и Самюэля, увидевшего свет в 1689 году, от первой жены детей не было, но, будучи уже шестидесятилетним стариком, он женился во второй раз, и в 1750 году у него родился сын Давид Самюэль, теперешний хранитель дома на улице св.Франциска. В момент нашего повествования, в 1832 году, ему было уже восемьдесят два года, и, казалось, он доживет, по примеру своего отца, до девяноста трех лет. Закончим тем, что Авель Самюэль, которого так горько оплакивала Вифзафея, родившийся в 1790 году, умер под ударами русского кнута в возрасте 26 лет. Установив скромную генеалогию, легко понять, что преемственное долголетие трех членов семьи Самюэля, оказавшихся вековыми хранителями замурованного дома и связавших век XIX с XVII, значительно упростило и облегчило выполнение последней воли господина де Реннепона, который предписал предку Самюэля увеличивать оставленные им суммы только наращением из расчета пяти процентов и процентов на проценты - чтобы это состояние дошло до его потомков чистым от всяких нечестных спекуляций. Единоверцы семьи Самюэля, первые изобретатели векселей, помогавших им в средние века тайком переводить огромные богатства с одного края света на другой, скрывать свои состояния, уберегая их от алчности врагов, - евреи, говорим мы, которые почти не имели конкурентов до конца XVIII века в деле обмена денег и учета векселей, значительно помогли тайным сделкам и финансовым операциям семьи Самюэля, который примерно до 1820 года помещал богатства, сделавшиеся постепенно огромными, в банкирские дома или в самые богатые еврейские конторы Европы. Этот верный и скрытый метод действий позволил теперешнему хранителю дома на улице св.Франциска разместить без чьего-либо ведома в виде простых вкладов или векселей бесчисленные суммы, за время управления Самюэлем состоянием де Реннепона оно неизмеримо выросло благодаря процентам на капитал, отцу Самюэля и в особенности деду по сравнению с ним приходилось управлять незначительными средствами. Хотя речь шла только о подыскании возможностей для последовательного, верного и быстрого помещения денег, чтобы они не переставали приносить проценты, для достижения этой цели нужно было иметь большие финансовые способности, в особенности когда приходилось иметь дело с десятками миллионов; воспитанный в школе своего отца, Самюэль довел эту способность до наивысшей степени, что докажут нижеприводимые результаты. Ничего не могло быть трогательнее, благороднее и достойнее уважения, чем поведение членов этой семьи, которая из чувства благодарности за оказанную услугу, в течение долгих лет посвятила все свое бескорыстие, ум и честность медленному накоплению поистине королевского состояния, - не ожидая от него ни малейшей частицы, - только для того, чтобы оно, неприкосновенное и огромное, дошло до потомков благодетеля их деда. Ничто не могло быть удивительнее того взаимного доверия и уважения, с каким изгнанник поручил, а еврей принял эти деньги без всяких гарантий, причем результат должен был быть достигнут только через сто пятьдесят лет. Перечитав внимательно опись, Самюэль сказал жене: - Я уверен в точности расчетов; отмечайте теперь в книжке то, что я стану читать по реестру. Одновременно я стану проверять и содержимое кассы, так как сегодня, когда вскроют завещание, я должен буду передать все по счету нотариусу. - Я слежу, друг мой, начинайте, - сказала Вифзафея. И Самюэль, одновременно проверяя кассу, начал читать следующий отчет: Перечень капиталов господина де Реннепона, сдаваемых Давидом Самюэлем Дебет. фр. 2000000 франков французской ренты по 5% в обязательствах именных и на предъявителя, приобретенных с 1825 до 1832 года, согласно списку с предъявлением документов, по курсу 99 фр. 50 сантимов - 39.800.000 900.000 фр. французской ренты по 3% в разных билетах, купленной в те же годы по 74 фр. 50 сантимов - 22.275.000 5 000 акций французского банка по 1900 фр. - 9.500.000 3000 акций четырех каналов, купленных согласно квитанции по 1115 фр. - 3.345.000 125.000 дукатов неаполитанской ренты по среднему курсу 82 фр.; 2.050.000 дукатов по 4 фр. 40 сантимов - 9.020.000 500 австрийских банкнотов, обеспеченных серебряной валютой по 1000 флоринов, по курсу в 93 флорина; 4.650.000 флорин, по размену 2 фр. 50 сант. - 11.625.000 75.000 фунтов стерлингов ренты по 3%, обеспеченной английской валютой из 88 3/4; 2.218.750 фунтов по 25 фр. за фунт - 55.468.750 1.200.000 флоринов по 2 1/2 % голландских по 60 фр.; 28.860.000 флорин, по 2 фр. 10 сантимов за флорин нидерландский - 60.606.000 Остаток в банковых билетах, золоте и серебре - 535.250 Кредит. фр. 150000 фр., полученных от г-на де Реннепона в 1682 г. моим дедом Исааком Самюэлем и помещаемых им, моим отцом и мною по 5%. С подсчетом за каждый семестр и с процентами на проценты, они принесли, согласно нижеприведенным счетам, 225 950 000. Из этого следует вычесть потери от банкротств и прочих бедствий, оплаченные комиссионные проценты и куражи, а также жалование управителям трех поколений - 13.775.000 Итого - 212.175.000 Париж, 12 февраля 1832 г. - Точно так, - сказал Самюэль, окончив проверку документов, содержавшихся в шкатулке из кедрового дерева. - В кассе, для передачи наследникам господина де Реннепона, остается капитал в двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков. И старик с вполне законной гордостью взглянул на жену. - Это просто невероятно! - воскликнула пораженная Вифзафея. - Я знала, что в ваших руках громадные ценности, но никак не предполагала, что сто пятьдесят тысяч франков за сто пятьдесят лет превратятся в такую невероятную сумму! - А между тем единственным источником этого богатства являются именно сто пятьдесят тысяч, - с гордостью отвечал старик. - Конечно, и мой дед, и отец, и я - все мы очень умело и преданно управляли капиталом. Выбор помещения для капитала требует большой проницательности, особенно во время революций и кризисов, но нам это было легче, чем кому-нибудь другому, благодаря деловой связи между нашими единоверцами, рассеянными по всему свету. Но никогда ни мои предшественники, ни я не занимались ростовщичеством, никогда не помещали денег иначе, как под законные проценты... Таково было категорическое распоряжение господина де Реннепона, и можно смело сказать, что этот капитал нажит самым чистым путем... Иначе, если бы мы пользовались благоприятными моментами и не выказывали такого бескорыстия, сумма была бы куда больше двухсот двенадцати миллионов! - Возможно ли это? - Ничего не может быть проще, Вифзафея! Всякому известно, что капитал при пяти процентах на сто удваивается через каждые четырнадцать лет простым приростом процентов и процентов на проценты. Теперь примите во внимание, что за сто пятьдесят лет четырнадцать повторяется десять раз... и что первоначальные сто пятьдесят тысяч франков таким образом удвоились и продолжали удваиваться все время. То, что удивляет вас, покажется совсем простым. В 1682 году господин де Реннепон доверил моему деду 150.000 франков; эта сумма с процентами на нее, нараставшими, как я это рассказал, должна была превратиться в 1696 году, четырнадцать лет спустя, в 300.000 франков. Последние, удвоившись в 1710 году, обратились в 600.000 франков. Со смерти моего деда в 1719 году сумма капитала доходила уже почти до миллиона; в 1724 году она должна была возрасти до 1.200.000 франков, а спустя два года после моего рождения, до 4.800.000 франков; в 1766 году - до 9.600.000 франков; в 1780 году - до 19.200.000 франков; в 1794 году, двенадцать лет спустя после смерти моего отца, - до 38.400.000 франков; в 1808 году - до 76.800.000 франков; в 1822 году - до 153.600.000 франков. На сегодняшний день, складывая проценты за десять лет, она должна была бы достичь по крайней мере 225 миллионов. Но потери, обесценение некоторых бумаг, а также неизбежные расходы, счет которых, кстати, тщательно составлен, сократили эту сумму до 212.175.000 франков в ценных бумагах, находящихся в этом сейфе. - Я понимаю вас теперь, друг мой, - сказала Вифзафея задумчиво. - Однако меня все-таки поражает мысль, каких результатов можно достигнуть таким путем в будущем, располагая в настоящее время небольшой суммой! - Эта мысль и пришла в голову господину де Реннепону, когда он решил так поступить со своим капиталом. Предания нашей семьи говорят, что это был выдающийся ум своего времени, - отвечал Самюэль, запирая шкатулку из кедрового дерева. - Дай Бог, чтобы потомки его были достойны этого поистине королевского богатства и потратили бы его на доброе дело! - промолвила, вставая, Вифзафея. День наступил. Пробило семь часов. - Скоро придут каменщики, - сказал Самюэль, ставя на место в кассу шкатулку и закрывая шкаф. - Мне тоже интересно узнать, Вифзафея, - прибавил он, - кто из потомков Реннепона явится за наследством? Это тревожит и меня... Два или три сильных удара молотка в ворота раздались по всему дому. Сторожевые собаки залились лаем. Самюэль заметил жене: - Несомненно, это каменщики, которых должен был прислать нотариус вместе с писцом. Свяжите, пожалуйста, все ключи с ярлыками вместе: я вернусь за ними. Говоря это, Самюэль, несмотря на свои годы, проворно спустился с лестницы, подошел к двери и, осторожно отворив форточку, увидел трех рабочих в одежде каменщиков и молодого человека, одетого в черное. - Что вам угодно, господа? - спросил Самюэль, прежде чем открыть дверь, желая удостовериться, те ли это, кого он ждал. - Я послан господином нотариусом Дюменилем, - отвечал письмоводитель, - чтобы присутствовать при вскрытии замурованной двери. Вот письмо от моего хозяина господину Самюэлю, хранителю дома. - Это я, - отвечал еврей. - Бросьте ваше письмо в ящик, я сейчас его возьму. Писец исполнил желание Самюэля, пожимая плечами. Подозрительность старика казалась ему весьма забавной. Самюэль открыл ящик, вынул письмо и, подойдя к свету, тщательно сверил подпись на письме с подписью нотариуса на другом документе, который он достал из кармана; приняв эти меры предосторожности, он посадил на цепь собак и вернулся открыть калитку писцу и рабочим. - Черт побери, старина! - сказал клерк, входя в ворота. - Право, чтобы открыть дверь в каком-нибудь замке... не стали бы чинить столько препятствий. Еврей молча поклонился. - Да вы, дорогой, глухи, что ли? - крикнул ему писец в самое ухо. - Нет, месье! - мягко улыбаясь, отвечал Самюэль, а затем, указывая на дом, прибавил: - Вот замурованная дверь, которую надо открыть... затем надо вынуть железные ставни и снять свинцовые листы, которыми заделано второе окно с правой стороны. - Почему бы не открыть всех окон? - спросил писец. - Потому, что таково было приказание, полученное мною. - От кого же оно было вами получено? - От моего отца, сударь... а ему передал это приказание мой дед, получивший его от самого хозяина... Когда я не буду здесь больше хранителем и дом перейдет к новому владельцу, пусть он делает тогда, что хочет. - В добрый час! - заметил весьма удивленный писец. - За работу, братцы, разбирайте замурованную дверь и открывайте указанное окно, - прибавил он, обращаясь к рабочим. Едва каменщики принялись за дело под наблюдением писца, к воротам подъехала карета, и в дом на улице св.