у него был вид. - Перепугал он меня до смерти, - продолжал Виктор. - Вдруг говорит, чтобы я присел рядом с ним на минутку, но ты бы видел его лицо, когда он через силу заговорил: "Недурно мы тогда позавтракали в Чикаго, верно?" - сказал он. Тут он засмеялся. Но это не было похоже на смех. Скорее он громко заплакал. Потом перестал плакать и попросил передать "трепещущей девице", что он ее любит. И тебе просил передать, чтобы ты не забывал, - это все, что он сказал: "Пускай не забывает", - так что ты, верно, знаешь, о чем он говорил. Потом он мне сказал про Доминика - да-да, я уже знаю, что Доминик убит. А потом стал просить, чтоб я спел ему эту песню, и, черт возьми, я сел рядом с ним и решил попробовать спеть свою песню. Но голос меня не слушался, и я просто стал ее говорить. Но только я успел сказать: "Все зовут меня красавчик", - как вдруг Джо зашептал: "Бен, Бен!" - и тут же стал задыхаться, задергался, напрягся весь, хотел, видно, протянуть еще хоть минутку - и затих. Вот так умер Джо Фоксхол - где-то он теперь? Виктор замолчал. Потом сказал очень тихо: - Я ведь думал, что буду убит. Я был готов к этому. Думал, меня убьют сразу, все ждал. Ждал я и тогда, когда Джо сбил меня с ног и занял мое место. Но я ведь не хотел, чтобы он занимал мое место. Не хотел, чтобы кого бы то ни было убивали вместо меня. Ну а Джо тоже ведь ждал. Он все время ждал, чтобы меня заменить. Он хотел отдать свою жизнь за меня, и он это сделал. Он своего добился. На войне не приходится много раздумывать. Я, однако, помешался немного, оттого что я знаю, что должен был умереть, а вот я жив, а Джо умер. Я теперь уже больше не думаю, что буду убит. Но как же все-таки быть с Джо? ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ Весли изучает различные группы военнопленных в немецком лагере Мы с Виктором оставались в плену у немцев до последних дней августа, когда они вдруг ушли и бросили нас без охраны. Много мы насмотрелись в их лагере - и смешного, и удивительного, и ужасного, и отвратительного. Немцы ничего нам не сказали, когда уходили. Они просто собрали ночью свои пожитки и сбежали, и на следующий день мы ждали-ждали, а их все нет как нет. Нас было больше тысячи за колючей изгородью, пробыли мы там довольно долго, и когда прошел слух, что немцы ушли и бросили нас, лагерь превратился в беспорядочную толпу. Я встретился с Виктором в этом лагере накануне четвертого июля, так что мы пробыли там вместе почти два месяца. Четвертое июля мы отпраздновали, но не очень-то удачно. Задумали поставить пьесу, да ничего из этого не вышло. Когда один парень попытался сказать речь, все закричали ему, чтобы он закруглялся. Зря обидели парня - он ведь думал сделать как лучше. Над пьесой - это был небольшой водевиль - никто не желал поработать как следует, и поэтому через полчаса все распалось, и каждый снова оказался предоставлен самому себе. Сперва я перечислю все ужасные вещи, чтобы больше к ним не возвращаться. Как-то ночью один парень перерезал себе вены на запястье, и утром его нашли мертвым. А в другой раз средь бела дня двое парашютистов, которые были прежде друзьями, повздорили из-за того, что один из них сказал, будто какая- то девица, которую они оба когда-то знали, водилась еще с шестью их приятелями (не считая их самих), а другой утверждал, что только с пятью. Шестой их приятель был тоже парашютист, но один из этих двух просто его ненавидел и не хотел, чтобы он тоже имел дело с девушкой. А его товарищ настаивал на том, что знает наверняка, будто тот имел с ней дело, так что в конце концов тот парень, который говорил, что девушка водилась лишь с пятью, схватил другого за горло и начал душить. Да только тот тоже понимал толк в драке, так что они друг друга чуть- чуть не убили. Когда их разняли, они договорились через посредников, что один из них будет впредь держаться всегда одной стороны лагеря, а другой - противоположной, потому что они твердили, что если еще когда-нибудь встретятся, то непременно убьют друг друга. Так оно и было бы, несмотря на то, что раньше они были закадычными друзьями и участвовали