ик стояли позади, как в почетном карауле, без улыбок и с почтением внимали пению начальства. Майор исходил криком, напрягал голос до немыслимого предела, и, когда он завершил, так и не сорвавшись, я облегченно вздохнул, словно свалил тяжесть с плеч. На сей раз майор удовлетворился лишь одной песней. - Поехали домой, - сказал он. - Заберем солдата. Прощаясь у моего дома, сказал мне, не глядя в глаза: - А этих... немцев... завтра приведи в комендатуру... Что-нибудь придумаем. - Их ведь не трое, - сказал я. - По городу их сотни, а может, и тысяча шатаются. - Ты приведи твоих. Ясно? А что до остальных... не тебе решать. Через неделю во всем Каунасе не осталось ни одного немецкого ребенка. Военные патрули вылавливали их в подъездах домов, на чердаках. Их толпами пригоняли в казармы местного гарнизона. Отмывали в бане, одевали в наспех подобранную чистую одежонку, кормили из сoлдатского котла. И все под личным наблюдением майора Таратуты. Потом их погрузили в товарные вагоны и несколькими эшелонами отправили на Запад, в советскую зону оккупации Германии. О дальнейшей судьбе этих детей я ничего не знаю. Сейчас им уже за сорок. Сами имеют детей. А то и внуков. Нынче рано женятся. Возможно, кое-кто из них живет в Западном Берлине. И даже преуспевает. Не исключено, что мы сталкиваемся лицом к лицу на Кудаме и не узнаем друг друга. Даже если это Генрих, или Лизелотте, или Ханнелоре. И конечно, я для них иностранец, чужой человек, протянувший руку к их жирному немецкому пирогу. Я льщу себя надеждой, что при этом они порой испытывают то чувство, какое испытал я, когда привел холодной ночью в свой дом в Каунасе трех голодных и грязных немецких детей. x x x Майор Таратута, военный комендант Каунаса, сыграл немалую роль в моей жизни, хотя я был человеком штатским и, казалось бы, не имел никакого отношения ни к армии, ни к военным властям нашего города. Нас связала с майором какой-то странной дружбой не только его любовь к музыке, но и сходство судеб. Как и я, майор вырос сиротой. Он потерял родителей еще в гражданскую войну в России и с тех пор скитался то по чужим углам, то по детским домам, где было не намного слаще. Подросши, он ушел в армию и с тех пор не расставался с военной формой. Он был высок и строен. Немножко полноват для своих лет. Это из-за избыточного употребления алкоголя. Волосы на голове вились и лежали, когда он их зачесывал, двумя застывшими волнами, на удивление каунасским парикмахерам. Ото лба, высокого и выпуклого, через обе волны пролегала, как пена прибоя, серебристая седая прядь, и это делало его неотразимым в глазах у слабого пола. Каунасские дамы заглядывались на него, и майор в короткие промежутки между запоями был любвеобилен и неутомим. У него была жена. И даже дети. Но я их никогда не видел. Майор нигде не появлялся с ними, и его семейная жизнь долго оставалась тайной для окружающих. Он был умен и жесток. От скуки нагонял страх на весь город. Не ленился сам на своем черном "хорьхе" объезжать полупустынные улицы в любое время суток. Каунасские обыватели, завидев черный "хорьх", убегали с тротуаров в подъезды, зеваки, обозревавшие улицу из окон, задергивали шторы, чтобы не попасться на глаза грозному майору. Но по-настоящему доставалось от него военным. Офицеры местного гарнизона в часы, свободные от службы, пребывали в беспробудном пьянстве. И, упившись, не всегда были в состоянии добраться до своих квартир. Комендант, объезжая город, останавливал свой "хорьх" возле спящего, разметавшегося на тротуаре офицера и, сам обычно в сильном подпитии, вершил суд на месте. На правой руке он носил компас и по его подрагивающей стрелке решал судьбу задержанного. Если офицер рухнул на землю головой в сторону своей воинской части, он заслуживал снисхождения, и Таратута приказывал сопровождающим его солдатам бережно занести тело в автомобиль и сам довозил бедолагу до дому. Но если пьяный офицер лежал головой в другом направлении, а это означало, что из последних сил он не стремился доползти в расположение своей части, его ожидало самое строгое наказание. Гауптвахта, домашний арест. Взыскания по служебной и партийной линии. Комендант настолько выдрессировал гарнизонное офицерство, что как бы ни напился какой-нибудь лейтенант, он, прежде чем рухнуть, последними вспышками сознания пытался определить направление в сторону своего дома и долго качался и переступал нетвердыми ногами, прежде чем стукался головой о тротуар. В нашем ресторане майор появлялся всегда внезапно и театрально застывал в дверях, как кот, хищно шевеля пушистыми кисточками усов. Перепившиеся офицеры замирали на стульях с непрожеванными и непроглоченными кусками за щеками. А у танцующих деревенели ноги, и они еле переступали, повернув разгоряченные лица в сторону коменданта, и преданно пожирали его глазами. Даже наш оркестр сбивался с ритма, музыканты начинали играть вразнобой. - По какому случаю паника? - грозно вопрошал, продолжая стоять в дверях, майор Таратута, и оркестр при первом же звуке его голоса немедленно умолкал, а все офицеры на танцевальном кругу принимали стойку "смирно", оттолкнув своих дам и вытянув руки по швам, - круг же при этом продолжал медленно вращаться и напоминал застывшими на нем фигурами карусель. - Оркестру продолжать! Офицерам желаю культурного досуга! Наши музыканты, как сорвавшись с цепи, приникали к инструментам. Танцы на кругу возобновлялись с новой силой. Суетливые офицеры немедленно освобождали для коменданта столик перед эстрадой. Он садился за этот стол один. За соседний, позади, тоже очищенный от публики, усаживались его охрана и шофер Вася, прислонив автоматы к стульям. Охране выставлялся ужин без напитков. Майору никаких закусок. Лишь графинчик водки и граненый стакан. Оркестр знал музыкальные вкусы коменданта, и с той минуты, как он усаживался за столик, менялся соответственно весь репертуар. Я со своим аккордеоном выходил вперед, к микрофону, и исполнял танцевальную мелодию, которая, по мнению коменданта, была под силу лишь виртуозу. И каждый раз это завершалось одним и тем же. Комендант пальцем подзывал к себе официанта, сам наливал из графинчика полный, до краев, стакан водки и кивком головы отправлял официанта с этим стаканом ко мне. Я должен был залпом опрокинуть стакан себе в горло под аплодисменты всего зала и, не закусив, раскланяться и вернуться на свое место. Частые посещения ресторана меценатом- комендантом грозили сделать меня заправским алкоголиком. Поначалу после этого традиционного стакана водки мне было трудно играть. Пальцы деревенели, не слушались. Но потом я привык и даже не чувствовал особых перемен в своем самочувствии после выпитого. Как определил Григорий Иванович Таратута, я понемногу становился русским человеком. Он оставался для меня загадкой. Никогда не поймешь, шутит он или говорит всерьез. Рассказывает что-нибудь смешное, а серые глаза холодны как лед и прощупывают слушателя, словно иголками протыкают насквозь. А когда говорит о страшном, от чего мороз по коже дерет, глаза его смотрят насмешливо. Однажды, когда мы с ним были вдвоем, без свидетелей, он придвинулся близко ко мне и спросил, лукаво усмехаясь глазами: - Ты любишь советскую власть? Я растерялся. Советская власть не щадила даже тех, кто открыто, на всех углах изъяснялся в любви к ней, а уж таких, какие проявляли хоть видимость недовольства ею, уничтожала беспощадно. Вопрос майора, который сам являлся этим орудием расправы, был провокационным, и я долго подыскивал слова, чтобы ответить ему убедительно и не теряя собственного достоинства. Но он не дал мне ответить. - А за что любить-то? - насмешливо уставился он мне в глаза. - Народ живет впроголодь... всех держат в страхе... изолгались, как последние подонки... Ну, так неужели ты, умный человек, ее любишь... эту власть? Я счел за благо промолчать и даже отвел глаза. - Молодец! - хлопнул меня по плечу Таратута. - Советская власть и тебя научила быть умным. Майор был, конечно же, коммунистом и вскормлен этой властью и поставлен на высокий пост с правом единолично решать судьбы людей в отданном ему на расправу оккупированном городе. Он был всем обязан этой власти и при этом боялся ее и ненавидел. Его ненависть выражалась в какой-то изощренной диковатой форме. Свою жену майор, видать, уж давно не любил и, даже изменяя ей, находил возможность язвительно поиздеваться. Жена его, тоже коммунистка, чтобы не скучать дома, пошла работать директором фабрики. Какой из нее был директор, одному Богу известно, но возможность командовать людьми ей, видать, доставляла удовольствие, и она всласть распоряжалась судьбами сотен литовских женщин-работниц, тратя на это все свое время, и оставляла в покое супруга. Майор этой свободой пользовался вовсю. На фабрике у жены работала одна прехорошенькая литовка. Лет двадцати. Стройна. Красива. Танцует. Поет. Ее обряжали в литовский национальный костюм и выставляли на сцену по любому торжественному поводу, демонстрируя расцвет в Литве национальной культуры под благотворным влиянием советской власти рабочих и крестьян. Звали ее Гражиной. Фамилию не помню. Хотя она потом добилась высоких постов в Литве. И не без содействия своего покровителя, коменданта города майора Таратуты. Когда она возвысилась и стала важной партийной дамой, я старался ей пореже на глаза попадаться, потому что знал, что никто не испытывает большой любви к свидетелям своих унижений. А я видел многое. И пожалуй, был единственным свидетелем забав майора с Гражиной, потому что больше никому, кроме меня, он не доверял, а развлекаться в одиночку не любил и, будучи натурой несомненно артистичной, нуждался в публике, хотя бы представленной мною в единственном числе. Происходило все в его кабинете, в городской комендатуре. Я сидел на диване, а он за столом, уставленным черными городскими и зелеными в ящиках военными полевыми телефонами. Над его головой висел на стене в раме большой портрет Сталина в форме генералиссимуса, а справа на тумбе белый гипсовый бюст Ленина. Кабинет был скучным, казенным. Еще большую тоску нагоняли одинаковые темно-красные корешки книг многотомных сочинений Ленина и Сталина за стеклом книжного шкафа. Такие ряды темно-красных корешков были в те времена непременным атрибутом всех кабинетов советского начальства. Майор размашисто подписал одну за другой кипу бумаг, которые ему, подобострастно выгнувшись, клал на стол молоденький дежурный офицер, поскрипывая новыми ремнями портупеи. Кивком головы отпустив офицера с бумагами, майор поднял трубку черного городского телефона и лукаво скосил на меня серый, глаз под изогнутой бровью: - Самое время пошалить. Он велел телефонисту связать его с фабрикой, где работала жена, и, пока его соединяли, откашливался и хмурился, нагоняя на себя официальный казенный вид. - Таратута? - сухо спросил он. - Привет. Это я. Жену он имел обыкновение называть по фамилии. Без имени-отчества и без обычного в таких случаях слова "товарищ" перед фамилией. Просто Таратута. Словно он обращался к своему ординарцу. Даже шофера он называл по имени, Васей. - Слушай, Таратута, - наморщил лоб комендант. - Тут у нас затевается... кое-что торжественное. Для молодых солдат. Нужны артисты. Нет, нет. Одной достаточно. Пошли вашу... эту.... как ее звать?.. вот-вот... Гражину. Гражина уже давно была любовницей майора, и всякий раз, когда у него возникало желание переспать с ней, он звонил жене и просил срочно прислать ее в комендатуру. - Никаких отговорок, - как с подчиненным, казенно разговаривал с женой майор, - разыскать и доставить. Чтобы через полчаса была здесь, в комендатуре, как штык. Конечно, в национальном костюме, и все как полагается. Ясно? Это тебе партийное задание. Небось знаешь наше советское правило? Если партия говорит: надо, народ отвечает... Что народ отвечает, Таратута? Народ отвечает: есть! Все! Задание ясно, приступай к исполнению. Через полчаса на фабричном легковом автомобиле приезжала в комендатуру Гражина. В многоцветном национальном костюме, метя домотканым подолом нечистый пол. С шитым бисером кикасом на голове - головным убором наподобие русского кокошника. Сверкая серьгами, нитками кораллов на шее и слепящей белизной крепких крестьянских зубов. Часовые знали ее и пропускали без слов, вытянувшись по стойке "смирно". Шурша тяжелыми волнистыми юбками и сияя греховной хмельной улыбкой, входила Гражина в дверь кабинета, услужливо распахнутую перед ней дежурным офицером. - Приступим к культурному досугу! - объявлял майор, вставая из-за стола, и в телефонную трубку отдавал распоряжение: - Ко мне никого не впускать! Тревожить лишь в одном случае: если американские империалисты нападут на нашу страну. Ясно? Меня нет. Гражина по-мужски здоровалась за руку с майором, потом со мной и лишь спрашивала: - Как обычно? Майор кивал. Гражина открывала книжный шкаф и одну за другой складывала стопкой, как поленья, на согнутую кисть руки, тома сочинений Ленина в темно-красных твердых переплетах. - Мужчина, - обращалась она ко мне. - Могли бы помочь женщине. Я приходил ей на помощь. Толстые одинаковые книги мы раскладывали на полу рядами. Сначала сочинения Ленина, потом - Сталина. Майор с серьезным лицом восседал за своим письменным столом и наблюдал. - Соблюдайте субординацию, - деловито хмурился он.