Франциска вошел Роден в сопровождении Габриеля. 3. НАСЛЕДНИК Родену и Габриелю отворил ворота Самюэль. Роден обратился к нему с вопросом: - Вы, сударь, хранитель этого дома? - Да, - отвечал Самюэль. - Господин аббат Габриель де Реннепон, - сказал Роден, указывая на своего спутника, - один из потомков семейства Реннепон. - Ах! тем лучше! - невольно проговорил еврей. Ангельское лицо Габриеля поразило его. В небесном взоре молодого священника, на его бледном, чистом челе, украшенном уже ореолом мученичества, ясно выражались благородство и спокойствие души. С любопытством, полным интереса и симпатии, смотрел Самюэль на Габриеля, но, чувствуя, что долгий осмотр может быть неприятен молодому человеку, он заговорил, обращаясь к нему: - Нотариус не может явиться раньше десяти часов, господин аббат. Габриель с удивлением посмотрел на него и спросил: - Какой нотариус? - Отец д'Эгриньи вам это объяснит, - торопливо вмешался в разговор Роден и, обращаясь к Самюэлю, прибавил: - Мы приехали несколько рано... где нам можно подождать нотариуса? - Если вам будет угодно пожаловать ко мне, - сказал Самюэль, - то я сейчас вас проведу... - Благодарю вас. - Тогда прошу за мной. И через несколько минут молодой священник и социус в сопровождении Самюэля вошли в одну из комнат первого этажа, занимаемую им в здании, выходившем на улицу, но окна которого были обращены на двор. - Сейчас должен сюда прибыть господин аббат д'Эгриньи, опекун месье Габриеля, - сказал Роден. - Не будете ли вы добры проводить его к нам? - Непременно, - сказал Самюэль уходя. Социус и Габриель остались одни. Лицо молодого миссионера, всегда выражавшее обаятельное благодушие, придававшее ему нечто трогательное, было исполнено теперь печали, строгости и решимости. Роден, не видавший Габриеля несколько дней, был серьезно озабочен переменой, какую он нашел в нем. Поэтому он всю дорогу молча наблюдал за ним. Молодой священник был, по обыкновению, в черной рясе, и прозрачная бледность лица еще более бросалась в глаза. Когда еврей вышел, он обратился к Родену и твердо произнес: - Сообщите ли вы мне, наконец, почему я несколько дней не имел возможности переговорить с его преподобием отцом д'Эгриньи и почему для беседы со мной он выбрал этот дом? - Я не могу ответить на эти вопросы, - холодно сказал Роден. - Его преподобие не замедлит, вероятно, с приездом и выслушает вас. Могу заметить одно: его преподобие не менее вас интересуется этим свиданием, а выбор дома зависел от того, что вам необходимо было быть здесь сегодня исходя из ваших интересов... Вы это хорошо сами знаете... хотя и изобразили удивление, когда сторож говорил о нотариусе... При этих словах Роден испытующим и тревожным взглядом уставился на Габриеля, лицо которого ничего, кроме изумления, не выражало. - Я вас не понимаю, - отвечал он Родену. - Зачем мне надо быть здесь сегодня? - Не может быть, чтобы вы этого не знали! - сказал Роден, продолжая внимательно наблюдать за Габриелем. - Повторяю вам, сударь, что я ничего не знаю! - воскликнул Габриель, почти оскорбленный настойчивостью социуса. - А зачем же приходила к вам вчера ваша приемная мать? Почему вы позволили себе принять ее без разрешения отца д'Эгриньи? Я узнал об этом сегодня утром. Она разве ничего не говорила вам о бумагах, найденных при вас, когда она приняла вас к себе в дом? - Нет, - сказал Габриель. - Я знаю, что эти бумаги были отданы духовнику моей приемной матери, от него они перешли к отцу д'Эгриньи, и с тех пор я о них слышу в первый раз от вас сегодня. - Итак, вы утверждаете, что Франсуаза Бодуэн приходила к вам вчера не по поводу этих бумаг? - упрямо допытывался Роден, подчеркивая слова. - Вы уже во второй раз выражаете сомнение в правдивости моих слов, - тихо ответил молодой священник, сдерживая нетерпение. - Уверяю вас, что я говорю правду! "Нет, он ничего не знает!" - подумал социус, которому была известна искренность Габриеля. - Я вам верю, - продолжал он. - Мне пришло это на ум потому, что я не мог понять, как вы могли нарушить приказание преподобного аббата д'Эгриньи относительно полного уединения, в котором вы должны были находиться все это время... при этом всякая возможность сообщения с внешним миром исключалась... Кроме этого, вы позволили себе даже закрыть свою дверь, хотя наши двери должны быть всегда приоткрыты для облегчения взаимного наблюдения. Я только и мог себе объяснить серьезное нарушение дисциплины крайней необходимостью важного разговора с вашей приемной матерью. - У госпожи Бодуэн было дело к священнику, а не к приемному сыну, - отвечал Габриель. - Поэтому я счел возможным принять ее; а дверь я запер потому, что речь шла об исповеди... - В чем же понадобилось Франсуазе Бодуэн так спешно покаяться вам? - Это вы узнаете из беседы с его преподобием, если ему угодно будет, чтобы вы при ней присутствовали. Эти слова были произнесены миссионером так резко, что за ними последовало долгое молчание. Мы должны напомнить читателю, что начальники Габриеля держали его до сих пор в полном неведении относительно важности семейных интересов, требовавших его присутствия на улице св.Франциска. Вчера Франсуаза, поглощенная горем, не упомянула о том, что сироты также должны быть здесь. Если бы даже и пришло ей на ум, она все-таки воздержалась бы, помня приказание Дагобера никому об этом не говорить. Габриель не имел понятия о тех родственных связях, какие существовали между ним и дочерьми маршала Симона, мадемуазель де Кардовилль, господином Гарди, принцем и Голышом: словом, если бы ему сейчас открыли, что он наследник Мариуса де Реннепона, то он был бы уверен, что является единственным потомком. Габриель, пользуясь молчанием Родена, смотрел через окно, как каменщики освобождают заложенную кирпичами дверь. Удалив кирпичи, они вынимали теперь железные полосы, которыми был скреплен свинцовый лист на наружной части двери. В эту минуту в комнату вошел д'Эгриньи в сопровождении Самюэля. Прежде чем Габриель успел повернуться от окна, Роден шепнул преподобному отцу: - Он не знает ничего. Индуса теперь тоже можно не бояться. Несмотря на внешнее спокойствие, лицо аббата д'Эгриньи было бледно и напряженно, как лицо игрока, поставившего все на последнюю решительную ставку. До сих пор все шло хорошо, в соответствии с его расчетами, но следующие четыре часа, оставшиеся до рокового срока, внушали ему невольный страх. Когда Габриель повернулся от окна, отец д'Эгриньи подошел к нему с улыбкой на губах, протянул руку и заметил ласковым, сердечным тоном: - Я огорчен, дорогой сын, что со времени вашего возвращения вынужден был отказать вам в беседе, которой вы желали; что вас оставили в одиночестве на несколько дней. Но хотя я и не обязан давать вам объяснения, не могу не заметить, что мои приказания преследовали ваши же интересы. - Я должен верить вашему преподобию, - отвечал Габриель, кланяясь. Молодой священник испытывал какое-то смутное чувство страха. До его отъезда миссионером в Америку отец д'Эгриньи, принявший от него страшные обеты, которые навеки связывали Габриеля с орденом иезуитов, оказывал на него то страшное влияние, которое достигается принуждением, деспотизмом и запугиванием, убивающими в человеке все живые силы души, оставляя ее инертной, трепещущей и полной ужаса. Впечатления юности не стираются никогда, а после возвращения Габриель в первый раз встретился теперь с д'Эгриньи. Поэтому хотя его решимость и не пропала, но ему было очень грустно, что он не мог укрепиться в мужестве беседой с Агриколем и его отцом, на что он раньше надеялся. Д'Эгриньи слишком хорошо знал человеческую натуру, чтобы не заметить и не понять причин волнения молодого священника. Это казалось ему очень благоприятным признаком, и он удвоил приветливость, обольщение и нежность, звучавшие в его голосе, оставив про запас, если понадобится, совершенно иную маску. Усаживаясь в кресло, он обратился к Габриелю, который стоял перед ним в самой почтительной позе, так же как и Роден: - Итак, вы желали, сын мой, иметь со мной серьезный разговор? - Да, отец мой, - отвечал Габриель, невольно опуская глаза под блестящим взглядом больших серых глаз своего начальника. - Я тоже имею сообщить вам нечто очень важное... Выслушайте сначала меня, а потом будете говорить вы... - Я вас слушаю, отец мой... - Около двенадцати лет тому назад, - ласково начал д'Эгриньи, - духовник вашей приемной матери обратил мое внимание, через посредство месье Родена, на удивительные успехи, каких вы достигли в школе братьев. Я убедился, что действительно ваше-прекрасное поведение, кроткий, скромный характер, ваше раннее развитие заслуживали внимания. С той поры вас уже не теряли из вида: через некоторое время, убедившись в том, что ваши хорошие качества непреходящи, мне пришло на ум, что из вас может выйти что-нибудь получше простого ремесленника. Мы переговорили с вашей приемной матерью и, благодаря моим заботам, вы были приняты бесплатно в одну из школ нашего Общества. Этим снималась лишняя обуза с плеч достойной женщины, принявшей вас, а ребенок, подававший такие большие надежды, получил, благодаря нашим отеческим заботам, все благодеяния религиозного воспитания... Не так ли, сын мой? - Точно так, отец мой, - отвечал Габриель, не поднимая глаз. - Чем старше вы становились, тем более развивались в вас редкие и великие добродетели: ваше послушание и кротость были особенно похвальны; в науках вы преуспевали очень быстро. Я не знал тогда, какую карьеру вы изберете, но всегда был уверен, что, каково бы ни было ваше положение в свете, вы на всю жизнь останетесь верным сыном церкви. Я не обманулся в своих ожиданиях. Скажу больше: вы, дорогой сын, их превзошли. Узнав из дружеского сообщения, как горячо желала ваша приемная мать, чтобы вы вступили в наш орден, вы великодушно отозвались на это желание, исполнив волю прекрасной женщины, которой вы столь многим обязаны... Но Создателю, всегда справедливому в распределении наград, угодно было, чтобы та трогательная благодарность, которую вы испытывали к приемной матери, послужила в то же время и вам на пользу, позволив вам вступить в доблестную армию воинствующих членов нашей святой церкви. При этих словах д'Эгриньи Габриель не смог скрыть волнения, так как ему вспомнилось горькое признание Франсуазы; но, чувствуя, что стоявший