рчивыми черными глазами и снилась ему по ночам. Из всех учениц этой школы она единственная была к нему добра. Она была добра к нему несколько лет спустя, когда он нанялся на лесопилку к мистеру Робоку и зарабатывал десять долларов в неделю, пять из которых откладывал. Он учился в заочном инженерном училище и по ночам при керосиновой лампе корпел над книгами, для понимания которых ему так многого недоставало. Даже холодной зимней ночью он покрывался потом от усилий. Потому что в этой борьбе за знания принимало участие и его тело; тело было единственным союзником, в котором он не сомневался, на которого всегда мог положиться, которым гордился; если бы его потному телу удалось схватиться с безымянным противником, каким ему представлялся мир, все было бы хорошо. И мышцы его напрягались в этом единоборстве, дыхание убыстрялось, а дешевый будильник, поставленный на 4.30 утра, мрачно пялился на него, отстукивая секунды тающей ночи. Иногда в погожее воскресенье он встречал Кэсси Килигру на просеке возле поля ее отца, и, держась за руки, они гуляли по берегу ручья. А когда ему удавалось одолжить машину у какого-нибудь рабочего с лесопилки мистера Робока, они ездили в Паркертон или Фидлерсбэрг посмотреть кино и поесть мороженого. Это удавалось редко, потому что ей надо было врать родителям, будто она гостит у своей единственной подруги Глэдис Пигрум, семья которой, кстати сказать, была не в особом почете в доме Килигру. Несчастная Глэдис была толста и неповоротлива, никто не назначал ей свиданий, и в жизни у нее была одна радость - заочное участие в забавах Сая Грайндера и Кэсси Килигру, забавах, которые, она была уверена, начинались, лишь только он уводил в темноту эту податливую хрупкую девочку, так не похожую на пухлую, неповоротливую Глэдис. Руки Сая Грайндера и впрямь знали каждый дюйм тела Кэсси Килигру, и иногда на закате в каком-нибудь укромном уголке возле ручья или в темноте на заднем сиденье чужого драндулета она, прильнув к нему, плача и задыхаясь, пыталась объяснить ему, что любит его; но, несмотря на всю ее покладистость, Сай не позволял себе того, что ему приписывала Глэдис Пигрум. Он следовал своим принципам, полагая, что эти утехи будут ему доступны лишь по получении диплома с золотой печатью, который засвидетельствует его звание инженера; иначе говоря, лишь после того, как заочное инженерное училище очистит его от скверны и вдохнет в него новую жизнь, ибо он верил, что вместе с дипломом получит новое "я", а с сыном старого Баджа будет покончено. Так что девственность Кэсси Килигру была вне всякой опасности. Иного мнения на этот счет держалась миссис Килигру, которая в один прекрасный день узнала, что дочь водила ее за нос и встречалась вовсе не с малопривлекательной, но все же терпимой Пигрум, а с Саем Грайндером; узнала же она об этом, когда случилось неизбежное: подвели неисправные тормоза и тусклые фары - драндулет, которым Сай управлял одной рукой, поскольку другая лежала в это время у Кэсси на груди, разбился и Кэсси была доставлена в больницу с переломом двух ребер и ключицы. Итак миссис Килигру в черном воскресном платье, трясясь от злобы и торжествуя, потому что она всегда говорила, что от отпрысков Густава Адольфа Килигру, ее супруга, добра не жди, появилась в больничной палате, и сразу же увидела Сая Грайндера, который стоял, прислонившись к стене подле кровати Кэсси, растерянный, тихий, казавшийся при всем своем могучем телосложении больным и хилым. Скажем, дабы не преувеличивать черствости миссис Килигру, что ей уже было известно, что смертельная опасность ее дочери не. угрожает; не испытывая поэтому особых переживаний при виде забинтованной Кэсси, она накинулась на беззащитного Сая Грайндера, ибо самой страшной опасностью было для нее то, что ее дочь, внучка самого аббата Гилсвейса, рисковала попасть в лапы сынка пьянчуги Баджа Грайндера. Она не поглядела на Кэсси и не сказала ей ни слова. Обратившись прямо к Саю Грайндеру, она сообщила ему, что, во-первых, все происшедшее ее ничуть не удивляет, потому что только такого и можно ожидать от потомков Баджа Грайндера; во-вторых, она не сомневается, что Сай тоже пьет самогон; в-третьих, даже в трезвом виде его прикосновение подобно скверне; в-четвертых, брат его каторжник, а сестра - женщина сомнительной репутации; в-пятых, поскольку и он сам, и вся его семья - отбросы белой расы, ему скорее пристало развращать жирную неряху Глэдис Пигрум, если он уже не сделал этого, чтобы заручиться ее содействием; в-шестых, если Кэсси Килигру пала так низко, что позволила ему приблизиться к себе, то это возмездие за то, что сама она имела несчастье позволить Густаву Адольфу Килигру зачать это существо, угодившее на больничную койку и, как она надеется, сгорающее теперь от стыда и, надо думать, от раскаяния тоже. Все это было произнесено громко и отчетливо, без пауз и знаков препинания и в присутствии одной медсестры, одного врача, трех чрезвычайно заинтересовавшихся больных с соседних коек и цветного санитара, который стоял неподалеку, делая вид, что убирает, и, конечно, не пропустил ни слова. Сай Грайндер уже не прислонялся к стене. Он стоял навытяжку, руки его нервно подергивались, лицо было мучительно напряжено, в глазах застыла боль. Он понял, что жил пустыми мечтами, и лишь теперь услышал от этой костлявой ведьмы всю правду о себе, и никакими занятиями ему этой правды не изменить. И когда миссис Килигру замолчала, переводя дыхание, он шагнул вперед, отодвинул ее плечом - не для того, чтобы нахамить или причинить ей боль, а просто потому, что находился в трансе, как человек, пораженный внезапно открывшейся истиной, - и вышел на улицу. После этого Сая Грайндера не видали в долине Спотвудов восемь лет. Он не простился с Кэсси Килигру, не оставил ей записки; единственное, что у нее осталось, - это воспоминание о том, как с окаменевшим лицом и квадратными плечами он долго, бесконечно долго шел от нее к дверям больничной палаты, а она глядела ему в затылок. Если бы он хоть раз обернулся и поглядел в ее сторону, она поднялась бы с койки, в бинтах и гипсе, в этом ужасном белом балахоне, который на нее напялили, и кинулась бы за ним, и никогда, никогда бы с ним не рассталась. Но он не обернулся. И когда она увидела, как за ним закрылась дверь, она подумала: "Я ему не нужна. Ему нужно что-то другое". И ночь за ночью, снова переживая прошлое, символом которого сделалось воспоминание о его квадратных плечах, уходящих от нее прочь она стала испытывать отвращение к его былым ласкам - ко всем объятиям и поглаживаниям, которые так стойко выносила, и с еще большим отвращением вспоминала о своем собственном возбужденном дыхании, о своих влажных губах и рыданиях. Лежа в темноте, она чувствовала, как далека она от прежней Кэсси Килигру. Та словно навсегда осталась сидеть на траве у освещенного закатом ручья или на заднем сиденье чужого драндулета. Она закрывала глаза и явственно видела ту Кэсси Килигру, неподвижную, как брошенная кукла. Несостоявшаяся любовь Кэсси Килигру теперь вызывала у нее отвращение, жалость и грусть. А Сай Грайндер в тот же день отправился на запад, предварительно разыскав хозяина разбитого драндулета и отдав ему двести из пятисот семидесяти пяти долларов и сорока трех центов, скопленных за два года. Но перед уходом он собрал все учебники и руководства, присланные ему заочным инженерным училищем, и методично побросал их в нужник у себя во дворе. Теперь, когда он познал всю правду о мире и о себе, эти игрушки ему не понадобятся. Он ушел пешком. Он намеревался пунктуально следовать своей судьбе, которая, как он понял, велела ему ни к чему не стремиться. И когда после восьми долгих лет упрямства, риска и унижений, восьми лет, проведенных на нефтяных промыслах, в шахтах, на чужих полях и на лесоразработках, на Тихом океане в битве за Тараву и Иводжиму, Сай Грайндер вернулся домой, он хотел этим доказать самому себе, что долина Спотвудов значит для него не больше, чем любое другое место. Теперь он мог топтать эту землю, плевать на нее - ничто его здесь не интересовало. Он поселился в лачуге, где прежде жил старик Бадж. И однажды утром, вскоре после возвращения, сидя орлом над дырой того самого нужника, в который когда-то побросал свои учебные пособия, Сай, безудержно расхохотавшись, вдруг понял: чтобы исполнить последнее предначертание судьбы, которой он следовал с таким упорством, ему осталось только жениться на Глэдис Пигрум. Возвращение Сая Грайндера не вызвало никаких перемен в жизни Кэсси. Просто настала очередная фаза долгого процесса, текущего незримо, тайно, словно подземный поток, процесса, который в один прекрасный день привел к тому, что она приняла наконец и казавшееся ей невероятным бегство Сая Грайндера, и вообще жизнь. Даже его женитьба на Глэдис Пигрум не потревожила ее. Все шло своим чередом. Сай Грайндер был создан природой в точном соответствии с потребностями Глэдис Пигрум. В великой головоломке мира все стало на свои места. Ко времени возвращения Сая Грайндера сама Кэсси была уже почти восемь лет замужем. В тот год, после бегства Сая Грайндера на запад, Кэсси жила под неусыпным материнским оком, чувствуя, что своей личности, своего места в мире у нее нет. Ее понимание мира и самой себя шло только через познание Сая Грайндера; с его исчезновением исчезла и Кэсси Килигру. Иной раз ей казалось, что даже кожа ее помертвела, как помертвела душа, потому что, прикасаясь к вещам, она будто не ощущала их. Потом ее послали присматривать за тетушкой, сестрой отца, бывшей замужем за Сандерлендом Спотвудом: тетушка заболела чахоткой. В глазах миссис Килигру союз фамилии Килигру с фамилией Спотвуд был единственным достоинством ее мужа, неудачника и недотепы; чтобы скрепить этот союз, она предложила послать Кэсси в дом Спотвуда и, без труда преодолев сопротивление Густава Адольфа, провела свою идею в жизнь. Последствия этого события оправдали и даже превзошли ожидания миссис Килигру: и трех месяцев не прошло с того дня, как Джозефина Килигру-Спотвуд легла в схваченную январским морозом могилу на фамильном кладбище Спотвудов, а Кэсси уже заняла место покойной в постели Сандера. Местные сплетники засвидетельствовали этот брак задолго до его освящения. Всякому в долине было известно, что Сандерленд Спотвуд не тот человек, чтобы позволить приличиям или законам стать на его пути. Главными чертами Сандерленда считались прямота, грубость, бессмысленная удаль и скотство, и поступки его в общем подтверждали такую репутацию. Впрочем, других качеств в долине Спотвудов от него и не требовалось. Но ни один сплетник даже не подозревал, с какой хитростью Сандер способен преследовать свою цель, если этого требуют обстоятельства. В первые две недели бледная, робкая девочка, присланная ухаживать за тетей, двигалась по дому неслышно, как тень; встречая в коридоре мистера Спотвуда, она прижималась к стене, а за ужином не поднимала глаз. Он был с ней вежлив, но держался на расстоянии; он словно не выходил из горестного оцепенения и только изредка, будто очнувшись, спрашивал Кэсси: "Ну как она?" Или: "Ей не хуже? Так прошли первые две недели; затем он стал предпринимать жалкие попытки развлечь девушку - он мол, понимает, что