икюлями в руках. И принимали их в каждом доме тоже торжественно. Хозяева здоровались с ними за руку, хоть уже не раз видели их сегодня, приглашали к столу, покрытому свежей хрустящей скатертью, и давали милостыню, кто сколько может. Дать меньше пяти рублей считалось позором. На эти деньги обе дамы покупали детям левой стороны обувь и тетради. Это было традицией, и день сбора милостыни превращался в своего рода праздник. В тот день умолкали ссоры, люди добрели и гордились собой. Левая сторона с молчаливой радостью принимала эту коллективную милостыню, а потом до следующего августа все забывалось, и обе стороны жили каждая своей жизнью. В тридцать восьмом году несчастье постигло правую сторону. Во всей России шли повальные аресты, и они не миновали Инвалидную улицу. В одну ночь на правой стороне были арестованы все выдвиженцы, то есть советские служащие, и половина домов осталась без кормильцев. Нужда и бедность перекинулась с левой на правую сторону. Пришел август. Напуганная, укрывшаяся за закрытыми ставнями, правая сторона забыла о традиции. Но ее не забыли на левой. Две дамы с той стороны, две нищие, измученные работой женщины принарядились во что могли: в бабушкины протертые капоты, в рваные соломенные шляпки с искусственными цветами и, накрасив губы, отправились по всем лачугам левой стороны собирать милостыню для осиротевших детей с правой. Не помню, много ли они собрали, но когда они принесли, что смогли, на правой стороне плакали и очень долго, стеная и всхлипывая, благодарили. Так что я не могу сказать, что Инвалидная улица не была способна на добрые дела, и все, что будет рассказано дальше, только подтвердит справедливость моих слов. И вообще, на нашей улице могла быть райская жизнь. Если бы не женщины. Таких женщин, какие жили на Инвалидной улице, вы сейчас не найдете. Жены балагул были такие же широкие в кости и особенно в заду, как кони-тяжеловозы их мужей. И груди на их обширных, жирных телах занимали непомерно большое место. Не было случая, чтоб наша женщина, купив новую кофточку и с трудом натянув ее на плечи, тут же не обнаружила двух рваных дыр на грудях. Кофточки лопались, а так как новую купить не всегда было по карману, то на рваное место накладывали цветные заплатки в виде розочек или листиков, и наши женщины поэтому всегда щеголяли с вышивками на груди. Но если б они были только здоровы и могучи, то это, как говорится, еще полбеды. Жен- щины нашей улицы наповал опровергли поговорку: бодливой корове Бог рогов не дает. Еще какие дал! Совершенно мужская физическая сила и буйный бабий темперамент превращали их в опасный динамит. Как точно охарактеризовал их балагула Нэ-ях Марголин: наши бабы - огонь и от них можно прикурить, если нет в продаже спичек. То, на что они были способны, не снилось самому отважному мужчине. Судите сами. В семье не без урода. У приличного, самостоятельного человека балагулы Меира Шильд-крота был брат Хаим. Так вот, он был тем уродом, без которого семьи не бывает. Рыжий и здоровый, как и его брат, Хаим был непутевым человеком, и его изгнали из дому за нежелание стать балагулой, как все. Он искал легкой жизни и через много лет приехал в наш город под именем Иван Вербов и привез с собой льва. Живого африканского льва. Хаим, то есть Иван Вербов, стал выступать в балагане на городском базаре с аттракционом "Борьба человека со львом". Ни один человек с Инвалидной улицы ногой не ступил в этот балаган. Меир Шильдкрот публично отрекся от брата и не пустил его в свой дом, хоть дом был их совместной собственностью, потому что достался в наследство от отца, тоже приличного самостоятельного человека. Иван Вербов жил в гостинице и пил водку ведрами. Он пропивал все и даже деньги, отпущенные на корм для льва, и его лев по кличке Султан неделями голодал и дошел до крайнего истощения. Говорят (я этого не видел и видеть не хотел), что когда Вербов боролся со своим львом, было трудно отличить, кто лев, а кто Вербов. Потому что Ивану Вербову досталась от отца Мейлаха Шильдкрота по наследству рыжая шевелюра, такая же, как грива у льва. Рожа у него была красная от водки, а нос широкий, сплюснутый в драках, и если бы ему еще отрастить хвост с метелочкой, никто бы его не отличил от льва. Вербов, одетый в затасканный гусарский ментик с галунами и грязные рейтузы, трещавшие на ляжках, сам продавал у входа билеты и сам впускал в балаган публику. Что это была за публика, вы можете себе представить. Базарные торговки и глупые крестьянки, приехавшие из деревни на базар. Для них Иван Вербов тоже был дивом. Закрыв вход в балаган, Иван Вербов включал патефон и, пока издавала визгливые звуки треснутая пластинка, вытаскивал за хвост своего тощего, еле живого льва, ставил его на задние лапы, боролся с ним, совал голову в пасть и, наконец, валил его на пол. Лев при этом растягивался так, что напоминал львиную шкуру, которую кладут вместо ковра. Но рычала эта шкура грозно, потому что хотела есть, а сожрать кудлатую голову Вербова брезговала, боясь отравиться алкоголем. Базарные торговки и крестьянки в ужасе замирали, когда лев рычал, и даже ходили на несколько сеансов подряд, надеясь увидеть, как лев откусит башку дрессировщику. Эти бабы распространяли по всему базару слухи о грозном и голодном льве Султане и храбрости Ивана Вербова. Слухам, а заодно и репутации Вербова, положила конец женщина с Инвалидной улицы, жена его брата - Ента Шильдкрот. Чтобы спасти честь своей семьи, она решилась на безумное дело. Купила у Вербова билет, прошла в балаган и, когда он выпустил из клетки льва, громко заявила при публике, что лев так слаб от голода и истощения, что она, женщина, может с ним бороться. И потребовала, чтоб Вер-бов пустил ее за решетку. Вербов испугался, и первый раз люди видели его красную рожу бледной. Ента рвалась за решетку, а он просил ее одуматься, потому что лев действительно голоден и незнакомого человека порвет на куски. На шум и крики собрался весь базар. Мужчины шли на пари: съест лев Енту или нет? Вербов умолял ее идти домой, грозился позвать милицию, а она в ответ заявила, что милиция арестует его, как жулика. Это было уже слишком, и Вербов распахнул дверь в решетке. Лев Султан, почуяв чужого, грозно заревел и разинул пасть. Все замерли, а у Вербова затряслись руки. Ента Шильдкрот прошла за решетку, положила руку на львиную гриву, слегка толкнула Султана, и он лег, растянувшись, как ковер. Ночью Иван Вербов скрылся из города, даже не захватив с собой льва и не уплатив за гостиницу. Султана забрали в зверинец, и он, откормившись, стал со временем похож на царя зверей. В гостиницу внес деньги Меир Шильдкрот, чтоб отстоять честь семьи. Ента, когда ее потом расспрашивали, как она решилась на такой отважный поступок, отвечала, что каждый советский человек на ее месте поступил бы так же, и люди понимали, что, кроме всего прочего, она регулярно читает газеты и наизусть знает достойный советский ответ. Вот какие женщины жили на Инвалидной улице. Сейчас таких нет и еще долго не будет. Их мужья, силачи-балагулы, боялись им слова поперек молвить и при первой вспышке дамского гнева позорно бежали, не заботясь о своей репутации. Поэтому ссориться женщины могли только друг с другом. И они это делали каждый день и делали всласть. В центре улицы была единственная водопроводная колонка, и все женщины ходили туда с двумя ведрами на коромысле за водой. Пока журчала тоненькая струйка, их собиралось довольно много и они вступали в соседские беседы о житье-бытье, и это каждый раз кончалось ссорой. Женская ссора на Инвалидной улице только в первой стадии была похожа на то, как ссорятся везде женщины. Начинался крик, взаимные обвинения и... угрозы. Вот угрозы-то у наших женщин не были пустыми. Как только иссякали словесные аргументы, а для этого было достаточно одной минуты, в ход пускались кулаки и коромысла. И начиналась драка, от которой мужчины холодели. У нас женщины не таскали друг друга за волосы и не царапались. Они дрались по-мужски, короткими звучными ударами. И очень часто от водопроводной колонки люди бежали за доктором Беленьким, потому что требовалось вмешательство хирурга. Но это легко говорится - бежать за доктором Беленьким. Хоть он жил на нашей улице, в самом конце, за ним надо было ехать на извозчике. Доктор Беленький при всех своих достоинствах обладал одним недостатком: не любил ходить пешком. От его дома до колонки было пятьсот шагов, но надо было бежать через три улицы на центральную, где находилась стоянка извозчиков, и на фаэтоне заезжать за ним. Только так он добирался к своим пациентам. Было ему очень много лет, и, несмотря на возраст, он был высок и могуч, как дуб, и отличался от балагул тем, что носил на большом носу пенсне с золотой цепочкой. Нэях Марго-лин, самый грамотный из балагул, клялся, что у доктора Беленького отличное зрение и в его пенсне стекла обычные, а носит он пенсне исключительно для того, чтоб иметь интеллигентный вид. Доктор Беленький лечил все болезни и с бедных платы не брал. Его обожала вся улица не только за то, что он может мертвого поставить на ноги, но особенно за то, что он никогда не кривил душой, как другие доктора, и говорил пациенту правду. Скажем, приходит к нему столетняя бабуля с Инвалидной улицы и жалуется, что больше десяти ведер воды принести не может, начинаются боли в животе. Доктор Беленький вежливо попросит ее раздеться до пояса, постучит по ребрышкам, прослушает в трубочку и говорит ласково и убедительно: - Пора умирать. Бабуля кокетливо прикрывает рубашкой то, что было когда-то грудью, и говорит ему искренне, как родному человеку: - Что-то не хочется, доктор. А он похлопает ее по плечику и дружески, как своему человеку, скажет: - Ничего, одумаетесь и согласитесь. Вот так. И он честно все сказал, и ей приятно, потому что поговорили по душам. И никаких обид. Вроде наобещал черт знает что, а человек взял и умер. Наоборот, человек умер спокойно, потому что доктор Беленький ему все сказал, а уж он не обманет. Авторитет доктора Беленького еще больше возрос после того, как его квартиру хотели ограбить, и доктор поймал ночью незадачливого грабителя, не знакомого с нравами нашей улицы, собственноручно оглушил его ударом по голове и сам же наложил ему швы, прописал лекарство и отпустил, дав денег на дорогу, чтоб он мог незамедлительно покинуть наш город и больше сюда носа не показывать. Вот этот-то доктор Беленький и приезжал на фаэтоне к водозаборной колонке, когда там бушевали женщины, оказывал хирургическую помощь пострадавшим и мирил враждующие стороны. Но даже он не всегда мог заглушить опасные очаги _ссор на Инвалидной улице, потому что избыток энергии у наших женщин требовал выхода. А страдали от этого мужья, кроткие, добрые силачи-балагулы. Жены им категорически запрещали разговаривать с мужьями своих обидчиц, и мужчины, не смея нарушить запрет, только переглядывались и перемигивались между собой и сразу же отводили глаза, как только ловили строгий контролирующий взгляд своих жен. За всю историю Инвалидной улицы был только один год, незадолго до войны, когда мир и благодать снизошли на ее обитателей и они возлюбили друг друга, как родные. Целый год не было ссор, целый год вся улица жила одними интересами, как одна семья. Как будто учуяли ожидающую всех беду. Повод для мира придумал доктор Беленький. И пришелся он всем по душе, раскрыл в людях все самое доброе, что они имели за душой. Вот что придумал доктор Беленький. На левой стороне Инвалидной улицы, в жалкой трущобе жила старая дева по имени Стефа. Было ей за тридцать, и была она рыжей и все лицо в веснушках, но отличалась от полногрудых и дородных женщин нашей улицы отчаянной худобой и была плоской и спереди и сзади. Абсолютно не товар для замужества, как говорится. Молчаливая и забитая, она жила на нищенское