у камина Роден наблюдает за ним с особо пристальным вниманием, он постарался сдержаться. Д'Эгриньи продолжал: - Я не скрою, дорогой сын мой, как порадовало меня ваше решение: я видел в вас будущее светило церкви и рад был, что оно зажглось в нашей общине. Вы мужественно перенесли все многочисленные, тяжелые и трудные испытания, какие были на вас возложены. Вы были признаны достойным войти в число наших братьев и, произнеся святую клятву, связавшую вас навек во славу Божию с нашим орденом, вы пожелали последовать призыву его святейшества папы и отправились проповедовать католическую веру диким племенам Америки (*9). Как ни грустно нам было расставаться с дорогим сыном, но мы не могли не пойти навстречу вашему святому желанию. Вы уехали от нас смиренным миссионером, а вернулись прославленным мучеником, и мы по справедливости гордимся таким своим собратом. Необходимо было бросить беглый взгляд на прошлое, чтобы приступить к последующему, потому что теперь речь идет о том, чтобы, если это возможно, еще сильнее скрепить узы, связывающие вас с нами... Выслушайте же меня, сын мой, как можно внимательнее, так как это дело секретное и очень важное не только для вас, но и для нашей общины. - Тогда... - с живостью прервал Габриель аббата, - я не могу... я не должен вас слушать! Молодой священник побледнел; по его изменившемуся лицу видно было, какая жестокая борьба происходила в его душе, но он вскоре овладел собою и решительно обратился к переглядывавшимся, остолбеневшим от изумления иезуитам, подняв голову и уверенно глядя на них в упор: - Повторяю, отец мой, если речь идет о тайнах ордена... мне нельзя вас слушать. - Поистине вы меня необычайно удивили, сын мой. Что с вами? Боже мой! Как изменились ваши черты, как вы взволнованы... Что с вами?.. Говорите смелее... Почему вы не можете меня выслушать? - Я не могу вам этого объяснить, отец мой, не бросив также взора в прошлое... в то прошлое, о котором правильно судить я начал совсем недавно... Тогда вы поймете, почему я не имею права пользоваться вашим доверием: вероятно, скоро нас разделит друг от друга глубокая пропасть. Трудно описать, каким взглядом обменялись Роден и д'Эгриньи при этих словах Габриеля; социус начал грызть ногти и смотрел на Габриеля взором разъяренной змеи; аббат д'Эгриньи побледнел как смерть, и его лоб покрылся холодным потом. Он с ужасом подумал, что в последний момент, когда цель была уже достигнута, вдруг возникает новое препятствие, и как раз со стороны того, в чью пользу были устранены все препятствия. Мысль эта приводила его в полное отчаяние, но он сумел справиться с волновавшей его тревогой и спокойно, с ласковым умилением глядя на Габриеля, заметил: - Я не могу себе представить, чтобы когда-нибудь нас могла разделить какая-либо пропасть, сын мой!.. Разве только та пропасть отчаяния, в которую я впаду, если узнаю, что вашему спасению грозит опасность... Говорите... Я вас слушаю... - Действительно, около двенадцати лет тому назад, - твердым голосом и понемногу оживляясь все более и более, начал Габриель, - я, благодаря вашим заботам, поступил в коллеж общества Иисуса... поступил туда любящим, честным, доверчивым мальчиком... Как же поощряли во мне эти драгоценные свойства детского возраста?.. Вот как: в первый же день моего пребывания директор заведения сказал мне, указывая на двух мальчиков немного постарше меня: "Вот товарищи, с которыми вы должны сблизиться; вы должны быть всегда вместе, втроем: правила нашего дома запрещают всякие беседы вдвоем; правила обязывают вас внимательно слушать все, что они говорят, чтобы точно передавать мне, потому что у этих милых детей невольно могут зародиться дурные мысли или желание ошибочного поступка. Если вы хотите быть добрым товарищем, вы все это должны передавать мне, чтобы я мог отеческим внушением удержать их от пороков и избавить от наказания за поступки, какие они могли бы совершить... Лучше предупреждать зло, чем за него наказывать!" - Таковы, действительно, правила нашего общества, дорогой сын, - сказал д'Эгриньи, - и именно так обращаются с вновь поступающими учениками. - Я хорошо это знаю теперь... - с горечью заметил Габриель. - И вот доверчивый, послушный ребенок через три дня после поступления уже наивно шпионил за своими товарищами, подслушивая и запоминая их речи и передавая начальнику, поощрявшему меня за усердие... Меня заставляли делать подлости, а я был уверен, что исполняю долг милосердия; я рад был повиноваться начальнику, которого я уважал и в слова которого так по-детски горячо верил, будто это были слова самого Бога... Однажды, когда я нарушил в чем-то правила нашего коллежа, начальник мне сказал: "Дитя мое, вы заслуживаете строгого наказания, но если вы уличите кого-нибудь из ваших товарищей в той же вине, то я вас прощу" (*10). И боясь, вероятно, что, несмотря на мою слепую веру и послушание, поощрение к подобному корыстному доносу мне покажется ужасным, начальник прибавил: "Я говорю вам это, дитя мое, в интересах спасения вашего товарища: если он избегнет наказания, он приучится безнаказанно совершать проступки, между тем как, указав на его ошибку, вы навлечете на него благодетельное наказание и вдвойне выиграете, - во-первых, помогая спасению товарища, а во-вторых, избегая заслуженного наказания, от которого вы избавитесь благодаря усердной заботе о спасении вашего ближнего". - Разумеется, - заметил аббат д'Эгриньи, сильно встревоженный словами Габриеля, - все это соответствует правилам наших школ и всего нашего общества, члены которого "доносят взаимно друг на друга, не нарушая при этом взаимной любви и милосердия, причем сами сильно повышаются в духовном отношении, особенно если действуют по просьбе или приказанию начальника во славу Божию" (*11). - Знаю я это, - воскликнул Габриель, - слишком хорошо знаю! И меня побуждали к злу именем всего самого святого для человека. - Сын мой! - сказал д'Эгриньи, стараясь под видом оскорбленного достоинства скрыть ужас, овладевавший им все сильнее и сильнее. - Ваши слова... обращенные ко мне... по меньшей мере весьма странны... В это время Роден отошел от камина, на который он все время облокачивался, и начал с задумчивым видом ходить взад и вперед по комнате, продолжая грызть ногти. - Мне очень больно, - прибавил аббат, - напоминать вам, дорогой сын, что вы обязаны нам тем воспитанием, которое получили. - И вот каковы его плоды, отец мой! - продолжал Габриель. - До той поры я шпионил за товарищами вполне бескорыстно... Но приказания начальника заставили меня сделать новый шаг по позорному пути... Я сделался доносчиком, чтобы избежать заслуженного наказания. Но моя вера, мое смирение и доверчивость были так велики, что я исполнял эту вдвойне омерзительную роль в полной душевной невинности. Правда, однажды мной овладело смутное сомнение, может ли та религиозная и милосердная цель, на которую мне указывали, служить оправданием шпионству и доносам? Это был последний взрыв великодушных стремлений, которые во мне старались убить. Я поделился опасениями с начальником, и он мне ответил, что я не должен рассуждать, а должен только повиноваться, и что ответственность за мои поступки всецело лежит на нем. - Продолжайте, сын мой, - сказал отец д'Эгриньи, невольно впадая в глубокую подавленность. - Увы! я был прав, когда противился вашему отъезду в Америку! - Да, провидению было угодно, чтобы мои глаза открылись именно в этой новой, благодатной и свободной стране, благодаря необыкновенному случаю, осветившему настоящим светом все мое прошлое и настоящее! - воскликнул Габриель. - Да, в Америке, вырвавшись в первый раз из мрачного дома, где прошла моя юность, очутившись в необъятных пустынях, лицом к лицу с величием Создателя, пораженный этим величием и силой, я... дал клятву... - при этом Габриель прервал себя и прибавил: - об этой клятве я еще скажу, отец мой, но поверьте, что день, когда я прозрел, - при этом голос миссионера выражал глубокую, болезненную грусть, - когда я начал обвинять и опасаться всего, что до тех пор так долго благословлял и уважал... этот день был роковым, ужасным днем. О, отец мой! - прибавил он со слезами на глазах, - уверяю вас, что тогда я плакал не об одном себе!.. - Я знаю доброту вашего сердца, сын мой, - сказал д'Эгриньи, в котором при виде волнения Габриеля пробудилась искра надежды. - Я боюсь, что вы впали в заблуждение, но доверьтесь снова вашим духовным отцам, и я уверен, что мы по-прежнему утвердим вас в поколебленной вере и рассеем мрак, ослепивший ваше зрение... Увы, сын мой! Поверьте, что в своем заблуждении вы приняли за истинный свет какое-нибудь обманчивое мерцание... Продолжайте... Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил. Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал: - Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: "Любите друг друга", казалось, подменялись словами: "Берегитесь друг друга"... Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, - о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах... а сердце биться не должно... За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое... никак не иначе... (*12) так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно... Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать... Полгода я не виделся с приемной матерью и братом... Они пришли ко мне в коллеж... С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи... Они ушли в слезах... Меня, тем не менее, поразила их горесть... Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле... Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах... Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии... В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности... Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня... Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами... Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом... И тогда... вы мне сказали... что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына - самая великая жертва для матери, - вы мне сказали, что она... - продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, - что она... она... моя приемная мать стремилась лишь к одной цели... желала лишь одного... чтобы я... - Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, - прервал его аббат д'Эгриньи, - потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее... Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти... - Довольно, отец мой, - прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. - Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала... - Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, - кротко остановил его аббат. - Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери... - Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты. - Итак, сын мой, - строго сказал д'Эгриньи, - вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим? - Избавьте меня от ответа... он слишком тяжел для нас обоих! - сказал Габриель, опуская глаза. - Так теперь скажите мне, наконец, - с беспокойством спросил его д'Эгриньи, - что вы намерены... Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал: - Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена. - Роден - это я... благодарю вас, - с удивлением отвечал социус. Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св.Франциска. Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни. 4. РАЗРЫВ Аббат д'Эгриньи, охваченный смертельной тревогой, машинально взял записку Родена и держал ее в руках, забыв развернуть. Преподобный отец с ужасом спрашивал себя, к какому заключению придет, наконец, Габриель после упреков за прошлое. Он не стал с ним спорить, боясь озлобить молодого священника, на котором сосредоточивались необъятные интересы. По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае _по закону_ он не был обязан подчиняться прежним обязательствам (*13). Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля. Миссионер продолжил: - Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо. Отец д'Эгриньи молча кивнул головой. - Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться... чего бы это мне ни стоило... Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу, постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!.. Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой. - В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения, уметь ее разъяснять, - холодно заметил отец д'Эгриньи. - Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия - дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств... - В этом я слишком хорошо убедился, отец мой... Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи... Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма. - Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой! - Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе. - Теология, сын мой, - строго заметил отец д'Эгриньи, - это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь! - Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе... Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв, исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик... Наконец я принял посвящение... Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю... У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания... Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего... Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи... Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений... Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты... Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей... Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, "задыхаясь в агонии" (*14), я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять... - Вспомните же, сын мой, - прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, - вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден. - Верно, отец мой! - с горечью и тоской отвечал Габриель. - Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: "Вставайте и идите, если хотите... вы совершенно свободны"... Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен... Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя... покоя могилы... В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как _труп_... - И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель... потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее! После минутного молчания Габриель продолжал: - Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена... Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией... Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела... Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал... Страшное происшествие изменило мою судьбу... Ужасная болезнь, явившаяся вследствие... - Сын мой! - прервал его д'Эгриньи. - Напрасно упоминать об этом... - Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить... - Тогда говорите, сын мой! - нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем. - За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, - начал Габриель, опустив глаза, - вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника... и... чтобы подготовить меня к этому святому делу... вы дали мне одну книгу... Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение. - Вы дали мне книгу, - с усилием продолжал молодой священник. - В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам... девушкам... замужним женщинам... Боже мой! - воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. - Я никогда не забуду... этой ужасной минуты... Дело было к вечеру... Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом (*15). Полный глубокого уважения, доверия и веры... я раскрыл эту книгу... и сначала не мог ничего понять... Затем... я понял... Меня охватили стыд и ужас... Я был в остолбенении... У меня едва нашлось силы закрыть эту... отвратительную книгу... и я побежал к вам... чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы... которым нет названия... Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке. - Вспомните же, сын мой, - торжественно заметил д'Эгриньи, - как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать... Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, - всех, кто готовился идти в духовники, - читать этот Compendium как классическое произведение... - Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет... До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог... О, какую ночь пришлось мне провести... Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению... вы его знаете... я чувствовал, что мой разум слабеет... Да, он начинал мутиться... Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц... Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам... И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение... Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги... Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий... - Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, - строго заметил д'Эгриньи. - Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью. - Так что выходит, - с глубокой горечью возразил Габриель, - что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника. - Вы не можете судить о подобных вещах, - резко заметил д'Эгриньи. - Я больше не упомяну об этом, - сказал Габриель. Он продолжал: - После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя... прошлое показалось мне тяжелым сном... Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей... Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку... После долгого сопротивления вы, наконец, согласились... Я уехал... С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы... Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз - я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины... Тогда в моей голове возникли странные сомнения... Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность! В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать: - Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди... Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на него облокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал: - Продолжайте, сын мой... Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли. - Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена... С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели... не всех, конечно, членов нашего ордена, - потому что большинство их, как и я, не знают ничего, - а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества... Я пришел в ужас... Я читал казуистов... И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!.. (*16) Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом! При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал: - Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие... Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал... Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов... Но напрасно я надеялся... Провидение чудесным образом охраняло меня. При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова: - Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы... Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого... Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения, о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью... Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась... Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я... В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне! - Итак, сын мой, - сказал отец д'Эгриньи, вставая с места ошеломленный и мертвенно-бледный, - вы просите разорвать те узы, которые связывают вас с нашим Обществом? - Да, отец мой, вам я принес клятву, вас же прошу и освободить меня от нее. - Итак, сын мой, вы желаете считать недействительными все обязательства, принятые вами на себя раньше? - Да, отец мой. - Итак, сын мой, между вами и нашим орденом нет ничего общего? - Нет, отец мой... раз я прошу освободить меня от обета. - А знаете ли вы, что только орден может вас отпустить, а сами вы уйти из него не можете? - Из того, что я пришел просить вас разорвать мои узы, вы видите, что я это знаю... Впрочем, в случае отказа я все-таки буду считать себя свободным и перед Богом и перед людьми. - Все совершенно ясно! - сказал д'Эгриньи Родену. Слова замерли на его губах - такова была глубина его отчаяния. В то время как Габриель, молчаливый и неподвижный, ожидал с опущенными глазами ответа отца д'Эгриньи, Родена, казалось, осенила внезапная мысль; он заметил, что его записка оставалась до сих пор неразвернутой в руках преподобного отца. Социус быстро подошел к отцу д'Эгриньи и с тревогой и сомнением спросил его шепотом: - Разве вы не прочли моей записки? - Я о ней и не подумал, - машинально отвечал преподобный отец. Роден еле-еле сдержал жест неудержимой ярости, он сказал почти спокойно: - Так прочтите хоть теперь... Лишь только д'Эгриньи взглянул на строки, наскоро написанные карандашом Родена, на его лице мелькнул луч надежды. С выражением глубокой благодарности он пожал руку социуса и прошептал: - Вы правы... Габриель наш... 5. ВОЗВРАЩЕНИЕ Прежде чем заговорить с Габриелем, отец д'Эгриньи глубоко задумался. Его расстроенное лицо постепенно начинало проясняться. Казалось, он обдумывал и рассчитывал эффекты своего красноречия, готового коснуться той верной и благородной темы, которую социус, встревоженный опасностью ситуации, кратко изложил в своей записке. Роден вновь занял место у камина и оттуда наблюдал за отцом д'Эгриньи гневным