молодая девушка не может жить среди вечного горя. Иной раз пускался рассказывать какую-нибудь историю или невинный анекдот, причем его забота о Кэсси казалась тем более трогательной, что порой, будто впадая вдруг в угрюмое забытье, он не мог вспомнить, о чем рассказывал, и секундой позже, встрепенувшись, с виноватой улыбкой пытался загладить свой промах. Он начал называть ее "дорогая Кэсси" и "моя милая Кэсси" и уже останавливал на ней взгляд своих больших синих глаз, всегда влажных, точно полных слез. Однажды вечером, в начале декабря, в тот день, когда доктор Такер сказал, что ждать осталось недолго, Сандер попросил ее посидеть с ним после ужина в "кабинете". И прежде чем она успела ответить, у него как бы вырвалось: "Я понимаю, что вам не хочется сидеть со стариком, но я просто не в силах оставаться один!" А потом, сидя у камина, он вдруг разрыдался, в отчаянии раскачиваясь на стуле. Она глядела на него широко раскрытыми черными глазами, и вдруг он соскользнул со стула и стал на колени, словно собирался молиться. Но он не молился. Точно огромный краб, нет, точно раненый медведь, он подполз к ее креслу. Когда он поднял к ней свое искаженное горем лицо, она снова подумала, что он будет молиться. Но вместо этого он уткнулся лицом в ее платье. Она чувствовала, как слезы капают ей на юбку. Чувствовала, как он сотрясается в почти беззвучных рыданиях. Огромные плечи вздрагивали. Разобраться в своих ощущениях ей было не под силу, но страдания этого могучего человека разрывали ей сердце. Сама не сознавая что делает, она положила руку на его густые русые кудри. В ту же секунду, словно она замкнула электрическую цепь, он обхватил ее за ноги и издал громкий горестный стон, потом вдруг вскочил на ноги, крича: "Нет! Не прикасайся ко мне!" тем хриплым, сдавленным голосом, который потом, много лет спустя, она вспоминала, слыша его прерывистый хрип. Она откинулась на спинку кресла, а Сандер, шатаясь, вышел из комнаты. Потом она закрыла глаза, и ей все чудилось дыхание Сая Грайндера, и у нее кружилась голова. Когда среди ночи Сандерленд Спотвуд пришел к ней в постель, она почти не сопротивлялась. Это было как сон - сон, виденный ею давным-давно. Свадьбу сыграли в конце апреля, в 1933 году, в гостиной особняка Килигру; кроме близких были приглашены только священник методистской церкви и Маррей Гилфорт - шафером; весь вечер он поглядывал на не поднимавшую глаз невесту, пытаясь догадаться, как развивались события с тех пор, как, приехав в день похорон, он отворил дверь и ее бледное лицо выплыло к нему из полумрака прихожей и он вдруг с пронзительной жалостью увидел в этом лице судьбу девушки и свою судьбу. Слушая бормотание священника и глядя на нее, он догадывался, что и ей тоже дано предчувствовать свою судьбу. Но он ошибался: в день свадьбы Кэсси еще не знала, что ее ожидает. Однако уже к июню у нее уже не осталось на этот счет никаких иллюзий. Летними вечерами Сандер сидел на веранде со стаканом разбавленного виски, неподвижно уставясь куда-то под деревья, где в раскаленной темноте мелькали светляки. Он открывал рот только для того, чтобы велеть ей принести графин свежей воды. А под конец грузно поднимался со стула и говорил: "Пошли". Но в иные вечера он и этого не говорил; просто вставал и брел в темный дом. Тогда она часами сидела в темноте одна, глядя на светляков. Где-то далеко в устье по-летнему притихшего ручья кряхтели и хлюпали лягушки. 7 декабря 1941 года в два часа дня Кэсси с мужем сидели за воскресным обедом. День был не по сезону теплый, огня не разводили: в камине дымилась лишь горстка углей. Массивные челюсти Сандера методично жевали мясо с картошкой. На губах у него блестели капли соуса. Его голубые глаза навыкате бессмысленно глядели в пространство: он был всецело поглощен процессом еды. По случаю воскресенья он крепко выпил перед обедом. Радио, включенное на полную громкость, передавало народные мелодии из Нэшвилла. Внезапно музыка прекратилась. Потом раздался голос: "Как только что заявил президент Рузвельт, самолеты японских военно-воздушных сил совершили нападение на Пирл-Харбор, Гавайские острова. Нападение было..." Челюсти прекратили свое устрашающее движение, глаза засверкали. Потом челюсти снова сжались, всего раз; кадык подтянулся, помогая глотке пропустить недожеванную массу. Опрокинув стул, Сандер вскочил из-за стола. - Смерть негодяям! - завопил он. - Бей желтую сволочь! Взор его пылал. Слушая радио, он взад и вперед ходил по комнате. Вдруг он остановился и, пригнувшись, сверкая выпученными глазами, обнажив крупные зубы в кровожадной усмешке, начал медленно поводить из стороны в сторону дулом воображаемого пулемета, приговаривая сквозь сжатые зубы: "Та-та-та-та-та". Потом, неожиданно, прямо в нее: "Та-та-та-та-та". Выпрямился и, не отрывая от нее глаз, провозгласил: - Мне еще нет сорока, и я силен как бык. Она, не отвечая, равнодушно смотрела на него. -- Что ты на меня уставилась? - сказал он. - Ты отлично знаешь, что я силен как бык. Говори! -- Да, - сказала она. -- Молчишь, - говорил он, распаляясь, - молчишь, лишь бы поиздеваться надо мной. Прекрасно знаешь, что я силен как бык, и нарочно молчишь, чтобы поиздеваться. Говори! - приказал он. - Полностью говори, черт бы тебя побрал! -- Ты силен как бык, - равнодушно повторила она. - Отлично сказано! - взревел он. - Уж ты-то испытала мою силу! Пойду давить желтую сволочь! В лепешку! К чертям эту вонючую ферму, к чертям этот поганый дом, к дьяволу... Он обвел комнату взглядом горящих, вылезающих из орбит глаз, взглядом, который, казалось, косил все вокруг. Потом снова вытаращился на нее, как будто собирался что-то сказать, но ничего не сказал, налил себе полстакана чистого виски и со стаканом в руке вышел. Моя посуду, потому что у поварихи был выходной, она слышала, как он топает на втором этаже, и иногда сквозь потолок и стены до нее доносилось: "Та-та-та-та-та" - и хохот. На следующий день он поехал в Нэшвилл, остановился возле большого серого здания, увешанного удалыми плакатами, и без очереди .протолкался к столу. - Запишите меня в морскую пехоту, - сказал он. - Я хочу быть офицером. Ему дали бланк и велели идти к другому столу, где были приготовлены чернильницы и перья. Сандер взгромоздился на табурет, схватил ручку с жеваным концом и начал потеть. Его будто посадили за парту. Ему готовят какую-то гнусность! В нем закипал гнев. Мощными пальцами он переломил ручку пополам и посмотрел на обломки. - Силен как бык, - сказал он громко и загоготал. Потом подобрал обломок с пером, неумело обмакнул и начал писать. На медицинской комиссии ему сказали, что у него неладно с давлением, и посоветовали обратиться к врачу. - А это видали? - заорал он перепуганной комиссии, сопровождая свой вопль недвусмысленным жестом. Он проторчал в Нэшвилле неделю, пытаясь попасть в пехоту, во флот, даже в строительный батальон. Повсюду ему говорили, что у него повышенное кровяное давление. Все ему советовали обратиться к врачу. И всем он отвечал одно и то же: "А это видали?" Вернувшись в долину Спотвудов, он подолгу мрачно сидел у огня или бродил по дому, злобно поглядывая по сторонам. А то вдруг бросался в конюшню, седлал лошадь и на весь день, а порой и на всю ночь уносился бог знает куда. В один из таких дней он и загнал свою кобылу: она повалилась в бурую грязь, на морде у нее висели клочья красной пены, а он кинулся в дом за ружьем. Сандерленд Спотвуд ни слова не сказал жене о том, что произошло в Нэшвилле. Он с ней вообще не разговаривал. Даже по ночам, лежа рядом с мужем в постели, Кэсси лишь по его прерывистому дыханию догадывалась, что он не спит. Однажды апрельским днем она сидела в спальне у окна и штопала; краем глаза она видела, как через двор к заднему крыльцу прошла какая-то женщина. Кэсси решила, что это повариха. Потом сообразила, что до ужина еще слишком далеко, встала и вышла из комнаты. Когда в заднюю дверь постучали, Кэсси уже спускалась по лестнице. В дверях стояла Арлита, жена Бентона. - Входи, - сказала Кэсси, глядя на нее и уже зная, что сейчас произойдет что-то важное. Никогда прежде Кэсси не видела лица этой женщины. Случалось, она издали замечала, как та идет пешком или едет в старом форде по дороге к дому, который арендовал у Спотвудов ее муж, три месяца назад сбежавший в армию, - и это в начале весны, когда на ферме дорога каждая пара рук. Только теперь, впервые оказавшись с ней лицом к лицу, Кэсси поняла, что прежде вообще никогда по-настоящему не видела черного лица. Оно было не черным, а желто-коричневым и как будто прозрачным. - Что тебе? - спросила Кэсси. Но та смотрела на нее задумавшись, словно и ей почудилось что-то странное в лице Кэсси. В пустом доме стояла тишина, за окнами ярко светило солнце, шелестела зеленая листва. Наконец, оторвавшись от своих мыслей, негритянка сказала: - Сами, что ли, не знаете? - Ты что, забыла, что должна говорить мне "мэм"? - сказала Кэсси, удивляясь своим, словам, недоумевая, откуда они взялись, потому что она ни о чем не думала в эту минуту, только чувствовала какое-то веселое головокружение, словно ветерок шевелит молодые листочки в лучах весеннего солнца. - Да, мэм, - говорила жена Бентона, спокойно глядя на нее, - да, миссис Спотвуд. Извините. - И поскольку Кэсси не нашла, что ответить, начала снова: - Так вы не знаете? - О чем? - Мой муж, он уехал, - сказала она, - уехал на войну. - Да, - раздраженно сказала Кэсси, - сбежал перед самой пахотой, когда и так рук не, хватает. И снова собственные слова удивили ее, потому что она ни о чем таком не думала, слова сами шли ей на язык неизвестно откуда. - Так вы не знаете? - тихо спросила женщина, заглядывая Кэсси в глаза. - Не знаете, что тут делается? Неужто так и не узнали, за столько-то лет? Она замолчала, но Кэсси уже все поняла, и опять это головокружение, словно листва, освещенная солнцем, трепещет у тебя перед глазами. Как странно, когда вдруг что-то узнаешь, когда из темноты неведения вдруг возникает отчетливая мысль, почему-то начинает радостно кружиться голова, даже если то, что ты узнала, - ужасно. Будто вдруг становишься самой собой. В тот вечер, после ужина, когда Сандер еще допивал свой кофе, она сказала: - Послушай, Сандер. - Чего? - Я все знаю, - сказала она, сама удивляясь своему бесстрашию. Своей независимости. - Что ты знаешь? - Жена Бентона сегодня приходила ко мне. Он насмешливо оглядывал ее. Потом сказал: - А ты, значит, воображала, что во всем округе, кроме тебя, никто юбки не носит? - загоготал и отхлебнул кофе. - Ты не понимаешь, Сандер, - терпеливо объяснила она. - Ты думаешь, я к тебе в претензии. Не в этом дело. Мне все равно. Даже если бы ты побил меня, мне и то было бы все равно. Бесстрашие и независимость все еще не покинули ее. - Ну так чего же ты суешься? - А вот чего. Ты ведь прогнал ее мужа. Но ее прогонять нельзя. Она ждет ребенка. От тебя. Ты должен для нее что-нибудь сделать. Если бы ты... Он хохотал до слез. Потом, уняв смех и утирая глаза тыльной стороной ладони, сказал: - Так ты думаешь, у меня денег куры не клюют. Оттого-то эта коза, твоя мамаша, и решила меня на тебе женить. А ты думала, я не знаю?! Ну так вы просчитались. Денег у меня нет и не будет. И я плюю на это дело, - он поднялся со стула и снова захохотал. - Но пусть кто-нибудь посмеет сказать, что Сандерленд Спотвуд не способен быть джентльменом. Мне стоит только захотеть! Я джентльмен, и возмещу убытки. Джентльмен я или нет, черт побери! Он расправил плечи и поднял голову в наивной попытке принять солидную позу. - Я заплачу этой черной кошке и, сверх того, раз она тебе так полюбилась, поселю ее у тебя под боком. Соседками будете! Отдам ей в пожизненное .