жалованье уборщицы в больнице, на улице редко появлялась и краснела до кончиков ушей, завидев мужчину. Доктор Беленький приметил ее в больнице, где она мыла полы, и захотел сделать доброе дело. Выдать Стефу замуж. Ее согласия и спрашивать не надо было. Требовалось только найти жениха. И его тоже подыскал доктор Беленький. На нашей улице. Ну кого бы вы думали? Никогда не догадаетесь. Тележечника Шнеера. Того самого, что возил на своей тележке шкафы "Мать и дитя". Доброго, забитого, недоделанного Шнеера, одинокого, как перст, и не помышлявшего о женитьбе. Единственное, что было известно всей улице, это то, что Шнеер и Стефа поглядывают друг на дружку и оба очень застенчивы. Своими мыслями доктор Беленький поделился с женщинами Инвалидной улицы, и, как говорится, идея овладела массами. Вы себе даже представить не можете, как сразу изменилась вся жизнь. Буйная энергия наших женщин, тяга к добру, глубоко запрятанная в каждой, фонтаном прорвались наружу. Началось с того, что все на улице помирились, потому что все принимали участие в затеваемом деле. Женские лица просветлели, угрюмые складки разгладились, и у всех появилось выражение радостной, волнующей озабоченности. Совещания шли попеременно в каждом доме, женщины шептались на всех углах и при этом обнимались, как сестры. У водозаборной колонки вспыхивали стихийные митинги. И без единой ссоры. Мужей, которые вначале только посмеивались, понемногу тоже втянули в подготовку к свадьбе. Невесте шили приданое, жениху заказали костюм у лучшего портного, у которого на вывеске было написано "Мужские костюмы, военное обмундирование, а также штаны-клеш". И только два человека на нашей улице не знали об этих приготовлениях. Жених и невеста. Шнеер и Стефа. Он по-прежнему таскает на своей тележке чужие шкафы "Мать и дитя", а она ползала на коленях по каменному полу больницы с мокрой тряпкой в руках. Правда, с некоторых пор они стали замечать на себе чересчур внимательные взгляды и то, что все на улице с ними здоровались первыми и осведомлялись о самочувствии. Каждому из них это было удивительно и приятно, но значения этому они никакого не придавали, просто было некогда. Оба работали, чтоб вышибить копейку на пропитание, а о женитьбе и не помышляли, потому что не только на семейную жизнь, на свадьбу у них не было средств. Свадьбу было решено справить в саду у Нэяха Марголина. Это был самый большой сад на нашей улице, и все деревья там были научные, мичуринские, по несколько сортов на одном корне, и, если Нэях Марголин согласился отдать свой сад, чтоб его истоптали сотни людей, потому что вся улица должна была гулять на свадьбе, то можете себе представить, каким это стало важным делом для каждого человека, в том числе и для Нэяха Марголина. Добровольцы провели в сад электричество и развесили лампочки между деревьями, каждая семья обязалась принести свой стол и стулья, а питье и закуски готовили вскладчину, на бумаге расписав, кто что варит и жарит. Моя мама, например, пекла яблочный пирог такого размера, что он в печь не влезал. Считалось на улице, что она лучше всех печет именно яблочные пироги, и сейчас так волновалась, как никогда в жизни, и я схлопотал оглушительную затрещину, когда неосторожно высказал предположение, что пирог может подгореть. На всех подоконниках появились огромные бутыли с вишнями и черной смородиной, покрытые сверху белыми шапками сахарного песку. Все это выставлялось на солнце, чтобы скорей началось брожение и превратилось в наливку. Наши портнихи, шившие платье невесте и не желавшие до времени раскрыть секрет, с ума сходили, как снять со Стефы размер. Ее останавливали под любым предлогом на улице, заговаривали о чем-нибудь и на глаз, а порой обнимая ладонью несколько раз, определяли ширину талии и плеч. Улица кипела, волнующее ожидание плавало в воздухе, из всех окон несло вкусными запахами, а главное, все улыбались и были чересчур приветливы. И вот тогда я впервые понял, и это утешало меня в труднейшие минуты моей жизни, что во всех людях, без исключения, заложен неисчерпаемый заряд добра и любви, готовый прорваться наружу, если обстоятельства этому не мешают. Но чаще всего они мешают. И это очень досадно. Потому что оттого многих людей жизнь обделяла положенной им порцией тепла и любви. Но вернемся на Инвалидную улицу. В день свадьбы хозяйки подмели тротуары, а детям с утра мыли шеи и уши. Главное событие разыгралось еще до наступления темноты, сразу после обеда. Наши женщины вскладчину купили для молодоженов мечту каждой семьи - шкаф "Мать и дитя". Это был самый дорогой подарок, какой можно себе только представить. Дело не в деньгах. Ведь кто-то, и не один человек, должен был простоять в очереди. И не одну ночь. И заполучить этот самый шкаф, о котором сам мечтаешь, и отдать его чужому человеку. Согласитесь, это не так просто. Но зато какие страсти бурлили на лицах наших женщин, когда шкаф "Мать и дитя" торжественно провезли по Инвалидной улице. Вез его тот же Шнеер, не подозревая, что шкаф предназначен ему. Вез, оглушенный воплями и стонами женщин, в количестве не меньше двадцати, сопровождавших шкаф от самого магазина и подпиравших его с трех сторон руками, чтоб, не дай Бог, этот шлимазл Шнеер не опрокинул драгоценный коллективный подарок. При каждом неосторожном толчке колес на булыжнике женский крик сотрясал воздух: - Шлимазл! Босяк! Подкидыш! Недоделанный! Малахольный! Оборванец! Выкрест! Все это сыпалось градом на стриженую круглую голову несчастного Шнеера, которого они все собирались осчастливить. И он налегал на лямку взмокшей грудью и ошалело озирался по сторонам, где на тротуарах люди смотрели на него, а не на шкаф, и смотрели так ласково и любовно, что он уже совсем ничего не мог понять. О том, что они жених и невеста, Шнеер и Стефа узнали только вечером, когда уже вся улица снесла на противнях и в чугунных горшках в сад к Нэяху Марголину все, на что только способны еврейские кухарки. Запах на улице стоял одуряющий, потому что вдобавок остро пахло нафталином. Ведь каждый извлек из своего шкафа лучшее одеяние, хранимое в нафталине исключительно для больших торжеств. В саду у Нэяха Марголина на все лады настраивал свои инструменты сводный оркестр из Сада кустарей и городской пожарной команды. Им было уплачено вперед и не торгуясь. И под эти звуки делегация мужчин отправилась в каморку к Шнееру, и разодетая в пух и прах делегация самых уважаемых дам посетила Стефу. И им все сказали. Они оба лишились дара речи. Оба, не сопротивляясь, дали одеть себя в новые костюм и платье и, сопровождаемые густой ликующей толпой, были приведены в сад к Нэяху Марголину, где при свете множества электрических лампочек томились и прели на столах в соусе и с подливкой сотни блюд, и сводный оркестр дружно грянул туш. Их усадили рядом друг с другом, окаменелых и бледных, и началось веселье, какого еще не знала наша улица. Нэях Марголин потом очень точно сказал, что самый богатый человек на свете ни за какие деньги не смог бы себе справить такую свадьбу. Потому что радость и любовь людей не купишь даже за миллион. Уже на свадьбе доктор Беленький поднес жениху свой личный подарок. Зимнее пальто с котиковым воротником. Оно было сшито на доктора Беленького еще до революции и уже изрядно трачено молью, но зато такого сукна и такого меха сейчас днем с огнем не найти. Жених утонул в этом пальто и не снимал его до конца, хотя было очень душно, ведь дело происходило в июле. Про молодоженов, как водится, быстро забыли. Водка и наливка горячили головы. Люди, годами враждовавшие, целовались взасос и клялись в вечной любви и уважении. Детей за стол не сажали, они стояли позади родителей, и матери передавали им, не оборачиваясь, то гусиную ножку, то кусок пирога. Оркестр старался изо всех сил, потому что ему было хорошо заплачено, и поэтому, чтоб услышать друг друга, люди кричали громко, как глухие. Все подарки, а их была целая гора вокруг шкафа "Мать и дитя", стояли под открытым небом здесь же в саду, и их охранял от чужих людей Гилька Кнут, только недавно вернувшийся из тюрьмы, где он отбывал год за мелкое воровство. Выбор сторожа был сделан точно, как в аптеке. У такого не украдешь. Гилька, польщенный доверием общества, облачился в лакированные полуботинки, из-за которых и сидел в тюрьме, но при обыске смог их упрятать, и каждого, кто подходил близко к подаркам, встречал одним и тем же лаконичным вопросом: - А в зубы не хочешь? Уже во втором часу ночи, когда все было выпито и съедено и опьяневшие музыканты стали играть вразнобой, а дети уснули тут же подле столов на траве, балагула Нэях Марго-лин спохватился, что главное забыли. А главное состояло вот в чем. Ни жених, ни невеста, по общему мнению, понятия не имели о том, что такое первая брачная ночь и с чем это едят. Поэтому, для инструкции, балагулы увели жениха в один конец сада, а их жены - невесту в другой конец и там горячо, споря друг с другом, поделились личным опытом. Назавтра почти у всех болели головы, и улица проснулась немного позже обычного. Но проснувшись, улица снова вернулась к вчерашнему дню. Все выглядывали из окон, взлохмаченные и припухшие, и ждали, когда появятся из своей конурки на свет Божий новобрачные, а когда они, наконец, вышли, держась как дети за руки, на них обрушилось изо всех окон и дверей столько приветствий и тон- ких намеков, произнесенных во всеуслышание, что они, застыдившись, тотчас юркнули обратно. Жизнь понемногу входила в свои обычные берега. Улица погружалась в прежние заботы в предвидения неминуемого посещения финансового инспектора, ибо о свадьбе гудел весь город и затраченные суммы в устном пересказе возрастали стократно. Но хоть праздник кончился, а что-то осталось. Вся улица как бы породнилась в дни подготовки к свадьбе, и эти отношения укреплялись новыми общими заботами. А заботы эти были не из простых - оии касались самолюбия Инвалидной улицы. Каждый день женщины пытливо осматривали Стефу, судачили у колонки, вздыхали и охали вечерами у калиток. Всех теперь волновало одно: когда, наконец, Стефа забеременеет. Даже самый острый глаз не отличал в ней никаких перемен, кроме того, что она, по общему мнению, явно похорошела и скоро будет совеем похожа на цветок. Мужчины свой интерес проявляли более откровенно и, встретив Шнеера со своей тележкой, укоряли его в мужской слабости, предлагали научить, а главное, требовали от него не подводить улицу и не обманывать ожиданий общественности. До осени эти волнения все нарастали и, наконец, все облегченно вздохнули. Сам доктор Беленький авторитетно подтвердил, что Стефа, таки да, беременна и все развивается нормально, как и положено быть. Вся наша улица искренне и откровенно ликовала, как если бы, наконец, она сама, то есть вся улица, после долгих ожиданий угадала в своем чреве будущего ребенка. И тут начались новые хлопоты. Каждая женщина с Инвалидной улицы сочла своим долгом дать Стефе совет, основанный на собственном опыте, и следила за его неукоснительным выполнением. Советов была тьма, и они отрицали один другой. Пришлось вмешаться доктору Беленькому, чтобы оградить Стефу от чересчур ретивых советчиц. Но надо знать наших женщин. Они не могли сложа руки ждать событий. Клокочущая энергия нашла новый выход. Началась подготовка приданого для будущего ребенка, и вспыхнули первые ссоры по поводу имени. Ссоры горячие, но мирные, ибо общая радость и приподнятость продолжали витать над Инвалидной улицей. По настоянию наших женщин, Стефу перевели в больнице из уборщиц в санитарки, и ее теперь в разговорах с людьми не с нашей улицы с гордостью именовали медицинским работником. Конуру, где жили молодожены, отремонтировали вскладчину, и она приняла человеческий вид. Возле шкафа "Мать и дитя" появилась железная детская кроватка-качалка с матрасиком, жесткой