вместе во многих боевых операциях. Слово свое они сдержали, и каждый до конца оставался только на своей стороне лагеря. Никогда больше они между собой не разговаривали. Мелкие драки происходили каждый день, оттого что нервы у всех были взвинчены, но драка между парашютистами была единственно стоящей. Все пленные в лагере делились на группы, объединяясь по определенным признакам, которые всегда сближают людей. Большей частью держались вместе люди, служившие раньше в одном подразделении, у них было что вспомнить, о чем поговорить. Потом были небольшие группы ребят, происходивших из одного города и любивших поболтать о родных местах и общих знакомых. Потом были группы, в которых объединялись люди одинаковых профессий: они любили потолковать об условиях работы в мирное время и о перспективах на будущее. Потом были группы зональные. Южане держались друг друга, так как все они одинаково относились к неграм, а негры предпочитали быть вместе, оттого что знали, как к ним относятся южане, и не хотели неприятностей. Негров в лагере было всего девять человек. Только трое из них были с Юга и не имели высшего образования, но остальные шестеро с ними очень носились, с этими тремя, не такими образованными, как они. Ребята с Дальнего Запада - из Калифорнии, Орегона и Вашингтона - тоже держались вместе. Потом были ребята - однофамильцы. Среди них были двое с очень редкой фамилией, и они все хотели понять, как это случилось, что у них одинаковая фамилия - Минэдью, - а они даже не были родственниками и не знали больше никого с такой фамилией. А то еще были двое ребят - один из Теннесси, а другой из Северной Дакоты, - оба по фамилии Роузвер. Они между собой сошлись, и рассказывали друг другу про своих родных, и стали большими друзьями, оттого что их фамилия была такая редкая, а все-таки они не были родственниками. Было там семеро Смитов, и они звали друг друга ласково Смити, и так же называли их все остальные. Четверо или пятеро Браунов тоже очень ладили между собой и часто бывали вместе. Потом люди, сходные по характеру, любили водить компанию между собой особенно весельчаки и затейники, но и многие ребята, серьезно настроенные, тоже деожались вместе. Парни, тосковавшие по родине, тоже частенько сходились, но как только тоска утихнет, изменяли временным друзьям ради другой какой- нибудь группы. Чуть станет им полегче, глядишь, они уже тянутся, например, к любителям спорта, которые занимались легкой атлетикой, не требовавшей много места: индийской борьбой, прыжками в длину с места, плевками на дальность и прочей чепухой в этом же роде. Или же они примыкали к партии предсказателей и пророчествовали, о чем кому вздумается. Или определялись в мечтатели, а это были ребята, любившие потолковать о том, какие романтические подвиги совершат они после войны. Как только какой-нибудь парень, страдающий насморком, излечится от простуды, он тотчас же оставляет других простуженных и примыкает к какой-нибудь новой группе, например к любителям поспорить о текущих событиях, политике, религии, коммунизме или философии. Группы составлялись также по росту: маленькие, среднего роста, высокие. Или группы по наружности: красивые, не совсем красивые, совсем некрасивые и люди отталкивающей внешности. И были группы совсем особые. Парням, за которыми числилось много любовных побед, нравилось водить компанию друг с другом, сравнивать свои подвиги и обсуждать в подробностях отдльные успехи. Парни, находившие, что за женщинами нужно уметь охотиться, как за всякой дичью, которая не так-то легко дается в руки, также частенько собирались вместе. Держались вместе люди, которые беспокоились о своих женах и верили, что те тоскуют о них. Люди, убежденные в том, что их жены не могут быть им верны после такой долгой разлуки, тоже проводили много времени вместе, бесконечно обсуждая вопрос, должны ли они развестись, простить и забыть или же следует поймать этого сукина сына (а может быть, и нескольких), который отнимает жену у мужа, в то время как муж проливает свою кровь. Но и эта группа разбивалась на подгруппки: так, некоторые мужья