владение халупу, в которой она проживает, плюс сорок акров земли - мой лучший участок. Вот так. Живите в мире. Он хохотал. Она молчала, а когда затихли раскаты громового хохота, сказала: - Сандер. Он поглядел на нее. - Сандер, - сказала она, - я только сейчас поняла. Ты совсем не плохой человек. Просто с тобой что-то случилось и ты стал сам не свой. Просто ты тронутый, Сандер. Он все еще смотрел на нее, но уже совсем другим взглядом, в котором что-то медленно просыпалось, и вдруг сверкнул глазами, как в тот вечер в "кабинете", когда он сперва обнимал ее за ноги, а потом вскочил и выбежал вон. - Сама ты тронутая, - сказал он, и его голубые глаза засветились влажным блеском, - сама ты тронутая. Чертова ледышка! И опять в его взгляде было что-то непривычное. - Сказать тебе, сказать тебе, о чем я думаю по ночам? Она промолчала. - Я бы тебе раньше сказал, да раньше я и сам не знал. Только сейчас вдруг понял. Я думаю: вот была бы забава - растопить эту ледышку! Я затем и полез к тебе в кровать, что хотелось посмотреть, как ты растаешь. Он снова засмеялся. Потом спросил: - Знаешь, над кем я смеюсь? Она промолчала, а он продолжал: - Над самим собой. Какой же я был сосунок. Я думал, я настоящий мужчина. Нет, не тот я был мужчина, чтобы тебя растопить. Теперь он глядел на нее притихшими, почти нежными, задумчивыми глазами. Что-то робко шевельнулось в ее душе, как в ту ночь в "кабинете", а все остальное вдруг показалось дурным сном. Но он уже снова хохотал. И говорил: - Да ты на это просто не способна! В начале осени после недолгой болезни умерла ее мать. На похоронах она не пролила ни слезинки. Она завидовала тем, кто плакал, и думала, какое им выпало счастье - быть собой, иметь и терять, и чувствовать, как слезы катятся по щекам. Приехав после похорон домой, она почувствовала, что с ней что-то происходит. Сначала ей показалось, что она наконец заплачет, и это ее обрадовало. Но она не заплакала, а засмеялась, засмеялась оттого, что не могла плакать на похоронах родной матери. Потом ей говорили, что, начав смеяться, она уже не могла остановиться. Сразу после рождества - рождества сорок второго года - ее поместили в нервную клинику доктора Спэрлина, под Фидлерсбэргом. Весной сорок шестого года Сандера хватил удар. Сай Грайндер, успевший побывать на войне и вернуться, вез кукурузу по дороге и увидел Сандера Спотвуда, лежавшего на крыльце. Он втащил его в дом и позвонил доктору Такеру, который приехал, оказал больному посильную помощь и известил о случившемся Маррея Гилфорта. Для Сандерленда Спотвуда, ставшего просто тушей с пустыми и чистыми, как у младенца, глазами, ничего уже нельзя было сделать, только класть ему в рот еду, лить питье, убирать нечистоты и почаще обтирать кожу. Однако денег на то, чтобы нанять для этого человека, уже не было. Тогда Маррей Гилфорт навестил владельца нервной клиники. Тот признал, что миссис Спотвуд чувствует себя гораздо лучше. Он согласился, что несложные каждодневные обязанности могут пойти ей на пользу. И ее привезли домой. И теперь, двенадцать лет спустя, лет, которых в сущности не было вовсе, потому что они пронеслись и исчезли, ясным зимним утром, стоя в кухне перед накрытым столом и глядя на дымящийся кофе, в одно мгновение она осмыслила свою жизнь. Всю жизнь ее покидали, и в этом состояло ее предназначение. Она вдруг ощутила то высшее блаженство, которое приходит лишь с ясным и самостоятельным пониманием своей судьбы, то есть себя. Стоя в залитой солнцем кухне, она чувствовала, что обрела покой и бессмертие. Все предназначенное свершилось. И Анджело Пассетто не вернется. Но он вернулся. ГЛАВА ПЯТАЯ Стемнело. Большая и яркая лампочка без абажура свисала с потолка, освещая просторную кухню. На лампе видны были мушиные пятна и жирные подтеки осевших на стекло кухонных испарений. По вечерам иной раз случалось, что Кэсси бросала работу и начинала глядеть на сияющую лампочку. Та, казалось, придвигалась к ней все ближе, и мушиные пятнышки на стекле делались большими и отчетливыми, однако лампочка хотя и приближалась, но никогда не подходила вплотную. А иногда удалялась от нее, вращаясь и уплывая, становилась все меньше, но не исчезала из виду. Кэсси глядела на лампочку, неподвижно стоя посреди кухни с кастрюлей в руке. Рука с кастрюлей, в которой Кэсси собиралась варить картошку, висела как плеть, словно была слишком слаба даже для такого ничтожного груза. Лампочка удалялась, и видеть это было невыносимо; но сегодня, глядя на нее, Кэсси знала, чтобы выжить, нужно только поверить, что все происходящее, даже самое невыносимое, - неизбежно, потому что иначе ты была бы не ты. И она знала, что теперь уже ничто не будет дразнить и мучить ее, приближаясь, но не даваясь в руки. Отныне все - и эта лампочка, и стены кухни, и деревья в темноте за окном, и горы за деревьями, - все будет, вращаясь, покидать ее. Но тут она услышала скрип. Дверь, дверь на задний двор, медленно открывалась. Он вернулся. Ей виделось, что он качается и гнется в дверном проеме, словно темнота за его спиной была беспокойной волной, которая принесла его сюда - спустилась с гор, из леса, распахнула дверь и теперь вот-вот сама вольется в дом, наполнит кухню, швырнет его к ней. Вот темнота водоворотом кружится вокруг его ног, поднимается до колен, еще чуть-чуть, и она подхватит его и внесет в дом, а он будет не отрываясь смотреть Кэсси прямо в глаза. Но случилось иначе. Войдя в кухню, он нащупал за спиной дверь и захлопнул ее. Щелкнул замок. Путь темноте был перекрыт. Но это было не все, потому что когда на мгновение она перевела взгляд на лампочку, то оказалось, что та теперь не уходит от нее, а приближается, и уже отчетливо видны мушиные пятнышки на стекле. Значит, она ошиблась. Ее уже не покидали. К ней возвращались. Она снова посмотрела на него и увидела, как приближается его лицо: он вернулся. Увидела, как смотрят на нее его глаза, услышала, как он произносит: "Привет". Она попыталась ответить, но губы не слушались ее. Лицо все приближалось. Вокруг розовых губ торчали черные щетинки: он сегодня не брился. Он шел к ней, но при этом приближался быстрее, чем несли его ноги, я быстрее, чем приближались к ней стены, плита, лампочка и все остальное. Когда он приблизился вплотную, она закрыла глаза. И очутилась в темноте. Потом услышала - или нет, просто почувствовала, что он исчез. Открыла глаза. Он прошел мимо нее к старой цинковой раковине у окна и налил воды в стакан, словно ничего не произошло: просто человек вернулся поздно и хочет пить. Теперь уже стены застыли на своих местах. Точно псы, которым велено стоять. Он смотрел на нее так пристально, что ей казалось - еще немного и взгляд его начнет причинять боль. - Ездил в Паркертон? - спросила она, вернее, услышала, как кто-то ее голосом задал этот дурацкий вопрос. - Да, - сказал он, - в Паркертон. Наконец он отвел взгляд от ее лица и посмотрел на накрытый стол. Она тоже оглянулась. На столе лежала красная клетчатая клеенка, а на ней - ложка, вилка, нож, кофейная чашка и фарфоровая бело-розовая тарелка, последняя из старого сервиза, подаренного еще тете Джозефине на свадьбу. Кэсси всегда кормила его из этой тарелки. - Пойду умоюсь, - сказал он и вышел в прихожую. В бесчувственном оцепенении она застыла возле плиты. Если ничего не чувствовать, ничего и не произойдет. А если ничего не произойдет, то и чувствовать будет нечего. Он долго не возвращался, и это было кстати, потому что она успела все приготовить - картофельное пюре, две свиные котлеты, горошек из банки. Сев за стол, он вилки не взял, словно и не собираясь есть, потом, когда она стала наливать ему кофе, поднял на нее глаза. А когда она отошла к плите, он опять опустил глаза и глядел теперь на кофе, от которого к ярко-белой лампочке у него над головой поднимались струйки пара. И вдруг, так и не притронувшись к еде, он отодвинул заскрежетавший по дощатому полу стул, подошел к старому холодильнику в углу за раковиной, вытащил лед, кинул три кубика в стакан, налил на две трети воды и вернулся к столу. Он аккуратно поставил стакан рядом с тарелкой, сел, каждым своим движением стараясь подчеркнуть, что не замечает ее присутствия, вытащил из кармана бутылку виски и налил стакан почти доверху. И только тогда посмотрел на нее покрасневшими глазами. И подтолкнул к ней стакан. Она покачала головой. - Не хочешь! - воскликнул он и засмеялся коротким лающим смехом. Отхлебнул порядочно виски и начал есть, без аппетита, медленно и брезгливо, недоверчиво осматривая каждый кусок, прежде чем положить его в рот. Глаз на нее не поднимал. Кофе стоял нетронутый. Съев больше половины, он вдруг решился - посмотрел ей в глаза. Она оцепенела под этим внезапным взглядом в упор. - Ты там стоишь, почему? - спросил он. Она попыталась понять, почему в самом деле стоит у плиты. Каждый вечер, подав ему ужин, она стояла там и смотрела, как он ест. Ей было видно, как влажно блестят под лампочкой его волосы, гладкие, точно черная эмаль. Но она понимала, что это не ответ на его вопрос, и чувствовала себя как в школе, в той давно развалившейся школе у дороги, когда учитель задавал ей вопрос, а ответ никак не шел на язык. Он глядел на нее в упор. - Ты не ешь? - сказал он. Она покачала головой. - Почему ты не ешь? - сказал он. - Не могу, - сказала она. - Почему не могу? Опять она не знала, что ответить. Обычно она ждала, пока он кончит есть и уйдет из кухни, а потом разогревала что-нибудь для Сандера. Накормив Сандера, садилась возле его кровати и ела. Но разве это ответ на его вопрос? - Почему ты не сидишь? - говорил он, глядя на нее покрасневшими глазами, Она не отвечала. - Вон стул, видишь? - сказал он, указывая на стул у стены возле раковины. - Неси сюда. Она принесла стул. - Хорошо, садись. Она опустилась на стул, чувствуя на себе яркий свет лампы. Он снова принялся есть, по-прежнему не обращая на нее внимания. Доел, поднял голову. В резком электрическом свете лицо ее казалось белым как мел, но он глядел на нее в упор, и вот на скулах у нее появились яркие лихорадочные пятна и по лицу пополз румянец. Кэсси опустила голову, но он успел поймать ее взгляд: из темных глазниц словно откуда-то издалека глаза ее смотрели на него с мольбой. Это продолжалось ровно секунду, и она тут же уронила голову на грудь, но в нем уже вспыхнул гнев. - Почему молчишь? Он перегнулся через стол и приказал: - Говори. Она не шевелилась, и быстрым движением он внезапно схватил ее за руку, вяло, смиренно лежавшую на клеенке; схватил крепко и потянул, приподнимая ее руку над столом. - Говори! Ну, говори! Но она по-прежнему молчала, и в отчаянии, в злобе он отбросил ее руку. Вскочил со стула и схватил бутылку. - Ты кто? - закричал он. - Святая мадонна! Кто ты есть? Она подняла голову, чтобы