- Вождя мирового пролетариата в изголовье (он имел в виду Ленина), а его верного ученика и продолжателя - к ногам (подразумевались сочинения Сталина). Мы выкладывали на бетонном полу нечто вроде ложа, на котором вполне мог разместиться человек. Верхние ряды бугрились на обложках тисненным барельефом Ленина, нижние таким же - Сталина. Дальнейшая процедура была несложной и всегда одинаковой: майор был человеком стойких привычек и не разнообразил своих развлечений. Гражина поднимала юбки до груди, прижав край подбородком, и открывала стройные белые ноги, завершавшиеся узкой полоской шелковых трусиков. Обеими руками она сдвигала трусики вниз по бедрам, пока они не сваливались на пол, и переступала через них своими изящными туфельками на высоких каблуках. Майор снимал с себя китель с орденами и вешал на спинку стула. Синие галифе лишь расстегивал в поясе и опускал до колен, вместе с казенными армейскими трусами. Гражина ложилась на подстилку из книг, раскинув обнаженные крепкие ноги, майор опускался на колени между ее ног, выставив портрету Сталина свой голый зад. Я оставался на диване, деликатно отводил глаза, смотрел то на гипсового Ленина, то на Сталина в форме генералиссимуса и думал о том, что когда-нибудь майор обязательно погорит на своих проделках. Все это была не блажь воспаленного алкоголем ума. В эксцентрических и опасных выходках майора проявлялось его неприятие всеобщей лжи, его протест, что-ли. Это, конечно, был кукиш в кармане. Но опасный кукиш. Если бы его застукали за этим занятием, кто-нибудь из начальства узнал о кощунственном прелюбодеянии на подстилке из книг классиков марксизма-ленинизма, это бы стоило коменданту города не только его карьеры, но и головы. В те суровые беспощадные годы военный трибунал вынес бы ему высшую меру наказания - расстрел. Майор рисковал, как рискует азартный игрок. Да еще при двух свидетелях. Я и Гражина. А вдруг кто-то из нас донесет, выдаст его? Но тем азартней становилась игра. Он отводил душу, разложив бабу на сочинениях классиков марксизма, объявленных советской пропагандой чуть ли не священным писанием, кладезем мудрости, истиной в последней инстанции. А баба была облачена в национальный костюм, своего рода символ последних крох национального достоинства покоренного народа, и майор издевался над этим символом, который в его глазах был лишь шутовским нарядом на обесчещенном и поруганном теле Литвы. Не знаю, какие чувства испытывала Гражина к майору. Любила ли она его? Навряд ли. Она была слишком практичной и дальновидной особой. И авантюристичной. Ей импонировал цинизм майора, ей доставляло несомненную радость зрелище того, как он издевался над всем и вся, перед чем другие стояли навытяжку, изображая на постных лицах преданность и восторг. Ей нравился лихой разбойничий характер майора, и она с несомненным удовольствием принимала участие в его опасных забавах. А я сидел как на иголках и нетерпеливо дожидался, когда все это кончится и я смогу уйти домой и постараться забыть все, что видел, потому что был уверен: даже память о виденном в комендатуре была достаточной уликой для расправы со мной как со свидетелем, не донесшим вовремя властям. Гражина извлекала несомненную пользу из своей связи с комендантом города. Она вступила в партию и быстро пошла вверх, грациозно перескакивая через ступеньки шаткой лестницы, ведущей к высотам власти, которую надежно подпирал майор, пока сам не рухнул. Но когда он полетел со своего поста, был изгнан из армии и партии, Гражина уже была настолько высоко, что больше в его поддержке не нуждалась. И легко забыла своего чудного и жуткого любовника и благодетеля. Григорий Иванович преподал мне однажды урок политического цинизма, сделал меня свидетелем зрелища, которое тоже повлияло на мою дальнейшую судьбу. Из Литвы в ту пору угоняли в Сибирь ту часть населения, какую советская власть считала, по причинам, ведомым только ей, нелояльной. По ночам врывались в дома, поднимали людей из постелей, давали час на сборы и в крытых грузовиках увозили к железной дороге, где уже стояли наготове длинные эшелоны товарных вагонов. По утрам соседи без удивления, потому что привыкли ко всему, обнаруживали, что дома слева и справа от них стоят пустыми, с наспех заколоченными дверьми и окнами. Они украдкой вздыхали и продолжали жить в ожидании, когда настанет их черед и на рассвете тревожный сон будет прерван громким и властным стуком в дверь. Порой в одну ночь пустели целые кварталы домов. В Каунасе операциями по отправке нелояльного литовского элемента в Сибирь руководил не кто иной, как комендант города, майор Таратута. Власть его была неограниченной. Он мог по своему усмотрению вычеркнуть из страшного списка чью-то фамилию, и целая семья спасалась от разорения и возможной гибели в сибирской стуже. Ему ничего не стоило и приписать кого-нибудь, кто ему чем-то не понравился, к этому списку. И при этом оставался по-своему честным человеком. Ему пытались давать взятки, чтобы откупиться от высылки, предлагали, зная его слабость к женскому полу, своих несовершеннолетних дочерей. Майор ничего не брал и оставался непоколебимым. Но все же кое-кому от высылки удалось откупиться. Взятки брала Гражина. Втайне от майора. Себе брала. А майора потом просила за этих людей, клянясь в их лояльности и без особого труда убеждая всегда полупьяного коменданта, что попали эти люди в списки случайно, по чьей-то оплошности. Майор кряхтел, морщился, как от зубной боли. Гражина для пущей убедительности пускала слезу, и тогда одним росчерком дрожащего после похмелья пера решалась судьба людей. Я тоже не без греха. Но попытался воспользоваться его могуществом лишь один раз. И то неудачно. В одну из операций по очистке Каунаса от ненужного советской власти элемента замели близкого мне человека. Отца Лаймы. Винцаса. Того самого рыжего литовца из Шанцев, который вселился в наш дом на Зеленой горе и не вышвырнул меня на улицу, когда я тайком вернулся домой из гетто. Винцас, с добрым или худым умыслом - это сути дела не меняет, - спас мне жизнь, и я был в первую очередь ему обязан тем, что хожу по земле, а не валяюсь в безвестной общей могиле обескровленных еврейских детей. К тому времени я уже понимал, что Винцас спас меня не из человеколюбия и милосердия. Заглядывая вперед, он, еще когда немцы одерживали победы, своим практичным крестьянским умом сумел предвидеть их поражение в конечном итоге, и я был для него индульгенцией безгрешности перед русской советской властью, которая сменит немецкую оккупацию. У Винцаса, должно быть, имелись основания искать себе алиби. Его поведение при немецкой оккупации не было совсем уж безгрешным. Я не знал, чем он в те годы занимался, но жил он хорошо, даже нажился на еврейском добре, вроде нашего дома и имущества, а это надо бы- ло заслужить у немцев. Чем он заслужил их благосклонность - я не знал. Он куда-то уезжал, пропадал неделями, возвращался поздно ночью, когда я уже спал в своем убежище, с кем-то пил, не таясь, шумно гулял, и потом я обнаруживал в доме новые дорогие вещи, вроде каминных часов, столового серебра, бронзовых статуэток. Я думал, что Винцас занимается спекуляцией. После войны он беспрекословно сам отдал мне дом и вернулся с женой и дочерью в свой старый, в Шанцы. Он не тронул ничего из нашей мебели. Все в целости и сохранности передал мне. Стал работать на той же фабрике "Дробе", где был кочегаром в котельной и до войны. В центре появлялся редко. А ко мне, на Зеленую гору, зашел всего два-три раза. Приносил гостинцы, домашние пироги, пил со мной чай в столовой, озирая знакомые стены, к которым успел привыкнуть, живя здесь в годы войны. И осторожно, как бы между делом, выпытывая, не интересовался ли кто им, не наводили ли справок. Я с чистой совестью убеждал Винцаса, что все в порядке, я, мол, изложил властям в письменном виде, какую роль сыграл он в моем спасении, и этим полностью удовлетворил их любопытство. Винцас благодарил, несмело трепал меня по плечу и просил не забывать его, заходить запросто. И при этом, не без лукавой усмешки, добавлял, что и жена и Лайма всегда мне рады. Лайма часто спрашивает обо мне. Когда я узнал, что Винцас арестован и что он вместе с женой увезен из Каунаса в Сибирь, я сразу же побежал к коменданту Таратуте - просить его за моего спасителя. Григорий Иванович молча, не перебивая, выслушал мою взволнованную речь в защиту Винцаса и, когда я, выдохшись, умолк, насмешливо спросил: - У тебя все? Так вот, дорогой, теперь я тебе отвечу. Ты славный и доверчивый парень. За это я тебя люблю. Другом своим сделал. Ты честен. Ни разу не поддался соблазну за взятку просить меня за кого-нибудь. А теперь примчался, с дымом из ноздрей, просить за этого... Винцаса, словно за отца родного. Твоей наивной душе непременно нужно рассчитаться с ним за то, что он тебя приютил. Так ведь? Это твой долг. И ты не будешь спать спокойно, если не вытянешь из беды человека, помогшего когда-то тебе. Все правильно, дорогой мой, и я бы не отказал в твоей просьбе и вытащил бы из-за решетки твоего спасителя, если бы не одно "но"... Майор через письменный стол загадочно уставился на меня, сдерживая насмешливую улыбку. Я почуял, что у него в запасе сюрприз для меня. И сюрприз неприятный, жуткий. Я знал, что у него появлялась эта усмешка, когда он собирался сказать какую-нибудь омерзительную гадость. Майор выдвинул ящик из боковой тумбы письменного стола и, порывшись, извлек оттуда серую картонную папку. Полистал и положил передо мной в развернутом виде. Мне сразу бросилась в глаза большая, увеличенная, тусклая фотография. На земле, лицом вниз, тесно лежали рядами люди. Мужчины и женщины. Судя по одежде. Были ли они живы или это уже лежали трупы, угадать было трудно. Между рядами по узкой полоске каменной брусчатки, отделявшей ноги одного ряда от го- лов другого, расхаживал мужчина в галифе и сапогах и в белой нижней рубахе с закатанными рукавами и высоко над светловолосой головой держал толстую деревянную палку, настоящую дубину. Глаз фотоаппарата зафиксировал ее в замахе, вот-вот готовой обрушиться на затылок распростертого на земле человека. Хоть фотография и была тусклой и неясной, не узнать в этом человеке с дубиной Винцаса было трудно. Это был, вне всякого сомнения, он. И я все понял сразу, и пояснения