подушечкой и стеганым новым одеяльцем голубого цвета. Это на случай, если родится мальчик. В шкафу же лежало такое же, но розовое одеяло. Для девочки. Как говорится, запас карман не ломит. И наконец, что такое два одеяльца для нашей улицы? Пустяк. Купили бы и десять, если бы так полагалось. К весне, когда Стефа дохаживала последние недели, волнение снова стало возрастать во всех семьях. Боялись, что она поскользнется и, не дай Бог, упадет. Причем, выражая это опасение, трижды сплевывали. Наши мужчины, не проявлявшие большой деликатности к своим женам, завидев идущую по скользкому тротуару Стефу, хватали ее под руку и доводили до порога. Подобного у нас на роду не бывало. И вот наступил тот день, вернее, вечер. У Стефы начались схватки. Извозчик Саксон до глубокой ночи дежурил на своем фаэтоне, во дворе собралась толпа, и когда доктор Беленький сказал, что пора, ее бережно не вывели, а вынесли из дома, усадили в фаэтон, укутали одеялами и, осыпав предварительно Саксона всеми проклятьями, чтоб он не смел быстро ехать, отправили Стефу в родильный дом. В ту ночь наша улица не спала. Несколько самых ретивых женщин вместе со Шнеером остались в коридоре родильного дома ждать вестей. Остальные нервничали в своих домах. Моя мама каждые полчаса вставала пить, а отец жег спички, проверяя время на часах. Из-за них не спал и я, и когда на рассвете глянул в окно, то увидел в предутренней мгле, как светятся окошки на всей нашей улице. В восемь часов утра пришло первое известие. Радостное. Стефа родила. Мальчика. Весом почти в четыре кило. И люди высыпали на улицу, бросились к соседям с поздравлениями. Моя мама всхлипнула и сказала, что гора с плеч. В девять часов утра пришло второе известие. Стефа скончалась. От родовой горячки. И это было неожиданно, как удар по темени. Улица опустела, как будто ее вымели, и дома сжались, ушли в снежные сугробы. Такого плача, таких стонов, когда рыдают и голосят сразу в сотне домов, я никогда не слыхал и надеюсь, что и впредь не услышу. Стало до того страшно, что и мы, дети, не сознавая всего, но видя горе наших матерей, заревели, как от самой большой обиды. И еще много дней потом, встретив Шнеера, совершенно потерявшегося и обалдевшего, одинокого, как бездомный пес, люди начинали плакать. Похороны Стефы были такими пышными, каких наш город не помнил, и за гробом, который везли на грузовике, шли тысячи плачущих людей. Как будто хоронили самого дорогого и важного для всех человека, а не бедную Стефу, которую до того, как затеяли свадьбу, никто и не замечал. Плакало, рыдало доброе, любвеобильное сердце нашей улицы, горевало о том, что так внезапно оборвались общая радость и общие заботы. Саму Стефу, как человека, оплакивал один Шнеер, о котором совсем позабыли, погрузившись в траур. Остался жить ребенок - плод духовного взлета всей Инвалидной улицы. Каждая семья хотела взять ребенка себе, но был живой отец Шнеер, который впервые показал, что и у него есть характер. Ребенка, сказал он, никому не отдаст и будет сам растить. Наших женщин охватила паника: что будет с бедным ребенком в руках у грубого неотесанного тележечника? Спор разрешил доктор Беленький. Ребенок, пока не подрастет, будет в государственном Доме малютки, где обитают под- кидыши, но где обеспечен нормальный медицинский уход. А там - видно будет. Улица, поворчав, согласилась. Немного по-упирался Шнеер, который проявил вдруг бешеное отцовское чувство и никого к ребенку не подпускал. Но авторитет доктора Беленького сломил и его. Ребенка забрали в Дом малютки, и в тот же день Шнеер выбросил свою тележку и нанялся в этот Дом, полный орущих младенцев, истопником, чтобы всегда быть рядом со своим сыном. Страсти на Инвалидной улице вскоре улеглись. Стало скучно и неуютно. И снова у колонки начались бурные ссоры и драки, и неприязнь потихоньку овладела женскими сердцами, как в доброе старое время. Что еще остается прибавить к этой истории? Всего несколько слов. Началась война. Немцы подошли к нашему городу, и кто успел, убежал. Дом малютки эвакуировали на автобусах, и Шнеер с ребенком получил там место. Но в своей безумной любви к сыну он совершил непоправимое. Схватив младенца, унес его к себе, в конуру. Шнеера расстреляли вместе с ребенком. И они покоятся в общей могиле, которой стал противотанковый ров, вместе со многими из тех, кто так весело и от всей души гулял на свадьбе. На такой свадьбе, какой уж больше никогда не будет. Легенда четвертая КТО, НАКОНЕЦ, ЧЕМПИОН МИРА? Каждая улица имеет начало и конец. Инвалидная тоже. Но если другие улицы начинаются где-нибудь, скажем, в поле и кончаются где-нибудь, скажем, возле леса, то наша - извините! - ничего похожего. Наша брала свое начало от большого старинного городского парка, именуемого Сад кустарей. Кустарь - это уже сейчас вымершее понятие и на нормальном человеческом языке означало - ремесленник, то есть портной, сапожник, часовщик, носильщик, тележечник, извозчик и даже балагула. Были кустари-одиночки, их особенно прижимали налогами, как частников, и они кряхтели, но все же - жили, и были артели кустарей, которым покровительствовало государство, считая их полусоциалистической формой производства, и если артельные кустари не воровали, то их семьи клали зубы на полку, то есть не имели, что в рот положить. Все кустари, обладатели членских билетов профсоюза, пользовались правом бесплатного входа в Сад кустарей, и поэтому половина города паслась там даром. Но эта привилегия не касалась членов семей, и мы - другая половина города - от этого жестоко страдали и сходили с ума от явной несправедливости, существующей в государстве, где нет классов, а следовательно, и классовых противоречий. Кончалась улица, или, если хотите, начиналась - это зависит оттого, с какой стороны посмотреть - стадионом "Спартак". Без этого стадиона я не мыслю жизни нашей улицы. Когда происходил футбольный матч или соревнование по поднятию тяжестей, наша улица пустела и только древние старухи оставались в домах следить, чтобы малыши не сожгли дом, и завидовали остальным, которые получали удовольствие на стадионе. Но даже эти старухи были в курсе всей спортивной жизни. Когда после матча со стадиона по нашей улице валила толпа, возбужденная, как после драки, и разопревшая, как после бани, эти беззубые старушки уже дежурили у своих окошек и на улицу сыпался град вопросов: - Кто выиграл? - С каким счетом? - А наш хавбек опять халтурил? - Центрфорвард не мазал? - Вратарь не считал ворон? Дело в том, что футбольная команда "Спар-.так" в основном формировалась и пополнялась с нашей улицы. Все игроки были евреи, кроме тройки нападения - братьев Абрамовичей. Абрамовичи, Эдик, Ванька и Степан, невзирая на еврейскую фамилию, были чистокровными белорусами, но охотно откликались, когда к ним обращались по-еврейски. Должен признать, что в нашем городе не было людей, не понимавших по-еврейски. За исключением, может быть, начальства, упрямо и с ошибками .говорившего только на государственном языке - русском. О футбольной команде так и говорили: в ней все евреи и три Абрамовича. Все футболисты, как и вообще любой нормальный человек с нашей улицы, имели клички. Порой неприличные, произносимые только в узком мужском кругу. Но во время матча, когда страсти закипали и стадион стонал, подбадривая и проклиная своих любимцев, почтенные матери семейств басом орали эти клички, не вдумываясь, а, вернее, забывая об их истинном смысле и совсем непристойном звучании. Футбол был так популярен у нас, что когда хотели вспомнить о каком-нибудь событии, сначала вспоминали футбольный матч той поры, а потом уже точную дату события. Например. - Мой младший, продли ему Господь его годы, родился как раз перед матчем, когда десятая и одиннадцатая кавалерийские дивизии играли три дня подряд на кубок города и все с ничейным счетом. Хоть ты убейся! И кубок вручили по жребию. А это уже совсем неприлично, и так у самостоятельных людей не бывает. Следовательно, мой младший родился... подождите... июнь... июль... в августе. И назывался абсолютно точно год рождения. Или. - Моя бедная жена скончалась в этом... как его!.. Сейчас вспомню, в каком году. Ну, конечно, это было в тот самый день, когда корова директора стадиона Булкина весь первый тайм спокойно паслась на нашей половине поля, когда "Спартак" играл с первой воздушной армией. А во втором тайме, когда поменялись воротами, снова паслась на нашей половине. Это был матч! Полное превосходство! Мяч ни разу даже не залетал на нашу половину поля, и корова директора Булкина так хорошо наелась травы, что вечером дала на два литра молока больше. Значит, моя бедная жена умерла... Итак, Инвалидная улица начиналась Садом кустарей и кончалась стадионом "Спартак" или, наоборот, как хотите, это роли не играет, и мы, аборигены Инвалидной, по праву считали и Сад и Стадион продолжением своей улицы и никак не могли привыкнуть к тому, что туда нахально ходят люди и с других улиц. Уже в мае мы с замиранием сердца следили, как рабочие устанавливают высоченные столбы, сколачивают из неструганых досок длиннющие, но круглой формы скамьи. А потом, в одно прекрасное утро, над вершинами старых лип конусом поднимался к небу парусиновый шатер. Это означало, что в нашем городе открывает свои гастроли цирк "Шапито". Дальше я рассказывать не могу. Потому что мне надо успокоиться и прийти в себя. Как говорится, нахлынул рой воспоминаний. И среди них самое важное и драгоценное - история о том, как я, пацан, и если разобраться - никто, как говорила мама, недоразумение природы, целых три дня был в центре внимания всей улицы и взрослые, самостоятельные люди не только разговаривали со мной как с равным, но открыто завидовали мне. Но это потом. Предварительно я вас хочу познакомить с местом действия, то есть с Садом кустарей. Сказать, что это был хороший Сад - это ровным счетом ничего не сказать. Это был всем садам Сад. На его длинных глухих аллеях можно было заблудиться, как в джунглях. Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лиф-шиц, главная общественница на нашей улице, имела от этого большие неприятности, которые потом, правда, кончились благополучно. Она как-то решила пустить туда пастись свою козу, чтобы сэкономить на сене, а вечером пришла ее взять и сколько ни искала, сколько ни звала, от козы, как говорится, ни слуху, ни духу. А коза была дойная, давала жирное молоко, и ее только недавно водили к козлу, за что тоже были уплачены немалые деньги. Короче говоря, Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лифшиц, была жестоко наказана за то, что польстилась на дармовщину и хотела на чужой спине в рай въехать. Признаваться в этом ей, как общественнице, было как-то не к лицу, и она молча горевала и каждый раз вздрагивала, как конь, когда слышала козье меканье. А поздней осенью, когда Сад оголился, сторожа обнаружили там козу с двумя козлятами. И вернули все Рохл Эльке-Ханэс и даже не взяли с нее штраф. Так как, с одной стороны, она - общественница, и ее позорить - значит подрывать авторитет, а с другой - и так достаточно наказана. Все лето не имела своего молока. Вот какой был Сад кустарей. И это было единственное место, где наши девицы могли более или менее безбоязненно встречаться с кавалерами, не ведущими своей родословной с нашей улицы. Здесь можно было спрятаться от ревнивых глаз своих покровителей и защитников женской чести. Но, конечно, далеко не всегда. В этом саду обнаружил свою сестру с летчиком из первой воздушной армии грузчик с нашей улицы огненно-рыжий Гилель Манчи-пудл. Манчипудл - это кличка, и что она означает, я ума не приложу. Так вот, Гилель Манчипудл поймал в кустах Сада кустарей свою сестру с летчиком, и это ему не понравилось. Летчик, так как был военным, а следовательно, тренированным и со смекалкой, успел скрыться, а сестру