сочувствовали своим женам. Мужья же, которые женам не сочувствовали, сердились на сочувствующих и считали их низшими представителями рода человеческого, так что дебаты становились подчас довольно жаркими и бестолковыми. Потом там были ребята, почти не знавшие женщин. И такие, которые женщин до сих пор совсем не имели, но эта группа была очень маленькая, потому что люди стеснялись в этом признаться. Были и такие, что, видимо, женщин еще не имели, но любили говорить, что имели, они отлично понимали друг друга и прекрасно уживались между собой. Потом шли люди, у которых был один ребенок, и люди с двумя детьми, и горсточка людей с тремя или больше. Человек, у которого было семеро детей - Орин Окли из Кентукки, - не принадлежал ни к одной из групп. Он только сидел и придумывал имена для знаменитостей. Одно из лучших было - Рирвью Миррор (Кривое зеркало). Были такие люди, которые изрядно увивались за женщинами, но утверждали, что ненавидят женщин и только любят посбить с них спесь, особенно с каких-нибудь гордячек, - заставляют их влюбиться и потом страдать. Эти люди хвастали друг перед другом, до какого жалостного состояния они доводили тщеславных и дерзких девчонок; они якобы заставляли их всячески унижаться: писать им письма, слать телеграммы, непрестанно звонить по телефону, бросать своих мужей; они делали из них проституток, заставляли на коленях вымаливать любовь; сводили их с ума, и так далее и тому подобное. Потом там были группы циников - людей, которые считали, что весь мир летит к черту, и ненавидели человечество, потому что оно смердит. Были там весельчаки и нытики; путешественники и домоседы; дураки и мудрецы; картежники и книголюбы; игроки в кости и шахматисты-болельщики. Были тут всякие, но, как бы они ни разбивались на группы, всех их объединяло одно: плен. Они были в плену у немцев и в то же время в плену у американцев, а им совсем не нравилось быть в плену у кого бы то ни было. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ Джон Уинстенли из Цинциннати, штат Огайо, надевает соломенную шляпу и играет на тромбоне, приводя в восторг как своих, так и врагов Был в лагере один парнишка, по имени Джон Уинстенли, у которого был тромбон. Он взял его с собой из дому, из Цинциннати, и сохранял на войне целых два года. Парнишка этот был небольшого роста, худенький, с серьезным, сосредоточенным выражением лица. На вид ему нельзя было дать больше шестнадцати-семнадцати лет, хотя ему было уже за двадцать. Все знали, что у него есть тромбон, но Уинстенли не вынимал инструмента из футляра и не играл на нем: он говорил, что может играть только в соломенной шляпе. У него прежде была соломенная шляпа, и он привез ее с собой во Францию, но кто-то ее украл. Достаньте ему соломенную шляпу, и он будет играть на тромбоне. Но соломенной шляпы ни у кого из пленных не было, так что оставалось только обратиться к немцам. Трое или четверо наших говорили по-немецки, и один из них объяснил караульным, в чем состоит затруднение, но у караульных соломенной шляпы не нашлось. Они и рады бы послушать игру на тромбоне, но где им раздобыть соломенную шляпу? Караульных попросили все же поискать хорошенько, расспросить приятелей и постараться найти шляпу, потому что без соломенной шляпы Уинстенли играть на тромбоне не может. Вдруг и в самом деле хорошо играет! Если это так, то стоит потрудиться. Караульные обещали заняться этим делом. Через некоторое время все решили, что Уинстенли не умеет играть на тромбоне. Историю с соломенной шляпой он просто выдумал, чтобы его не могли разоблачить. Уинстенли гордился тем, что он настоящий тромбонист, такие разговоры его оскорбляли, и в один прекрасный вечер, в воскресенье девятого июля, он извлек тромбон из футляра и собрал его. Все столпились вокруг него и ждали, что будет дальше, - человек триста, не меньше. Уинстенли облизал губы, прижал ко рту мундштук тромбона и несколько раз подвигал взад и вперед кулису, чтобы она ходила более плавно. Потом он заиграл что-то такое, от чего мы даже в этом паршивом лагере почувствовали себя, как в раю. Но тут он вдруг остановился