майора Таратуты были излишни. - Я знал, что ты придешь просить меня за этого душегуба, - сказал он, выйдя из-за стола, и стал расхаживать по кабинету взад и вперед, заложив за спину руки и с той же усмешкой на губах косясь на меня. - И поэтому запросил его дело. Твой Винцас служил у немцев... карателем. И особенно отличился при ликвидации каунасского гетто. Кто знает, возможно, этой дубиной он раскроил череп твоей матери. Вероятность большая. Хотя таких негодяев там было немало. Не он один убивал. Видишь, на снимке стоят сзади кучкой молодцы с такими же дубинками в руках? Кое-кого мы нашли. А другие сбежали... на Запад. Вот теперь мы добрались и до Винцаса. Я сидел как оглушенный и не мог оторвать взгляда от страшной фотографии, глянцевито поблескивавшей на развернутой папке. Я поймал себя на том, что рыскаю глазами по рядам лежащих ничком людей и по прическе, по мне одному известным приметам ищу свою мать. - Вопросы будут? - вывел меня из оцепенения голос коменданта. Я встал и, не попрощавшись, вышел. Как-то Григорий Иванович привез меня в комендатуру. Увидав меня из своего черного "хорьха" на Лайсвес алеяс, называвшейся тогда проспектом Сталина, велел остановиться и чуть не силой втащил в машину. Не спросив, куда я иду, есть ли у меня время. Коменданту было скучно, ему был нужен собеседник. А уж лучше меня собеседника не придумаешь. Я молча слушаю и киваю. Майору нужен был не я, а мои уши. А в комендатуре разыгралась следующая сцена. Военный патруль обнаружил и арестовал давно разыскиваемого молодого литовца, ускользнувшего от высылки в Сибирь. Этот малый по имени Алоизас, фамилии по причинам, которые станут понятны позже, я называть не хочу, был студентом политехнического института, вступил в партию, стал активным коммунистом, драл глотку на собраниях, разоблачал скрытых врагов советской власти и уже стоял на пороге большой карьеры, как вдруг все лопнуло как мыльный пузырь. Выяснилось, что в его анкетах был подлог. Алоизас выдавал себя за сына бедного крестьянина, еле кормившегося на своих жалких трех гектарах песчаной земли. Из таких людей советская власть вербовала своих верных помощников и назначала их на руководящие посты. Но кто-то донес, что семья Алоизаса владела десятью гектарами земли и числилась в зажиточных. Даже нанимала на работу на свой хутор батраков. Следовательно, они были эксплуататорами и подлежали репрессиям. К моменту, когда на хутор приехали солдаты, чтобы увезти всю семью на железнодорожную станцию, отца Алоизаса уже не было в живых. Он умер незадолго от страха перед неумолимо надвигавшимся разорением и высылкой в Сибирь. Взяли мать и двух несовершеннолетних сестренок Алоизаса, да еще старую полуслепую бабку и заперли в товарный вагон эшелона, маршрут которого был известен - в далекую холодную Сибирь, откуда редко кому удавалось вернуться живым. Мать все же умудрилась дать знать сыну о беде, и Алоизас, не дожидаясь публичного разоблачения, сбежал из общежития, скрылся, и на него был объявлен розыск. И вот он, пойманный патрулем, сидит, как арестант, посреди кабинета коменданта города, небритый, со всклокоченными, немытыми волосами, в грязной рубахе, и заискивающе ловит в холодных серых глазах майора Таратуты малейший проблеск милосердия. Алоизас был известен в городе как комсомольский активист, и майор пригласил в комендатуру всю верхушку городского комитета комсомола, чтобы с ними вершить суд над замаскировавшимся и пролезшим в доверие врагом. Я не по своей воле присутствовал при сем, сидя сбоку на диване и слушая гневные разоблачительные речи комсомольских вождей, таких же молодых литовцев и таких же карьеристов, как и Алоизас, но с той лишь разницей, что их родители были действительно бедны, и поэтому им не пришлось привирать в анкетах. Как они топтали своего недавнего коллегу! Как они выслуживались перед майором! Мне было стыдно. Не знаю, что испытывал майор. Полагаю, чувство брезгливости. Он сидел с каменным лицом и давал литовцам расправляться со своим братом, протянувшим, как и они, руку к сладкому пирогу власти. Алоизас был обречен. Ему, вне всякого сомнения, предстоял путь в Сибирь, вслед за своей семьей. Почему ты скрыл, что у отца десять гектаров земли? - с издевкой спрашивали его. - У меня нет отца. Он умер, - уронив голову, отвечал он. - Ну, мать. Она владела хутором. И вдруг Алоизас соскользнул со стула на серый бетонный пол, стал на колени и умоляюще протянул руки к письменному столу, за которым под портретом Сталина сидел майор Таратута. К литовцам он не обращался, их он, как пешек, не принимал в расчет. - Я готов публично отречься от своей буржуазной матери! - взвыл он. - От своей семьи! Я не хочу в Сибирь! Оставьте меня в Литве! Прошу вас! Я буду служить верой и правдой советской власти... Речь его захлебнулась в рыданиях. Он закрыл лицо руками, продолжая стоять на коленях. Никто не проронил ни слова. Всем, видать, было стыдно и за него и за себя. Я не знал, куда глаза девать от неловкости. - Ну что, товарищи? - обвел всех холодными глазами майор. - Какое примем решение? Что с ним будем делать? - Гнать! - визгливо закричал городской комсомольский вождь, худой болезненный литовец. - В Сибирь! - Никакой пощады! - загалдели остальные. - Вырвать с корнем вражье семя! Очистить наши ряды от случайных людей! Они всласть топтали Алоизаса, подчеркивая тем самым свою безгрешность и пролетарскую чистоту. - Так, - вздохнул Таратута, когда наконец они умолкли и только всхлипывания Алоизаса нарушали тишину кабинета. - А я с вами не согласен. С дивана и со стульев на майора сразу вскинулись удивленные непонимающие глаза. Алоизас тоже отнял ладони от зареванного лица и перестал всхлипывать. - Я полагаю, что его нужно оставить, - медленно, будто диктуя, произнес майор. - Человек, способный продать свою мать, будет верно служить нам. У него другого пути нет. А здесь, в Литве, мало на кого можно положиться. Пусть остается там же, где был, и своим рвением докажет, что советская власть не зря простила ему его прегрешения. Встать с колен! Алоизас вскочил как безумный и бросился к письменному столу с протянутой рукой, желая, видимо, то ли пожать, то ли поцеловать руку майору. Таратута отдернул свою и заложил ее за спину. - Вытри сопли, - брезгливо поморщил свой короткий нос майор. - А руки я тебе не подам. Матерью не торгуют. Ни под каким предлогом! Ты свободен. Вон отсюда. Мне врезалось в память выражение лица Алоизаса. Словно сердце мое чуяло, не избежать мне еще столкновений с ним. Был ли он благодарен майору за то, что тот одним мановением руки спас его от несомненной гибели? Конечно был. И на лице его отразилась биологическая радость существа, которому даровали жизнь. Резкая перемена в его судьбе, в один миг извлекшая его с самого дна, куда он рухнул без всякой надежды выбраться, выползти наверх, к свету, к солнцу, к жизни, так и распирала его бурным ликованием, граничившим с безумием. И в то же время в узких, с припухшими веками глазах Алоизаса не светилась, а сверкала ненависть униженного, загнанного зверя к своему мучителю. Он был не в силах подавить, пригасить это чувство, рвавшееся из его нутра. И нацелена эта ненависть была на майора Таратуту, его спасителя, на молодых карьеристов из городского комитета комсомола, только что дружно топивших его, а теперь озадаченных и растерянных, но не смеющих возразить начальству, на всех, кто присутствовал в комендатуре в этот час и был свидетелем самых страшных минут в жизни Алоизаса, о которых он до конца своих дней будет вспоминать с содроганием. Не обошла его ненависть и меня, человека совершенно постороннего, очутившегося в комендатуре случайно, по прихоти майора Таратуты. Алоизас был из той породы, что и его истязатели. Карьерист, интриган, демагог. Увидавший в новой власти, под метелку снявшей с Литвы верхний слой, всю верхушку нации, ее элиту, верный шанс выскочить наверх, на вакантные теплые места, с помощью чужих штыков сесть на шею своему порабощенному народу. И он добился своего. Скоро он уже был в городском комитете комсомола, заставив потесниться своих недавних судей. Видать, он был талантливее их, ловчее, и они не успели оглянуться, как он обошел их, стал партийным руководителем города, а через какое-то время перебрался в столицу Литвы Вильнюс, в аппарат Центрального комитета партии. Там он тоже не засиделся на одном месте и добрался до самой вершины пирамиды, стал одним из вершителей судеб Литвы. Вот тогда-то он дал волю своей затаенной ненависти - отыгрался на тех, кто его унижал и топтал. Одного за другим он убрал всех, кого злой рок привел в тот день в кабинет коменданта города Каунаса. Все эти члены городского комитета комсомола, что так измывались над ним, коленопреклоненным, исчезли со своих постов, до которых они успели с той поры дотянуться, и вообще куда-то испарились. Я больше их никогда не встречал. Даже упоминания их имен. С особым наслаждением расправился Алоизас с самим комендантом. Григорий Иванович пил. Как и почти все начальство. Особого греха в этом никто не видел. Майор питал чрезмерную склонность к слабому полу. Так кто же из мужчин, наделенных властью, безгрешен? Кто устоял перед соблазном положить под бочок смазливую секретаршу или аппетитную просительницу, готовую на все? Но поплатился за это Григорий Иванович. Потому что он по своей безалаберности и, я бы сказал, доверчивости не заметал следов, не убирал опасных свидетелей. Гражина, его послушная соучастница в любовных проказах, которой он щедро открыл путь наверх, к вершинам власти, нанесла ему самый точный и неспортивный удар - ниже пояса. К тому времени она со свойственным ей звериным чутьем уловила, на чьей стороне сила, и стала послушным орудием в руках Алоизаса. Гражина дала свидетельские показания против майора. Она не рассказала все, что знала. Боже упаси! Иначе бы и ей не выйти из воды сухой. Ни слова о томах сочинений Ленина и Сталина, на которых, как на подстилке, отдавалась она коменданту. Больше того - она ему не отдавалась. А лишь была объектом его гнусных приставаний, чуть ли не попыток изнасиловать в своем служебном кабинете. Только ее коммунистическая стойкость и моральная чистота помогли ей отбить этот натиск вечно пьяного самца с партийным билетом в кармане. У Григория Ивановича отняли партийный билет. А изгнанный из партии уже не человек, а ноль. Его снимают с работы и не дают никакой другой. Он становится абсолютно бесправным и гонимым. Он остается один-одинешенек, от него, как от чумы, шарахаются недавние знакомые и подхалимы. Майора уволили из армии и не дали положенной пенсии. От него ушла жена, выбросив на порог старый чемодан с его личными вещами. Он остался на улице без гроша в кармане. Я не отвернулся от него. Предложил поселиться у меня. Он отказался, не объяснив почему. Единственный вид помощи, который он согласился принять, - это стаканчик водки, который ему подносил по моей просьбе официант, когда он иногда появлялся в нашем ресторане. Это уже был не гроза города комендант Таратута. Он входил в зал бочком, с застенчивой улыбкой под седыми усами. Он сразу поседел весь. Голова стала серебряной с редкой прочернью. Усы тоже. Лишь брови оставались жгуче черными, и под ними еще больше выделялись голубизной его глаза. Ушедшие глубоко под набухшие веки. Как у затравленного зверя. У него выпали два передних зуба, и на их месте чернела дыра, когда он размыкал губы. Лицо сморщилось, съежилось, и вместо прежней холодной усмешки теперь на нем возникала жалкая улыбка. Он донашивал выцветший и мятый, со следами от споротых погон военный костюм, сапоги со сбитыми каблуками и отставшей подошвой, которую он стягивал куском проволоки. Первое время посетители ресторана еще реагировали на его появление в зале. Его уже, конечно, не пугались, а, наоборот, отводили душу, встречая громким хохотом. Он проходил между столиками, гордо неся седую, все еще красивую голову и высокомерно не замечая ни наглых усмешек, ни злых шуточек, отпускаемых ему вслед. Он подходил к эстраде, и наш оркестр переставал играть. Как и тогда, когда он был всесилен и внезапно появлялся у нас. Одни лишь евреи-музыканты сохранили остатки почтения к поверженному льву. Они вопросительно оглядывались на меня, и я с аккордеоном выходил вперед к микрофону. Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал. Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая: - Благодарствую. И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру. Возвращал стакан официанту и кивал оркестру: - Продолжайте в том же духе! И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики. Вскоре сверху пришло распоряжение - в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить. Я встречал его на проспекте Ленина - бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает. Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в "Метрополис". Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены. В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: "Три князя". Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой. - Узнаешь меня? - спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери. Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо. - И я тебя помню. - Он положил салфетку на стол. - У обоих у нас хорошая память. Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть. - Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику. Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья. - Что вам сыграть? - пересохшими губами спросил я. - М-м... на твое усмотрение... Э-э-э... что-нибудь еврейское. Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров. - Ладно, - махнул он рукой. - Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься? - Нет. А почему вы спрашиваете? - Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать? - А чего я там не видел? - Ну, хотя бы... сможешь играть свои еврейские песни... которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне. - Как это понимать? - уже совсем похолодев, спросил я. - Вы настаиваете, чтобы я уехал? Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза. - Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня - все. Можешь идти. Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР. Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой. - Сделай мне на прощанье одолжение, - попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. - Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то... в лучшие годы. Глаза его слезились, а голова дергалась. Я не отказал ему. Вынул аккордеон из футляра, натянул ремни на плечи. Григорий Иванович запел вполголоса. Я тихо аккомпанировал. Дывлюсь я на небо, Тай думку гадаю: Чому я из сокил, Чому ж нэ литаю. Чому ж мэни, боже, Ты крылец не дал? Я б землю покинув Тай у нэбо злитав. Потом умолк. Посидел, понурив голову, и тихо сказал: - Вот вы, евреи, уезжаете... А куда нам, православным, податься? Он уставился на меня слезящимися, все еще голубыми глазами, и серебряная голова его мелко задергалась, словно его душили рыдания. x x x Лайма стала моей женой. Та самая золотоволосая Лайма, Лаймуте, дочь Винцаса, занявшего при немцах наш дом на Зеленой горе, но впустившего меня туда, когда мне больше некуда было деваться. Та самая Лайма, с которой мы провели лето под соломенной крышей лесного хутора у старой Анеле, тетки Винцаса. Та самая яркая блондинка, стройная, как богиня, при виде которой каждый раз помрачался мой рассудок, и я шел за ней, как сомнамбула, осыпаемый градом насмешек и оскорблений. С того памятного лета на хуторе у Анеле и до самой женитьбы наша связь с Лаймой не прерывалась. Это была связь раба и госпожи. Лайма, не скрывая, презирала меня, подтрунивала и издевалась, на людях и когда мы оставались одни. Все во мне вызывало у нее иронию, насмешку. Но порывать со мной она не хотела, и когда мы долго не виделись, она начинала томиться и, встретив, проявляла даже признаки радости. Она была антисемиткой. От рождения, по крови. Встретив на улице человека с еврейской внешностью, она морщилась, словно разжевала кислую ягоду, и делала это не напоказ, скажем, чтобы меня поддразнить, а даже когда шла одна и никто за ее реакцией не следил. Я однажды наблюдал из окна кафе, как Лайма, не зная, что я за ней слежу, обходила громко болтавших на тротуаре двух евреек. Боже, как ее всю перекосило, и ее прелестное лицо стало некрасивым и злым. На лице была написана какая-то смесь брезгливости и ненависти. А стой на тротуаре не две еврейки, а две литовки и даже перегороди они ей дорогу, я уверен, Лайма обошла бы их с привычной улыбкой на губах. В ее антисемитизме была заметная доля садизма. Она была по натуре садисткой. Скрытой. Закамуфлированной вежливой, обаятельной, чарующей улыбкой. И лишь на евреях она давала себе волю, выпускала когти, отводила душу как могла. Я думаю, родись она пораньше, будь она в годы войны взрослой, лучшего кандидата в надзиратели над заключенными еврейскими женщинами немцы навряд ли нашли бы. Ни ее отец Винцас, весьма возможно, собственноручно убивший мою мать, ни ее двоюродный дядя Антанас, на чьей совести гибель моей младшей сестренки Лии, не могли бы с ней сравниться. Те убивали по долгу службы, на которую поступили, выполняли, так сказать, работу, не испытывая при этом ни радости, ни печали, а только скуку и усталость, какая обычно остается после выполнения неинтересной, рутинной работы. Лайма же извлекала бы наслаждение из надругательств над своими бесправными и беззащитными жертвами. Ее садистские наклонности получили бы полное удовлетворение. Малочисленные евреи Каунаса, уцелевшие в эвакуации или укрытые сердобольными литовцами и после войны снова вернувшиеся в свой родной город, смотрели на меня как на умалишенного. Связь еврея с Лаймой казалась им кощунственной и противоестественной. Даже наши музыканты в оркестре, где Лайма не без моей помощи стала певицей, только плечами пожимали и закатывали глаза. А с меня как с гуся вода. Как теленок на веревочке, брел я за своей мучительницей, не только покорно, но и с непонятной сладкой радостью сносил ее пренебрежительные насмешки и оскорбления. Главным для меня было, чтобы она на меня реагировала, не оставалась равнодушной. И я уже был счастлив. - У тебя откровенно выраженный комплекс СС, - сказала мне однажды Лайма, имея в виду СС - головорезов из отборных войск Гитлера, которым поручалась расправа над мирным населением, и в первую очередь над евреями. - Понимаешь, дорогой, ты во мне видишь дочь своего убийцы. Белокурую арийскую женщину. И тебе мучительно хочется обладать мной, распластать под собой мое белое стройное тело и рвать его и терзать, насколько позволит тебе твоя половая потенция. Это своего рода месть, реванш. - Я уже давно заметила, - продолжала она, что чем безобразней еврей, чем больше он похож на карикатуру с плакатов Геббельса, тем с большим вожделением он глядит на меня и до одурения жаждет обладать мною. Готов жизнь отдать, лишь бы заслюнявить мой рот своими вислыми мокрыми губами, безжалостно раздвинуть мои гладкие упругие бедра кривыми воло- сатыми ногами и вонзить свой обрезанный член в мое белое чистое тело. Верно ведь? Чего смотришь в сторону? Стыдно признаться в своей слабости? У тебя этот комплекс, как и у всех других безобразных евреев. Ты не спишь со мной. Ты мстишь. Ты пытаешься взять реванш. И не можешь. Потому что сколько бы ты ни поганил мое тело, стоит мне принять душ, и я снова чиста и снова тебе недоступна. Вот так и истечешь семенем и желчью, а не растопчешь моей белой арийской красоты. И улыбалась при этом пьянящей призывной улыбкой, вызывая во мне такую вспышку желания, что я терял голову, со стоном бросался на нее, а она, хохоча, отбивалась, оскорбляла меня, обзывая самыми грязными кличками, и, измотав, доведя до исступления, наконец уступала, с ленивой грацией раскидывала красивые сильные ноги и отдавала мне свое тело на поругание, оставаясь холодной и равнодушной и терпя меня на себе лишь из жалости. Вот такие муки были ценой за любовь, которую я питал, вернее, которой я пылал к этой холодной и злой особе. Она третировала меня еще задолго до нашей женитьбы. Ведь я влюбился в нее подростком. Собственно говоря, с того момента, как впервые увидел ее. А увидел ее я в ту ночь, когда ксендз за руку привел меня к калитке нашего дома на Зеленой горе и к нам вышел новый хозяин дома, Винцас, отец золотоволосой Лаймы. С той поры для меня других женщин не существовало. Из-за моей любви к Лайме я до самой женитьбы сохранил невинность. Работая в ресторане, я мог каждую ночь спать с новой женщиной, благо женщин после войны было намного больше, чем мужчин, и они сами искали случая перехватить крохи мужской ласки. Я оставался чист. Я не представлял себе, как можно лечь в постель с кем-нибудь, целовать ее, обнимать, если это не Лайма. Лайма же меня к себе близко не подпускала. Да я и не посмел бы ее обнять. Мне было достаточно смотреть на нее. А когда видел в ответ какое-то подобие улыбки, я чувствовал себя на седьмом небе. - Я жил один в нашем доме на Зеленой горе, а Лайма в Шанцах с отцом и матерью. К тому времени я уже подрабатывал ночами игрой на аккордеоне в ресторане "Версаль", а по утрам бегал в музыкальную школу, где занимался по классу фортепиано у довоенного приятеля моего отца. В школе был и вокальный класс. Я уговорил Винцаса позволить Лайме попытать счастья на вступительных экзаменах, расхвалив ему голос дочери и предрекая ей блестящую карьеру. И большие деньги. Последний аргумент повлиял на Винцаса. Лайма прошла по конкурсу и стала студенткой. Теперь я мог ее видеть каждый день на переменах. Найти ее в толпе студентов было делом несложным. Вокруг Лаймы всегда увивались влюбленные мальчики. До дюжины сразу. Она ходила по коридору, как королева, в сопровождении свиты, ослепительно красивая и надменная. Другие девчонки умирали от зависти и втайне люто ее ненавидели. Пробиться к Лайме через эскорт ухажеров было делом нелегким, и чаще всего на переменах я удостаивался лишь издали ее кивка. Я довольствовался этим, на расстоянии следя за ее золотой головкой, пока ее не заслоняли головы более рослых мальчишек. И проводить домой ее мне тоже никогда не удавалось. Кто-то обязательно плелся за ней в Шанцы и бережно нес ее черную папку с нотами. Я нашел выход. Чего греха таить, это было скорее данью моему эгоизму, чем стремлением помочь Лайме. Наш оркестр остался без певицы. Прежнюю, немолодую толстую литовку, некогда певшую в опере, арестовали и с очередным эшелоном увезли в Сибирь. Никто этому не удивился. Не явился человек на работу одну ночь, другую. Пошли к ней домой, а на дверях - сургучная печать. Квартира опечатана. Следовательно, хозяйка или в тюрьме, или по пути в Сибирь. Все ясно. Никаких вопросов. В оркестре даже не обсуждали это событие. Привыкли. Это уже был третий человек. которого недосчитывался оркестр. И кто был следующим на очереди, знал один лишь Бог да комендант города, майор Таратута. Я предложил попробовать Лайму. Чтобы она выглядела поэффектней, чтобы, так сказать, подать товар лицом, я раскопал в оставшихся от матери вещах вечернее платье. Парчовое, в блестках. С большим декольте. Как раз то, что нужно. Лайма сама ушила его в боках и, когда надела при мне, нисколько не стесняясь своей наготы, словно я был существом неодушевленным, сама загляделась на себя в зеркало. В этом платье она была ослепительно хороша. И выглядела совершенно взрослой, эдакой салонной львицей, покорительницей мужских сердец. В оркестр ее взяли еще до того, как она разложила ноты, чтобы спеть. Ее вид покорил и дирекцию ресторана и