и презрительным взором, весьма многозначительно пожимая плечами. К счастью, д'Эгриньи не заметил ни этого долгого взгляда, ни жеста, и вскоре физиономия Родена снова приняла обычный мертвенный оттенок ледяного спокойствия, и его вялые веки, приподнятые на минуту гневом, снова почти совсем закрыли его маленькие тусклые глазки. Надо признаться, что, несмотря на легкое и изящное красноречие, изысканные манеры, приятное лицо и вполне светский тон, отец д'Эгриньи часто тушевался и невольно подчинялся безжалостной твердости, лукавству и дьявольскому коварству Родена, противного, грязного, нищенски одетого старика, редко выходившего из скромной роли секретаря и немого свидетеля. Влияние воспитания настолько сильно, что Габриель, несмотря на решение во что бы то ни стало порвать с орденом, невольно робел в присутствии отца д'Эгриньи и с тревогой ждал ответа на свою просьбу. Его преподобие, обдумав, вероятно, ловкий план нападения, прервал молчание глубоким вздохом и, искусно сменив выражение гнева на необыкновенно трогательную маску доброты, благосклонно заметил, обращаясь к Габриелю: - Простите меня, сын мой, за долгое молчание... Но ваше неожиданное заявление так меня смутило... пробудило так много горьких раздумий... что я должен был собраться с мыслями, чтобы проникнуть в тайную причину вашего разрыва с нами... и, кажется, мне это удалось... Итак, сын мой, вы хорошо обдумали важность вашего шага? - Да, отец мой. - Вы твердо решились уйти от нас... даже помимо моей воли? - Это мне будет очень больно, отец мой, но я вынужден буду... принять такое решение. - Действительно, это должно быть вам трудно и больно, сын мой... Ведь вы добровольно произнесли нерушимую клятву, и, по нашим статутам, эта клятва обязывала вас покинуть наше Общество лишь в том случае, если на то будет согласие старших. - Отец мой! Произнося клятву, я не знал, какое обязательство на себя принимаю. Теперь, прозрев, я прошу отпустить меня. Мое единственное желание - получить какой-нибудь деревенский приход вдали от. Парижа... Я чувствую призвание к скромной и полезной деятельности... В деревнях царствуют ужасная нищета, отчаянное невежество, мешающее улучшить положение земледельца-пролетария... Я уверен, что там я буду нужен и принесу пользу людям. Наш крестьянин живет не лучше негра-раба. Боже, ведь его свобода и образование так ограниченны! Мне будет очень больно, если вы откажетесь исполнить эту просьбу, ведь это... - Успокойтесь, сын мой, - прервал его д'Эгриньи. - Я не хочу больше бороться против вашего желания покинуть нас... - Итак, отец мой, значит, вы меня освобождаете от моего обета? - Я не имею на это права. Но я сейчас же напишу в Рим и попрошу разрешения у генерала. - Благодарю вас, отец мой! - Скоро, скоро освободитесь вы, сын мой, от этих уз, которые вам так тяжелы, скоро уйдете от людей, от которых отрекаетесь с такой горечью... А эти люди не перестанут о вас молиться... чтобы Господь предохранил вас от великого заблуждения... Вы считаете себя освободившимся от нас, а мы все же считаем себя с вами связанными. Мы не умеем так резко рвать наши связи и отеческие привязанности. Что поделать! Мы считаем себя ответственными за тех людей, кого мы осыпаем своими благодеяниями... Взять хоть бы вас... Вы были бедны... сирота... мы протянули вам руку не только благодаря вашим достоинствам, но и желая облегчить тяжелую ношу вашей чудесной приемной матери... - Отец мой! - со сдержанным волнением возразил Габриель. - Я не неблагодарен... я... - Я желал бы вам верить, сын мой!.. В течение долгих лет мы давали вам, как нашему возлюбленному сыну, Духовную и телесную пищу... теперь вы пожелали отречься от нас, бросить нас... Мы и на это согласны. После того как я понял, какова подлинная причина вашего с нами разрыва... мой долг обязывает меня освободить вас от ваших клятв. - О какой причине говорите вы, отец мой? - Увы, сын мой! Я понимаю ваши опасения... Теперь... когда мы окружены опасностями... вы, хорошо это зная... - Опасностями, отец мой? - спросил Габриель. - Не может быть, чтобы вы не знали, что с падением законного короля, поддерживавшего нас, нечестивцы-революционеры все более и более нам угрожают, замучили нас преследованиями... Я понимаю ту причину, что заставляет вас, при теперешних обстоятельствах расстаться с нами... - Отец мой! - с болью и негодованием воскликнул Габриель. - Вы не думаете так про меня... Вы не можете так думать... Не обращая внимания на протест Габриеля, отец д'Эгриньи продолжал описывать воображаемые опасности, хотя хорошо знал, что орден, напротив, тайно начинает вновь возвращать себе прежнее влияние. - Конечно, если бы мы обладали былым могуществом, - продолжал преподобный отец, - если бы мы были по-прежнему окружены почетом и уважением верных сынов церкви, то, несмотря на всю клевету, какую распускают на наш счет, мы не решились бы освободить вас от вашего слова, мы постарались бы открыть вам глаза, вырвать вас из бездны заблуждения, в какой вы находитесь. Но теперь, когда нам грозит опасность, ослабленные, притесняемые со всех сторон, мы должны из чувства милосердия согласиться на ваш уход, чтобы не подвергать вас тем опасностям, от которых вы благоразумно удаляетесь. Произнеся последние слова, д'Эгриньи взглянул на социуса, который кивнул ему одобрительно головой и сделал нетерпеливый жест, явно выражавший: "Да говорите же, говорите!" Габриеля сразило то, что он услышал. Невозможно было найти более честное, великодушное и мужественное сердце. Можно представить, как он страдал, видя, что подобным образом истолковывают его решение. - Отец мой! - со слезами на глазах возразил он, - ваши слова жестоки... и несправедливы... Вы знаете хорошо... что я не трус... - Нет, - сказал Роден резким, насмешливым голосом, обращаясь к отцу д'Эгриньи и презрительно кивая на Габриеля, - ваш милый сын... только... благоразумен... При этих словах Габриель вздрогнул. Его бледные щеки слегка покраснели, в больших голубых глазах сверкнул огонь благородного гнева, но, верный христианскому учению смирения и покорности, он справился с овладевшим им чувством негодования, опустил голову и, слишком взволнованный, чтобы говорить, тихонько отер крупную слезу. Это движение не ускользнуло от социуса. Он, вероятно, счел его благоприятным признаком, потому что обменялся с д'Эгриньи довольным взглядом. Аббат приближался теперь к самому жгучему вопросу. Несмотря на все умение аббата владеть собой, его голос слегка дрожал, когда, поощряемый и, так сказать, подгоняемый взглядами Родена, сделавшегося исключительно внимательным, он начал: - Есть еще одна причина, вследствие которой мы не желаем вас удерживать насильно... Конечно, это очень деликатный вопрос... Вы, вероятно, узнали вчера от вашей приемной матери, что вас ждет наследство... размер которого никому Даже неизвестен... Габриель с живостью поднял голову и отвечал: - Я уже сказал господину Родену, что моя мать говорила мне только о вопросах совести... Я совершенно ничего не знаю ни о каком наследстве, отец мой. Равнодушие, с которым Габриель произнес последние слова, было отмечено Роденом. - Положим, вы о нем не знали, - продолжал д'Эгриньи. - Я готов вам поверить... хотя почти все доказывает обратное... Все говорит о том... что известие об этом наследстве имеет отношение к нашему решению покинуть нас... - Я вас не понимаю, отец мой... - А между тем понять нетрудно... Я думаю, что ваш разрыв с нами основывается на двух причинах: первая - то, что мы подвергаемся опасности... и вы считаете более благоразумным нас покинуть... - Отец мой! - Позвольте мне закончить, сын мой!.. Перехожу ко второй причине... Если я ошибаюсь... вы можете возражать... Но вот факты прежде, предполагая, что когда-либо ваша семья вам что-нибудь оставит... вы сделали, в уплату за заботы нашего ордена о вас... вы сделали, повторяю, дарственную на все, что вы будете когда-либо иметь, в нашу пользу... т.е. в пользу бедных, о которых мы вечно печемся. - Что же дальше, отец мой? - спросил Габриель, не понимая, к чему ведет это предисловие. - Дальше? Теперь, зная, что вы будете обладать кое-каким состоянием, вы, вероятно, захотите уничтожить эту дарственную, составленную в прежние времена. - Проще сказать, вы изменяете своей клятве, потому что нас теперь преследуют и потому что вам хочется отобрать назад ваш дар! - резким тоном прибавил Роден, как бы желая самым ясным и грубым образом объяснить отношения Габриеля к ордену. Услышав столь позорное обвинение, Габриель всплеснул руками и, взглянув на небо, с раздирающим душу выражением воскликнул: - Боже мой, Боже! Отец д'Эгриньи, обменявшись сначала с Роденом многозначительным взглядом, обратился к нему строгим тоном, как бы делая ему выговор за его слишком грубую откровенность: - Мне кажется, вы слишком далеко заходите; конечно, если сын наш знал, Что его ждет наследство, его поведение должно было бы казаться таким низким и непорядочным, как вы его выставляете... Но он утверждает обратное... несмотря на очевидность... мы должны ему поверить. - Отец мой! - сказал Габриель, бледный и дрожащий, взволнованный и едва сдерживая скорбное негодование. - Благодарю вас за то, что вы хоть решились не торопиться судить о моем поступке... Нет, я не трус... потому что, видит Бог, я не знал об опасностях, угрожающих вам; не мошенник, и не алчный человек, потому что, Бог свидетель, я только от вас сегодня в первый раз слышу о возможности получить наследство... я... - Позвольте прервать вас на минуту, сын мой; я об этом наследстве узнал тоже недавно и совершенно случайно, - сказал отец д'Эгриньи. - Незадолго до вашего возвращения из Америки преподобный отец-эконом, перебирая наш архив, нашел ваши семейные бумаги, представленные вашей приемной матерью духовнику и переданные тем ордену, когда вы поступали в коллеж. Из этих бумаг мы узнали, что один из ваших предков по мужской линии, тот самый, в чьем доме мы теперь находимся, оставил завещание, которое должно быть вскрыто и прочитано как раз сегодня в полдень. Еще вчера мы считали вас своим; по нашим статутам, мы не можем иметь собственности, и вы признали их, передавая все свое имущество бедным через наше посредство... И, значит, уже не вы, но орден в моем лице является наследником вашего имущества и посылает меня, снабженного вашими правами и всеми необходимыми полномочиями, для получения наследства... Но теперь, когда вы решили порвать с нами... вы должны сами заявить о своих правах. Мы пришли сюда лишь в качестве уполномоченных тех бедняков, которым некогда вы благородно пожертвовали все, что бы у вас ни имелось. Теперь дело обстоит иначе. Надежда на богатство изменила ваши убеждения. Что же, вы совершенно свободны... берите назад ваш