и сказал: - Дайте мне на голову соломенную шляпу - не могу и двух нот взять без шляпы. Тут все, конечно, поняли, что он не морочит нам голову. Побежали к караульным и стали умолять их ради бога скорее послать за соломенной шляпой в Париж, потому что этот парень действительно умеет играть на тромбоне, на что караульные сказали - ладно они сами слышали, как он играет, и поэтому сделают все, что в их силах. После этого случая никто больше не приставал к Уинстенли чтобы тот сыграл на тромбоне без соломенной шляпы, потому что люди испытывают прямо-таки благоговейный трепет перед человеком, который умеет управляться с трубой, в особенности - с тромбоном, и извлекать из нее музыкальные звуки. Все и прежде весьма уважали Уинстенли за то, что он протащил свой тромбон через всю войну, чуть ли не весь свет с ним объехал, а после того как он немного поиграл и люди поняли, что он не обманывает, все решили, что он человек необыкновенный, совсем особенный и поэтому достать ему соломенную шляпу просто необходимо. Кое-кому из ребят Уинстенли показал свою фотографию, когда ему было девять лет. Он прижимал к губам тромбон, на голове у него была соломенная шляпа. - Я никогда не играл без соломенной шляпы, - сказал он. Песня, которую Уинстенли начал играть в тот вечер, была "Вам не узнать, как я по вас тоскую", - и, черт возьми, как это было прекрасно - ну просто что-то неземное! Он продолжал и дальше: "Вам не узнать, как нежно вас люблю" - все с той же легкостью, хватая за душу, но тут вдруг остановился - и ни с места. Вместо того чтобы на него рассердиться, счесть его дураком или ломакой, все прониклись к нему симпатией. Все наперебой старались его утешить и говорили: "Ладно, Джонни, будет у тебя шляпа - то-то ты заиграешь". Все понимали, что ему не терпится поиграть на тромбоне, но что он слишком серьезный музыкант, чтобы позволить себе играть плохо. А дни и ночи тянулись по-прежнему, группы составлялись и распадались, перестраивались и менялись, из старых выходили, создавали новые. Но у каждого на душе было что-то свое, что ни под какие группы не подходило. И все знали, что есть такой Джон Уинстенли со своим тромбоном. Все слышали о песне, которую он заиграл и бросил, и всем хотелось, чтобы он доиграл ее до конца, но никто не требовал, чтобы он играл кое-как. И вот однажды какой-то караульный сказал одному из наших ребят, знавшему по-немецки, что, по дошедшим до него слухам, другой караульный возвращается из Парижа, где проводил свой отпуск, и везет с собой соломенную шляпу. Тут все, конечно, обрадовались и поторопились сообщить новость Уинстенли. - Когда он приедет? - спросил Уинстенли. - Со дня на день, - сказал кто-то. - Вот только будет ли она тебе впору? - Должна подойти, - сказал Уинстенли. - Была бы соломенная да влезла бы на голову, а там и ладно. Вот так наряду со всякими другими ожиданиями - ожиданием, что война кончится, ожиданием, что лагерь захватят американцы, ожиданием, что нас переведут в какое- нибудь место, где мы сможем получать письма, - мы стали ждать прибытия шляпы для Уинстенли. Ждать так ждать, и, когда ждешь чего-то важного, ничего не стоит подождать заодно и чего-нибудь менее значительного. Наконец караульный, побывавший в Париже, вернулся и действительно привез соломенную шляпу. Он сказал, что хочет вручить ее Уинстенли лично. Он прошел за изгородь, и наши ребята, говорившие по-немецки, проводили его к Уинстенли, который, как всегда, сидел на футляре с тромбоном. Когда он прогуливался, он таскал футляр с собой. Он всегда брал его с собой, куда бы ни отправился. Ну, Уинстенли во все глаза уставился на немца, побывавшего в Париже, потому что тот держал в руках пакет, а в пакете, возможно, была соломенная шляпа. Переводчик сказал Уинстенли: - Он привез тебе соломенную шляпу из Парижа. Его зовут Тротт фон Эссен. - Спроси его, - говорит Уинстенли, могу я взять себе эту шляпу? Я ему заплачу, что она стоит, и прибавлю что-нибудь за беспокойство. Переводчик поговорил с Троттом и потом сказал Уинстенли: - Он говорит, для него это одно удовольствие, - ты можешь взять себе