наших музыкантов. А потом и публику. На нее, как на магнит, перли в наш ресторан гарнизонные офицеры, сразу забыв дорогу в другие рестораны, завсегдатаями которых они были прежде. Каждый ее номер требовали повторить на "бис" и при этом делали оркестру и ей щедрые подношения. Иной загулявший офицерик, совершенно ошалев от ее красоты, бросал к ее ногам кошелек с месячным жалованьем. И это лишь за то, чтобы она спела что-нибудь по его просьбе. Деньги Лайма отдавала отцу и этим затыкала ему рот и покупала себе свободу. Она могла являться домой под утро крепко пьяной и не объяснять, где была. Обычно ее привозили на военных джипах офицеры. Я уж и сам не рад был, что устроил ее к нам работать, пытался остановить ее, объяснял, что это плохо кончится, что она себя погубит, но Лайма лишь презрительно кривила свои густо накрашенные губы и насмешливо смотрела на меня сквозь полуопущенные веки: - Глупенький! Я же провожу ночи не с одним, а каждый раз с новым. Так что нет опасности, что я влюблюсь. Будь спокоен. Я спал один в нашем пустом доме на Зеленой горе и исходил от ревности и тоски. Ко мне в дом она не наведывалась. Что-то удерживало ее. Возможно, опасалась, что я начну приставать к ней, оставшись наедине. Пока не случилась беда. Лайма забеременела. Это должно было случиться рано или поздно. В те годы аборты были запрещены законом, советская власть пыталась восполнить убыль в народонаселении после войны. Нужно было за большие деньги ложиться под нож нелегально, в примитивных антисанитарных условиях, и такие подпольные аборты часто уносили на тот свет вместе с неродившимся младенцем и его незадачливую мать. К кому обратилась Лайма в трудную минуту? Конечно ко мне. Не к отцу же идти. Винцас мог в гневе убить ее. Я же, как заботливая мать, как курица-наседка, захлопотал вокруг Лаймы, пытался успокоить ее, уверить, что все обойдется и через день-другой она посмеется над своими страхами. Я разыскал внушавшую доверие акушерку, щедро уплатил вперед и, крепко держа под руку, с ноющим от любви и обиды сердцем, отвел ее туда, бледную, с синими кругами под глазами. Страдание и страх делали ее еще красивей, и встречные заглядывались на нее и долго смотрели нам вслед, принимая за очень молодых супругов. Лайме в ту пору было восемнадцать лет, а мне - девятнадцать. Акушерка, пожилая, с усталым интеллигентным лицом женщина, жила в глубине двора в одноэтажном домике, где они с мужем занимали две комнатки и кухню. Аборты она делала в спальне с занавешенным окном, а инструменты кипятила на кухне в алюминиевой кастрюле на газовой плите. Первое, о чем я подумал, была мысль, что аборты она делает на своей супружеской кровати, потому что другой кровати там не было, и от этой мысли мне стало зябко и неуютно. Мне было велено пойти погулять часок, а лучше всего посидеть в кафе за углом и потом явиться, чтобы забрать Лайму. - Все будет в лучшем виде, - успокоила меня, похлопав по плечу, акушерка, она тоже приняла меня за юного супруга Лаймы. - Не придется тратиться на извозчика. Своими ногами до дому дойдет. Когда я открыл дверь, чтобы выйти, Лайма бросилась ко мне с лицом, искаженным страхом, прижалась, уткнувшись носом мне в шею, и я стал гладить ее по плечам и спине, совсем как маленькую девочку, отчего она перестала дрожать, подняла ко мне лицо, долго, словно прощаясь навсегда, смотрела и вдруг поцеловала холодными губами. Не в губы, а в глаза. Сначала в левый, потом в правый. Потерлась, как щенок, щекой о щеку и, оттолкнув меня, пошла в спальню. Я чуть не захлебнулся от нежности. В пустом кафе, где я нервно сидел за столом, так и не пригубив заказанный чай, буфетчица, толстая, с большими грудями еврейка, долго смотрела на меня из-за прилавка с никелированной кофеваркой. - Вы плачете, - вздохнула она. - Когда мужчина плачет, значит, у него большое горе. У вас умерла мама? Я кивнул. И ладонью провел по мокрым щекам. - Выпейте сто граммов водки, - посоветовала буфетчица, продолжая протирать несвежим полотенцем стаканы. - Это укрепляет нервы. Я глянул на часы - уже прошел час - и, бросив на стол горсть мелочи, стремглав выбежал из кафе. Лайма ждала меня в кухне, укутанная в пальто, с лицом белым, какое бывает у сильно напудренного клоуна. Она сидела на табурете рядом с плитой, на которой все еще кипела вода в кастрюльке, полной никелированного металла. В помойном ведре у самой двери кроваво алели клочья ваты. Она не только не могла дойти до дома своими ногами, как обещала акушерка, ей было трудно стоять на ногах. Я побежал за извозчиком - такси в те годы еще были редкостью, и повез ее, крепко прижав к себе и велев кучеру поднять кожаный верх фаэтона, чтобы не наткнуться на любопытствующие взгляды прохожих, легко узнававших и Лайму и меня. Ресторанные музыканты были знакомы в лицо почти всему городу. Я повез ее к себе, на Зеленую гору. Чтобы отлежалась, пришла в себя. Ей было очень плохо. Она истекала кровью, часто теряла сознание, и я, как нянька, ухаживал за ней, менял простыни, мокрым полотенцем обмывал ее обнаженное, окровавленное тело. Тело, о котором я мечтал одинокими ночами, было бесстыдно заголено передо мной, и я прижимал влажную ткань к углублению между ног, впитывал в нее кровь и затем отжимал в лохань. На третий день она стала поправляться, но все еще была слаба. Посланцу из ресторана, где музыканты встревожились нашим отсутствием, я наврал с три короба, сказав, что у нас обоих пищевое отравление, съели чего-то несвежего в гостях и скоро выйдем на работу. Еще предстояло успокоить Винцаса и его жену. Телефона не было ни у них, ни у меня. Я пошел в Шанцы, заперев дом снаружи и велев Лайме не откликаться, если кто постучит. В Шанцах меня ждал удар. Я был настолько озабочен тем, что бы такое правдоподобное соврать родителям Лаймы, чтобы, не вызывая подозрений, объяснить столь долгое невозвращение в отчий дом, что долго стучал в дверь старой покосившейся хибары Винцаса, не замечая сургучной печати, висевшей на веревочках прямо перед моим носом. Дом был опечатан и заперт. Окна наглухо закрыты ставнями. Напуганные соседи шепотом объяснили мне, что Винцаса и жену взяли прошлой ночью, и солдаты ходили по соседним домам. искали Лайму. Вот тогда-то я помчался в комендатуру, к майору Таратуте. Тогда же он предъявил мне увеличенную фотографию с рядами распростертых ниц евреев и Винцасом в галифе и нижней рубахе, занесшим над головами здоровенную дубину, способный одним ударом расплющить, расколоть на куски череп человека. Лайме я ничего не сказал. Ни о том, что узнал в комендатуре о делах ее отца в годы войны, ни об опечатанном пустом доме ее родителей. Отложил до той поры, когда она окрепнет. Комендант города проявил свое расположение ко мне тем, что пошел на явное нарушение закона и, собственноручно сорвав с дверей хибары Винцаса сургучную печать, впустил меня туда, чтобы я забрал кое-что из одежды и всякой мелочи Лаймы. Я набил чемодан, и майор на своем черном "хорьхе" довез меня до Зеленой горы. В дом не вошел. Видимо, не хотел встречаться глазами с Лаймой. Она уже все знала и, выздоровев, сидела в моем доме взаперти, как пришибленная. Ей было опасно выходить на улицу. По крайней мере, до тех пор, пока майор, как обещал мне, не добьется снятия с нее розыска. А пока она была скрывающейся преступницей. Дважды преступницей. И уголовной и политической. За нелегальный аборт грозило несколько лет тюрьмы, а как дочери Винцаса ее место было в Сибири, куда увезли мать. Самого Винцаса военный трибунал приговорил к смертной казни, позже замененной двадцатью пятью годами каторжных работ. Он отсидел лишь десять лет. Целые дни я проводил с ней, заперев двери и затянув шторы на окнах. Если кто-нибудь стучал, Лайма стремглав убегала в чулан и закрывалась там изнутри, точно как это проделывал некогда я, когда ее отец укрывал меня в доме от чужих глаз. Мы, так сказать, поменялись ролями. Я от этого не испытывал ни злорадства, ни удовлетворения. Она же воспринимала все как проявление злого рока, проклятия, нависшего над ней и ее семьей. - Нас проклял Господь, - сказала она мне как-то, - когда мой отец впустил тебя в дом. Я тут же взорвался: - А не кажется ли тебе, что прокляты вы за то, что твой отец и дядя губили невинных людей и, как мародеры, обирали еще теплые трупы? Она испугалась моей вспышки. Забилась в угол и сидела на полу, обняв колени. В глазах ее был страх. Страх, что мне надоело с ней возиться и я вышвырну ее на улицу или, еще лучше, сам отведу куда следует и сдам властям. Вдруг она произнесла слова, от которых я вздрогнул: - Женись на мне. Я замер и уставился на нее, пытаясь определить, не шутит ли она. На ее бескровных губах появилось подобие улыбки, жалкой, вымученной. И я понял, чего стоили ей эти слова. - Не хочешь? - спросила она. - Теперь уж и ты не хочешь? - Почему? - закричал я. - Я всегда мечтал о тебе. Ничего не изменилось. Оттого, что ты в беде, ты еще дороже мне. Хоть завтра! Хорошо? - Ты дашь мне твою фамилию. Вот оно что! Ей нужна была моя фамилия, чтобы укрыться за ней, пересидеть лихое время. Если уж бывают браки по расчету, то трудно придумать какой-нибудь нерасчетливей этого. - Я дам тебе свою фамилию, - сказал я. - И не раздумаешь до завтра? - Не раздумаю. Ни завтра. Ни через год. Ни через сто лет. - Ты - замечательный... если бы только... - Я не был евреем? - подсказал я ей. Она кивнула и улыбнулась. - Как ты можешь на мне жениться, зная, как я не люблю... всех... ваших? - Это не твоя вина. Это - твоя беда. - Но ведь тебе жить со мной... А я... тебя не люблю. - Но я люблю тебя. Моей любви хватит на нас обоих. Мы спали отдельно. Не только в разных комнатах, но и на разных этажах. Она - наверху, в спальне, а я - внизу, в столо- вой на диване. В эту ночь мы просидели с ней вместе почти до утра. Сидели за столом, друг против друга. И молчали. - У тебя есть что выпить? - Она впервые за все эти дни вспомнила о спиртном, к которому пристрастилась, работая в ресторане. - Напиться бы до чертиков! В буфете оказалась непочатая бутылка армянского коньяка и полбутылки нашей литовской водки "Дар по вена" ("Еще по одной"). Вдвоем, на равных, мы вылакали обе бутылки, и потом Лайма, еле держась на ногах, шарила по полкам кухонного столика и нашла еще две бутылки пива. Мы упились. Но и в почти невменяемом состоянии я не коснулся ее. Уложив спать на диване в столовой, уступив ей мое место. Наверх, в спальню, подняться по лестнице было делом немыслимым, и мы, после первой попытки, от этого отказались. Сам же я уснул па полу, рядом с диваном, откуда свесилась бледная худая рука Лаймы. Я уснул, держа в руке ее руку. Комендант города сдержал свое обещание. Лайму вычеркнули из списков лиц, подлежащих высылке. Это была реабилитация. Возвращение в жизнь. В новых документах, выданных ей, она уже носила мою еврейскую фамилию. И когда в ресторане "Версаль" впервые представили ее публике под этой фамилией, в зале грянул дружный смех. Наши завсегдатаи-офицеры приняли это как остроумную шутку. Настолько не вязалась еврейская фамилия с ее нордической арийской, как она ее называла, внешностью. Музыканты, официанты и повара, прослышав о нашей женитьбе, решили отметить это событие, не спрашивая нашего согласия. И ее и меня в ресторане любили. Повара испекли большой торт, из утаенных продуктов наготовили отличной закуски, буфет расщедрился и всю выпивку взял на себя. Поздно ночью, когда удалось вытолкать за двери последнего посетителя, в зале погасили верхний свет, сдвинули несколько столиков, застелили их свежими крахмальными скатертями и зажгли припасенные к этому случаю свечи. На эстраду поставили горшки с живыми цветами. По букету фиалок преподнес Лайме и мне наш лилипут, разносчик сладостей, которого весь Каунас знал по кличке "Угостите даму шоколадом". Чтобы поцеловать