поглядеть на него и попытаться ответить на этот вопрос, словно повисший в воздухе, но Анджело был уже в дверях. А потом и дверь закрылась. Он стоял в темной прихожей, тяжело дыша. Если бы она хоть что-нибудь сказала. Чтобы хоть знать, что она настоящая, живая. Не зажигая света, он на ощупь медленно прошел из прихожей в коридор и оттуда в свою комнату. Так же в темноте лег на кровать, прямо в одежде, не сняв даже туфель. Отхлебнул из бутылки, поставил ее на пол возле кровати, закурил и лег на спину. Затягиваясь, он держал сигарету в кулаке, пряча от глаз ярко вспыхивающий уголек. Но, не желая видеть даже слабое розовое свечение, уходившее из-под ребра его ладони в темноту, он упорно глядел в невидимый потолок. Прошло какое-то время, он отхлебнул еще виски и снова закурил, все так же глядя в темноту. Снова шел дождь. Проснувшись, он не понял, где находится. Потом почувствовал боль в большом и указательном пальцах и вспомнил. Он заснул с горящей сигаретой в руке. Окурок лежал на одеяле и еще дымился. Он раздавил его, сунул пальцы в рот и свободой рукой поискал бутылку на полу. Нашел ее и встряхнул. Услышал в темноте негромкий всплеск: виски было мало. Допил все, что оставалось. Он лежал на спине, думая: "Святая мадонна, святая мадонна. Опять я здесь". И вдруг услышал хрипение. Хрип этот часто доносился из комнаты рядом. Он был похож на звук, который ему случалось слышать на ферме у дяди в Огайо, когда резали овцу. Овцу подвешивали за задние ноги и перерезали ей горло, и ее последнее, захлебывающееся кровью блеяние звучало таким же хрипом. Только блеяние быстро кончалось, потому что овца сразу умирала, а этот хрип слышался подолгу. Звук был громкий, громче, чем обычно. Он хотел было подняться, но звук прекратился, и он снова лег. Потом все же встал, на цыпочках вышел на заднее крыльцо и облегчился. Вернувшись к себе в комнату, он вспомнил, что, выходя, не обратил внимания на то, что его дверь была отворена. Потому-то и звук был такой громкий. Он попытался вспомнить, закрыл ли свою дверь, когда пришел после ужина. Он всегда закрывал ее. Но чего ему волноваться из-за этой двери? В доме никого нет, никого, кроме женщины и хрипения из той комнаты, и дождя на улице, а наверху - давящей темноты. Все еще стоя в дверях и держась за косяк, он поднял голову, посмотрел на потолок. Там, наверху, были комнаты, которых он никогда не видел, комнаты, полные темноты. Он давным-давно мог пойти туда и посмотреть, и никто бы ему слова не сказал. Он бывал в прихожей и видел широкую лестницу, ведущую наверх. Но ему и в голову не приходило подняться по ней. Он даже ни разу не полюбопытствовал, куда ведут две другие двери в его коридоре, полагая, что и здесь, и наверху комнаты едва ли сильно отличаются от его собственной. Но то было раньше, вчера. А теперь - сегодня, и того, что произошло, уже не вернуть назад. И потому, стоя в этом темном коридоре, он чувствовал, что ему хочется осмотреть дом, попробовать каждую дверь, постоять в каждой комнате, подышать темнотой, узнать... что? Он ощупью прошел к себе, зажег свечу, закурил и, держа сигарету в левом углу рта, вернулся в коридор, как всегда плотно закрыв за собой дверь, и потянул дверь комнаты напротив. Это оказалась ванная, там стояла большая цинковая ванна, обшитая лакированными досками и обрамленная мрамором. Другая мраморная плита обрамляла цинковый умывальник с такими же, как над ванной, массивными медными кранами. В углу возле окна стоял унитаз с мощным старомодным сливным баком. "Господи помилуй, - подумал он, - а Анджело каждое утро ходит на двор". Но когда он повернул кран над умывальником, вода не потекла. Он наклонился со свечой над унитазом. Унитаз был сухой и пыльный. Тогда он вернулся в коридор и пошел в прихожую. Тихо постоял возле двери в комнату, из которой доносился этот хрип. Он стоял так тихо, что даже пламя свечи замерло, и тени сделались неподвижны, точно черные бумажные силуэты, наклеенные на стену. Он повернул направо, к следующей двери. Он все еще был в городской одежде и туфлях и старался ступать бесшумно. Посветив на ноги, он увидел, что высохшая лакированная кожа уже не блестит и начала трескаться. Его охватило отчаяние. Все же он отворил дверь и поднялся по лестнице. Ковер на ступеньках был весь в дырах. Он оглянулся, не поднимая свечи, и темнота у него за спиной показалась ему особенно черной: тень его как бы повисла над ним в воздухе, и, продолжая подниматься, он чувствовал ее тяжесть у себя на плечах. Он ходил из комнаты в комнату. Из темноты на него наплывали вещи, покачиваясь в свете свечи, точно пучки водорослей в лениво текущей реке. В одной комнате крысы или белки распотрошили лежавший на кровати матрац, и его серые свалявшиеся внутренности были разбросаны по полу. Сквозь тонкие подошвы своих туфель он почувствовал под ногами сухие катышки помета. В нос били затхлые запахи пыли и сырости. Дождь барабанил здесь громче, чем внизу. Последней он обследовал комнату в передней части дома, расположенную примерно над гостиной. Она была просторнее остальных, с камином, отделанным мрамором, и громадной кроватью под балдахином у стены против двери. Он подошел к кровати и остановился подле нее. Ткань балдахина прогнила и местами начала расползаться под собственной тяжестью, над кроватью неподвижно свисали полосы разлезшейся материи. Он поднес к ним свечу и по серо-розовым разводам заключил, что балдахин был когда-то красным, может быть, пунцовым. Он поднял руку, чтобы потрогать ткань, но почувствовал на пальцах прикосновение отвратительно-легкой, сухой и липкой паутины, которую он не заметил. Отдернул руку, так и не коснувшись балдахина, и вытер пальцы о штанину. На кровати лежали две толстые перины, обшитые полосатым тиком, валик, тоже в блекло-серую полоску, и две подушки. Он в жизни не видал такой кровати. Отходя, он заметил отблеск свечи в высоком зеркале гардероба, стоявшего возле противоположной стены, - и в ту же секунду увидел призрачную человеческую фигуру и бледное лицо, освещенное колеблющимся пламенем. Он оцепенел от ужаса, не сразу сообразив, что и это, как и свеча, - отражение в зеркале; эта вытянутая, шея, широко раскрытые глаза, бледное лицо и сигарета, висящая в углу рта, - его собственные. Поняв, в чем дело, но все еще не оправившись от потрясения, он озадаченно двинулся навстречу своему отражению. Остановился перед зеркалом и вгляделся в свое лицо. "Это я", - думал он, внимательно разглядывая отражение, недоверчиво говоря себе, что это и есть он сам, Анджело Пассетто, и все больше удивляясь своему открытию. Потом лицо в зеркале вдруг потемнело. Только теперь он увидел, что свеча догорает. Он все еще глядел в зеркало, когда пламя свечи в последний раз взметнулось и погасло. В зеркале остался только крошечный уголек сигареты, висевшей в левом углу рта. Он чуть заметно освещал часть щеки и уголок губ, которых уже почти касался. Он разжал губы и языком вытолкнул окурок, а потом аккуратно наступил на светящуюся точку на полу. Она не помнила, что именно прервало ее сон, но проснулась с таким чувством, будто в душе у нее что-то действительно разорвалось; так рвется прогнивший оконный шнур - и падает рама, и вылетает стекло. Проснулась с ощущением невозвратимой утраты: разорвано, разбито, не вернется, и только по этому ощущению вспомнила свой сон. Сай Грайндер - не заматеревший малый в рваной красной куртке, стоящий на мосту на фоне темнеющего неба над ревущим ручьем, с луком в руке, выкрикивающий какое-то непонятное ей оскорбление, - а другой, юный Сай Грайндер улыбался ей той самой улыбкой, от которой на глаза у нее наворачивались слезы радости. Он хотел было коснуться ее, позвать, но тут сон прервался и она проснулась с острым ощущением утраты, которое сменилось вспышкой ярости - зачем ей приснился этот сон! Никогда ей не снился Сай Грайндер - для чего теперь он снова возвращается к ней! Окончательно проснувшись и лежа в темноте, она с мрачным удовлетворением подумала, что, наверное, ее разбудил Сандер. Но, судя по его дыханию, он не звал ее. Она лежала и слушала. И скоро услыхала тот самый шум, который разбудил ее. Наверху в передней части дома кто-то ходил, натыкаясь на мебель. В то же мгновение дрожь холодком пробежала у нее по спине, и она поняла: это он. "Он", потому что по имени она его не звала, во всяком случае про себя. Она вслушивалась, чтобы не пропустить момент, когда там, наверху, в черной пустоте дома, снова раздастся шум его шагов. Вот опять. Ближе. Спустившись кое-как вниз по темным ступенькам, он остановился возле двери в ту комнату, откуда доносился хрип, и прислушался. Ничего не было слышно. Он передернул плечами. Что там за дверью? Только эта женщина. И кто-то хрипевший иногда, точно овца под ножом. А женщина, притаившись, стоит по другую сторону двери и наверняка прислушивается. Он был уверен, что не ошибся. Тогда он отошел от двери; дойдя до своей комнаты и взявшись за ручку, он отчетливо вспомнил, что, вернувшись к себе после ужина, он все-таки затворил дверь. Значит, она открыла ее, когда он спал. Он почти видел, как она сначала прислушивалась к его дыханию, и как в темноте белело прижатое к двери лицо, а потом она бесшумно отворила дверь. Он поежился. Потому что вспомнил стол, накрытый для него сегодня вечером: белая с розовым тарелка, нож, ложка и вилка, чашка - и все это на красной клетчатой клеенке с серыми трещинами, и на всем - ослепительный электрический свет. Все было готово к его приходу. Значит, она знала, что он вернется. И, сделав это открытие, он почувствовал, что совершенно беззащитен. Будто связан веревками по рукам и ногам. Будто брошен в темную комнату - и ключ поворачивается в замке. На рассвете он проснулся с пересохшим горлом и тяжелой головой, - и с той же мыслью, словно она поджидала его пробуждения. Значит, она все знала. Иначе почему она не позвонила в полицию? Телефон в доме есть. Откуда она знала, что он не сбежал с ее машиной? Положим, она бы позвонила в полицию. Его бросило в пот при мысли, что он действительно чуть не сбежал. Он отъехал уже миль на сто, въехал в Кентукки и, не разбирая дороги, гнал машину неизвестно куда, лишь бы прочь, подальше отсюда. И только в Кентукки вспомнил, какой сегодня день. Вторник. Он должен был ехать в Паркертон. И он развернулся и поехал в Паркертон. Возвращаясь из Паркертона в долину, он едва сдерживался, чтобы не свернуть с дороги. Потом подумал, что, если выпить, может, полегчает. Он не пил три года. И так привык, что даже не хотелось. Но теперь на него будто нашло. Анджело остановился возле магазина фасованных товаров. Вернувшись в машину, он свинтил с бутылки крышку и поднес виски к губам, но подумал, что не стоит пить, пока не съедет с шоссе. Так что сперва он доехал до Корнерса и свернул в долину. И тогда сделал два долгих глотка из бутылки, обжигая горло. Он ехал долиной, слабые фары тонули в низком тумане. Собирался дождь, и он вспоминал, как в тот день под дождем шел этой дорогой по берегу ревущего ручья. Ручей и теперь ревел, а он и теперь ехал туда же. Возвращался. Он ехал все медленнее, и старый двигатель начал подергиваться на слишком высокой передаче. Он подъезжал к тому месту, где этот проклятый