шляпу, он будет очень рад. - Спроси его, - говорит Уинстенли, - какую песню ему сыграть, потому что первая песня будет для него за то, что он привез мне шляпу. Тут переводчик опять поговорил с Троттом и потом сказал Уинстенли: - Он говорит, чтобы ты доиграл ту песню, которую начал две недели тому назад. Скажи ему, - говорит Уинстенли, - по рукам, давайте поглядим на шляпу. Переводчик сказал что-то Тротту, Тротт порвал тесемку на пакете и вынул совершенно новую соломенную шляпу с красной лентой и пучком красных, зеленых и лиловых перьев, заткнутых за ленту. Тротт передал шляпу Уинстенли, и тот долго держал ее в руках и все только смотрел на нее. Потом он надел ее на голову. Шляпа была ему очень к лицу. Он вдруг стал походить на штатского. Наконец Уинстенли медленно открыл футляр, собрал тромбон и несколько раз подвигал взад и вперед кулису. Потом он заиграл эту песню, как никто никогда не играл ее раньше. Это было необыкновенно, изумительно! Он сыграл эту песню три раза подряд, каждый раз лучше прежнего. Уинстенли изголодался по музыке, его не приходилось просить, ему самому не терпелось, и он играл. Ничего чудеснее на войне я не слышал. Тротт фон Эссен так возгордился своим участием в этом событии, что едва снисходил до разговора с переводчиками. Каждому хотелось послушать свою любимую песню, и Уинстенли обещал сыграть все, одну за другой, а что не успеет сыграть сегодня, то сыграет завтра. Если вы можете напеть или насвистать мелодию, говорил он, он подберет ее и сыграет для вас на тромбоне. Ему все равно, какая мелодия и слышал ли он ее раньше, вы только напойте или просвистите ее - и он сыграет. Он сказал переводчику, чтобы тот спросил у Тротта, не хочет ли он послушать еще что-нибудь, и Тротт, подумав минутку, припомнил одну вещь, но не знал, как она называется. Он слышал, как кто-то из наших ребят пел ее как-то ночью, и она ему понравилась. Уинстенли попросил Тротта напеть или просвистеть ему эту песню. Тротт напел несколько тактов, и Унистенли улыбнулся и сказал: - Черт возьми, да ведь это "Голубые глаза"! Я тоже очень люблю эту песню. Уинстенли сыграл "Голубые глаза", и как ни хорошо исполнил первую вещь, но эту - еще лучше. Немец был страшно горд и доволен. Он спросил у переводчика, о чем говорится в песне, и переводчик ему объяснил. Тогда он попросил переводчика научить его словам "голубые глаза" по- английски, переводчик показал ему, как их выговаривать, и он ушел, все время повторяя вслух эти два слова. После "Голубых глаз" Уннстенли сыграл "О, лунный свет в волне речной играет, и запах трав исходит от лугов", - и черт меня побери, если у каждого из нас не выступили слезы на глазах - все стали сморкаться и выражать свое удивление, как это может столько красоты исходить из какого-то жалкого, погнутого куска водопроводной трубы, который у Джона Уинстенли называется тромбоном. Не знаю, за что сражаются ребята в американской армии или хотя бы думают, что сражаются, - я никого из них об этом не спрашивал, - но мне кажется, я знаю, что все они любят, - все до последнего, кто бы они ни были и к какой бы группе ни принадлежали: любят они правду и красоту. Они любят ее, и нуждаются в ней, и стремятся к ней, и слезы выступают у них на глазах, когда они к ней приобщаются. И они приобщились к ней, когда Джон Уинстенли из Цинциннати, штат Огайо, играл на тромбоне. Они приобщились к ней, когда этот великий американец, этот великий, мудрый человек надел соломенную шляпу и они услышали голос любви, красоты и правды. Я не знаю, американская ли это черта или это что-то другое, но только нет, по-моему, на свете человека, способного устоять перед такой красотой и правдой, какая исходила из тромбона Уинстенли субботним вечером 22 июля 1944 года. Я видел, что немецкие караульные не могли противиться этой красоте и правде, ибо, получив только слабое представление о ее величии, один из них достал для Уинстенли соломенную шляпу. Не могли устоять перед ней ни люди по фамилии Роузвер или Минэдью, ни люди по фамилии Смит или Джонс, ни те, что родились на Юге и были настроены против негров, ни сами