нас, он встал на стул, и мы по очереди подходили к нему и подставляли щеки к его сморщенным сизым губкам. Из кухни понесли блюда, которые никогда не готовились для публики. Повара постарались на славу. И мы оба вдруг почувствовали себя тепло и уютно, мы больше не были одиноки в этом мире, у нас были друзья, и это вполне заменяло семью и родных. Испортил праздник комендант города майор Таратута. Пронюхав неизвестно от кого, что в ресторане затевается нечто вроде нашей свадьбы, он ввалился нежданно-негаданно, как раз к первому тосту. Все засуетились, неестественно оживились, выбежали из-за стола, наперебой стали предлагать майору свои стулья. Лишь мы с Лаймой остались на своих местах. Я видел, как покрывалось бледностью ее лицо, и, зная ее характер, понял, что скандала не миновать. В дверях топтались, ухмыляясь, автоматчики из личной охраны коменданта и его чубатый шофер Вася. Когда наконец майора усадили во главе стола и все снова вернулись на свои места, тамада, лысый еврей из нашего оркестра, льстиво предложил Григорию Ивановичу сказать первый тост. Майор встал, распушил пальцами концы усов, откашлялся, прочищая горло, и, не поворачивая головы, взмахом руки велел охране покинуть помещение. Автоматчики и шофер тут же исчезли за дверью, плотно притворив ее за собой. - Говорить тосты я не мастак, - начал майор. - Я человек грубый, так сказать, солдафон... - Что вы, что вы, - замахал руками, загудел, льстиво протестуя, весь стол. - Вы нам, Григорий Иванович, как отец родной. - Кому как, - хмыкнул майор. - Кое-кто меня хотел бы в гробу видеть, а не на этой свадьбе. Хотя этот кое-кто мне кое-чем обязан. Он исподлобья уставился своими холодными серыми глазами на Лайму. Она не отвела взгляда. Только рука, державшая бокал, задрожала, и вино плеснулось через край на скатерть. Лилипут, сидевший по левую сторону от нас, завертел своей маленькой головкой с прямым пробором на зализанных волосиках, и на его сморщенном старом лице отразилась тревога. Он поднялся на стул с ногами и салфеткой стал промокать расползавшееся по скатерти пятно от пролитого вина. - Да, комендант, - сказала Лайма по-русски, но от волнения с сильным литовским акцентом. - Я вам обязана. Я у вас в долгу. За то, что осталась сиротой. За то, что Литва потеряла независимость. За то, что я должна говорить не на своем, а на вашем, чужом мне языке. Чем я смогу с вами за это все рассчитаться? А, комендант? Как мне вернуть вам долг? Я от Лаймы мог ожидать чего угодно. С нее станет. Но такой речи я от нее не ожидал и остался сидеть, как пригвожденный к стулу, а в моей голове, как удары метронома, повторялась одна и та же мысль: "Это конец. Мы оба погибли. Это конец. Мы оба погибли..." Наши гости: музыканты, повара, официанты, весь так называемый дружный коллектив работников ресторана "Версаль", замерли, не шевелясь, словно им зачитывали результаты ревизии, за которой последует длительное тюремное заключение для всех без исключения. По лицу майора, сразу побагровевшему, поползла язвительная хищная улыбка, приподняв пушистые кончики усов и открыв прокуренные желтые зубы. - Я тебе скажу, как вернуть долг, - медленно, с оттяжкой произнес он и с бокалом в руке двинулся вдоль стола к Лайме на своих массивных ногах, затянутых в широкие синие галифе. Стало так тихо, что явственно был слышен скрип его сапог, хоть он ступал по мягкому ковру. - Поцелуй меня... вот мы и будем квиты! Глаза его смеялись прямо перед бледным, с подрагивающими губами лицом Лаймы, но смеялись жестоко и угрожающе. Для меня не оставалось никакого сомнения, что все это завершится плевком ему в лицо, и я, спасая Лайму и себя, шагнул вперед, стал между ними и срывающимся голосом прокричал: - Все! Хватит! Уйдите, Григорий Иванович! Никто вас сюда не приглашал! Комендант отступил на шаг, смерил меня недоумевающим взглядом - его самого удивила моя прыть - и мягко, беззлобно сказал: - Вот выпью и... уйду. Он опрокинул себе в глотку все содержимое бокала - граммов двести водки, швырнул бокал об пол. Но, упав на ковер, бокал не разбился. - Плохая примета, - печально произнес майор. - Не будет вам счастья. И, поглядев на меня, ободряюще усмехнулся: - Впрочем, у кого оно, счастье-то, бывает? Затем повернулся по-военному, отдал всему столу честь, приложив руку к фуражке, и, грузно шагая, направился к выходу. Так началась наша семейная жизнь. Лайма ничего не делала в доме. Валялась в постели до полудня. Потом мы обедали и уходили в музыкальную школу. Оба продолжали учиться. Из школы - в ресторан. Домой возвращались во втором, а то и в третьем часу ночи. Я убирал квартиру, стирал, бегал в магазин, готовил обед. Лайма все это принимала как должное. Мне порой казалось, что она вообще не замечает меня. Лишь испытывала неудобство в постели оттого, что я лежал рядом и стеснял ее, мешал свободно раскинуться во всю ширину кровати. Потом она снова стала пить. Сначала таясь от меня. В перерывах, когда оркестр делал паузу, перехватывая, воровато отвернувшись, рюмку, которую ей подносил, прикрывая ладонью, официант. Потом открыто. Подсаживаясь к столам, где ее щедро спаивали офицеры. Иногда она уезжала с ними. И уж не являлась домой. А приходила в ресторан на другой день к вечеру с кругами под глазами, а иногда и с тщательно припудренным синяком на шее. - Можешь меня поздравить, - сказала она как-то поздней ночью, когда мы, не поймав такси, задыхаясь, поднимались по бесчисленным ступеням лестницы вдоль тускло поблескивавших рельсов неработающего фуникулера. - Я снова беременна. - Поздравляю, - выдохнул я и почувствовал, как мне вдруг стало легче идти в гору. - Чему радуешься-то? - остановилась, задохнувшись, Лайма и спиной привалилась к наклонным перилам. - Не от тебя. Тут я почувствовал, что у меня остановилось сердце. - От кого? - схватил я ее за плечи и стал трясти. - Тебе что, легче будет, если узнаешь? - От кого? - продолжал я трясти ее и чувствовал: если толкнуть, она полетит через перила вниз по склону горы, между тусклыми линиями рельсов и зигзагами маршей деревянной лестницы. Вниз, до самой станции фуникулера, где ночует, высунув застекленный нос, красный вагон. - По крайней мере, не от еврея, - бросила она мне в лицо, как плевок, и я отшатнулся, выпустив из рук ее плечи. И побрел вверх. Ступень за ступенью. Домой она не пришла. Я не спал до утра и держал двери открытыми. И в школе ее не было на следующий день. Не явилась она и в ресторан. Оркестр играл без певицы. Недоумевающей публике объяснили, что Лайма больна. На другой день в ресторан пришла какая-то женщина и через официанта вызвала меня с эстрады в коридор. Я понял, что это от Лаймы. Женщина представилась ее школьной подругой и сказала, что Лайма лежит у нее, в Шанцах. После аборта. Который прошел удачно. Ничто здоровью Лаймы не угрожает. Затем, помявшись, она сказала, что Лайма просила денег. Уплатить за аборт. Я спросил, сколько? Она назвала сумму. У меня с собой таких денег не оказалось. Я попросил ее подождать. Вернулся в оркестр, попросил у коллег. Они скинулись, и я вручил женщине деньги. - Запишите адрес, если хотите, - сказала она на прощанье. Дома, на Зеленой горе, Лайма пролежала еще два дня. Мы оба молчали. Не было сказано ни слова. Я спал внизу, на диване. На третий день она поднялась, оделась, села к зеркалу, стала приводить лицо в порядок. Я сзади наблюдал за ней в зеркале. Она по-прежнему была хороша. Какой-то злой, ядовитой красотой, от которой исходил дурман, опьянявший меня и лишавший воли, словно большая доза алкоголя. Она перехватила в зеркале мой взгляд и отняла от ресницы щеточку с черной краской. - У меня для тебя сюрприз, - усмехнулась она. - Какой? - после долгой паузы спросил я пересохшими губами, чуя, что меня ждет новый удар. - Беременна-то я была от тебя. - Врешь. - Чего мне врать? Женщина всегда знает, от кого она понесла. - Зачем же тогда ты напраслину на себя возвела? - Иначе ты не позволил бы сделать аборт. Я в изнеможении упал на кровать и закрыл лицо руками. - Ты убила нашего ребенка. - Да. Убила. - Почему? Ты не любишь детей? - Я не люблю евреев. Зачем их плодить? И тут я сорвался. Прыгнул к ней и стал бить наотмашь. По голове, по плечам. Она свалилась на пол, свернувшись калачиком, и я нанес ей удар ногой. Не помню куда. Кажется, попал в шею, в подбородок. Это отрезвило меня. Я побежал из спальни, чуть не кубарем скатился с лестницы и в столовой лег на свой диван, уставившись глазами в его бордовую плюшевую обивку. Я слышал, чуял спиной, что Лайма спускается по лестнице. Вернее, сползает. Потом на всех ступенях я замывал кровь, капавшую с ее разбитых губ. Я не обернулся. За моими плечами слышалось ее трудное, прокуренное дыхание. Она уткнулась лбом в мою спину, стоя на коленях у дивана, и стала тереться лицом, размазывая по моей рубашке кровь. - Хочешь, я рожу тебе? - хрипела она. - Не одного еврея... а много... Целое гетто. Через месяц она снова понесла. И этого ребенка сохранила. Так появилась на свет моя дочь. Рута. Внучка убийцы и его жертвы. Девочка с такой гремучей смесью кровей, что у меня не вызвал удивления ее взрывчатый, как заряд динамита, характер. Но еще до рождения Руты разыгрались события, снова резко повернувшие мою жизнь. И не в лучшую сторону. К тому времени рухнула карьера коменданта города майора Таратуты, и я лишился единственного влиятельного покровителя. Зато быстро пошел в гору его питомец и лютый недруг Алоизас, чью судьбу он некогда решил в одну минуту на моих глазах. Алоизас, встав на ноги и набрав силу, не забыл того унижения, каким были куплены его спасение и нынешняя карьера, безжалостно и подло расправлялся со всеми, кого злой рок привел в кабинет коменданта города. Он уничтожил Григория Ивановича. И комсомольских работников, которых пригласил в комендатуру на расправу с Алоизасом майор Таратута. Уцелел лишь я один. И я, по своей наивности, уже полагал, что меня минует злобная мстительность нового всемогущего вельможи по той причине, что я был свидетелем случайным и фигурой настолько мизерной и незначительной, что разумней всего было сделать вид, будто он меня и не заметил. Я недооценил этого оборотня, с такой легкостью отрекшегося тогда от своей матери. Его месть была педантично рассчитана до мелочей. Он не останавливался на полпути и тщательно прикрывал свой тыл. Даже я казался ему опасным. И он смахнул меня. Как сухую крошку хлеба смахивают со стола. Это было незадолго до смерти Сталина. По всей России бушевала антисемитская кампания, разжигаемая газетами и радио. Все грехи советского государства, все его провалы и недостатки приписывали еврейским козням и евреев изгоняли с работы, предварительно на общих собраниях на потеху толпе поглумившись над ними и заставив каяться в несодеянных поступках. Изгнание с работы - "волчий билет", перед обладателем которого закрывались все двери, и его семья получала перспективу протянуть ноги с голоду, но это было еще далеко не худшим вариантом для еврея. Многих арестовывали, обвинив в диверсиях и сотрудничестве с иностранными разведками. Евреев объявили антипатриотами и космополитами. В любом учреждении, где в штате числился хотя бы один еврей, проводились собрания, на которых этого еврея разоблачали и, вдоволь надругавшись, изгоняли. В Литве евреям было легче. Здесь весь накал ненависти сосредоточился между литовцами и русскими, преследуемыми были литовцы, ненавидимыми - русские. Евреи оставались как бы в стороне. Но когда по всей стране началась кампания борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, то и в Литве решили слегка намять бока своим евреям. Неприязнь к евреям объединила недавних врагов: русских и литовцев. В нашем ресторане евреи составляли примерно половину работников. В основном за счет оркестра. Еще были кладовщик и буфетчица. У