Санта Клаус - чтоб ему! - взлетел над дорогой и упал, сраженный стрелой. Вот и дом замаячил слева от дороги. Машина двигалась медленно, колеса соскальзывали в мокрые колеи и буксовали. Анджело был словно кучер, распустивший поводья, - пусть лошадь, повесив голову, сама бредет в темноте. Он миновал дом и поехал дальше. И пока не увидел свет в той хижине, не признавался себе, что вернулся. Нашел подходящее место, развернулся и с потушенными фарами поехал назад, но, проезжая опять мимо хижины, остановился. Увидел свет в окошке и мерцающий отблеск на мокрой земле. Поискал на сиденье бутылку и, не отрывая глаз от светлого пятнышка на земле, отхлебнул из горлышка. Так он сидел долго. Несколько раз прикладывался к бутылке. Он видел себя самого как бы со стороны: в машине под дождем одиноко сидит человек и неотрывно глядит на свет в окошке, а девушка что-то делает в своей хижине. В конце концов он заставил себя завести мотор и медленно двинулся к дому: теперь он знал, что вернется туда. Подъехав, он даже не потрудился поставить машину в сарай, а просто вылез и пошел к светящемуся окну кухни. Он укрылся под кедром, где темнота была погуще, и принялся смотреть на женщину в окне. Он увидел, как там, за окном, словно в совсем ином мире, женщина стоит у плиты и держит кастрюлю в бессильно опущенной руке; внезапно он заметил, что пытается угадать ее мысли. "Боже ты мой, - думал он, - боже ты мой". Если бы утром она хоть что-нибудь сказала. Хоть бы пошевелилась. Хоть бы ударила его. Ну хоть бы поцарапала. Или закричала. Хоть что-нибудь, что-нибудь... И, стоя под мокрым кедром, глядя на женщину, одетую в старую коричневую куртку, он вспомнил, как утром ее неподвижное тело, лежавшее на полу в бессильной, неуклюжей позе, поразило его своей красотой. Но ведь она даже глаз не раскрыла. Будто неживая. Нет! Он даже поперхнулся от неожиданной догадки: будто это он, он был для нее чем-то неодушевленным. Потом он увидел за окном стол под яркой лампочкой, тарелку. Он стоял и ждал, но знал, что рано или поздно войдет в кухню. И она, она тоже знала с самого начала. Рассветное мерцание разгоралось, превращаясь в день, а он лежал в постели и снова видел все происшедшее - с первой до последней минуты. И говорил себе, что если не вставать, то больше уже ничего не будет. Никогда. И лежал на спине, и натягивал одеяло до самого носа, и закрывал глаза, чтобы больше никогда больше ничего не происходило. Но в конце концов он встал. Надел красный укороченный халат и вышел в коридор, остановился перед дверью на задний двор, прикурил и увидел, что дверь у него за спиной приотворилась и в щели показался глаз. Стояло ясное, светлое утро. Лужи от вчерашнего дождя поблескивали тонким ледком. Мир был ярок и чист. Глядя на свое окно, Анджело медленно выпускал из ноздрей дым, который тотчас бледнел и исчезал в лучах солнца. Эта сторона дома была в тени, и на серой некрашеной стене блестящим черным прямоугольником темнело его окно. Стой тут полуголый на холоде и жди - чего? - жди, потому что эта идиотка, наверное, там, у него в комнате. В нем закипела злость и вместе с нею ожесточенное упрямство. Пойти на кухню, затопить плиту, усесться там и ждать. Съесть что-нибудь самому. Что угодно, черт с ним, с кофе. И ждать, пока она придет. Переждать, переупрямить ее. Пусть знает! Даже к окну не подойдет, не заглянет, там ли она. Но к окну он подошел. Как и в тот раз, она скорчилась на полу возле кровати, в той же старой фланелевой рубашке, и ему даже видно было, что рубашка зачинена. Голова на постели, глаза закрыты. Ну, он ей покажет. Пойдет в кухню и будет ждать. Он бы так и сделал. Если бы она не приподнялась на коленях и не потянулась бы с закрытыми глазами к подушке, на которой была вмятина от его головы. Руки нащупали подушку и притянули ее. И тогда, все так же стоя на коленях, не открывая глаз, она уткнулась в нее лицом. Увидев это, он почувствовал новый прилив гнева. И все же даже в эту минуту его душили отчаяние, тоска и желание. И он бросился к двери. Все случилось так же, как в тот раз. Только, выбегая из комнаты, он унес с собой не городской костюм, а свою рабочую одежду. Если прежде он хватался за работу, потому что находил в ней убежище от самого себя, то теперь в работе он давал выход ярости. Он был всегда занят, чем именно - ему было все равно. Он давно уже заменил разбитое стекло в своем окне и теперь принялся за остальные - их набралось немало. В дождливые дни он рыскал по чердаку, выискивая дыры в кровле, и из очередной поездки в Паркертон привез дранку и залатал все дыры. Он купил краску и покрасил фасад, вернее, ту его часть, которая была защищена от дождя высокой крышей веранды: добравшись до открытых стен, он обнаружил, что во многих местах надо менять обшивку и, кроме того, доски слишком сырые, чтобы их красить. Надо было ждать, чтобы все хорошенько просохло. Однако он еще раз выкрасил сухую стену, сменил несколько половиц на веранде и выкрасил пол. Потом начал постепенно менять прогнившую обшивку. Эту работу он прервал, чтобы заняться ванной комнатой. Однажды утром, стоя высоко на приставной лестнице и пришивая доску к стене, он вспомнил про ванную, которую обнаружил в ту ночь, когда вернулся и бродил в темноте по дому. Повинуясь внезапному порыву, он тотчас же слез с лестницы, сел в машину, поехал в Корнерс, где была ближайшая лавка, купил там карманный фонарь. Вернувшись, он разыскал в грубо сложенном каменном фундаменте забитый досками вход и залез под дом. Целый день у него ушел на то, чтобы разобраться, какие трубы подают воду в ванную. Во-первых, потому, что вначале он потерял время, проверяя водопровод, который, как оказалось, шел на второй этаж. Во-вторых, потому, что работать в тесном подполье было чертовски неудобно. В иных местах балки лежали так низко, что ему приходилось ползти под ними на животе; он отталкивался локтями и пальцами ног, а лицо его облепляла древняя паутина, мерцавшая в прыгающем луче фонарика. Несколько раз он переворачивался на спину, чтобы дать отдохнуть затекшим мышцам. В одну из таких передышек, лежа в темноте, дыша сухим и холодным воздухом, полным пыли, столько лет пролежавшей в темноте, он вдруг почувствовал, будто что-то поднимается к нему из земных глубин, и им овладевает апатия, и ему хочется остаться тут навсегда. Как сладко было бы лежать здесь вечно! Мелькнули в памяти ощущения далекой прежней жизни: обжигающая струя виски в горле, шорох женского платья, рев мотора, когда машина летит в темноту, пронзая ее лучами фар, возбуждение драки, отражение в зеркале, когда проводишь расческой по блестящим черным волосам, кружение цветных огней в танцзале под нескончаемую музыку. Таким мельканием огней была вся его жизнь. Ведь правда, - жизнь его сводилась к пестрой круговерти, к погоне неизвестно за чем, к суете и каким-то поискам, которых он и сам-то не понимал. А в действительности все так просто. Лежи себе во тьме, без желаний, ни в чем не нуждаясь. Должно быть, он задремал. Потому что внезапно очнулся в темноте, не помня, где он, потом вспомнил, спохватился, что фонарь куда-то исчез, и ему показалось, что нависшая над им громада дома медленно опускается на него. Он в панике ощупал землю, нашел и зажег фонарь и увидел неподвижные балки, землю, испещренную тенями, лежавшими в самых неожиданных местах, оттого что фонарь был так близко к земле; и повсюду, куда доставал луч света, свисали с балок кружева паутины. Паниковать было глупо. "Я починю трубу, - сказал он себе. - Анджело починит трубу". Если не думать ни о чем другом, все будет в порядке. Для починки водопровода ему пришлось дважды ездить в Паркертон: сначала, чтобы купить трубы и взять напрокат ножовку и инструмент для резьбы, потом чтобы отвезти инструменты обратно. На время работы нужно было перекрыть подачу воды в дом. Он нашел основную линию, по которой вода самотеком спускалась к дому из выложенного камнем бассейна в лесу на склоне холма. Там был вентиль, погнутый и поржавевший, но действующий. Когда он велел женщине запасти воды, он ей ничего не объяснил. Он вообще старался объяснять как можно меньше. Так он охранял свою независимость. Свое право быть самим собой. Закончив завтрак и поставив на стол пустую чашку, он тотчас отодвигал стул и, еще чувствуя, как последний глоток горячего кофе проходит по пищеводу, выходил во двор, и только там, оказавшись на свободе, закуривал. В дождливое утро он стоял на заднем крыльце, посасывая сигарету и ожидая, чтобы дождь хоть на время перестал и можно было взяться за дело. Если просвета в тучах не было, он надевал старый макинтош, который нашел в кладовке, и, перебежав через двор в сарай, копошился там в сырости, притворяясь, что разбирает хлам, скопившийся в сарае за многие годы. Притворяясь, потому что все необходимое он уже сделал. Притворяясь не для того, чтобы обмануть эту женщину. Ему не было нужды обманывать ее; обманывать приходилось собственные руки, внушая им, что движения, которые они совершают, имеют смысл. Не обманешь руки, и сам не будешь обманут, и придется сидеть в холодном сумеречном сарае и думать обо всем, что было и ушло, и никогда не вернется, потому что теперь ему суждена лишь жизнь, которую он ведет здесь. Иногда днем, независимо от того, шел дождь или нет, сидел он без дела в сарае или работал, он решал не идти в дом обедать. Не потому что пришлось бы видеть ее, нет, она к этому времени куда-то исчезала, даже если с утра и была во дворе - вешала белье, например. Она всегда оставляла ему что-нибудь холодное на столе и кофе на еще горячей плите. И все же иногда он предпочитал работать или, если шел дождь, сидеть в сарае и следить за размеренными движениями своих рук, притворявшихся, что они работают. Но наставало время, и все-таки приходилось идти в дом. Теперь, когда в ванной работали краны, можно было не ходить в кухню за водой. Он шел в ванную, раздевался до пояса и мылся, потом доставал бритву, надеясь, что в змеевике, вделанном в кухонную плиту, осталась теплая вода. Побрившись, он причесывался, потом наклонялся к зеркалу, разглядывая свое отражение; у него была смуглая кожа, черные глаза и овальное лицо с правильными чертами, вот только губы слишком пухлые. Потом он отхлебывал хороший глоток виски, которое теперь всегда держал у себя в комнате, надевал городскую рубашку и шел в кухню. Стол был накрыт для него одного. Женщина всегда стояла у плиты. Но однажды, хлебнув больше обычного, он подошел прямо к ней, схватил ее за плечи и с силой прижался губами к ее губам. Потом отпустил и посмотрел ей в лицо. - Святая мадонна! - закричал он. - Ты почему молчишь? Никакого ответа. - Святая мадонна! - кричал он, слыша, как эхо обращает его голос в отдаленный вой. - Кто ты, скажи? Кто ты есть? И в этот момент раздалось хрипение из той комнаты. Если бы он не оставил дверь открытой, они бы не услышали. - Кто это? - решительно спросил он, схватив ее за плечи и встряхнув. - Думаешь, Анджело будет жить тут и не знать? Потом оттолкнул ее и сказал: - Пойду и увижу. И двинулся к двери. В дверях остановился и оглянулся на нее. - Пойду посмотреть! - снова заявил он, Если бы она ему запретила или даже позволила, он бы действительно пошел. Но она ничего не