негры, ни парни с Дальнего Запада, ни те, что были циниками, ни те, кто ненавидел женщин; ни те, кто страдал зубной болью; ни те, у кого был насморк; ни физкультурники, ни мизантропы, ни безбожники, ни парашютисты. Никто из пленных в этом лагере и никто из тех, кто находился за его оградой и слышал Уинстенли, не мог устоять перед правдой и красотой, которую он извлекал из своего тромбона, - и все они были равны перед лицом красоты и правды. Так чего же стоят все эти разговоры, будто есть люди дурного происхождения, и другие - очень хорошего, а третьи - так себе, серединка наполовинку? Что это за разговоры, я вас спрашиваю? ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Весли и Виктор бегут из немецкого плена, только затем чтобы попасть в плен к американскому квартирмейстеру Немцы уложили свои пожитки и сбежали в четверг ночью, 31 августа, но мы только утром узнали, что свободны, и сразу поднялась страшная суматоха. Всем было ясно, что немцы уехали, и все же мы оставались пленниками. Мы были в плену у колючей проволоки. Целый час продолжалось общее безумие, но постепенно все утряслось. Каждый хотел поскорее очутиться по ту сторону проволоки, но ребята, которые вырвались первыми, не знали, что делать дальше, и стали ждать остальных. Несколько человек пытались взять на себя руководство, но из этого ничего не вышло, так как подчиняться кому бы то ни было значило снова попасть в неволю, а люди прежде всего стремились вырваться из неволи, и поэтому каждый предпочитал действовать самостоятельно. Под проволокой несколько лазеек, и одни выстроились в очередь, чтобы выбраться на свободу, а другие столпились вокруг и спрашивали, что будет дальше. Человек двадцать-тридцать совсем не собирались уходить из лагеря, хотя им никто не препятствовал, потому что спешить им было некуда, а внутри ограды было не хуже, чем снаружи. Немцы бросили на складах массу продуктов, так что все той же надоевшей жратвы было вдоволь. Но никто не знал, что делать, после того как поешь. К вечеру почти все выбрались на волю и улеглись спать снаружи, но не очень далеко от колючей ограды. Пускай это была наша тюрьма, но мы в ней уже порядочно прожили и знали, что это такое, а вот что нас ждет, если мы отсюда уйдем, - этого никто сказать не мог. Многие все же ушли, большей частью группами по три- четыре человека, но некоторые скоро вернулись. Вернулись, однако, не все, а время от времени можно было увидеть, как какой-нибудь парень уходит в одиночку, и такие не возвращались ни разу. На следующий день мы с Виктором, нагрузившись пайками, выбрались из лагеря и пошли куда глаза глядят. Мы набрели на речку, вымылись в ней с мылом, выстирали белье и носки и подождали, пока все высохнет. Потом мы отправились дальше, разговаривая и наслаждаясь свободой, но не вполне, потому что война еще не кончилась, мы ведь только что были в плену. Если бы нас ничто не тяготило, мы бы радовались просто тому, что ушли подальше от людей и можем отдохнуть в одиночестве. Но вот Доминик погиб на Тихом океане, а Джо Фоксхол - в Европе. Прошло уже много времени с тех пор, как мы узнали об этом. Достаточно, чтобы забыть о том, что они погибли, и приучить себя к мысли, будто они живы, только далеко от нас. С Домиником мы расстались задолго до того, как узнали, что он убит, - мы не видали его с того вечера, когда его посадили на грузовик вместе с Гарри Куком, Ником Калли и Верноном Хигби и увезли в Миссури, а мы с Виктором отправились в Розвилл, а ведь это было давным-давно. А Джо Фоксхола я почти не видел с того вечера, когда он читал стихи, посвященные сыну. И я перестал думать, что он погиб. Наверно, и другие преодолевают так горе о погибших друзьях. Наверно, и другие забывают о том, что друзья их убиты, хотя и знают, что никогда их больше не увидят. Но время от времени нестерпимая мысль, что их уже нет в живых, возвращалась ко мне, и я испытывал мучительную боль, - ведь мне всегда хотелось поближе узнать Доминика, а с Джо Фоксхолом я готов был дружить до конца моей жизни. Вскоре нам встретились наши американские солдаты на грузовиках, и мы