нас тоже стали искать своих космополитов и диверсантов. По указанию сверху. Днем нас собрали в малом банкетном зале, под страхом увольнения запретив покидать собрание до самого конца. Выходить из зала разрешалось только в туалет. Это сразу настроило всех на тревожный лад. Мы сидели с Лаймой в углу и слушали скучный доклад о космополитах, который по бумажке читал, запинаясь и кашляя, не совсем грамотный литовец из городского комитета партии. - И у вас в коллективе космополиты свили свое гнездо, - оторвался он от бумажки и обвел глазами зал, словно выискивая среди нас кандидата на заклание. Он не знал никого из нас в лицо и поэтому лишь нагнал страху, скользя взглядом от одной физиономии к другой и так ни на ком и не остановившись. Я уж полагал, что отделался лишь легким испугом, но горько ошибся. Докладчик передал слово представителю нашего коллектива. Из-под его руки высунул маленькую головку наш лилипут по кличке "Купите даме шоколаду". Он встал и, когда сполз со стула, над краем стола высилась лишь верхняя половина его головы с прямым пробором посередине зализанных жидких волос. Я и не знал, что наш лилипут партийный. Его представили нам как неподкупного коммуниста, который выследил и вывел на чистую воду всю шайку безродных космополитов, окопавшихся в ресторане "Версаль" под видом безобидных музыкантов, как волки, натянувшие на себя овечьи шкуры. Меня стало подташнивать. Лайма скосила свои большие серые глаза на меня и прикусила нижнюю губу. Она сразу поняла, что я обречен. Все выглядело нереальным. Темный, с дубовыми панелями зал. Красный, кровавый бархат штор на окнах. Длинный овальный стол, за которым мы сидели на мягких стульях с резными дубовыми спинками. На одной стене в позолоченной раме висела картина, изображающая битву под Грюнвальдом: месиво конских крупов, сверкающих мечей, выпученных глаз и лежащих под копытами тел в кольчугах. Шторы были опущены, и свет, проникавший сквозь толстую ткань, был оранжево-красным. И, словно мы находились на сеансе циркового иллюзиониста и фокусника, над краем стола, как отрезанная, виднелась лишь верхушка головы оратора-лилипута, писклявым детским голоском выносившего мне приговор. Я был объявлен космополитом номер один. Мне инкриминировалось, что я засорил наш репертуар упадническими западными мелодиями, как пример приводилась пресловутая "Африка" - коронный номер ресторанного оркестра, в основном и привлекавший публику в наш зал. Я хотел было возразить, что не я ввел в репертуар этот номер. "Африка" исполнялась в ресторане задолго до моего прихода в оркестр. Но мне не дали говорить. И когда я нервно вскочил, требуя слова, Лайма дернула меня сзади за пиджак и, вернув на место, прошипела в ухо: - Сиди, идиот. Не видишь, что делается? Молчи! Я плохо слышал, что говорилось дальше. Лилипут назвал, подряд всех евреев, но лишь меня он требовал изгнать из коллектива, чтобы очистить атмосферу. Мне стало все ясно. Как во сне, я увидел за половинкой головы со сморщенным лобиком ухмыляющееся лицо Алоизаса. Он, как фокусник, был в черной мантии и черном цилиндре и рукою в белой перчатке дергал ниточки - они вели к лилипуту, и тот детским голоском пищал страшные слова. Колесо жуткой комедии продолжало вертеться. Лилипут поставил на голосование - изгнать меня из оркестра. И все покорно подняли руки. И мои коллегим-узыканты, и повара, совсем недавно изготовившие чудо-торт к моей свадьбе, и официанты, и еврей-кладовщик, и еврейка-буфетчица. Лишь один человек не поднял руки. Лайма. Все смотрели на нее, а она, с презрительной улыбкой на красивых губах, рассматривала кровавую штору поверх половинки головы лилипута. - Решение принято единогласно, - проскрипел "Купите даме шоколаду" и, после паузы, добавил: - А вы, Лайма, останетесь в нашем коллективе. Вы - хорошая литовская певица. И вам совсем не к лицу еврейская фамилия. Вернитесь к своей добрачной девичьей фамилии. - Вы предлагаете мне развестись? - спокойно спросила Лайма. - Зачем так заострять? - вмешался представитель горкома, высившийся рядом с макушкой лилипута. - Просто ваша девичья фамилия теперь больше... ну, скажем... в моде. - Я никогда не следила за модой, - ответила Лайма. - Тем более за вашей. За ней не успеваешь угнаться. С вашего разрешения, я себе оставлю немодную фамилию. Я был готов зарыдать. Лайма казалась мне в этот момент Жанной д'Арк, античной богиней, самым мужественным и честным человеком из тех, кого я знал. Встретив мой восхищенный взгляд, она остудила мой пыл злым шепотом: - Чему ты радуешься, еврей несчастный? Меня уволили в тот же день. Лайму оставили. В эту ночь дома, на Зеленой горе, я напился как свинья, и Лайма, вытирая тряпкой загаженный мною пол, сама тоже пьяная, жаловалась неизвестно кому: - Мало мне того, что у меня муж-еврей, так он еще и алкоголик. x x x "Папа, у меня горе. Может быть, самое большое горе после расставания с мамой. Но маму я, возможно, еще увижу. А его - никогда. Ты его не знал, папа. Я не хотела тебе писать до поры до времени, а теперь уже все постфактум. Бог ты мой, ничего не нужно откладывать. Мы с ним хотели пожениться. Строили планы. И отложили до лучших времен. А когда эти лучшие времена наступают? Чаще всего, когда уже поздно. Мы собирались жениться, когда он и я завершим службу в армии. Ему еще оставалось всего три месяца служить. А мне - пять. Через полгода мы бы сочетались браком, и я понесла бы под сердцем ребенка от него. Не будет от него ребенка. Ничего не останется на земле после него. А каких красивых людей он мог породить! Он был красив, как Бог. Как наш еврейский Бог, которого никто не видел и чей облик пытаться изобразить строго возбраняется еврейской религией. Но я всегда, когда думала о Боге, представляла его таким же красивым, как наши библейские цари. Соломон. Давид. Его и звали Давид. Давид Левин. Двадцати трех лет, старше он никогда не будет. Антисемиты изображают наш народ маленькими плюгавыми человечками с крючковатыми носами, оттопыренными ушами и вислой, как у старой клячи, нижней губой. Ах, какой костью в горле у антисемитов застревал мой Давид! Рядом с ним они выглядели плюгавыми и ничтожными. Давид был породистым евреем. Стройным и красивым той удивительной древней библейской красотой, какую сейчас редко сыщешь. Глаза как миндалины. Губы крепкие, чуть припухшие. Подбородок широкий, упрямый. С крохотной впадинкой посередине. Нос прямой и ноздри вразлет. Волосы черные и мягкие, с чуть заметной волной. Таков портрет моего бога. Добавь к этому высокий рост. Атлетическую шею. Развернутые плечи. И узкую, стянутую мышцами, как пружина, талию. От него, папа, должны были пойти твои внуки. Этих внуков у тебя не будет. Они не родятся на свет божий, чтобы своим присутствием украсить его. Они убиты в зародыше. Они насильственно умерщвлены вместе со своим предполагаемым отцом. Я знаю, чем ты постараешься утешить: мол, страна воюет и жертвы неизбежны. Так бывает во всех войнах. И ты будешь прав, отец, и неправ. Да, жертвы бывают во всех войнах, но мы, евреи, несем еще и дополнительные потери из-за того, что законы войны для нас иные, чем для всех других народов. Что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволено побеждать. В войну Судного дня, когда наши танки пересекли Суэцкий канал и дорога на Каир - каких-нибудь сто с лишним километров - была открыта, когда на севере сирийская армия была разгромлена и Дамаск уже был досягаем для нашей дальнобойной артиллерии, весь мир, и СССР и США, дружно накинулись на нас с увещеваниями и угрозами, скрутили нам руки и заставили остано- виться. У нас вырвали из рук победу, доставшуюся немалой кровью, и арабы, которые уже складывали чемоданы, чтобы бежать куда глаза глядят из Каира и Дамаска, ошалели от этого подарка и, не краснея, заорали, что они одержали победу над нами. А ведь в первые дни войны, когда противник действительно нанес нам несколько чувствительных ударов, напав внезапно и в такой день, когда все евреи находятся в синагогах и даже движение транспорта запрещено по всей стране, в день Иом-Кипур, - вот тогда ни один народ мира не бросился останавливать нашего врага. Организация Объединенных Наций набрала в рот воды, и по всей земле антисемиты, скрытые и открытые, со злорадством ожидали нашего конца. Мы выстояли назло всему миру. Но еще раз убедились, что то, что позволено другим, не позволено нам. Нам не позволяют окончательно разгромить врага. Нам не дают пользоваться плодами победы. Русские после войны присоединили к себе Бог весть сколько чужих территорий, выселив под метелку все население оккупированных земель, и весь мир это съел, и даже сами пострадавшие молчат и стараются делать вид, что так и надо. Франция присоединила к себе, оторвав от Германии, Эльзас и Лотарингию. Румыния отняла у Венгрии Трансильванию. Россия у Румынии - Бессарабию. Примеров можно еще привести сколько угодно. А теперь я тебя спрашиваю, отец, ты где-нибудь слышал, чтобы потребовали возвращения этих земель? Тишина. Все молчат в тряпочку. Победителей не судят. Но стоило нам, евреям, отбить у арабов древние библейские земли Иудею и Самарию, занять эти районы не потому, что мы напали, а потому, что, отбив вероломное нападение Иордании, разгромили ее наголову и как трофей получили эти земли. И тут просвещенное человечество нарушило молчание. Весь мир взорвался от негодования. Как мы посмели? Занять Иудею? И даже в гневе не заметили, что само название территории говорит о том, что она издревле наша, иудейская, и ни у кого мы ее не отнимали, а лишь вернули в лоно еврейского государства. А вот Кенигсберг никогда не был русским. Это - оплот пруссачества, символ немецкого тевтонского духа. Этот город уже тридцать лет переименован в Калининград, и там с тех пор не встретишь ни единого немца, и это никого не удивляет. Но мы, евреи, тоже хороши. Вместо того чтобы плюнуть на мир, который к нам откровенно недружелюбен и несправедлив, послать к чертовой матери так называемое мировое общественное мнение, мы сами помогаем им, с извинительными улыбочками оправдываемся за каждый свой шаг, который считается нормальным у других народов. Вот теперь я возвращаюсь к гибели Давида. Тебе станет понятно, почему к моему страшному горю примешивается еще и чувство раздражения и злости против наших еврейских "голубей", которые, как и антисемиты, считают, что то, что позволено другим народам, не позволено нам. Мы держим под своим контролем территории, заселенные арабами. Наши военные патрули курсируют по дорогам, и это естественно. Так поступает любая оккупационная армия. Арабы нас не любят. И это тоже естественно. Побежденные не испытывают любви к победителю. Неестественно другое. Солдат любой оккупационной армии ведет себя с побежденным населением так, чтобы его боялись. Оккупант есть оккупант. Попробуй подними против него руку - расправа будет короткой. Можешь ли ты себе представить, что советского солдата забросали на оккупированной территории камнями? Что осталось бы от тех, кто посмел поднять руку на советского оккупанта? Ответ знает каждый, кто имел возможность наблюдать советскую армию в действии. Например, литовцы. От замахнувшегося осталось бы мокрое место. И не только от него. Но и от всей его родни. И даже соседей. Чтобы другим неповадно было впредь. На наших израильских солдат можно не только замахиваться. Их можно закидывать среди бела дня камнями, а им категорически возбраняется делать что-нибудь в ответ. Не дай Бог, в мире прослышат о жестокости еврея! Какой поднимется скандал! Нам, мол, потом не оправдаться. Да и к лицу ли еврею уподобляться другим. Мы - мягкий, мы - добрый, мы - мудрый народ. Мы не можем себе такого позволить. Арабы хорошенько изучили эту нашу слабость и превосходно пользуются ею. Сами они, взрослые, не отваживаются приблизиться