сказала. Тогда, взбешенный и униженный, он закрыл дверь и сел за стол. После ужина он всегда сразу шел к себе. Ложился и при свете старой настольной лампы без абажура, которую откопал в сарае, читал один из своих журналов. Он нашел их в шкафу, в той комнате наверху, где стояла кровать с балдахином. Там были "Верный сыщик", "Шкип", "Черная маска", "Искренние признания", "Страна гангстеров" и множество других - десятки наименований, сотни номеров, некоторые тридцатипятилетней давности, самые свежие - за сорок пятый год. Все эти журналы с пожелтевшими, ломкими страницами, выцветшими обложками, непривычными фасонами женских платьев и устаревшими автомобилями он перетаскал к себе в комнату, составил стопками вдоль стены у кровати и вечерами читал их. Прочтя журнал от корки до корки, включая объявления и рекламу, он швырял его в угол. Он не сумел бы вспомнить рассказ, прочитанный неделю назад или даже накануне, не сумел бы сказать, чем один рассказ отличается от другого. Но он чувствовал, что именно такое однообразие ему и нужно. Волнение, рожденное прочитанным сегодня скабрезным детективом, назавтра передавалось ему, едва он раскрывал рассказ, столь же бессмысленный, как и все остальные, полный порохового дыма и запаха обнаженных тел и снова ведущий по тому же кругу привычных переживаний. Все это был призрачный сон, такой же сон, каким теперь представлялось его прошлое, и когда воображение его соединяло оба призрачных мира в один, он казался себе сильным, он снова жил настоящей жизнью: мужчины падали, подкошенные ударом его кулака или выстрелом из пистолета, и белые руки тянулись к нему, и алые губы, искаженные страстью, жалобно шептали его имя: "Анджело, Анджело..." Он, бывало, лежал на спине и думал, что вот когда-то жил на свете человек по имени Анджело, и это имя можно было услышать наяву. Теперь это случалось только во сне. Наставал момент, иной раз в середине рассказа, и он ронял журнал на грудь и тянулся к подержанному приемнику, который купил в Паркертоне. Приподнявшись на локте, держа во рту сигарету, он крутил ручку, и когда находил музыку, которая была ему нужна, уменьшал звук до призрачного бормотания, до шепота, и мысленно переселялся в мир, откуда доносилась эта музыка. Он лежал с закрытыми глазами и старался вспомнить какое-нибудь событие из своей прежней жизни, любое. Формы, жесты, звуки наполняли его воображаемый полуосвещенный театр, но краски, краски не являлись на сцену. Он помнил, что краски были, но все они выцвели, и мир, который когда-то был настоящим, пестрым и ярким, представлялся ему теперь монотонно-серым. А то еще, глядя, как по сцене мелькают серые тени, он старался вспомнить, что он чувствовал, когда и сам жил в этом умершем мире. Но чувства, как и краски, были утрачены памятью, сохранившей лишь позы и жесты. И однажды ночью, слушая музыку, он понял, что не знает даже своих нынешних чувств. Но и тут ему не пришло в голову, что он сам старается оградить себя от эмоций. День за днем он работал как одержимый, глядел себе на руки и старался ничего не чувствовать. Даже ел, стараясь не замечать вкуса. Если все, что тебе остается от прежней жизни, - это воспоминания, лишенные чувств и красок, так, может, и нынешняя жизнь - это тоже всего лишь череда бессмысленных поступков, тотчас превращающихся в бесцветные воспоминания? Он помнил, как следил в детстве за вечно движущимися руками матери. И руками отца. И клялся, что никогда не станет таким. Прежде он и не был таким, но теперь - теперь стал. Он помнил, как его отец, старик, расстающийся с жизнью, сидел в кресле на кухне, и его опухшие руки неподвижно лежали на коленях. Но нога, правая нога с большим пальцем, торчащим из проношенного войлочного шлепанца, равномерно подергивалась в судороге. Старик сидел, уставившись в пол, потому что вся его жизнь сводилась к ожиданию этой судороги, и вот наступал безжалостный момент, когда она приходила, и, глядя на это, хотелось вскочить и заорать, и выскочить на улицу, и бежать через поле, в горы, куда глаза глядят. И теперь не одну ночь подряд, вспоминая отца и его дергающуюся ногу, он вставал с кровати и уходил из комнаты. Шел наверх, бродил по дому, и под конец выключал фонарик в большой спальне, где была кровать с балдахином, подходил в темноте к окну и глядел в сторону развалившегося коровника. В первую такую ночь он, вернувшись к себе и услышав шорохи невыключенной музыки, схватил приемник и размахнулся, готовый бросить его об пол. Но потом опустил руки, выключил приемник и в тишине долго смотрел на него. Если впоследствии ему случалось оставить приемник включенным, он уже спокойно брал его со стула, выключал, ставил на место, торопливо раздевался и ложился в постель. А уж сон-то был ему верен в этом средоточии однообразия, где ничего не происходило и ничего не произойдет: полежав какое-то время, он засыпал. Потому что теперь тот кошмар, от которого прежде он просыпался весь в поту, испуганный, подавленный своей виной, был ему уже не страшен. Возможно, он притаился где-нибудь в темноте и ждал только случая, чтобы присниться. Но пока что Анджело спал спокойно. Просто теперь он жил в другом сне, и это было платой за избавление от прежнего кошмара. Еще осенью, разбирая старье в сарае, он нашел охотничье ружье. Оно было старое и ржавое, но он его разобрал, отмочил в керосине, вычистил металлической стружкой и смазал. Когда в январе установилась ясная морозная погода, он стал днем уходить из дому и охотиться на кроликов. Ему было не по себе оттого, что он нарушал привычный ритуал трудового дня, но в небе сияло солнце и самый вид дома был ему невыносим. Когда в сумерках он приносил на кухню пару кроликов, уже ободранных и выпотрошенных, он чувствовал, что этим искупает нарушение привычного распорядка дня. В первый день он охотился в лесу и в поле на востоке от дома, но, возвращаясь, каждый день все больше забирал к юго-западу, все ближе к другому лесу и к просеке. На пятый день, вернувшись задолго до темноты, он спрятался в буреломе возле поляны, где стоял старый коровник. Где-то вдалеке трещала белка. Позже, высоко над кустами, где он скрывался, показалась одинокая ворона, упорно и размеренно махавшая крыльями. Там, наверху, где она летела, пересекая видимый ему участок неба, еще было солнце, и черные вороньи перья поблескивали. Когда ворона исчезла, он опустил глаза и заметил, как потемнело в лесу. Он поднялся и вышел на просеку, которая вела к дому. У крыльца он увидел большую белую открытую машину. Он видел ее уже в четвертый раз. Машина появлялась каждый месяц. Наблюдая из-за сарая, он дождался, пока человек в сером костюме и сером пальто вышел из дома и сел в машину. Внезапно она мощно рванулась и исчезла, и он уже не был уверен, что она и вправду была здесь. Он даже подумал, что если бы не ушел днем из дома или хотя бы не ходил в тот лес, к коровнику, то и машина бы не приехала. Но он знал, что это вздор. Машина приезжала каждый месяц. ГЛАВА ШЕСТАЯ В тот вечер, прежде чем идти на кухню ужинать, Анджело дважды приложился к бутылке. Из-за машины. Потому что она приезжала из того мира, откуда каждую ночь до него доносился шепот музыки и где цветные огни пронизывали полумрак танцевального зала, из того мира, где, танцуя, ты чувствуешь, как пахнут волосы твоей девушки, - из того мира, куда ему никогда не вернуться. Зачем приезжала эта проклятая машина, эта macchina maledetta, из-за которой он теперь стоит посреди комнаты и дрожит с головы до ног, сам не зная почему? Тогда-то он и приложился к бутылке во второй раз, потом пошел на кухню, и, пока он ел, женщина пялилась на него еще безжалостнее, и глаза у нее блестели как-то особенно. Он ушел, не доев, лег на кровать, включил приемник, взял журнал и принялся с остервенением читать его, шевеля губами, чтобы придать словам форму, но слова сегодня были пусты и бессмысленны; и в глубине души он яснее обычного ощущал, как тягостен обряд чтения, как тщетна надежда, ради которой он его совершал, - надежда, что если прочесть все слова на всей пожелтевшей бумаге, что сложена вдоль стены, то, может быть, кончится сон и мир снова станет живым, полным красок и звуков. Но читать он не мог. Выключил радио. Тишина была невыносима. Он встал, пошел наверх и, как всегда, бродил по комнатам, пока не попал в большую спальню, он заранее знал, что придет сюда. Стал посреди комнаты, включил фонарь, закрыл глаза и, слушая в темноте свое дыхание, запрещал себе идти к окну, хотя знал, что непременно подойдет к нему. И когда наконец подошел, то прижался лицом к стеклу, стараясь не выдавить его, и долго глядел в запретную сторону. Стекло было холодно как лед. Лед, который отрезал его от всего мира, от всего бывшего и будущего. Потом он заметил, что стекло запотело от его дыхания и сквозь него уже ничего не видно. Он спустился к себе и лег, дрожа от прикосновения холодных простыней. Включил приемник. Простыни как будто согрелись, но он никак не мог унять дрожь. Тут в дверь постучали. - Можно, - сказал он. Что мог он еще сказать? Она остановилась там, где кончался круг света от стоявшей на столе лампы. На ней был грязно-серый халат, которого он раньше не видел. Из-под халата торчал подол серой фланелевой рубашки. Он поднял глаза к ее лицу, белому на фоне темного коридора. "Приходит в мою комнату, - подумал он, - приходит ночью, сама". Он почувствовал, что леденеет от злобы. Но дальше все было не так, как он предполагал. Она неподвижно стояла в дверях, улыбаясь неожиданно мягкими, полными губами, и глядела на него с тем новым блеском в глазах, который встревожил его еще за ужином и продолжал беспокоить и сейчас. -- Что надо? - спросил он. -- Можно мне войти? - спросила она, все так же смиренно стоя в черном дверном проеме. -- Этот дом, - проговорил он, - он твой. Секунду она молчала, все так же блестя глазами, потом сказала: - Лучше бы ты этого не говорил. "Лучше бы ты не глядела на меня так", - подумал он. Ибо он чувствовал: что-то меняется, что-то происходит, как раз теперь, когда он уверил себя, что ничего уже не произойдет, и научился жить в этом неменяющемся мире. И ему захотелось разозлить ее, потушить этот новый блеск в ее глазах, вывести ее из себя. Пусть бы она вышвырнула его вон. Он вдруг увидел себя бредущим в темноте по дороге, снова в городском костюме, в котором он сюда пришел, и даже ощутил твердые неровности замерзшей грязи на дороге под тонкими подошвами лакированных туфель. Он почувствовал какую-то злобную гордость, почувствовал, что снова становится самим собой, что снова свободен. Свободен, может быть, как никогда прежде. И поторопился ответить, пока не исчезло это чувство: - Что же мне говорить? - Я хочу кое-что рассказать тебе, - сказала она. Что-то менялось, что-то происходило. - Можно мне присесть? - спросила она. - Этот дом, - повторил он, делая вид, что ему все равно, - он твой. По потолку метнулась тень - взлетела и замерла, и он не глядя понял, что женщина сняла лампу со стула и поставила ее на пол, а сама села на стул. Он не сводил глаз с потолка. "Если она ждет, чтобы я на нее посмотрел, пусть ждет хоть до скончания века", - подумал он. Она не стала ждать до скончания века. - Сегодня приезжал мистер Гилфорт, мистер