поехали с ними, надеясь попасть куда-нибудь, откуда могли бы добраться до своей части. Три дня мы переезжали так с места на место. Наконец попался нам один парень, который слыхал о нашем отряде, но сообщил только, что отряд этот, кажется выполнил свое назначение и возвратился в Лондон. Ну, лучшей новости для нас и быть не могло, потому что мы только лишь о том и мечтали, как бы поскорее вернуться в Лондон. Мы и пытались это сделать, но, черт побери, опять угодили в плен - на этот раз к американской квартирмейстерской службе. Майор, к которому мы зашли разузнать, как нам добраться до нашего отряда, увидев, как горячо мы стремимся в Лондон, решил, что должен оставить нас при себе. Мы не стали с ним спорить, но через три дня, получив от него увольнительную в город, просто не вернулись обратно. Мы добрались до Шербурга и после долгих мытарств получили наконец приказ вернуться в свою часть в Лондон. Мы с Виктором прямо ревели от радости. Мы плакали самыми настоящими слезами, хотя наши рыдания походили скорее на смех. ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ Весли приходит к концу своей истории Наконец мы прибыли на вокзал Ватерлоо в Лондоне. Такси не было, и я сказал: - Давай пойдем пешком или побежим, или еще как-нибудь, только бы не ждать здесь. И мы пошли пешком, а потом пустились вприпрыжку, потому что мне - о господи боже! - не терпелось поскорее увидеть Джиль. Мы побежали через мост Ватерлоо, потом по Стрэнду, до тех пор пока Виктор не сказал: - Ступай вперед, я не могу дальше бежать. Виктор отстал, а я побежал дальше, и скоро я был уже почти дома. Сейчас наконец я увижу свою любимую, обниму ее и проверю, насколько вырос мой сын, но, когда я свернул на улицу Карла Второго, я чуть не умер от ужаса: вся улица была в развалинах. Дома, в котором мы жили с Джиль, больше не существовало. Наверно, я повредился в уме, потому что я ходил и ходил взад и вперед по улице против того места, где прежде стоял наш дом, где прежде мы жили, и боялся спросить кого-нибудь. Я боялся даже думать об этом. Наверно, я пробыл там очень долго, потому что скоро наступила ночь. Но я не мог уйти оттуда, и моя песня в муках умирала в моей душе. Я сходил с ума от боли и не знал, что мне делать. Я знал, что я умру, если Джиль умерла, а я не хотел умирать. Я стал плакать от ужаса при мысли, что мы оба уже мертвы. Может быть, мы умерли оба, еще когда я уехал? Так где же тогда эта звезда, которая явилась мне когда-то, чтобы сказать, что я останусь в живых? Что толку от такой звезды? Ко мне подошел какой-то старик - он просил милостыню. Я дал ему фунт, а потом передумал и дал два, потому что я не хотел умирать. - Отчего вы плачете? - спросил он. Я жил раньше в доме на той стороне, - сказал я. - Я жил в этом доме, но его разбомбило. Я не знаю, что сталось с моей женой, и боюсь узнать. Мне страшно. Хотите еще фунт? Он сказал, что если я дам ему еще один фунт, то жена моя окажется целой и невредимой - тут и беспокоиться не о чем, - и я дал ему еще два фунта, а это были все мои деньги, не считая мелочи в кармане. - Ваша жена жива и здорова, - сказал он. - Не тревожьтесь о ней. Есть у вас еще деньги? - Только вот эта мелочь, - сказал я. Я отдал ему последнюю мелочь. Лишь бы Джиль была жива, денег мне не надо. Шаркая ногами, нищий побрел по улице Карла Второго. Несколько раз он оборачивался и взглядывал на меня, словно сомневался, не обманул ли он меня, чтобы выманить деньги, и тогда я обратился к богу с такой молитвой: "Сделай так, чтобы этот старик не оказался лгуном, сделай так, чтобы Джиль оказалась жива. Я забыл попросить тебя, чтобы ты сохранил ей жизнь, когда загадывал о звезде, потому что тогда я еще не знал Джиль, но ведь если Джиль умерла, то и мне незачем жить, а поэтому пусть наш уговор останется в силе - ведь я же не знал тогда, что меня ожидает. Будь милостив, выполни наш уговор". Тут вдруг, подобно грому и молнии, ко мне подлетело такси, из него выскочил писатель, схватил меня за плечи и сказал: - Ваша жена - в Глостере! Что полагается делать, когда господь бог выполняет свои обещания? Что нужно