Гилель стукнул один раз. И этого было достаточно. Она потом долго не выходила из дому, и ее мама говорила соседям, что у нее недомогание, и доктора обнаружили мигрень. А соседи участливо вздыхали и говорили в назидание своим дочкам о том, что вот к чему приводит знакомство с летчиками. Но если бы Гилель только на этом остановился, то, может быть, все бы кончилось хорошо, за исключением недомогания сестры. Но Гилель не остановился. И вот к чему это привело. Как у каждого самостоятельного человека, у Гилеля были товарищи. Конечно, с нашей улицы. С таким же понятием о женской чести. И такие же дубы - в физическом смысле - как и он. Они стали прочесывать Сад, чтоб найти того самого летчика. Его они не нашли. Но зато всех, кто был в Саду в военной форме, выбросили из Сада через забор, предварительно сунув, как полагается, в зубы. И не только летчиков. Но и артиллеристов, и саперов, и даже пехоту. Без различий рода войск и званий. За исключением танкистов. Потому что рыжий Гилель отслужил действительную службу в танковых войсках и не мог поднять руку на своего брата-танкиста. Гилель привез из армии вместе с почетными грамотами за успехи в боевой и политической подготовке одно новенькое для нашего города выражение: "порядок в танковых частях" и не без гордости пользовался им часто и по любому поводу. Так что только танкистов в тот вечер пощадили. Вы можете спросить: кому это понравится, когда его избивают? И я вам отвечу. Никому. И военным летчикам в первую очередь. Так как авиация была до войны гордостью нашей армии и народа, то летчики, естественно, не могли примириться с поражением. Назавтра, построившись в колонну и вооружившись палками (оружие в мирное время не полагалось), они двинулись на город, то есть на центральную улицу, где по воскресным вечерам совершается променад, люди гуляют, одеваясь во все лучшее, и никого не трогают. Конечно, те, кто умеет и любит драться, не гуляют по улице в такой вечер. Их место в Саду кустарей или, в худшем случае, в кинотеатре "Пролетарий", где они в десятый раз смотрят революционную картину "Юность Максима". Кто же гуляет в воскресный вечер по центральной улице? Старики, почтенные отцы семейств с женами и с потомством. Люди самостоятельные и тихие, мухи не обидят. Они себе спокойно гуляют туда и назад, чинно и чтоб было слышно всем здороваются через улицу, громко икают после сытного обеда, чтоб враги лопались от зависти и, когда у них совсем хорошее настроение, угощают своих детей газированной водой с сиропом. На них-то и напали военные летчики - гордость армии и народа. И уж тут отвели душу. Скорая помощь потом навалом увозила с центральной улицы, которая официально называлась Социалистической, искалеченных, воющих и стенающих людей. Военные летчики, одержав победу, снова построились в колонну и отправились на аэродром, грянув свою любимую песню: Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, Преодолеть пространство и простор, Нам разум дал стальные руки-крылья, А вместо сердца пламенный мотор. Так они пели ровно пять минут по часам. Потому что колонна уткнулась в преграду. Из Сада кустарей вышли на перехват рыжий Гилель и его товарищи - - все с нашей улицы. Они вышли с голыми руками. У нас так было принято. Боже упаси, пускать в дело ножи, или камень, или палку. Это считалось не то что не приличным, а даже позорным. Не надеешься на свои чистые руки - сиди дома и пусть тебя мама бережет. Бой, как говорится, был коротким, но с кровью. Колонна рассеялась и глухими переулками, точно по уставу, перебежками и по-пластунски добралась на исходные рубежи, то есть к себе на аэродром. А на булыжной мостовой Социалистической улицы осталось пять трупов. И все в одинаковой форме военных летчиков. И исполнены они были чисто, без применения оружия, а голыми руками. Когда этих летчиков хоронили и траурная процессия двигалась через город в сопровождении конвоя с примкнутыми штыками, местная милиция разбежалась и в город ввели танкистов - единственный нейтральный род войск, потому что рыжий Гилель сам раньше был танкистом, и они, тоже с оружием, патрулировали по всем улицам во избежание беспорядков. Пять гробов провезли мимо городской больницы, где приходили в себя избитые летчиками старики, и звуки траурного марша сливались со стонами из окон больницы. Вы, конечно, спросите меня: "И все это сошло вам с рук?" На это я вам отвечу: "Отнюдь нет". Эти события имели потом свои, и я бы сказал, политические последствия. Конечно, советская власть от этого не рухнула, но кое-кто - таки да - рухнул. В наш город срочно выехал из Москвы сам нарком обороны железный маршал Ворошилов. Приехал тайком. Потому что, в противном случае, его могли бы подстеречь шпионы и разные враги народа, и подсыпать отравы в еду. Но для нас, жителей города, это тайной не было. На нашей улице вообще не было тайн и ничего не скрывали. Ну как не поделиться с человеком, если ты что-нибудь знаешь, а он нет? Просто неприлично. Ворошилов справедливо расценил то, что у нас произошло, как попытку разбить нерушимое единство армии и народа, и очень многих из начальства по головке не погладил, а наоборот, снял с плеч некоторые головки. Я лично Ворошилова не видел, но об этом говорили на нашей улице все, а на нашей улице, как известно, живут приличные, самостоятельные люди. Ни Гилеля, ни его товарищей даже пальцем не тронули. Потому что не было улик. И ни одного свидетеля. Вся наша улица, конечно, знала, но кто может сказать что-нибудь дурное про взрослого самостоятельного человека. Таких нет. По крайней мере, на Инвалидной улице. И во всем городе тоже. Армия, вернее, ее гордость - - авиация, приняла вину на себя. И это было воспринято на нашей улице как справедливый и достойный уважения акт. Вы спросите: "И рыжему Гилелю ничего не было?" Я вам отвечу: "Было". Прошло почти полгода, и уже балагулы поменяли колеса на сани, когда его настигло возмездие. Летчики подстерегли его ночью на темной улице одного и изрезали ножами так, что буквально живого места не оставили. И он пополз домой, выпуская кровь на снег, и этой крови было так много, как у нас на мясокомбинате, когда хотят выполнить план. Он дополз до родного крыльца, но постучать в дверь не хватило сил. Утром его нашла на ступеньках мать. И он еще был жив, но, как говорится, двумя ногами на том свете. Но так как он был хороший сын и к матери относился, как и подобает приличному, самостоятельному человеку, то все же нашел в себе силы сказать своей маме последнее прости, и об этом потом с уважением говорили на всей нашей улице. Он сказал маме, еле ворочая языком, и с уже закатившимися глазами, одну фразу, но в нее было вложено многое: - Не хнычь, мама. Порядок в танковых частях. И умолк навеки. Да, чуть не забыл. Виновница, как говорится, торжества, сестра рыжего Гилеля, которую он застал в кустах с летчиком, отчего и заварилась вся эта каша, жива-здорова до сих пор, и никакая хвороба ее не берет. Ее вскоре выдали замуж за вполне приличного самостоятельного человека с тремя детьми, и на этом была поставлена точка на всей истории. Наш город поволновался-поволновался и приступил к дальнейшему строительству коммунизма. Да, так что я вам собирался рассказать? Ах, про это! Как я дуриком, без никаких усилий с моей стороны, как говорится, волею случая, стал на целых три дня знаменитостью на нашей Инвалидной улице. Хорошо. Но давайте условимся не забегать вперед, чтоб все было по порядку. А то я могу сам запутаться и сказать не то, что надо. Существует цензура, и надо ее тоже уважать. В тот год, в цирке "Шапито", что открыл свои гастроли в Саду кустарей, впервые в жизни нашего города проводился чемпионат мира по французской борьбе. Теперь эта борьба называется классической. Вы меня можете спросить: что-то мы не слыхали о таком чемпионате, который проводился в вашем городе? И я вам отвечу: я - тоже. Ни до, ни после этого. Когда я вырос и стал самостоятельным человеком и к тому еще работником искусства, мне многое стало ясно. Это был липовый чемпионат. Для привлечения публики в цирк. Так часто делают не только в цирке. Но тогда мы верили. И не только мы. Но весь город. Взрослые самостоятельные люди. И гордились тем, что именно наш город, конечно, заслуженно, был избран местом мирового чемпионата. С афиш аршинными буквами били по мозгам имена, одно оглушительнее другого. Например: АВГУСТМИКУЛТула. Тяжелый вес. Тула - было написано шрифтом помельче, и это означало, что Август Микул приехал из города Тулы и будет достойно представлять его на мировом чемпионате. Но мы же читали все подряд, как говорится, залпом, и получалось до колик в животе красиво, загадочно и обещающе: АВГУСТМИКУЛТУЛА Ну, ни дать, ни взять, древнеримский император, или, на худой конец, гладиатор, и он в наш город прибыл на колеснице прямо из древнего Рима. Увидеть хоть одним глазом этот чемпионат стало пределом мечтаний всего города. А уж о нас и говорить нечего. Но между нами и чемпионатом мира стояла неодолимая преграда: деньги. Как говорится, хочешь видеть, гони монету. Это тебе не коммунизм, когда все бесплатно, а пока лишь только социализм. И надо раскошеливаться. У нас, детей, денег не было. А чемпионат открывался, как писали в афишах, в ближай- шие дни, спешите видеть. И сразу начинали с тяжелого веса. Можно было с ума сойти. Оставался один выход или, вернее, вход. Бесплатно. Но, как говорится, с немалой долей риска. Чтоб нам попасть на чемпионат, предстояло преодолеть, минимум, две преграды. Через забор прыгать в Сад кустарей и, вырыв подкоп, проникнуть в цирк. И тут я должен остановиться на одной личности, без которой картина жизни нашей Инвалидной улицы была бы неполной. Я имею в виду сторожа Сада кустарей Ивана Жукова. В Саду кустарей был не один сторож, но все остальные рядом с Жуковым - дети. Ну, как если бы сравнить обученную немецкую овчарку со старыми, издыхающими дворнягами. Последние рады, что дышат и никого не трогают. А вот Жуков... Это был наш враг номер один. И притом, злейший враг. Иван Жуков был прославленный красный партизан времен гражданской войны, спившийся в мирное время от тоски по крови. Он единственный в нашем городе имел орден боевого Красного Знамени и носил его на затасканном пиджаке, привинтив на красный кружочек фланелевой материи. Жуков потерял на войне ногу, но костылей не признавал. Так как в те времена о протезах еще не слыхали, он собственноручно выстругал из липового полена деревянную ногу, подковал ее снизу железом, как копыто балагульского коня, и так быстро бегал на этой ноге, что мы, легконогие, как козлы, не всегда успевали от него удрать. Эту деревянную ногу он использовал не только для бега. Он обожал поддать под зад ее око- ванным концом, и это было как удар конского копыта прямо по копчику. Кроме того, Ивану Жукову, в знак уважения к его прошлым заслугам, единственному из всех сторожей, было дозволено пользоваться ружьем, заряженным крупной серой солью. И он им пользовался с наслаждением. Я в свое время отведал этой соли, и когда вспоминаю, у меня начинается нестерпимое жжение пониже спины. Жуков нюхом старого партизана угадывал места нашего возможного проникновения в Сад кустарей и устраивал там засаду. Когда мы с моим другом Берэлэ Мац вскарабкались однажды на верхушку забора и повернулись спиной к Саду, готовясь спрыгнуть туда, Жуков оглушительно выстрелил с короткой дистанции, в упор. Мы скатились обратно на улицу с воплем и стонами. Вернее, вопил я один. Весь заряд, до последней крупицы соли, угодил мне в зад. Как потом говорила моя мама, такого шлимазла еще надо поискать. Маме было легко рассуждать, потому что не в нее стрелял Жуков, и она меня увидела уже потом, когда я с помощью моего друга Берэлэ Маца освободился от этой соли. Упав с забора, я стал кататься по земле, как полоумный. Соль