Маррей Гилфорт. Да, что-то менялось, это было ясно. - Скажи мне, как тебя зовут, - услышал он. Несколькими часами раньше Маррей Гилфорт поднялся по ступенькам веранды. Он оглядел сверкающий краской пол, потом внимательно осмотрел свежую замазку на окнах. Сработано все было на совесть, пожалуй, даже лучше, чем в старые времена. Торопясь, упрямо не желая анализировать ощущения, которые у него вызвало это открытие, он дважды стукнул большим дверным молотком и прислушался к гулкому эху, разнесшемуся по дому. Он представил себе, как звук волнами расходится в темном и пыльном воздухе прихожей. "Интересно, - подумал он, - действительно ли звуковые волны заставляют предметы колебаться? Неужели пылинки в темном воздухе прихожей двигаются в такт ударам молотка?" Ему не открывали. Тогда он вошел сам. - Кэсси! - крикнул он, проходя в гостиную. С минуту постоял там, оглядывая рухлядь, некогда составлявшую гордость хозяев: портрет, рояль розового дерева и прочее. Дверь в комнату, которая когда-то была столовой и где теперь спали Кэсси и Сандер, отворилась, и она вошла, такая же, как всегда, только рукава старой коричневой куртки закатаны до локтей и в правой руке - безопасная бритва с клочком мыльной пены на лезвии. Она смотрела на бритву. Подняла голову. - Я его порезала, - сказала она. - Так ты его бреешь, - пробормотал Маррей, тотчас почувствовав несуразность своего замечания. Он только сейчас сообразил, что за все те годы, пока он регулярно ездит посмотреть на то, во что превратился Сандерленд Спотвуд, он ни разу не видел Сандера небритым, но никогда не задумывался, кто же его бреет - бреет каждый день, год за годом. - Здесь подождешь или зайдешь к нему? - спросила она, стоя в дверях. - Я еще не кончила. - Я зайду к нему, - сказал он; ему вдруг захотелось увидеть, как она это делает. Она уже была возле кровати и взяла полотенце, чтобы остановить яркую струйку крови, стекавшей из длинного пореза на скуле. Приложив полотенце, она посмотрела на Маррея и сказала: - Один раз я его очень сильно порезала. В самом начале, еще когда у меня была опасная бритва. - Она отняла полотенце и поглядела на ранку. Кровь все еще текла, и она снова прижала полотенце к скуле. И снова посмотрела на Маррея. - Шрам остался, большой, - сказала она. - Можешь посмотреть. Там, на другой стороне. Не зная, как отказаться, он обошел кровать и посмотрел. Шрам был величиной с двадцатипятицентовую монету. Глядя на белую, как сало, кожу, Маррей вспоминал, как в прежние времена на полном лице Сандера всегда горел лихорадочный румянец, а теперь блеклая кожа, вся в морщинах и складках, словно слишком просторная для этого черепа, сползла вниз, превратив некогда мощный и уверенный нос в жалкий восково-белый сучок. Маррей заметил, что машинально поднял правую руку к собственному лицу. "Пятьдесят четыре, - думал он, - мне уже пятьдесят четыре". И тут же с отчаянной радостью вспомнил: "Но он старше! Он на два года старше!" -- Пожалуй, кровь уже остановилась, - сказала она. Посмотрела на запачканное кровью полотенце и повесила его на спинку стула. - Мне надо перейти на ту сторону. Со стулом. -- Я помогу, - сказал Маррей и, подойдя, поднял стул вместе с железным тазиком, в котором качнулась вода, покрытая радужной мыльной пленкой. Возле тазика стоял большой старомодный бритвенный стакан с тусклым золотым вензелем "С.С." и в стакане - помазок. Он аккуратно поставил стул по другую сторону кровати и посмотрел на Сандера. Правая щека была покрыта желтой, точно пшеница, щетиной - без единого седого волоска. Она намылила щеку и подбородок и начала осторожно водить бритвой. Маррей следил за аккуратными движениями ее рук. Он с болью и тоской думал о том, как день за днем, год за годом она преданно склоняется над этим человеком, который даже в своем нынешнем состоянии остается ее властелином. Мысленно Маррей увидел былого Сандера - не эту груду костей и плоти, а того мужлана, каким был Сандер, когда Кэсси впервые пришла в этот дом: в осенние сумерки он верхом подъезжал к дому, спешивался одним прыжком, возбужденный от яростного галопа, с раскрасневшимся лицом и пылающими голубыми глазами, которые, как виделось теперь Маррею, словно прожекторы освещали темное крыльцо, влетал в дом и, повинуясь внезапному желанию, хватал в объятия опешившую девушку, зажимая ей рот, нес ее в холодную спальню, чтобы там самой своей безжалостностью заслужить эту парадоксальную преданность, надолго пережившую былые страсти и радости плоти. Бритва перестала скрипеть, и наступившая тишина вывела Маррея из задумчивости. Женщина мыла бритву. - Готово, - сказала она. - Осталось только сполоснуть лицо. И, взяв тазик и стакан, вышла, оставив дверь открытой. Маррей приблизился к кровати и наклонился, вглядываясь в голубые глаза. Прежде, когда Сандерленд Спотвуд радовался или злился, эти глаза вспыхивали, как пламя бунзеновской горелки, когда ее хорошо настроишь. В точности как бунзеновская горелка, это сравнение пришло Маррею в голову, когда однажды они с Сандером работали за одним столом в университетской химической лаборатории. Но теперь, глядя в те же глаза, он увидел в них печальную синеву снятого молока и на секунду почувствовал головокружительную радость: он присутствовал при торжестве справедливости. Гилфорт выпрямился, чувствуя себя победителем. Но вдруг до него дошло, что все это время глаза следили за ним. Глаза жили. И помнили его. Знали, чем он был, и знали, что он есть. "Черт бы его побрал! - подумал Маррей с внезапной яростью. - Да что же он не умирает!" Если бы Сандер Спотвуд умер, на свете не осталось бы никого, кто помнит Маррея Гилфорта мальчиком, который боялся оседлать серого жеребца, нырнуть с высокого утеса в глубокую заводь, и даже когда он, не выдержав издевательской усмешки Сандера, заставлял себя пойти на риск, - даже тогда он продолжал бояться. Но будь Сандер Спотвуд мертв, никто на свете уже не вспомнил бы того Маррея, которого теперешний Гилфорт - а при встрече с ним на улице люди почтительно кланяются - старался забыть, уничтожить, похоронить. Нет, один человек все же останется. И он произнес про себя его имя: "Маррей Гилфорт". С мерзким ощущением в желудке - его мутило от страха - он стоял возле кровати и смотрел в эти всезнающие безжалостные бледно-голубые глаза. Когда Кэсси вернулась с тазиком горячей воды, он спросил: - Сандер понимает, что делается вокруг него? - Иногда мне кажется, что понимает. Она бережно обтирала лицо Сандера влажным полотенцем. - Надеюсь, что понимает, - сказал Маррей. И услышал, как откуда-то издалека помимо воли голос его продолжает: - Потому что тогда он должен знать о том, что ты делала для него все эти годы. Как ты предана ему, как отдала ему всю свою жизнь, как... С каким-то странным выражением она смотрела на него, и вода с полотенца в опущенной руке медленно капала на пол, расплываясь темным пятном на ветхом бесцветном ковре. Но голос его не замолкал. Гилфорт был бы рад его остановить, но голос не унимался: - ...Знать, что ты способна на такую преданность, потому что хранишь память о счастье, которое вы принесли друг другу, и я говорю "надеюсь", потому что, зная все это, он даже в нынешнем своем состоянии был бы счастлив, и это значит, что твои заботы о нем не бессмысленны, а ведь для человека главное - иметь смысл жизни, потому что иначе... Боль камнем росла у него в груди, он задыхался. Она уже снова мыла, обтирала Сандера, низко наклонившись и спрятав от Маррея лицо. Она всегда отворачивалась, когда язык брал над ним верх. Он все еще задыхался, пытаясь вспомнить, что же хотел сказать, и выжидая, пока успокоится боль и глаза снова обретут способность видеть. Все так же не поднимая к нему лица, она медленно и равнодушно проговорила: - Делаю, что могу. Он овладел собой, расправил плечи. С деловым видом достал бумажник. - Здесь сто долларов, Кэсси, как обычно, - и положил хрустящие банкноты на свободное место среди барахла, наваленного на большом столе. Потом достал перо и лист бумаги. Она подошла, протянув руку за пером. - Прочла бы сначала, - велел он. - Это более... по- деловому. Она прочла расписку, подписала ее и отнесла деньги в дыру за кирпичом. Он прокашлялся. - Мне надо тебе кое-что сказать. Согнувшись перед печкой, заменявшей теперь камин, она будто и не слышала. - У меня к тебе серьезный разговор, - повторил он. - Да, - сказала она, вернувшись и став перед ним. - Это касается... - начал он, остановился, многозначительно поведя глазами на кровать. - Лучше будет перейти в другую комнату. Он пошел следом за ней и церемонно отворил дверь, пропуская ее в гостиную. Там они стали по разные стороны стола с мраморной столешницей. Он коснулся пальцами мрамора и прокашлялся. Так делалось в суде. Он любил начинать негромко и доверительно. Пафос - это он оставлял на потом. Маррей снова прочистил горло и подождал, пока блуждающий взгляд Кэсси остановится на нем. Нелегко заставить ее сосредоточиться. Они стояли друг против друга в полутемной гостиной; дыхание белым паром повисало в холодном воздухе. - Скажи мне, как тебя зовут, - повторял ее голос. И Анджело сказал. - Анд-же-ло Пас-сет-то, - произнес он по слогам, не глядя на нее, по-прежнему не сводя глаз с потолка. - Анд-же-ло Пас-сет-то, - так же по слогам повторила она, словно пробуя имя на вкус. Услышав, как Кэсси словно себе самой, словно его и нет в комнате, повторяет его имя.Анджело повернулся на бок и поднялся на локте. - Ты, - вспылил он, - столько времени не знаешь, как меня зовут, и не спросила?! Она поглядела на него, и опять эти мягкие, полные губы улыбнулись, а глаза вдруг стали еще ярче, чем прежде. Она покачивала головой и глядела на него так, точно он был где-то далеко. Это дало новую пищу раздражению. - Ты приходишь сюда ко мне, спишь со мной уже столько времени - и что? И ничего? Как меня зовут?! Кто я есть?! Тебе все равно. Гнев его выдохся, потому что под этим ровным взглядом издалека злиться было совершенно бессмысленно. - Нет, - сказала она. - Все это не так. Я знала, как тебя зовут. Но сегодня... Он опять откинулся на спину, аккуратно подтянул одеяло. - Но сегодня мне захотелось услышать, как ты произносишь свое имя, - сказала она. - Как оно должно звучать. - Это зачем? Что вдруг? - Потому что сегодня все переменилось, - сказала она тихо и терпеливо, ясно и открыто глядя ему в глаза, и это злило его и почему-то пугало. - Что переменилось? - крикнул он. - Святая мадонна, что переменилось? - Раньше я не знала. - Что не знала? - Он приезжал сегодня днем, - сказала она, на этот раз спокойно и по-деловому. - И сказал мне, что ты был в заключении. В Фидлерсбэрге. Тебя держали в тюрьме. И что... - Ах, он сказал! Он тебе сказал! - озлобленно выкрикивал Анджело. - Он сказал! - Тише, - просила она, - тише. - Такой скажет, - продолжал он уже без злобы. - Навидался я таких, как он. Я их всех знаю. Я их по костюму и по лицу узнаю за милю. - Тише, - просила она, - тише, успокойся. - Он сказал, чтобы я уходил? - Допустим, - подтвердила она, - но... - Допустим! - Он сел в постели. - Выйди в коридор, я оденусь и уйду! - Тише, - сказала она почти шепотом, - тише. Ложись обратно. Он лег. Не потому, что она велела, а потому, что она сказала это шепотом и ему пришлось напрячь слух, чтобы расслышать ее слова, как он напрягал слух, когда по радио звучала музыка. Он медленно убрал локоть, лег и подтянул одеяло. С минуту он лежал, забыв обо всем, потому что внезапно снова увидел, как ворона, которую он спугнул днем, появляется над потемневшим лесом и медленно летит по холодному, пустому, высокому небу и заходящее солнце сверкает на черных, уверенных, упрямых крыльях, несущих ее над лесом на север. Потом ворона исчезла. Анджело Пассетто был чист, пуст и огромен, как опустевшее небо. Она что-то говорила, и только теперь он начал понемногу разбирать: - ... а я говорю нет, он был не виноват, его же выпустили, нечестно снова ворошить старое. Я ему даже не скажу, что знаю. Когда ты пришел ужинать, я еще не собиралась тебе говорить. Но когда пошла спать, я начала думать. Я думала, как они посадили тебя в тюрьму и столько времени держали и ты был еще такой молодой и ни в чем не виноват... Она наклонилась к нему, и это была совершенно другая женщина, ее он не знал. Эта улыбка, и эта мягкость, и эта грусть, такая диковинная, и блеск в затуманенных глазах - все было другим. И она говорила: - Ах, Анджело, такой молодой, как они посмели! Он отвернулся, закрыл глаза, напрягся, как струна. На мгновение он снова увидел ворону в высоком пустом небе. Потом все исчезло. Он не раскрывал глаз. - Но я им тебя не отдам, - говорила она, - никогда. Он чувствовал у себя на лбу ее руку. И слышал: - ...