дар. Габриель, с болезненным нетерпением слушавший до сих пор отца д'Эгриньи, не выдержал и воскликнул: - И вы, отец мой, вы! Неужели вы можете думать, что я способен отобрать у общины тот добровольный дар, которым я хотел уплатить ей свой долг за полученное воспитание? Вы, вы меня считаете настолько низким, способным отказаться от своих слов из расчета получить скромное наследство? - Наследство может быть маленькое, но может быть и... значительное... - Ах, отец мой! Право, если бы дело шло о королевском богатстве, я сказал бы то же самое... с гордым и благородным равнодушием заметил Габриель. - Мне кажется, что я имею право быть резким, и потому я смело объявляю вам свое окончательное решение. Общество, по вашим словам, находится в опасности? Я удостоверюсь, в чем эта опасность заключается, и если она в самом деле существует, я не покину вас. Что же касается этого наследства, которое я, по вашему мнению, алчно желаю удержать в своих руках, я решительно от него отрекаюсь и по-прежнему добровольно уступаю его вам... Единственное мое желание - чтобы эти деньги пошли на облегчение участи бедняков... Я не знаю, каких размеров достигает это наследство, но все равно: большое или малое, оно всецело принадлежит общине, так как я от слова своего не отрекаюсь никогда... Я сказал вам, отец мой, о своем желании получить где-нибудь приход в бедной деревне... обязательно в самой бедной, потому что там я буду приносить большую пользу. Мне кажется, отец мой, что когда человек, в жизни своей не лгавший, изъявляет единственное желание, чтобы ему дали возможность вести самую скромную и бескорыстную жизнь, - мне кажется, такого человека нельзя считать способным отнять из алчности тот дар, который он сделал. Аббату д'Эгриньи теперь так же трудно было скрыть овладевшую им радость, как за минуту до того страх и отчаяние; однако он овладел собою и довольно спокойно обратился к Габриелю: - Иного от вас, дорогой сын, я и не ждал! После этих слов он сделал Родену знак, как бы приглашая его вступить в разговор. Социус прекрасно понял своего начальника и, отойдя от камина, подошел к Габриелю. Машинально забарабанив по столу своими крючковатыми пальцами с плоскими и грязными ногтями, он заметил, обращаясь к отцу д'Эгриньи: - Все это прекрасно... Но ваш любезный сын подтверждает пока свои обещания одной клятвой... а этого мало... - Милостивый государь! - воскликнул Габриель. - Позвольте! - холодно прервал его Роден. - Закон не признает нашего ордена... Значит, и дара вашего законным он не признает... Завтра вы совершенно свободно можете отобрать то, что дарите сегодня... - А моя клятва, милостивый государь? - воскликнул Габриель. Роден пристально на него посмотрел и промолвил: - Ваша клятва? А разве вы не клялись в вечном повиновении ордену? Разве вы не клялись никогда с нами не расставаться? Какой же вес имеют теперь эти клятвы в наших глазах? На секунду Габриель смутился, но, сообразив тотчас же, как ошибочно было сравнение Родена, он с достоинством и совершенно спокойно подошел к письменному столу, взял перо, бумагу и написал следующее: "Перед лицом Бога, видящего и слышащего меня, перед вами, преподобный отец д'Эгриньи, и перед господином Роденом, свидетелями моей клятвы, я свободно и добровольно возобновляю свою полную и безоговорочную дарственную в пользу общества Иисуса, в лице преподобного отца д'Эгриньи, на все имущество, какое я имею теперь и буду когда-либо иметь в будущем, независимо от его размеров. Клянусь, под угрозой обвинения в полном бесчестии, исполнить это обещание, которое я считаю только уплатой долга благодарности и священной обязанностью. Дарственная эта, имеющая целью уплату за прежние благодеяния, а также помощь беднякам, ничем и никак не должна быть изменена в будущем. Так как я знаю, что по закону я могу всегда от нее отречься, то повторяю, что если бы когда-либо я вздумал это сделать, то я стану тогда достоин презрения и осуждения всеми честными людьми. В удостоверение чего и подписуюсь сего 13 февраля 1832 года, в Париже, в час вскрытия завещания одного из моих предков по отцовской линии. Габриель де Реннепон". Не говоря ни слова, Габриель встал с места и подал бумагу Родену. Социус внимательно ее прочел и по-прежнему бесстрастно ответил, глядя на Габриеля: - Ну и что же? Это записанная клятва и больше ничего. Габриель остолбенел от наглости Родена, осмелившегося заметить, что его честный, великодушный, непосредственный порыв, заставивший его письменно возобновить свое обещание, не имел достаточной цены. Социус первый прервал молчание и с холодным бесстыдством сказал д'Эгриньи: - Одно из двух: или ваш возлюбленный сын Габриель действительно желает бесповоротно и законно возобновить свой дар... или... - Прошу вас, месье, - воскликнул Габриель, едва сдерживаясь и прерывая речь Родена, - не унижайте ни меня, ни себя таким постыдным предположением. - Хорошо, - все так же бесстрастно продолжал Роден, - если вы действительно серьезно желаете сделать этот дар, то кто вам мешает его утвердить законным путем? - Конечно, никто, - с горечью заметил Габриель, - если вам мало моего слова и моей подписи. - Дорогой сын мой, - ласково заметил отец д'Эгриньи. - Если бы дело шло о дарственной в мою пользу, конечно, я вполне удовольствовался бы вашим словом... Но здесь дело другое... Я только уполномоченный от общины, или, лучше сказать, опекун тех бедных, которые воспользуются вашей великодушной жертвой... Поэтому для блага человечества необходимо обставить этот акт передачи имущества самым законным образом... Необходимо, чтобы у бедняков, о которых мы хлопочем, было в руках нечто более достоверное, чем одни обещания, изменить которые можно в любую минуту... А потом, наконец... Господь с минуты на минуту может призвать вас к себе... а кто знает, захотят ли ваши наследники исполнить ваше желание?. - Вы правы, отец мой, - грустно заметил Габриель. - Я упустил из виду возможность смерти... а она между тем... очень вероятна... В эту самую минуту Самюэль отворил дверь и сказал: - Господа, нотариус приехал. Могу я провести его сюда? Дверь в дом будет открыта ровно в десять часов. - Мы очень рады видеть господина нотариуса, - отвечал Роден, - тем более что у нас есть к нему дело. Будьте любезны, попросите его войти. - Сейчас, месье, - сказал Самюэль, уходя. - Вот, кстати, и нотариус, - обратился Роден к Габриелю. - Вы сейчас же можете все оформить, если ваши намерения не изменились, и этим вы снимете с души огромную тяжесть. - Месье, - заметил Габриель, - что бы ни случилось, я считаю себя также связанным этой простой запиской, которую я прошу вас сохранить, - добавил он, обратись к д'Эгриньи, - как и формальным актом, который я готов сейчас же подписать, - закончил молодой священник, повернувшись к Родену. - Тише, сын мой: вот и нотариус, - сказал отец д'Эгриньи. Действительно, в комнату вошел нотариус. Пока он будет вести переговоры с Роденом, Габриелем и отцом д'Эгриньи, мы с читателем проникнем в замурованный дом. 6. КРАСНАЯ ГОСТИНАЯ Как приказал Самюэль, входная дверь дома была уже освобождена каменщиками от кирпичей, которыми она была заделана, и когда с нее сняли свинцовый лист и железные рамы, то оказалось, что дубовая резьба сохранилась в неприкосновенности благодаря отсутствию доступа воздуха. Рабочие, как и писец нотариуса, наблюдавший за работой, окончив дело, с нетерпением ожидали открытия двери, так как видели, что Самюэль медленно приближается к ним с громадной связкой ключей. - Теперь, друзья, - сказал старик, дойдя до крыльца, - вы закончили дело и идите получать плату с хозяина господина писца; мне же остается только проводить вас до ворот. - Полноте, милейший, - воскликнул писец, - что это вы выдумали! Дело дошло до самого интересного момента, и все мы, я и эти добрые ребята, горим нетерпением увидеть, что делается в этом таинственном доме, а вы нас вдруг гоните отсюда! Это совершенно невозможно... - Как мне это ни прискорбно, но я обязан вас удалить. Я должен непременно первый и совершенно один войти в дом, прежде чем ввести туда наследников... для оглашения завещания... - Кто же дал вам такое смешное и варварское приказание? - спросил разочарованный писец. - Мой отец, месье. - Такое отношение к последней воле отца достойно уважения, но неужели вы, такой добрый человек, такой превосходный, такой достойный хранитель, - разливался писец, - неужели вы не позволите нам хоть одним глазком взглянуть за дверь, хоть в щелочку? - Да, месье, только одним глазком! - поддержали умоляющим тоном братья _штукатурной лопатки_. - Очень сожалею, что должен вам отказать, - продолжал Самюэль, - но я отворю эту дверь только тогда, когда останусь один. Каменщики, видя, что старик непоколебим, решили уйти, хотя и с большой неохотой, но писец не желал уступать и заявил: - Я должен ждать патрона и не уйду из этого дома, пока он не придет... Мало ли зачем я могу ему понадобиться... Итак, достойный старец, как вам угодно, но я остаюсь... Писца прервали крики его хозяина, который звал его с озабоченным видом из глубины двора: - Господин Пистон... Скорее!.. Господин Пистон... скорее сюда!.. - Какого черта ему нужно? - раздраженно воскликнул писец. - И понадобился же я ему именно в самый интересный момент, когда можно что-нибудь увидеть! - Господин Пистон! - слышалось все ближе и ближе. - Господин Пистон, вы меня не слышите, что ли? Пока Самюэль провожал каменщиков, писец увидал за поворотом из-за кроны деревьев своего хозяина, который с сильно озабоченным видом и даже без шапки бежал его отыскивать. Делать было нечего: писцу пришлось спуститься с крыльца и показаться хозяину, как это ни было ему досадно. - Позвольте, месье, - сказал месье Дюмениль, - что это значит: я должен целый час кричать вас во все горло? - Я... не слыхал, месье, - отвечал г-н Пистон. - Оглохли вы, что ли?.. Есть с вами деньги? - Да, месье, - отвечал с изумлением г-н Пистон. - Так бегите скорее в ближайшую лавочку и принесите мне три или четыре больших листа гербовой бумаги для совершения акта... Да поторопитесь... Дело спешное. - Хорошо, месье, - пробормотал писец, с отчаянием взглянув на интриговавшую его дверь. - Ну, попроворнее, господин Пистон. - Я не знаю, месье, где здесь искать гербовую бумагу. - Вот сторож, - сказал господин Дюмениль. - Спросите его. Действительно, проводив каменщиков, Самюэль возвращался назад. - Где здесь можно достать гербовой бумаги? - спросил его нотариус. - А рядам, месье, - отвечал Самюэль, - в табачной лавочке, дом N_17. - Слышите, господин Пистон, - сказал нотариус писцу, - в табачной лавочке, N_17. Бегите же скорее: надо совершить акт раньше чтения завещания, а времени осталось немного. - Хорошо, месье... я потороплюсь, - с досадой