быстро растворялась в крови и жгла, как острыми ножами. Мой друг Берэлэ Мац самоотверженно пришел мне на помощь. Сняв с меня, воющего и скулящего, штанишки, он тут же на улице поставил меня на четвереньки, и мой зад, рябой от кровавых дырочек осветила полная луна, заменявшая на Инвалидной улице по ночам фонари. Берэлэ припал губами к моему заду и старательно высасывал из каждой дырочки кровь с солью, а потом деловито сплевывал на тротуар. Прохожие, которых было довольно много в этот час на улице, не удивлялись и даже не останавливались. Подумаешь, обычное дело. Товарищ товарищу помогает в беде. Слышался только хриплый смех Ивана Жукова. Он через дырочку в заборе с удовлетворением наблюдал за нами. Используя свой богатый партизанский опыт, Жуков доводил свою охоту за нами до виртуозного совершенства. Особенно удачно блокировал он наши подкопы под цирк. Уверяю вас, ни один сторож в мире до этого бы не додумался. Вечером, перед началом представления рыть подкоп было делом бессмысленным. Поэтому подкоп рыли днем, до обеда, когда в цирке никого не было и в Сад можно было войти свободно, без билетов. Всю вырытую землю тщательно присыпали травой, а отверстие маскировали ветками. С тем чтобы вечером, когда стемнеет, если удастся благополучно преодолеть забор, проползти через подкоп под скамьи цирка, идущие вверх амфитеатром, и между ног зрителей выбраться наверх и спокойно, как ни в чем не бывало, смотреть представление. Но не тут-то было. Легендарный герой гражданской войны Иван Жуков быстро разгадал наш маневр. Днем он из кустов наблюдал, как мы роем подкоп, и не мешал нам. Потом, когда мы исчезли, брал казенное ведро, отправлялся в общественный туалет Сада и зачерпывал из выгребной ямы полное ведро вонючей жижи. Затем с этим ведром залезал под скамьи цирка и у самого подкопа, но с внутренней стороны, опорожнял его. Жуков в этом деле использовал весь свой военный навык. Он даже учитывал направление воздушной тяги. Запах шел вовнутрь, в цирк, а мы снаружи не могли его унюхать. Первым, как обычно, нырял в подкоп Берэлэ Мац - самый ловкий из нас и самый смелый. И он же первым начинал булькать, зарывшись лицом в зловонную жижу. Иван Жуков даже не подходил к нам в этот момент. Он себе сидел на открытой веранде буфета и пропускал чарочку водки, спокойно дожидаясь, когда сама сработает его ловушка. И действительно. Когда Берэлэ Мац, весь измазанный и похожий на черта, а вслед за ним и мы, тоже пропитанные не одеколоном, выползали из-под скамей в цирк и пытались рассредоточиться среди зрителей, нас тут же обнаруживали по запаху, и возмущенные дамы звали контролеров, и те приходили в своей лакейской униформе и брезгливо брали нас пальцами за конец уха, потому что ухо было единственным чистым местом на нас, и с позором, зажав свой собственный нос, выдворяли на свет Божий. Под хрипатый смех Жукова, который сидел на открытой веранде буфета и пропускал третью чарочку. Я расквитался с Жуковым. Не тогда, а много лет спустя, уже после войны, когда я вернулся в наш город взрослым, самостоятельным человеком и даже успел забыть, что жил когда-то на земле красный партизан Иван Жуков. Никого из своих прежних товарищей не застал -- все до единого погибли. Не обнаружил я в городе Инвалидной улицы. Она сгорела, и то, что заново построили, назвали именем Фридриха Энгельса. Не нашел и Сада кустарей. Его столетние липы вырубили, и остался огороженный новым забором маленький пятачок, усеянный толстыми пнями, пускавшими вверх бледные побеги. И это недоразумение, а не Сад, называлось Садом горсовета, и за вход туда брали, как и прежде, плату. Меня это возмутило до глубины души. И хоть я уже был взрослым, самостоятельным человеком и денег на билет у меня хватало, я принципиально махнул через забор. И с грохотом опустился не на землю, а на что-то мягкое, издававшее подо мной жалобный писк. Это оказался сторож Иван Жуков, уже старый и без ордена, который он где-то потерял по пьянке, сидевший и теперь в засаде под забором, подстерегая безбилетную шпану. От прошлого Жукова в нем остался лишь багровый от пьянства нос и деревянная нога. Он так испугался, когда я чуть не придушил его своей тяжестью, что долго не мог прийти в себя, и я потом его угощал водкой в буфете, и он выпил целых триста граммов, пока восстановил нормальную речь. Жуков плакал пьяными слезами, глядя на меня, и искренне сокрушался, что из всей нашей банды уцелел и выжил я один. И говорил, моргая красными веками и хлюпая носом, что он еще тогда меня приметил и поэтому нет ничего удивительного, что я вымахал таким мо- лодцом и стал уважаемым человеком. Потом он жаловался мне на жизнь, на злую обиду, нанесенную ему. Появились новые, заграничные протезы и их выдают бесплатно инвалидам Отечественной войны, а его обошли, потому что он с гражданской войны, и неблагодарные люди забыли, что именно он, ценой своей ноги, устанавливал для них советскую власть. Он еще долго сокрушался об ушедшем поколении, которое не чета нынешнему. И на прощанье меня мокро облобызал, выругался по матери и сказал: - Нужен мне их протез! В гробу я его видал в белых тапочках. Я свой самодельный на сто новых не променяю. Пятьдесят лет ношу без ремонта и еще сто протаскаю. Понял? Теперь вы, надеюсь, понимаете, чего нам стоил чемпионат мира по французской борьбе? И мы туда попадали и смотрели захватывающие матчи. Правда, не каждый раз попадали, но иногда все же прорывались. Тут я подхожу к главному событию, сделавшему меня героем дня, после чего мне стоило немалых усилий вести себя нормально и не зазнаваться. Когда не удавалось проникнуть в цирк через подкоп, я использовал оставленную на крайний случай другую возможность. С утра заискивал, заглядывал в глаза моему мрачному дяде Шлеме, который еще, кроме своей основной профессии - мясника, был добровольцем-пожарным, и в его доме висела начищенная до блеска медная каска с шишаком. Пожарные пользовались в нашем городе правом свободного входа на любое зрелище, в том числе и в цирк, чтоб всегда быть под рукой, если вспыхнет огонь и надо будет спасать публику. Правда, места они могли занимать только свободные, непроданные, а если был аншлаг, им администрация давала стул, и они сидели в проходе. Не знаю, полагалось ли так, но пожарные проводили с собой без билетов и своих детей. Вот ради этого я с утра уже подлизывался к дяде Шлеме. В тот день он был менее мрачен и пошел со мной, облачившись во все свои пожарные причиндалы. Когда мы с ним проходили мимо билетера и дядя Шлема отдал ему по-военному честь, приложив руку к каске, и тот в ответ поздоровался с ним приветливо и на меня даже не обратил внимания, я на радостях оглянулся и увидел в толпе сторожа Жукова - героя гражданской войны - и показал ему язык, высунув его так далеко, насколько смог. Я был для него недосягаем. И я видел, как он переживал. В тот день свободных мест было очень много, и мы с дядей сидели на самых дорогих местах, в ложе, у самого барьера арены. Вы можете спросить: почему это именно в этот день было много свободных мест? И я отвечу: потому, что заранее стало известно, что главная пара борцов выступать не будет по болезни, и купленные билеты действительны на другой день, когда эта пара выздоровеет. Многие ушли домой через пять минут и потом очень сожалели. Мы с дядей сидели в полупустом цирке, и я не собирался уходить, так как на другой день мой билет не был действителен из-за того, что я вообще не имел билета. Даже дядя Шлема ушел домой в антракте и потом долго упрекал меня, что я его не задержал и что со мной лучше дела не иметь. Честное слово, он подозревал, что я знал, какое событие произойдет в конце представления, и скрыл от него, чтобы остаться единственным свидетелем на всей Инвалидной улице. Что с ним спорить и что ему доказывать? Пожарный. И этим все сказано. В цирке в тот день произошло вот что. Даже дух захватывает, когда вспоминаю. На ковре сопела, и это называлось боролась, самая никудышная пара. Тот самый Август Ми-кул Тула со своим звучным древнеримским именем и его напарник, имя которого я даже не запомнил, но оно было тоже, как у древних римлян или у древних греков. Пара, действительно, была древняя. По возрасту. Август Микул был уже стар и, видимо, только потому, что не имел другой профессии, продолжал зарабатывать кусок хлеба на ковре. Он был необъятно толст, отчего задыхался, с дряблыми мышцами и с большим, как барабан, животом. Одним словом, из тех, о ком говорили наши балагулы: "Пора на живодерню, а то и шкура пропадет". Это была не борьба, а горе. И я с большим трудом усидел. И не жалею. Оба борца, как быки, уперлись друг в друга лбами и, обхватив могучими руками толстые, красные шеи противника, давили со страшной силой слипившимися животами. Давили-давили и, казалось, конца этому не будет. Но конец наступил. Август Микул Тула не выдержал давления на свой огромный живот и издал неприличный звук так громко, с таким оглушительным треском, что я до сих пор не понимаю, как на нем уцелели трусы. В первый момент я решил, что это - гром, и даже поднял глаза к небу. Казалось, что парусиновый купол цирка подпрыгнул вверх и медленно вернулся на место. Публика в первых рядах отшатнулась, и женщины лишились сознания тут же, как говорится, не отходя от места. Вы меня спросите: а не преувеличиваете ли вы? Я вам отвечу: я вообще не хочу с вами разговаривать, потому что так можно спрашивать только от зависти. После такого грома в цирке наступила мертвая тишина. Борцы еще по инерции сделали одно-два движения и разомкнули руки на шеях, не глядя в зал. Оркестр на верхотуре, чтоб спасти положение, рванул туш, но после первых тактов музыка разладилась, трубы забулькали от хохотавших в них музыкантов. И тут весь цирк затрясло от хохота. Люди потом клялись, что они отсмеялись в тот вечер не только на стоимость своего билета, а на целый сезонный абонемент. Весь цирк ржал, икал, визжал, кудахтал, гремел басами и дискантами, сопрано и альтами. Парусиновый купол ходил ходуном, как во время бури. Говорят, наш смех был слышен не только на Инвалидной улице, но и на другом конце ее - стадионе "Спартак". Люди бросились к цирку, полуодетые, в чем были, чтоб узнать, что там случилось. Но опоздали. Они только видели, как мы, публика, все еще заливаясь смехом, покидали цирк, и смотрели на нас как несчастные, обойденные судьбой. И с того момента взошла звезда моей славы. И держалась эта звезда целых три дня, пока полностью не было удовлетворено любопытство Инвалидной улицы. Я был единственный с нашей улицы живой свидетель этого события. Уже назавтра с самого утра моя популярность начала расти не по часам, а по минутам. Взрослые, самостоятельные люди приходили к нам домой и не к родителям, а ко мне, чтобы услышать все из моих уст и до мельчайших подробностей. На улице за мной шли табуном и завистливо внимали каждому моему слову. Взрослые, самостоятельные люди здоровались со мной за руку и без всякого там панибратства или покровительственного тона, как бывало прежде, а как с равным и даже, я не боюсь этого сказать, снизу вверх. По сто раз на дню я рассказывал обо всем, что видел, и, главное, слышал, но появлялись новые слушатели и меня просили повторить. Я охрип. У меня потрескались губы, а язык стал белым. И когда я совсем уставал, мне приносили мороженое "микадо" и не одну порцию, а две, и если бы я попросил, принесли бы и третью, чтоб я освежился и мог продолжать. Мама предостерегала соседей, чтоб меня так не му-чали, а то придется ребенка неделю отпаивать валерианкой, но при этом сама в сотый раз слушала мой срывающий от возбуждения рассказ и посматривала на всех не без гордости. Три дня улица жила всеми подробностями из моих свидетельских показаний. У нас народ дотошный, и меня прямо замучили вопросами. Самыми различными. И