к израильским солдатам и посылают детей, несовершеннолетних мальчиков и девочек, швырять камни в проезжающие по дороге израильские военные грузовики и бронетранспортеры. Командование строго запретило солдатам реагировать на это. Не воевать же, мол, с детьми. Зачем воевать с детьми? Разве нельзя каждого, бросившего камень, взять за ухо и вежливо-вежливо предложить ему показать дом, где живут родители и не нарадуются, глядя в окошко на "проказы" своего отпрыска? И вытащить из дома папашу и повесить его тут же перед домом на глазах у сынка. Вот и будет наука. Вот и замрет рука с камнем. Вот и зауважают израильского солдата. Когда, поймут, что с ним хитрые шутки плохи. Нет, отвечают нам. Мы так никогда не поступим. Мы - самая гуманная армия в мире. Но ведь так считаем лишь мы, израильтяне. А весь остальной мир, даже наши так называемые друзья не верят этому. Не желают верить. Вопреки всем фактам. Нас обзывают на всех мировых перекрестках агрессорами, убийцами, палачами. Сравнивают с гитлеровцами, нацистами. Вешают на нас всех собак. Когда мой Давид сказал своему командиру, что, если в него угодит камень, он не ручается за жизнь того, кто бросил этот камень, ему было ведено вынуть из автомата магазин с патронами и отдать командиру. То есть его обезоружили. Чтобы не вздумал постоять за себя. Вот они каковы, наши "голуби"! И вот чем мы заплатили за их голубиную кротость и смирение. Джип, в котором находился Давид, подорвался на подложенной арабами мине. Все, кроме него, погибли. А он, раненный, выбрался из-под горящих обломков автомобиля и пополз в сторону. Там его окружили арабы. Давид не смог оказать сопротивления. Магазин его автомата был пуст. И его, безоружного, добили палками и ударами каблуков по лицу. Так мы, евреи, платим за свою беспросветную глупость, за веками укоренившуюся в нас привычку оправдываться перед всем миром за каждый свой шаг, даже сам факт нашего существования. Ты назовешь меня жестокой. Ты назовешь меня бессердечной. Ты сделаешь для себя вывод, что мое сердце огрубело и зачерствело. Что девушке, тем более еврейке, так рассуждать неподобает, и будешь сокрушаться о моей судьбе, исковерканной жизнью в Израиле, и службой в армии, которая постоянно находится в состоянии войны. И ты снова будешь неправ. Я та же, какую ты знал. С той лишь разницей, что ближе к сердцу принимаю все, происходящее вокруг, задаю недоуменные вопросы и ищу ответы. В том числе и у тебя. Кроме того, что ты - мой отец, ты еще и еврей. А евреев принято считать мудрым народом. Ответь мне, отец. Мне очень и очень тяжко". x x x У нас родилась дочь. Полуеврейка, полулитовка. Назвали ее Рутой. Весьма распространенным и весьма заурядным литовским именем по названию неяркого цветка, который в Литве тоже весьма распространен. На этом имени настояла Лайма. Она категорически отказалась, и я понял, что в этом ее переубедить не удастся, дать дочери имя моей покойной мамы. По древней еврейской традиции, согласно которой имена в семье передаются через поколение, сохраняя ощущение бессмертия и нескончаемости рода. Лайма, как разъяренная тигрица, защитила свое дитя от еврейского имени, которое, и я с этим спорить не мог, как клеймо, мешало бы ей в жизни. - Достаточно ей твоей фамилии, чтобы быть несчастной! - кричала Лайма. - Но, слава Богу, она женщина, и выход замуж принесет ей новую фамилию, и, будем надеяться, более... удобную. Появление на свет Руты изменило Лайму до неузнаваемости. Она совершенно перестала пить. Слегка пополнела, и это еще больше усилило ее красоту, добавив к прежней яркой женственности мягкую грацию материнства. Она перестала быть рассеянной и отрешенной, какой была все эти годы, и вся сосредоточилась на маленьком существе, попискивающем в кроватке. Рута стала источником ее тихой радости и глубоко запрятанного горя. Радости, которую испытывает любая нормальная мать. А вот горе шло от антисемитизма Лаймы. Ее дочь родилась абсолютной еврейкой. В ней ничего литовского не угадывалось. У девочки были типичные еврейские черты, да еще при этом утрированные, окарикатуренные. Рута родилась некраси- вой, уродливой еврейкой. С большим, да еще придавленным носом, вислыми губами, торчащими, как лопухи, оттопыренными ушами и жгуче-черными глазами. Только глаза были хороши у младенца. Черные, как зрелые вишни, радужки и белки с синевой. Разрез глаз был узкий, восточный. Точь-в-точь как у моей покойной матери. За эти глаза она слыла красавицей. У моей младшей сестренки тоже были подобные глаза. Этим сходство с красивыми женщинами нашего рода ограничивалось. В остальном моя дочь была каким-то пугающим уродцем, и я, млея от впервые познанного щемяще-сладкого чувства отцовства, должен был с горечью признать, что природа сыграла со мной и Лаймой злую шутку. Рута была некрасива раздражающей еврейской некрасивостью. Лайма страдала. Молчала. Затаенно. А оттого еще тяжелей. Она катила по улице коляску с маленькой Рутой и, пока никого не встречала, светилась тихой материнской радостью. Но стоило кому-нибудь из ее знакомых остановиться и с притворно-восторженными восклицаниями заглянуть под кружевную накидку, Лайма напрягалась, деревенела, глаза ее становились как у затравленного зверя, словно ее уличили в жуткой непристойности, за что нет ни оправдания, ни прощения. Страдания Лаймы приняли характер ненависти. Ко всему миру, которому, она понимала, раздражающе неприятна внешность ее дочери. Она ненавидела всех. И литовцев, которые, как ей казалось, злорадствуют и подтрунивают над ней, изменившей своему народу, выйдя замуж за чужого, и за это жестоко наказанной. Она стала еще нетерпимей к евреям, словно все они были повинны в ее нынешних страданиях. И при этом Лайма с каменным лицом, высокая, белокурая, элегантная, как витринный манекен, ежедневно катила коляску с Рутой по самым людным улицам, в толпе брала девочку на руки, нервно и зло зацеловывала ее некрасивое обезьянье личико, дразня окружающих и демонстрируя им свою любовь и привязанность к крохотному уродливому существу. Много-много лет спустя, когда я уже жил в Берлине и играл в ресторане на Кудаме, я невольно приметил одну пожилую немецкую пару, почти еженедельно, как на службу, приходившую к нам и тихо просиживавшую за столиком где-нибудь в дальнем углу с кружкой пива, с каким-то обостренным вниманием слушая непривычные для немецкого уха русские и еврейские мелодии. Нетрудно было догадаться, что для них эти мелодии связаны с воспоминаниями, и вернее всего - с событиями времен войны. Так и оказалось. Я познакомился с ними, мы распили по кружке пива в антракте, когда оркестр отдыхал, и пожилая фрау подтвердила мою догадку. Это ее второй муж, вдовец, за которого она, тоже вдова, вышла замуж после войны. А до войны ее мужем был еврей. Музыкант. И у них был сын, родившийся уже после прихода Гитлера к власти и сразу ставший причиной бесчисленных бед и страданий молодой белокурой немки, по своему облику пунктуально соответствовавшей всем стандартам арийской женщины. Зато ее дитя явилось на свет абсолютным евреем, настолько типичным, что после вступления в силу Германии антисемитских законов появиться с ним на улице стало небезопасным. Он сразу привлекал внимание прохожих, вызывая нездоровое любопытство: как у такой арийской женщины может быть такой еврейский ребенок? Мужа ее, музыканта, арестовали, и он уж больше не вернулся из тех мест, куда его увезли. Она осталась одна. С крохотным мальчиком, один вид которого мог стать причиной гибели их обоих. В мальчике не было ничего немецкого. Еврей в каждой своей черте, в каждом движении и мимике. До самого краха Третьего рейха носилась она по Германии, меняя места жительства, как только ее ребенок попадался на глаза полиции или чересчур ретивым ревнителям законов о чистоте арийской расы. Ценой невероятных усилий и мук удалось ей спасти, сохранить своего сына. И вот, когда нацизм в Германии был ликвидирован и ей уж больше не нужно было опасаться за судьбу своего сына, его внешность стала меняться, все больше и больше утрачивая еврейские черты. Мальчик становился похожим на мать. Он не стал белокурым, как она, но волосы его посветлели и приобрели каштановый, русый оттенок. Нос стал короче, даже глаза изменили цвет: из темно-карих стали серыми. Годам к пятнадцати он уже был типичным немцем, и никому в голову не пришло бы заподозрить в нем хоть какое-то наличие еврейской крови. Я поинтересовался, где теперь ее сын, и старая фрау сказала, что он живет в Израиле, женат, имеет детей, считает себя евреем и уже по-немецки разговаривает с ивритским акцентом. С потерей еврейской внешности в нем пробудилась еврейская душа. Меня эта история потрясла. Потому что в моей семье произошло нечто подобное. Какой-то удивительный выверт проказницы природы. Моя дочь Рута, родившаяся типичной и к тому же еще и некрасивой еврейкой, где-то к пяти-шести годам стала меняться на глазах. В ней победила литовская кровь, и она все больше начинала походить на свою мать. Ее внешность менялась так быстро, что люди, не видевшие ее каких-нибудь полгода, с трудом узнавали мою дочь. Гадкий утенок волшебно превращался в красавца лебедя. Она даже превзошла свою мать в красоте. К пятнадцати годам это была высокая стройная блондинка со скульптурным лицом, северную красоту которого удивительно подчеркивали бронзовый цвет кожи и темные, как вишни, удлиненные восточные глаза. Характером она вышла неизвестно в кого. Я - человек незлобивый и мягкий. Лайма - вспыльчива, но быстро отходит. У Руты складывался характер жесткий, как кремень. Никакой гибкости. Прямолинейность и неуступчивость. Обидевшись, могла подолгу не разговаривать то со мной, то с матерью, и нам, чтобы восстановить хоть какой-то мир в доме, приходилось просить у нее прощения, и она долго, неделями остывала и оттаивала, пока ей не удавалось перебороть неприязнь к нам. Она росла натурой увлекающейся, романтичной и, поверив во что-то, отдавалась этому увлечению до конца, без остатка. Лайма, в нечастые минуты трезвости наблюдая свою дочь, говорила с восторгом и даже с завистью, что в прежние времена из Руты вышла бы идеальная монахиня, аскетичная и исступленная в своей вере. Я же полагал, что, придись ее юность на годы революции и гражданской войны в России, с ее романтичностью и самопожертвованием, какие нынче сохранились лишь в песнях той поры, стала бы Рута комиссаром в кожаной тужурке и с маузером в кожаной кобуре и была бы беспощадна к врагам похлестче самого жестокого мужчины. В школе она вступила в комсомол и сразу же повесила над кроватью в своей комнате портрет Николая Островского, слепого инвалида гражданской войны, фанатичного коммуниста, автора книги "Как закалялась сталь". Эту книгу советская власть умело использовала в пропагандных целях, давая юным, жаждущим романтики и подвигов умам увлекательный пример для подражания. Книга воспитала несколько поколений молодых коммунистов. Она стала своего рода библией для моей Руты. В присутствии дочери мы уже не рисковали критиковать советскую власть. Она мгновенно вскидывала свои темные мохнатые ресницы и устремляла на нас недобро сверкающий взгляд. Мы умолкали под этим взглядом, нам порой становилось даже жутковато. Рута из той породы людей, которые не могут жить без веры, идеала. Религию и Бога атеистическая советская власть ей не дала. Взамен предложив себя, сладко-заманчивые идеалы коммунизма, который, по предвидению Карла Маркса и Владимира Ленина, должен принести счастье человечеству, сделав всех людей равными и свободными. Однако где-то в тайниках души она оставалась нежной и ласковой девочкой и часто, оставаясь со мной наедине, обнимала меня, целовала и нашептывала на ухо по-детски наивные и трогательные признания в любви. Матери она сторонилась с самых ранних лет. Ее отпугив