отвечал писец и последовал за хозяином, спешившим вернуться в комнату, где его ждали иезуиты и Габриель. В это время Самюэль поднялся на крыльцо и приблизился к двери, освобожденной от камней, железа и свинца. С глубоким волнением отыскал старик в связке нужный ключ и, вложив его в замок, отпер и открыл дверь. В лицо ему сразу ударила струя холодного, сырого воздуха, напоминавшего воздух внезапно открытого погреба. Заперев за собой дверь на два поворота ключа, Самюэль вошел в вестибюль, освещенный окошечком в форме трилистника, помещавшимся над дверью; от времени стекла утратили прозрачность и казались матовыми. Вестибюль, выложенный белыми и черными мраморными косоугольными плитами, был весьма просторен, и звуки раздавались в нем чрезвычайно гулко. Из вестибюля на второй этаж вела широкая лестница. На гладких стенах не видно было и признаков сырости, а железные перила нигде не заржавели. Перила у первой ступеньки были прикреплены к серой гранитной колонне, на которой стояла черная мраморная статуя негра, державшего факел. Статуя эта производила странное впечатление: зрачки глаз были сделаны из белого мрамора. Тяжелые шаги еврея отдавались под высоким куполом вестибюля. Внук Исаака Самюэля меланхолически подумал о том, что, вероятно, здесь последними же отзвучали шаги его деда, запиравшего дверь дома сто пятьдесят лет тому назад. Верный друг, которому был якобы запродан этот дом господином де Реннепоном, в свою очередь передал его формальным актом деду Самюэля; последний же взял на себя заботу о нем и передал своим потомкам, как если бы дело шло о его собственном наследстве. К этим воспоминаниям старого хранителя примешалась невольно и дума о таинственном свете, который сегодня утром был виден через семь отверстий бельведера. Несмотря на твердость характера, Самюэль не мог не вздрогнуть, когда, найдя в связке ключ с ярлыком "Красная гостиная", он открыл двустворчатую дверь, ведущую во внутренние покои дома. Единственное раскрытое окно освещало большую комнату, темно-красная штофная обивка которой нисколько не полиняла от времени. Пушистый турецкий ковер покрывал пол. Высокие золоченые кресла в строгом стиле Людовика XIV были чинно расставлены вдоль стен. Против входной двери находилась другая дверь в следующую комнату. И двери и карнизы были белого цвета с жилками и кружками потемневшего золота. По обеим сторонам двери стояли два шкафа-буль с светло-зелеными вазами на них. Шкафы были покрыты инкрустациями из меди и олова. Окно с тяжелыми штофными занавесками, каждый зубчик которых оканчивался шелковой кистью, помещавшейся над бахромой, находилось как раз против камина из синего мрамора, украшенного медной резьбой. Богатые канделябры и часы того же стиля, как и мебель, отражались в граненом венецианском зеркале. Среди залы стоял круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью. Подойдя к этому столу, Самюэль увидел на нем кусок белого пергамента, на котором было написано: "В этой зале должно быть вскрыто мое завещание. Остальные комнаты останутся запертыми до окончания чтения моей последней воли. М. де Р.". - Да, - промолвил еврей, с волнением смотря на строки, начертанные так давно. - Это поручение передал мне и отец. Кажется, в остальных комнатах собраны вещи, которые были дороги господину де Реннепону не за их ценность, а за происхождение. _Траурная зала_, как говорили мне, полна странности и таинственности; но вот, - прибавил Самюэль, вынимая из кармана переплетенную в черную шагреневую кожу записную книгу с медным замком, ключ от которого он положил в карман, - вот опись капиталов, лежащих в кассе. Мне было велено положить ее здесь до прихода наследников. Когда Самюэль клал опись на стол, в зале царила глубокая тишина. Старик задумался. Из сосредоточенного раздумья его вывело самое обыкновенное обстоятельство, но которое в то же время показалось очень странным. Он услыхал в соседней комнате серебристый, ясный бой часов. Они пробили десять раз... Действительно, было десять часов. Самюэль был слишком разумен, чтобы верить в возможность существования _вечного двигателя_, т.е. в то, чтобы часы могли ходить без завода полтораста лет. Поэтому его страшно поразил этот бой, так точно определивший время. Побуждаемый беспокойным любопытством, он хотел было войти в соседнюю комнату, но, вспомнив наставления отца, подтвержденные найденной запиской, остановился у порога и стал внимательно прислушиваться. Но, кроме замирающего звука последнего удара часов, ничего не было слышно. После некоторого размышления Самюэль невольно сопоставил этот факт с тем странным светом, который он видел утром, и решил, что между ними есть несомненная связь. Не имея возможности разгадать действительную причину этих удивительных явлений, Самюэль объяснял себе их подземными ходами, соединявшими, по преданию, этот дом с очень отдаленными местностями. Неизвестные и таинственные посетители могли, значит, проникать в дом два-три раза в столетие. Углубленный в эти мысли, Самюэль подошел к камину, находившемуся прямо против окна. Яркий луч солнца, пробивавшийся сквозь облака, заиграл на двух больших портретах, висевших по бокам камина, которых старик раньше не заметил. Один из них изображал мужчину, другой женщину; портреты были во весь рост и в натуральную величину. По широким энергичным мазкам, по яркому и в то же время строгому колориту можно было легко признать кисть мастера. Правда, и модели вполне могли вдохновить большого художника. Женский портрет изображал особу лет двадцати пяти - тридцати. Прекрасные темные волосы с золотистым отливом лежали короной над благородным, белым высоким лбом; ее прическа была не похожа на ту, которую мадам де Севинье ввела в моду при Людовике XIV, а напоминала прическу на портретах Веронезе, где густые косы образуют настоящую корону, а волнистые, широкие пряди обрамляют щеки. Блестящие глаза молодой женщины, с темными, хорошо обрисованными бровями, были ярко-синего цвета; их грустному и гордому взору было присуще какое-то роковое выражение. Тонкий нос оканчивался слегка расширенными ноздрями, а губы были тронуты грустной, почти болезненной полуулыбкой. Цвет лица отличался матовой белизной и только на щеках слегка окрашивался розоватым оттенком. Овальное лицо и красивая голова, хорошо поставленная на стройной шее, отличались прирожденной грацией и благородством. Черное, блестящее платье, похожее на тунику, закрывавшее почти все плечи, облегало ниспадающими складками стройную высокую фигуру. Поза молодой женщины была полна благородной простоты. Голова, казалось, сияла на фоне серого, пасмурного неба, которое на горизонте, где вырисовывались синеватые и туманные вершины далеких холмов, приобретало другие, более яркие тона. Расположение предметов на картине, так же как и теплые тона переднего плана, сочетавшиеся без переходов с тонами заднего плана, легко позволяли угадать, что женщина стояла на возвышении и господствовала над всем горизонтом. Лицо женщины выражало раздумье и горестное отчаяние. В полуприподнятых к небу глазах особенно ясно читалось выражение умоляющей скорби, передать которую, казалось, было почти невозможно. С левой стороны камина висел портрет мужчины, писанный той же могучей кистью. Он изображал высокого мужчину тридцати или тридцати пяти лет. Широкий коричневый плащ, благородно ниспадая красивыми складками, открывал черный короткий камзол, наглухо застегнутый, и белый четырехугольный воротник. Красивое, выразительное лицо, несмотря на строгость крупных черт, выказывало вместе с тем выражение необыкновенно глубокого страдания, покорности и безграничной доброты. Волосы, борода и брови были совершенно черного цвета. Кроме того, по странной игре природы, брови не шли дугой, а, казалось, были проведены прямой чертой, от одного виска к другому, и перерезывали лоб этого человека черным рубцом. Фон картины также изображал пасмурное небо, но вдали, за утесами, виднелось море, сливавшееся с темными облаками на горизонте. Солнце, падая прямо на эти удивительные лица, увеличивало блеск красок на обоих портретах, которые и без того производили глубокое и неизгладимое впечатление. Самюэлю они показались почти живыми. - Какие благородные и красивые лица! - воскликнул он, подходя ближе. - Чьи это портреты? Не членов ли семьи Реннепон? Их портреты все в траурной зале, по словам моего отца... Увы! - прибавил старик, - по выражению глубокой грусти, запечатлевшемуся на их чертах, они могли бы висеть в траурной зале... Затем, после минутного раздумья, Самюэль заметил: - Однако пора все приготовить для торжественной минуты... Десять часов уже пробило. С этими словами он поставил кресла кругом стола и задумчиво проговорил: - Время приближается, а из потомков благодетеля моего деда явился пока только один священник... с ангельским лицом... Неужели он - единственный представитель семьи Реннепонов?.. Он - священник... Значит, с ним должна угаснуть эта семья?.. Однако пора... Сейчас Вифзафея приведет сюда нотариуса... надо отпереть дверь... Стучат... Это она... И, бросив последний взгляд на дверь той комнаты, где таинственно пробили часы, он поспешно пошел в вестибюль, за дверями которого слышались голоса. Два раза повернув ключ в замке, старик распахнул обе половинки двери. К его великому огорчению, за ней стоял один Габриель; Роден стоял слева от него, а отец д'Эгриньи справа. Нотариус и Вифзафея, служившая провожатой, держались сзади. Самюэль не мог удержаться от вздоха и, низко поклонившись, проговорил: - Все готово, господа... пожалуйте... 