не всякий можно при дамах произнести. Одним словом, вопросов были тысячи, и я, ошалев от общего внимания и уважения к моей персоне, старался как мог, ответить на все вопросы. Даже Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул и поэтому человек, который не каждого удостоит беседы, тоже слушал мой рассказ и даже не перебивал. И тоже задал вопрос. Но такой каверзный, что я единственный раз не смог ответить. - А скажи мне, - спросил Нэях Марголин, - можешь ли сказать, раз был свидетелем и считаешь себя умным человеком, что ел на обед Август Микул Тула перед этим выступлением? Я был сражен наповал. Все с интересом ждали моего ответа. Но я только мучительно морщил лоб и позорно молчал. - Вот видишь, - щелкнул меня дубовым пальцем по стриженой голове Нэях Марголин. - А еще в школу ходишь. И все вокруг понимающе вздохнули. Потому что я действительно ходил в школу и государство тратило на меня большие деньги, а отвечать на вопросы не научился. И я видел, как присутствовавшие при моем позоре буквально на глазах теряли ко мне уважение. Но когда Нэях Марголин, щелкая в воздухе своим балагульским кнутом, ушел с выраже- нием на лице, что растет никудышное поколение, даже не способное ответить на простой вопрос, мой престиж стал понемногу восстанавливаться. Потому что как-никак все же я живой свидетель и все это видел, вернее, слышал своими собственными ушами. Я, а не Нэях Марголин, хоть он знает больше моего и считается самым умным среди балагул. Вот так-то. Но все проходит, как сказал кто-то из великих, и слава не вечна. Понемногу интерес ко мне угас, а потом меня, как и раньше, перестали замечать. Плохо, когда человек переживет зенит своей славы. Вы это сами не хуже меня знаете. Человек становится пессимистом и начинает ненавидеть окружающих. Я таким не стал. Потому что я был ребенком и, как метко выразился наш сосед Меир Шильд-крот, у меня еще все было впереди. Вы меня можете спросить: к чему я это все рассказываю? И я бы мог ответить: просто так. Для красоты. Но это был бы не ответ, а, главное, неправда. Я все это рассказал, чтобы ввести вас в курс дела, прежде чем приступить к центральному событию. Оно произошло вскоре на этом же самом чемпионате мира по французской борьбе. Чемпионат немножко затянулся, и начальный интерес к нему стал пропадать. А от этого, как известно, страдает, в первую очередь, касса. То есть финансы начинают петь романсы. И тогда администрация цирка, чтобы расшевелить публику и заставить ее окончательно очистить свои карманы, придумала трюк: предложила ей, публике, выставить любого из местных жителей, кто согласится выйти на ко-, вер и сразиться с борцом-профессионалом. Вот тут-то и разыгрались самые интересные события, свидетелем которых я уже, к величайшему моему сожалению, не был. В тот вечер Берэлэ Мац чуть не захлебнулся в ловуш-. ке, устроенной Иваном Жуковым в подкопе, и мы его еле живого вытащили за ноги обратно. И больше не рискнули и пошли домой, как говорится, несолоно хлебавши. И простить этого я себе не могу до сих пор. Все, что случилось в тот вечер в цирке, я знаю с чужих слов и от людей, из которых лишнего слова не выдавишь, поэтому много подробностей пропало и это очень жаль. Когда шпрехшталмейстер - так называют в цирке ведущего программу, конферансье, объявил, что на ковер приглашаются желающие из публики, вся публика сразу повернулась к Берлу Арбитайло - балагуле с Инвалидной улицы, пришедшему в цирк за свои деньги честно посмотреть на борьбу, а не выступать самому. Сразу должен сказать несколько слов о Бер-ле Арбитайло. Он был с нашей улицы и представлял молодое поколение балагул. Спортом никогда не занимался, и все считали, что он, как все. Ни здоровее, ни слабее. Только молодой. Он был того типа, о котором у нас говорят: шире, чем выше. То есть рост соответствовал ширине и даже третьему измерению. Потому что он был, как куб, у которого, как известно, все стороны равны. Но куб этот состоял из костей и мяса, и мясо было твердое, как железо. У нас так принято: если очень просят, отказывать просто неприлично. И Берл Арбитайло вышел на арену, хотя потом божился, что он этого очень не хотел. Его, конечно, увели за кулисы, одели в борцовку - это борцовский костюм, вроде закрытого дамского купальника, но с одной шлейкой, обули в мягкие высокие ботинки, подобрав нужный размер, и он красный, как рак, выбежал, качаясь, на арену под марш и даже неумело сделал публике комплимент, то есть - отставил назад одну свою, как тумба, ногу и склонил на один миллиметр бычью шею. Этому его, должно быть, научили за кулисами, пока он переодевался. Борцовка обтягивала его так тесно, большего размера найти не смогли, что все честные девушки в публике пальцами закрывали глаза. Шпрехшталмейстер на чисто русском языке, поставленным голосом и без всякого акцента, объявил его Борисом Арбитайло, потому что по-русски Берл это то же самое, что Борис, и еще сказал, что он будет представлять на чемпионате наш город. Рыжий клоун, который при этом был на арене, истерически захохотал своим дурацким смехом, но публика нашла, что это совсем не смешно и этот смех неуместен, и даже обиделась. После этого рыжего клоуна, сколько ни продолжались гастроли цирка, каждый раз освистывали, и он был вынужден раньше времени покинуть наш город и, говорят, даже сменил профессию. А дальше произошло вот что. Берл Арбитайло, теперь уже Борис, дал своему против- нику, настоящему профессиональному борцу, ровно пять секунд на размышление. По заведенному церемониалу борцы сначала здороваются за руку. Берл руку противника после пожатия не отпустил и швырнул его, как перышко, к себе на спину и, описав его телом дугу в воздухе, хрякнул, не выпуская руки, на лопатки так, что тот самостоятельно не смог подняться. Зал взорвался. И парусиновый купол чуть не унесло на деревья. Победа была чистой, а не по очкам. А главное, молниеносной. Противника унесли за кулисы и несли его восемь униформистов, как будто несли слона. В цирк вызвали "скорую помощь". А Берл Арбитайло стоял посреди арены, ослепленный прожекторами, оглушенный оркестром и ревом зала, поправлял в паху тесную борцовку и краснел, как девушка. Растерявшаяся администрация устроила совещание, и все это время цирк стонал, потом на арену вышел белый, как снег, шпрехштал-мейстер и, с трудом угомонив зал, объявил, что против Арбитайлы выставляется другой борец. Его постигла та же участь и за те же пять секунд. Что тут было, описать невозможно. Короче говоря, в этот вечер цирк выставил против нашего Берла Арбитайло всех своих тяжеловесов подряд, и он, войдя во вкус, разложил их всех до единого, сразу в один присест, став абсолютным чемпионом мира по французской борьбе. Назавтра мы все же прорвались в цирк, но Берл Арбитайло больше не выступал. Цирковые борцы, участники чемпионата мира, наотрез отказались выходить с ним на ковер, какие бы деньги им за это не предлагали. И вообще, борьба была снята с программы и ее заменили музыкальной эксцентриадой. То есть поменяли быка на индюка. Мы весь вечер плевались. И я уже никогда больше не увидел на ковре Берла Арбитайло. Он стал самым популярным человеком в нашем городе. И когда он проезжал по улице на своем ломовом тяжеловозе, все движение прекращалось, и все провожали его глазами, как будто никогда прежде не видели. Он сразу пошел на выдвижение, и в конторе конно-гужевого транспорта его сделали бригадиром балагул, а на всех торжественных собраниях в городе его избирали в президиум, и он сидел там сразу на трех стульях и краснел. Тут как раз в Советском Союзе стали готовиться к первым выборам в Верховный Совет, и наше начальство, которому пальца в рот не клади, выдвинуло Бориса Арбитайло кандидатом в депутаты от блока коммунистов и беспартийных, понимая, что с ним это беспроигрышная лотерея. Биография у него была подходящая. Как говорили в предвыборных речах агитаторы, он из бедной семьи, честный труженик и воспитан советской властью и прямо как в той песне - как невесту, родину он любит и бережет ее, как ласковую мать. Я не видел Берла Арбитайло на ковре, но я присутствовал на его выступлении перед избирателями на предвыборном митинге, и второй раз я подобного уже не увижу. Митинг происходил под открытым небом на конном дворе конторы гужевого транспорта, так сказать, по месту службы кандидата. Большой, мощенный булыжником двор был усеян лошадиным навозом, который не успели подмести, и народу туда набилось, что яблоку было негде упасть. Вместо трибуны использовали конную грузовую площадку на колесах, на которой штабелями лежало мешков сорок муки. На мешках был натянут красный транспарант с надписью: "Да здравствует сталинская конституция - самая демократическая в мире!". С этой высоты кандидат в депутаты - бригадир балагул Берл Арбитайло должен был сказать речь. Он поднялся наверх по приставной лестнице в новом, сшитом на заказ костюме, и, пока поднимался, выпачкал в муке колени и от этого стал еще демократичней и ближе избирателям, ибо он рисковал отдалить их от себя галстуком, который у него впервые видели на шее и который очень мешал ему, и он от этого мотал головой, как конь, одолеваемый слепнями. В таком же галстуке он смотрел с портретов, во множестве развешанных по городу и здесь, на конном дворе. Речи народный кандидат, чемпион мира по французской борьбе Берл Арбитайло не сказал. И потому, что было очень шумно - народ вслух, еще до тайного голосования, выражал свое одобрение кандидату, и потому, что рядом громко ржали кони, словно приветствуя в его лице своего человека в парламенте. Но, в основном, потому, что Берл Арбитайло говорить не привык и не умел этого делать, особенно с такой высокой трибуны. Его квадратное лицо, с маленьким, кнопкой, носом и широкая, шире головы, шея наливались кровью все больше и больше, он несколько раз гулко кашлянул, словно поперхнулся подковой, и даже его кашель вызвал бурю аплодисментов. Но дальше этого он не продвинулся. Как говорят балагулы, ни "ну", ни "тпру!". Хоть ты убейся. Начальство очень стало нервничать и снизу ему в десять глоток стали подсказывать начало речи. "Дорогие товарищи!., дорогие товарищи!., дорогие товарищи!" На эту товарищескую помощь Берл Арбитайло смог ответить только: "Да!" - и спрыгнул сверху, очень удивив отшатнувшийся народ, потому что многие, и начальство в первую очередь, решили, что он хочет попросту сбежать. Но не таков наш человек с Инвалидной улицы, народный кандидат Берл Арбитайло. Никуда он не побежал. Кряхтя, он залез под грузовую платформу, на которой было не меньше сорока мешков с мукой и транспарант "Да здравствует сталинская конституция - самая демократическая в мире!", и там расправил свои плечи и оторвал все это от земли. Такого гвалта, какой подняли в ответ польщенные избиратели, наш город еще не слыхал. То, что сделал Берл Арбитайло, было красноречивей любой речи и нашло самый горячий отклик в сердцах людей. Победа на выборах ему была обеспечена на все сто процентов. Даже если бы на наших выборах не выбирали из одного одного, в чем проявлялась большая забота партии о людях, потому что им не нужно было ломать себе голову, за кого отдать свой голос, и им не приходилось потом переживать, что они ошиблись, не за того кандидата проголосовав. Кандидат был один, и депутат избирался один, и такое бывает только в нашей стране - стране победившего социализма. Но даже, если бы у нас, не дай Бог, выборы были бы такими же лжедемократическими, как на Западе, в странах капитала, и на одно место претендовала бы тыща кандидатов, все равно в депутаты прошел бы один - Берл Арбитайло, человек простой и понятный, сумевший найти кратчайший путь к душе народа. Правда, накануне выборов одно обстоятельство чуть не сгубило блистательную карьеру нашего кандидата. Последние дни он не работал и в ожидании