7. ЗАВЕЩАНИЕ Совершенно разные чувства волновали Габриеля, Родена и отца д'Эгриньи при входе в красную гостиную. Габриель, бледный и грустный, с болезненным нетерпением ждал, когда можно будет уйти. Он чувствовал себя избавленным от большой тяжести с той минуты, как с помощью нотариуса и акта он передал со всеми законными гарантиями свои права аббату д'Эгриньи. Ему и в голову не приходило, что д'Эгриньи воспитал его и заставил принять с помощью святотатственного обмана духовный сан для того лишь, чтобы довести до счастливого конца свою темную интригу. Габриель считал, что руководствуется только порядочностью и хочет расплатиться за оказанные благодеяния. Он, как ему казалось, сам, без принуждения, сделал этот дар несколько лет тому назад и почел бы низостью отказаться от своих слов. Достаточно горько было выслушивать уже упреки в трусости, чтобы подвергать себя еще подозрениям в алчности. Только редкая и исключительно благородная натура Габриеля могла сохранить истинное понимание чувства и чести среди растлевающего влияния иезуитского воспитания. Но ледяная атмосфера, в которой протекло его детство, по счастью, - подобно тому, как холод, замораживая, предохраняет от гниения, - только притупила на время, но не испортила его благородные качества, которые могли сразу же воспрянуть в живительном и горячем воздухе свободы. Отец д'Эгриньи, гораздо более взволнованный, чем Габриель, старался объяснить свое смущение печалью, охватившей его при мысли о разрыве воспитанника с общиной. Роден, как всегда спокойный и владеющий собой, с тайным гневом смотрел на видимое волнение отца д'Эгриньи, которое несомненно бросилось бы в глаза всякому человеку, менее доверчивому, чем Габриель. Но, несмотря на это показное хладнокровие, социус с не меньшим, чем его начальник, нетерпением ждал благополучного исхода столь важного дела. Самюэль был поражен... Кроме Габриеля, никаких наследников больше не появилось... Конечно, этот молодой человек внушал глубокую симпатию, но... он был священник, и с ним, значит, должно было угаснуть имя Реннепонов. Кроме того, в этом случае громадное состояние, так трудолюбиво скапливаемое, вряд ли было бы использовано, как того желал завещатель. Все действующие лица этой сцены стояли у круглого стола. Когда, по приглашению нотариуса, все стали садиться, Самюэль сказал, показывая на реестр, переплетенный в черную шагреневую кожу. - Мне приказано было положить эту книгу здесь. Она заперта. После прочтения завещания я вручу господину нотариусу ключ от нее. - Это предусмотрено в примечаниях к завещанию, - сказал господин Дюмениль, - когда оно в 1682 году было вручено г-ном Томасом Ле-Семелье, королевским советником, нотариусу Шатле в Париже, жившему в то время на Королевской площади, N_11. Говоря это, господин Дюмениль вынул из красного сафьянного портфеля большой пакет из пожелтевшего от времени пергамента. К пакету на шелковой нитке был дополнительно прикреплен еще один пергаментный лист. - Господа, - сказал нотариус, - если вам угодно будет сесть, то я прежде всего прочту эту пометку, указывающую все формальности, которые должны быть выполнены при вскрытии завещания. Нотариус, д'Эгриньи, Роден и Габриель заняли места. Габриель, поместившийся спиной к камину, не мог видеть висевших по его сторонам портретов. Самюэль, несмотря на приглашение нотариуса, остался на ногах. Он стоял за стулом господина Дюмениля, который начал чтение: - "13 февраля 1832 года мое завещание должно быть доставлено на улицу св.Франциска, N_3. Ровно в десять часов утра дверь красной гостиной будет открыта для наследников. Вероятно, они прибудут в Париж заранее и в ожидании этого дня будут иметь время доказать свое происхождение. Как только они соберутся, мое завещание будет прочитано. При последнем ударе двенадцати часов в правах наследства будут утверждены лишь находящиеся в это время в красной гостиной наследники, лично, а не представленные поверенными. Надеюсь, что это условие сохранится, благодаря преданию, в моей семье в течение ста пятидесяти лет, и они прибудут до полудня 13 февраля в улицу св.Франциска". Прочитав эти слова звучным и громким голосом, нотариус заявил: - Господин Габриель-Франциск-Мари де Реннепон, священник, подтвердивший нотариальными актами свое происхождение, с отцовской стороны, от семьи Реннепон и приходящийся праправнукам завещателю, находится здесь пока единственным представителем наследников. Согласно воле завещателя, приступаю к чтению завещания. После этого заявления нотариус вынул из пакета завещание, предварительно вскрытое с соблюдением законных формальностей председателем суда. Отец д'Эгриньи облокотился на стол. Он был не в состоянии сдержать прерывистого дыхания. Габриель ожидал чтения скорее с чувством любопытства, чем нетерпения. Роден сидел в некотором отдалении от стола. На коленях он держал старую шляпу, на дне которой, прикрытые грязным клетчатым платком, лежали его часы... Чутко-настороженное внимание социуса все время раздваивалось: он то прислушивался к малейшему шуму, доносившемуся из-за дверей, то наблюдал за медленным движением часовой стрелки, казалось, торопя ее гневным взглядом маленьких глаз. Трудно было выразить, с каким нетерпением он ждал наступления полудня. Нотариус развернул пергамент и посреди глубочайшего молчания внимательных слушателей начал читать следующее: "Деревня Вильтанез, 13 февраля 1682 г. Я решился избавиться смертью от позора ссылки на каторгу, к которой меня приговорили, как вновь впавшего в ересь, неумолимые враги моей семьи. Жизнь и без того мне слишком горька со времени смерти сына, ставшего жертвой таинственного преступления... Бедный Анри: ему было всего девятнадцать лет... Его убийцы остались неизвестными... Нет... я их знаю... если можно верить предчувствиям... Чтобы сохранить состояние этому ребенку, я сделал вид, что отрекаюсь от протестантской религии... Пока он был жив, я строго исполнял все требования католической веры... Как ни возмущала меня эта ложь, но дело шло о благе любимого существа... Когда его убили, терпеть насилие над собой стало мне больше невмоготу... За мной шпионили, меня обвинили и судили как неисправимого еретика... Все мое состояние было конфисковано, самого же меня приговорили к каторжным работам. Ужасное время!.. Рабство и нищета! Кровавый деспотизм и религиозная нетерпимость!.. Как сладко покидать жизнь... не видеть больше ни таких страданий, ни такого горя!.. Какой покой!.. И через несколько часов я буду испытывать этот полный покой... Я умру, но надо подумать о тех из моих близких, кто остается в живых... лучше сказать, кто будет жить... в иные, быть может, лучшие времена... От всего моего состояния у меня осталось только пятьдесят тысяч экю. Я доверил их своему другу. Сына у меня больше нет, но есть много родных, изгнанных и рассеянных по свету. Разделить между ними эти пятьдесят тысяч было бы для них слишком ничтожной помощью... Я поступил с этими деньгами иначе. Сделал я это по совету человека, которого почитаю за живое воплощение Божества на земле: его разум, мудрость и доброта почти Божественны. Два раза в жизни видел я его... оба раза при самых мрачных обстоятельствах... Два раза я был обязан ему своим спасением... Однажды он спас мою душу... в другой раз - жизнь... Увы! Он спас бы, может быть, и моего сына... Но он явился слишком поздно... слишком поздно... Прежде чем со мной расстаться, он хотел уговорить меня не умирать, потому что ему было известно все. Но голос его был бессилен: я чувствовал себя слишком разбитым, угнетенным и несчастным. Странное дело!.. Когда, он уверился в моей непоколебимой решимости покончить с жизнью, у него невольно вырвался горький намек... как будто он завидовал мне... завидовал моей смерти!.. Разве он был осужден на жизнь? Да... Он сам себя присудил к жизни, к жизни на пользу человечества... А между тем жизнь ему, видимо, была в тягость; я помню, с каким отчаянием, с какой болезненной усталостью он воскликнул однажды: "О! жизнь... Жизнь!.. Кто избавит меня от нее?.." Нелегка же она ему была... Он ушел... Его последние слова заставили меня с ясным спокойствием ждать смертного часа... Благодаря ему смерть моя не будет бесполезной... Благодаря ему эти строки, начертанные рукой человека, который через несколько часов перестанет существовать, породят, быть может, спустя полтораста лет великие и замечательные дела. Да, великие и благородные дела... если моя воля будет свято выполнена потомками, потому что я обращаюсь к ним. Для того, чтобы они поняли и оценили мою последнюю волю... волю, которую я умоляю их выполнить... их, теперь еще не существующих на земле и находящихся в небытии, к которому стремлюсь и я, - я должен указать им на своих преследователей. Тогда они сумеют отметить за своего предка... но отметить благородной местью. Мой дед был католик. Увлеченный не столько религиозным рвением, сколько коварными наущениями, он вступил, оставаясь светским человеком, в таинственное и ужасное общество, именно, в _общество Иисуса_". При этих словах завещания отец д'Эгриньи, Роден и Габриель невольно переглянулись. Нотариус, ничего не заметивший, продолжал тем временем чтение: "По прошествии нескольких лет, в течение которых он верой и правдой служил названному обществу, он внезапно сделал чудовищное открытие, к какой тайной цели оно стремилось и какие предполагали употребить средства. Это было в 1610 году, за месяц до убиения Генриха IV. Приведенный в ужас тайной, невольным хранителем которой он стал и значение которой вполне ему выяснилось после смерти лучшего из королей, мой прадед не только вышел из общества иезуитов, но и совсем порвал с католической религией, одобрявшей, как казалось ему, злодейства этого общества, и сделался протестантом. Неопровержимые доказательства союза между двумя членами ордена иезуитов и Равальяком, союза, доказанного также при злодеянии Жана Шателя, цареубийцы, находились в руках моего деда. Вот где лежит корень ожесточенной вражды этого Общества к нашей семье. Слава Богу, эти бумаги находились в надежном месте и были переданы мне отцом моим. Если моя последняя воля будет исполнена, то эти бумаги, помеченные шифром A.M.C.D.G., найдут в шкатулке из черного дерева, стоящей в траурной зале дома на улице св.Франциска. Отца моего также преследовали втайне. Быть может, он поплатился бы и состоянием и жизнью, если бы не вмешательство божественной женщины, воспоминание о которой он свято чтил. Портрет этой женщины, которую я видел несколько лет тому назад, а также портрет человека, которого я благоговейно чту, были мною нарисованы по памяти и помещены в красной гостиной дома на улице св.Франциска. Надеюсь, что они станут для моих потомков предметом благодарного поклонения". Габриель все внимательнее и внимательнее прислушивался к чтению. Он глубоко задумался над таким странным совпадением, что полтораста лет тому назад его предок так же порвал с иезуитами, как час назад порвал и он... и что с минуты этого разрыва, происшедшего два века тому назад, длилась ненависть иезуитов к его семье... Не менее странным казалось ему и то, что наследство, вручаемое ему через полтораста лет, было наследством после человека, ставшего жертвой иезуитов, и что это самое состояние, благодаря его дарственной, снова попало в руки тех же иезуитов... Когда нотариус прочел строки, относящиеся к портретам, молодой священник, сидевший так же, как и отец д'Эгриньи, к ним спиной, невольно обернулся... Едва он взглянул на портрет женщины, как испустил крик изумления, почти ужаса. Нотариус прервал чтение и с беспокойством взглянул на Габриеля. 8. ПОСЛЕДНИЙ УДАР ЧАСОВ При возгласе Габриеля отец д'Эгриньи поспешно подошел к молодому священнику. Тот, бледный и дрожащий, стоял перед портретом женщины с видом крайнего, все более возрастающего изумления. Наконец он прошептал несколько слов, обращаясь к себе: - Возможно ли это, Боже мой! Такое сходство не может бы