выборов слонялся по центральной улице, ведя за собой тучу поклонников. А там, на центральной улице, была стоянка легковых извозчиков. Тогда еще не было такси. И пассажиров возили в конных фаэтонах с поднимающимся верхом и с мешком сена и пустым ведром сзади. На облучке первого в очереди фаэтона сидел горой самый старый извозчик - Саксон. В рыжем крестьянском зипуне и с одеялом на ногах. Он сидел и тихо напевал на мотив из одноименной оперетки одну и ту же фразу на идиш: "О, Баядера, мир из калт ин ди фис", что означает: "О, Баядера, у меня мерзнут ноги". У него, действительно, мерзли ноги даже летом от застарелого ревматизма, и потому он круглый год носил меховые сапоги и вдобавок накрывал ноги одеялом. Шел ему седьмой десяток, но он еще был в соку и работал и так бы продолжал, возможно, до ста лет. Если бы не война. Вообще-то его звали Авром-Иче. А Саксон - это была кличка, с которой он, видимо, прямо появился на свет. И намекала она, должно быть, на сходство с библейским Самсоном. Фамилии его я никогда не слыхал. И, кажется, никто ее не знал. В паспорте, конечно, у него фамилия была записана, как у каждого нормального человека. Но на нашей улице верили на слово и фамилии, как говорится, не спрашивали. Саксон - так Саксон. Тоже неплохо. И надо же было, чтоб Саксо-ну в тот день вздумалось остановить нашего народного кандидата Берла Арбитайло. - Это, кажется, вас мы будем избирать в депутаты? - спросил он со своего облучка, и Берл Арбитайло имел неосторожность остановиться и кивнуть. Тогда Саксон задал следующий вопрос: - Это, кажется, вы чемпион мира по французской борьбе? Саксон говорил ему "вы", и это уже многим не понравилось. Берл Арбитайло второй раз застенчиво кивнул. - Интересно, - сказал Саксон и, сняв с ног одеяло, стал слезать с фаэтона, отчего фаэтон накренился в сторону и чуть не упал набок. На своих слоновых ногах он прошагал на середину булыжной мостовой и, отбросив наземь кнут, радушно протянул Берлу руку. - Дай пожать мне руку чемпиона, - сказал он при этом. И Берл Арбитайло простодушно дал. И как цирковые борцы в его руках, так на сей раз он сам, в чем был, в новом, сшитом на заказ костюме и галстуке, тем же манером взлетел на спину Саксону и, описав в воздухе дугу, грох- нулся лопатками на булыжник мостовой. Победа была чистой, по всем правилам. Те, кто был рядом, стояли потрясенные и не. могли даже слова сказать. Чемпион мира лежал поверженный на мостовой. Саксон отряхнул ладони и даже вытер их об зипун. - Так кто же тут чемпион мира по французской борьбе? - спросил он заинтересованно и обвел взглядом всех, будто ища в толпе чемпиона. На булыжнике лежал экс-чемпион, но заодно лежал и народный кандидат. И это чуть не имело потом серьезные последствия. Саксона отвели в участок и продержали три ночи и хотели уже пришить политическое дело. Спасло его только то, что он был стар и абсолютно неграмотен. А также и то, что сам кандидат в депутаты Берл Арбитайло хлопотал за него и грозил, что не будет баллотироваться, если Саксона не выпустят. Все кончилось благополучно. Саксона выпустили, и он сам отдал свой голос за Берла Арбитайло, и Берл Арбитайло победил на выборах единогласно. Тем более, что конкурентов у него не было. И все бы вообще хорошо закончилось, если бы не два обстоятельства. Первое - это то, что очень скоро стали снова ловить врагов народа и нещадно их истреблять. В нашем городе забрали всех выдвиженцев, каждого, кто высунул нос чуть дальше, чем все. Из заслуженных людей судьба обошлась хорошо только с двумя на нашей улице. С моим дядей Симхой Кавалерчиком, потому что он был такой тихий и незаметный, что о нем попросту позабыли, и с легендарным героем гражданской войны Иваном Жуковым, потому что он никуда не выдвигался, а был простым сторожем в Саду кустарей и был все время так пьян, что его даже гадко было арестовывать. Берл Арбитайло, который мог бы жить, как нормальный человек, имел несчастье стать депутатом, и его пришли арестовывать одним из первых. Когда его брали ночью, то люди рассказывают, что восемь сотрудниксв государственной безопасности были изувечены так, что им никакое лекарство потом не помогло. А Берл Арбитайло пропал. И никаких следов до сих пор отыскать не могут. В руки НКВД он не дался. Это мы знаем точно. Потому что НКВД потом отыгралось на всей его семье и всех, кто носил фамилию Арбитайло, вывезли в Сибирь, и они в наш город больше не вернулись. А где сам Берл, никто так и не знает. Когда я встретил много лет спустя одного моего земляка, оставшегося живым после войны, и мы с ним разговорились за жизнь, о том, о сем, вспомнили чемпионат мира по французской борьбе, и он, человек неглупый, каждый день читающий газеты, высказал мысль, что снежный человек, которого, если верить газетам, обнаружили в горах Тибета, возможно, и есть не кто иной, как Берл Арбитайло, который там в Тибете скрывается до сих пор от НКВД, не зная, что Сталин уже умер и Хрущев всех реабилитирует посмертно. Возможно, что он шутил, мой земляк. Весьма возможно. Но в каждой шутке, как говорится, есть доля правды. А теперь второе обстоятельство. Что стало дальше с Саксоном. Он погиб на войне. Не на фронте. Кого это посылают в семьдесят лет на фронт? Но погиб он как человек, достойно, как и подобает жителю Инвалидной улицы. Когда к нашему городу подходили немцы, и население пешком убегало от них на Восток, Саксон запряг своего коня в фаэтон и нагрузил его детьми. Говорят, он усадил человек двадцать. Одного на другого. Так что во все стороны торчали руки и ноги. Взял вожжи и пошел рядом, хоть ходить ему было трудно из-за болезни ног, но если бы он сам сел, не хватило бы места детям и конь бы не мог везти так много. Этот фаэтон двигался в толпе беженцев по шоссе, когда налетел немецкий "мессершмитт" и из пулемета стал расстреливать толпу. Одна из пуль попала в коня, и он упал в оглоблях и откинул копыта, но зато и Саксон и дети в фаэтоне остались невредимы. Когда самолет улетел, Саксон распряг мертвого коня и оттащил с шоссе, чтобы не мешал движению. Сам встал в оглобли и потащил не хуже коня фаэтон, полный детей. Говорят, он тащил так километров пять, ни разу не сделав остановки, пока снова не вернулся тот самый "мессершмитт" и не открыл огонь. В Саксона попало несколько пуль, и он замертво упал в оглоблях и так и остался лежать. Оттащили ли его с шоссе и похоронили в поле, я не знаю. Сомневаюсь. Людям было не до того. И потом, чтоб поднять Саксона с земли, нужен был десяток силачей с нашей улицы, а их среди беженцев не было. Они были на фронте. И все до одного погибли там. Немножко грустно стало. Верно? Ничего не поделаешь. Нельзя всю жизнь смеяться. Теперь я вас спрашиваю. Скажите мне вы. Как разобраться в одном? Кто же действительно был в том году чемпионом мира по французской борьбе? Официально, Берл Арбитай-ло. Ясно и понятно. Но неофициально? Мы же с вами знаем, что с ним сделал Саксон. Легенда пятая ВСЕ НЕ КАК У ЛЮДЕЙ - У нас все не так, как у людей, - говорила моя мама и была очень близка к великой истине, которую человечество все никак не хочет замечать. Судите сами. Две тысячи лет человеку говорят, что он лишний, чужой и ему нет места на земле. А чтоб он не заблуждался относительно искренности этих слов, его постоянно бьют, грабят, плюют в лицо, время от времени режут и даже жгут на кострах. Любому нормальному человеку уже давно стало бы ясно, что пора кончать, как говорится, поиграли и хватит и надо уступить всему миру, если уж так настойчиво просят тебя убраться с этого света. Но у нас все не так, как у людей. Мы не только продолжаем жить, раздражая человечество до белого каления, но плодимся и размножаемся и даже порой отпускаем шуточки, которые потом с удовольствием повторяют остальные люди и, посмеявшись вдоволь, в хорошем настроении начинают точить ножи, предназначенные для наших шей. Моя мама, когда говорила эти слова, ничего не хотела обобщать. Она имела в виду конкретный пример. То, что случилось на Инвалидной улице. Вернее, на нашем дворе. А если быть еще точнее, в нашей семье. Ну, припомните сами, как это бывает у людей? Скажем, получает жена похоронное извещение, что ее муж такой-то и такой-то погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками за свободу и независимость нашей социалистической Родины и ей, как вдове, назначается пенсия. Казалось бы, все ясно! Яснее не скажешь. Что делают в таких случаях люди? Плачут, рвут волосы на голове, жалеют несчастных детей, которые отныне будут называться сиротами, и очень переживают, что от покойного супруга не осталось даже фотографической карточки, чтобы дети, а потом внуки могли увидеть, от кого они произошли. Проходит время и все забывается. Как говорится, жизнь берет свое. И мужа вспоминают лишь раз в месяц, когда получают пенсию, потому что она очень мала и на нее не проживешь. А покойник не догадался хоть что-нибудь оставить своим наследникам. Даже своего портрета. Проходят годы и все забывается. Как будто так и надо, и удивляться тут нечему. У нас же все, не как у людей. Начало, правда, было такое же. И похоронное извещение, и плач, и никакого портрета, и пенсия, на которую не проживешь. А конец? Даже близко не похож. Наберитесь капельку терпения, я потом вам все объясню. Или другой пример. Женщина, мать, причем еврейская мама, своими глазами видит, как ее ребенок, ее единственный сын, отличник учебы, не способный выговорить хотя бы одно ругательство, прямо у нее на глазах погибает от взрыва бомбы, и его, который только что был жив в своих коротких штанишках и кожаных сандалиях на босу ногу, буквально разрывает на куски и от него ничего не остается, кроме матросской шапочки с надписью "Аврора" на ленте, которую взрывной волной бросает маме прямо в руки. Ну, скажите сами: может после этого женщина выжить и остаться нормальной? Вы можете мне ответить: в редких случаях - да. И я с вами соглашусь. Но если я вам расскажу, чем все это кончилось, и вы, придя в себя от удивления, все же попытаетесь убедить меня, что и после этого можно не сойти с ума, тут уж я с вами, извините, не соглашусь. А если и соглашусь, то при одном условии. Только человек с Инвалидной улицы может это пережить и не свихнуться и далее считать, что все идет как положено. Потому что мы из другого теста и у нас все не так, как у людей. А сейчас, как говорится, маленькая деталь. Мальчик, которого разорвало на куски бомбой и от него осталась маме на память матросская шапочка с надписью "Аврора" на ленте - это я. А муж, оплаканный вдовой и не оставивший после себя даже фотокарточки, а лишь маленькую пенсию, на которую нельзя было прожить, мой отец. И он жив-здоров до сих пор и, чтоб больше не повторять прежних ошибок, фотографируется каждый год дважды. Что? Смешно?.. Кажется, не очень. Я так тоже думаю. А сейчас послушайте всю эту историю, которая больше похожа на легенду, чем на быль, и ничему не удивляйтесь. Потому что вы имее- те дело с Инвалидной улицей, где, если верить моей маме, все не так, как у людей. Как известно, Гитлер напал на Советский Союз 22 июня 1941 года. Сталин очень хотел с ним дружить, с Гитлером. И в знак этой дружбы согласился разделить с ним Польшу: западную часть взял себе Гитлер, а восточную - мы, то есть Сталин. Но так как Гитлер был фашист, то считалось, что он захватил, оккупировал Польшу, поработил польский народ, а так как мы были самые прогрессивные в мире, то наши войска совершили освободительный поход, протянув братскую руку трудящимся восточной Польши, нашим единокровным братьям: белорусам и украинцам, стонавшим под панским гнетом. Красиво звучит, верно? Не придерешься. Мне посчастливилось все это увидеть своими глазами, но именно поэтому много дополнительных несчастий свалилось на нашу семью. На захваченной, то есть освобожденной территории надо было устанавливать советские порядки, делать население счастливым, таким же, какими были мы, и для этой цели туда назначили большим начальством моего дядю, который был женат на другой маминой сестре. Тетя, то есть мамина сестра, в первом же письме оттуда, абсолютно вопреки газетным сообщениям, поставила нас в известность, что в бывшей Польше - рай земной и на базаре все так дешево, что, можно считать, почти без денег. И пригласила нас в гости. Я не знаю, что такое рай. Но когда мы приехали в этот бывший польский городок у самой новой немецкой границы, моя мама чуть не потеряла сознание, когда в первый раз вышла на базар. Здесь были такие продукты, которых мы в глаза не видели, и стоили они так дешево, что становилось просто смешно. А люди, которых мы пришли освобождать от нищеты и голода, были одеты так, как будто смотришь заграничный фильм, и все они капиталисты. Даже дети. Правда, меня тоже сразу приодели и, как говорила мама, почти без денег, и я долго не мог привыкнуть к новой красивой одежде, потому что раньше я такого в глаза не видел. Но человек ко всему привыкает. Я привык к новой одежде. Одна моя мама никак не могла привыкнуть к низким ценам и высокому качеству продуктов и каждый раз, приходя с базара с пудовыми корзинками, охала и недоумевала и мучила вопросами моего дядю-коммуниста: почему, каким образом и как это понимать. И мой дядя, главное начальство в этом городке, ничего не мог объяснить и начинал кричать на маму, что она политически неподкованный человек. Я уважал своего дядю. Он был не еврей, а русский. И женился на моей тетке потому, что был коммунист и, естественно, интернационалист. Для коммуниста иметь еврейку жену считалось признаком стопроцентного большевика. Мой дядя и был стопроцентным. Малограмотным и очень уверенным в себе. Простым в обращении с людьми и не терпящим возражений. Все освобожденное население, завидев дядю на улице, уже издали начинало низко кланяться, и дядя вначале сердился, а потом смеялся: "Вот чудаки, не понимают, что я такой же простой человек, как они, что больше нет господ, а все люди равны". И при этом дядя жил в самом лучшем доме, реквизированном у прежнего хозяина, и катался в единственном в городе легковом автомобиле, а тетя каждую неделю отправляла домой многочисленной родне большие посылки, набитые отрезами чистой шерсти, которые приносили нам в дом бесплатно. Дядя в это дело не вмешивался и делал вид, что не замечает. И я понимал, что он, с одной стороны, настоящий коммунист, а с другой стороны, хороший муж и горячий родственник. И мое уважение к нему росло, и я мечтал вырасти и стать таким же борцом за счастье трудящихся. Единственное, чего бы мне не хотелось, это жить в самом лучшем доме и получать шерстяные отрезы бесплатно. Мне, несмышленышу, казалось это не совсем приличным, но я, как и моя мама, очевидно, был тогда политически неподкованным человеком. Война приносит много разочарований. И первое разочарование было связано с дядей. Так, как поступил он и остальное начальство - коммунисты, в первый день войны, перевернуло все в моей детской голове, и я не могу успокоиться до сих пор, когда об этом вспоминаю. Известно, что Гитлер напал на нашу страну внезапно, хотя мы готовились к этой войне многие годы. В день начала войны я купался с утра в озере и, когда в полдень направился домой обедать, не смог пройти к нашему дому: немецкие войска непрерывной колонной двигались по улице. Из открытого окна нашего дома высунулась мама и гневно кричала мне через головы немецких солдат, чтобы я скорей шел обедать - суп стынет на столе. А я, хоть и был послушным сыном, не мог выполнить ее просьбы: улицу нельзя было перейти, колонны двигались беспрерывно. Это было как во сне. Мы ничего не понимали, хотя уже были оккупированы, война шла уже много часов, и узнали мы об этом официально только в полдень, когда местный радиоузел включил Москву и из большого уличного репродуктора напротив нашего дома сам товарищ Молотов поведал нам об этом несчастье, и его слова в полном оцепенении слушал я, стоя на тротуаре, мама, высунувшись из окна, и немецкие солдаты, которые двигались между мной и мамой, и, не понимая ни слова, скалили зубы на говорящий непонятно репродуктор. Ночевали мы уже не дома, а в каком-то огромном подвале на окраине городка. Там было полно испуганных женщин и детей - семьи командиров Красной Армии и местного начальства. На рассвете в переполненный спящими людьми подвал спустился дядя и шепотом, чтоб никто не слышал, разбудил свою жену с детьми и меня с мамой. Мы тихо, пробираясь среди спящих вповалку людей, выбрались наружу и в утреннем тумане увидели грузовую автомашину, в кузов которой грузили с чемоданами и узлами каких-то женщин и детей. Я узнал их: это были семьи дядиных товарищей-коммунистов, таких же начальников, как и он, которые ходили к нам в гости, пили водку и обязательно поднимали тост за здоровье товарища Сталина. - Быстро грузитесь в машину, - шепотом приказал дядя, - мы удираем отсюда. --А они? - показал я на дверь подвала, где, ничего не ведая, спали жены командиров Красной Армии и их дети.- Их же фашисты расстреляют. Дядя посмотрел на меня, как на идиота. - Машина одна, а их много, - прошипел он. И мы медленно отъехали. Я сидел на чемоданах и узлах, свесив ноги через задний борт машины, и с недетской тоской смотрел на удаляющуюся дверь подвала, которая уже выглядела как вход в братскую могилу. Дяде в глаза я уже смотреть не мог. Во-первых, мне было стыдно, а во-вторых, это было физически невозможно - он находился в кабине, рядом с шофером. Машина проселочной дорогой пробиралась на восточную окраину спящего городка, где находилась нефтебаза, и можно было взять запас горючего. Тут я окончательно потерял уважение к моему дяде. Двор нефтебазы, где стояли цистерны с бензином, огороженный высоким забором, был в этот ранний час заполнен до отказа евреями. И местными, и теми, что бежали из Западной Польши от Гитлера год назад. Они-то знали, что ждет евреев при немцах, и сбились сюда во двор нефтебазы в надежде, что машины, зашедшие за горючим, подберут их и увезут подальше от неминуемой гибели. Пока шофер заливал в баки бензин, нашу машину плотно окружили старики и женщины, многие с грудными детьми на руках, и в один голос плакали, умоляли не покидать их. - Возьмите хотя бы грудных детей! - исступленно кричали женщины. - Спасите хотя бы их! И протягивали нам пищащие одеяльные свертки. Мой дядя, главное начальство городка, коммунист, который всегда говорил, что его жизнь принадлежит народу, вытащил из кабины ручной пулемет, залез с ним в кузов и, неприлично выругавшись, навел пулемет на людей. Толпа отхлынула. Машина стала выбираться на дорогу, и самые отчаянные побежали за нами, крича, умоляя, проклиная. Метров сто они не отставали от нас, и я думал, что сойду с ума. Потом шофер дал газ, и разрыв между бегущими людьми и машиной стал расти. Когда уже все отстали, продолжал бежать лишь один - мальчик, чуть старше меня, хромой, на костылях, в польской военной фуражке-конфедератке. Он прыгал на костылях в пыли, поднятой колесами машины, споткнулся и упал. А мы спасались. Что было потом, я плохо помню. Где-то нас остановил патруль Красной Армии. Автомашину реквизировали, долго проверяли документы у дяди, не дезертир ли он. И мне очень хотелось, чтоб его тут же расстреляли, хотя он не был дезертиром. Всех мужчин, в том числе и дядю, забрали в армию, а нас погрузили в товарный эшелон, составленный из открытых платформ с низкими бортиками. И мы уже по железной дороге помчались на Восток, подальше от немцев. Потом нас разбомбили. Дядя мой уцелел на войне и сделал хорошую карьеру, занимал высокие посты и чуть не сделался министром, но образования не хватило. Далее в голодные годы он имел все, что только можно пожелать, кроме птичьего молока, и пил много водки, обязательно поднимая тост за Сталина, пока Сталин был жив, потом за Хрущева, потом за Брежнева, и умер от ожирения сердца, и в газетах писали, что он был примерный коммунист и погиб на боевом посту в борьбе за народное счастье. Но вернемся назад, к тому, как нас разбомбили. Это случилось ночью, когда поезд мчался на полной скорости. Бомба взорвалась рядом. Я спал наверху, на каких-то тюках спрессованного сена, а мама с маленькой моей сестрой пристроилась внизу, под тюками. Она своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей в руки. Это была моя матросская шапочка с надписью "Аврора" на ленте. А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться. Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, чтобы найти маму, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых. Как я прожил четыре года войны один и остался в живых - это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано именно с ней. А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбург, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал "сыном полка", то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь там, где взрослый бы пройти не мог и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой. Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было - она погибла, куда мне ехать - я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я вспомнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже как взрослый человек по- нимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено. Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным, и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление. Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам, наш дом стоял цел и невредим. И далее забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница - ведь я же их единственный наследник. Как потом я узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат я пытался точно сориентиро- ваться в обстановке - не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену. Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в тощем вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть, и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади закололи штыком прибежавшие на подмогу ребята. Так что, вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а, открыв ее, становился ска-зочным богачом. Я открыл калитку. Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как "помертвел", не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным. То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом, предложу выметаться подобру-поздорову. В нашем доме, действительно, жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече. Кто же стоял во дворе? Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она стояла, согнувшись над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом. Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой. Она меня, конечно, тоже не узнала и просто с любопытством разглядывала молоденького солдатика, который выглядел совсем мальчиком, хоть на нем была военная форма и на груди поблескивали медали. Ведь тогда, в ту пору вернувшиеся с войны солдаты бродили по чужим дворам, пытаясь хоть что-нибудь узнать о судьбе своих близких. Третьей стояла моя старенькая тетя Рива. Одинокая, бездетная, никогда не выходившая замуж и отдавшая свое сердце многочисленным племянникам, в том числе и мне, которых она нянчила, защищала от родительского гнева и которые, когда вырастали, все до единого забывали о ней. Та самая Рива, что была самым красивым ребенком у деда Шаи, и очень давно, еще до русско-японской войны, ее хотел украсть и удочерить царский офицер. Вот она-то меня и узнала. Заслонив рукой глаза от солнца, она долго вглядывалась в меня и спокойно так, будто это у нее не вызвало никакого удивления, громко сказала: - Кажется, это... И она назвала меня тем самым уменьшительно-ласкательным именем, каким меня называли,