ты не виноват... ты ни в чем не был виноват... ни в чем, никогда... В ту же секунду, несмотря на прохладную, мягкую ладонь на лбу, несмотря на голос, повторявший, что он ни в чем никогда не был виноват, он увидел искаженное гневом лицо Гвидо Альточчи, увидел, как у всех на глазах тот высвободил руку и, указав на него, выкрикнул злобно и беспощадно: "Предатель!" Эту сцену, этот обвиняющий перст он тысячи раз видел в ночных кошмарах. И знал, что в следующую секунду Гвидо проведет пальцем по вздувшемуся горлу и, скривив рот, изображая агонию, захрипит, словно захлебываясь кровью. Да, вопреки прохладной ладони, лежавшей у него на лбу, старый сон вернулся на мгновение, и Анджело почувствовал испарину. Но рука нежно поглаживала его, и голос повторял: - ...не виноват, ни в чем не виноват... ни в чем... Пусть бы Гвидо Альточчи услышал этот голос! И Анджело кричал ему: "Слушай, Гвидо, слушай! Не виноват... слышишь, она говорит, я не виноват... ни в чем не вино..." Маррей вышел из дома и на мгновение поднял глаза к закатному небу за ревущим ручьем. Облетевшие деревья на гребне были отчетливо, до веточки, видны на фоне холодно светящегося небосклона. Глядя туда, он думал или, вернее, старался не думать, что все получилось иначе, чем он ожидал. Он включил стартер и, когда мотор мгновенно сработал, выжал до упора педаль газа. Затрещал лед на лужах, колеса забуксовали в полузамерзшей грязи, и это вывело его из задумчивости. Ну что за дура эта Кэсси! Ни одна нормальная женщина не стала бы держать в доме преступника, всего три года назад осужденного за вооруженное ограбление и соучастие в убийстве! Что с того, что его условно освободили? Он преступник, и к тому же даго Оскорбительное прозвище: так называют в США итальянцев (прим. перев.)., все равно что черномазый. Впрочем, Маррей и сам свалял дурака. Нужно было только сказать ей, что парень преступник. А он позволил Кэсси вытянуть из него всю историю. Что этому Пассетто было всего двадцать лет, что он утверждал, будто просто ехал в Новый Орлеан искать работу и не знал, что Гвидо уже отсидел срок за вооруженное ограбление, не знал, что машина краденая. Когда в полиции его слегка обработали, Анджело согласился помочь следствию и указал место в ручье, в десяти милях дальше по шоссе, куда бросили револьвер. Это решило дело. - Но он ни в чем не был виноват, - сказала эта дура. - Может, и был, - сказал Маррей, - это никому не известно.. Он помог следствию, и никто не стал особенно копаться. - Против него не было улик. Только то, что он там был. - Перестань, Кэсси, ты же прекрасно понимаешь, что он с ними поехал не в бирюльки играть. Именно так преступники... - Но ведь он ничего не сделал, а его посадили на... - Ну ладно, посмотрим на это иначе. Не такой уж он хороший. Ведь он заложил всех остальных. - Как это - заложил? - Предал своих друзей. Послал их на электрический стул. По-твоему, это хорошо? - Но ведь он сказал правду. Да, вспоминая теперь все это, Гилфорт понимал, что свалял дурака. Да еще вышел из себя. Но как тут было сдержаться, когда она несла такую чушь? Конечно, Пассетто усердно хозяйничал. Еще бы, этот малый своего не упустит. Маррей так ей это и объяснил, а она только поглядела на него и сказала: - Ты не знаешь, каково быть все время одной. Все время одной. Когда даже некого попросить помочь. От такого упрека и святой вышел бы из себя! Сто раз Маррей пытался уговорить ее переехать в город, где можно снять дешевую квартиру, нанять прислугу. Не удивительно, что он вспылил. И точно спятивший миллионер заявил ей, что, если она не переедет в город, он наймет строительную бригаду, чтобы привести тут все в порядок, и пришлет профессиональную сиделку. Точно у него миллионы, точно он забыл, что и так платит за все из собственного кармана, потому что у Сандерленда Спотвуда давным-давно нет ни гроша и это он, Маррей Гилфорт, содержит их обоих, а взамен не имеет ничего, кроме груды расписок от Кэсси Спотвуд. Да, дураком он был, дураком и остался. Но на этот раз ему повезло. Потому что она отказалась от его опрометчивого предложения. Она желает жить, как жила, с Сандером и этим каторжником. Заявила, что никуда отсюда не поедет, шагнула к нему и, глядя ему прямо в лицо, как она умеет, приказала: "Посмотри на меня! Посмотри на меня, Маррей Гилфорт, и сам посуди - на что я нужна этому человеку? Я старуха". И он посмотрел, увидел ее бесформенную коричневую куртку, темные неподвижные глаза на бескровном лице и подумал: "Неужели под этой дурацкой курткой, вернее, под тем, что она надевает под эту куртку, тело у нее такое же белое, как лицо?" - и уже старался не думать о том, как это тело, должно быть, светится в темноте... И выпалил: - Нет! Не старуха! И, не отводя глаз от ее лица, подумал вдруг с такой внезапностью, будто эта мысль пряталась где-то в тени других мыслей и теперь спокойно вышла на свет, - подумал о том, что Бесси давно уже нет, Бесси, которая столько лет была тощей, точно жердь, а потом вдруг ни с того ни с сего так разжирела, что бриллиантовые кольца, врезались в ее пухлые пальцы. А вот Кэсси Спотвуд, если сорвать с нее эту чертову куртку, окажется стройной, как в юности. Кэсси всегда была тоненькой, стройной девушкой... Уже сгустились сумерки. Гилфорт съехал на обочину и остановил машину. Здесь, между этими кустами, начиналась когда-то дорога к старому дому Гилфортов. Уже много лет как дом перестал существовать. Впрочем, разве это был дом? Вспоминать о нем Маррей не любил. Не то чтобы это была лачуга, нет, вполне пристойный домик, но не такой, каким ему хотелось бы помнить свое родовое гнездо. Не хотелось вспоминать и о тогдашней жизни. Не потому, что в ней было что-то трагическое. Или хотя бы неприятное. В ней просто не было ничего значительного. Так, мелькание теней. Если бы трагическое! Теперь на том самом месте, по которому он тысячи раз проходил мальчишкой, стояла его машина - свидетельство жизненного успеха, и сквозь стекло этой машины он смотрел в сгущавшиеся сумерки и слушал приглушенный шум ручья. Она сказала ему: "Да, я знаю, ты большой человек. Ты богат, тебя выбрали прокурорам или чем-то в этом роде. Стоит тебе захотеть, и все будет по-твоему". Он на мгновение почувствовал себя свободным и сильным. Но только на мгновение, потому что она продолжала: "Да, Маррей, ты все можешь. И если Анджело выселят или еще что-нибудь с ним сделают, я буду знать, чья это работа". Он почувствовал, что уличен, потому что как раз об этом и думал: стоит ему только слово сказать в полиции, и дело будет сделано. Но это еще было не все. Она добавила: "И тогда - запомни, Маррей, я не шучу, - тогда ты меня больше не увидишь". И еще прежде чем смысл ее слов дошел до его сознания, он почувствовал себя беззащитным, словно его раздели у всех на виду. Кэсси говорила с ним так, словно у нее были на него права, словно он - влюбленный мальчишка, которым можно командовать. Да кто она такая в конце концов? Думает, она молода и прелестна? Эта стареющая баба в идиотской бесформенной куртке, хозяйка промозглой заплесневевшей гостиной! Он стоял возле покрытого мрамором стола и в ярости говорил себе: "Черт возьми, задирает передо мной нос. Да знает ли она, какие у меня были женщины!" Он вспомнил Чикаго, роскошные номера, обставленные с дешевой изысканностью, пенящееся шампанское, возбуждающий запах женских волос, и уже воспаленное воображение рисовало ему не одну Милдред, его окружали прекрасные женщины, они тянулись к нему жаждущими губами, руки их обвивали его, ласкали, и эти видения, обрамленные дымчатым узором, появлялись и исчезали, как в калейдоскопе мерцающих зеркал. То была минута его величия: с холодным презрением смотрел он через стол на стареющую женщину по имени Кэсси Спотвуд. Но и она глядела на него, и теперь, в сумерках, сидя в неподвижной машине и вспоминая ее безжалостные глаза, он снял шляпу, уронил ее на сиденье и прижался лбом к рулю. Руки его сжимали руль, словно в отчаянном напряжении бешеной езды. Но машина стояла на обочине, и, закрыв глаза, ощущая твердый, холодный обруч, давивший на лоб, он, словно раздвоившись, видел себя сидящим в машине и одновременно снова переживал случившееся много лет назад. Была осень того года, когда Сандер женился на Кэсси, и он, Маррей, приехал сюда на выходной пострелять дичь, хотя Бесси, которая не одобряла ни Сандера, ни охоту, устроила ему сцену и осталась дома. Проведя день в полях, потом пообедав, он сидел с Сандером и Кэсси у камина, погруженный в дремоту от обильной пищи, тепла и виски, и вдруг Сандер налил себе почти полстакана, не разбавляя, поленившись даже положить лед, проглотил все в три глотка, потом, ничего не объясняя, встал, схватил девушку за руку, чуть ли не сдернул ее со стула и сказал: "Пошли". Не оборачиваясь, уверенный, что она последует за ним, Сандер как ни в чем не бывало пошел к двери. Искоса бросив на Маррея быстрый взгляд, который ему так и не удалось разгадать, девушка двинулась следом. Маррей остался сидеть у камина, держа в руке уже тепловатый стакан виски и слушая тяжелые, не заглушенные даже ковром мужские шаги по лестнице, потом - после короткой паузы - резкий звук по-хозяйски захлопнутой двери. Позже, по пути в свою спальню, он остановился возле этой двери в темном коридоре, и от выпитого виски у него гудело в голове, точно ветер выл в бесчисленных проводах. И теперь, прижимая лоб к рулю, он видел себя стоящим в темном коридоре возле двери. Отчетливо, точно чей-то голос, он услышал свою мысль: "Есть такие, которые просят, и покупают, и воруют, и подбирают остатки, и ты один из них". И дальше: "А есть такие, которые берут, не спрашивая, но ты не в их числе". А настоящие мужчины - это те, кто берет, не спрашивая. И Маррей задавал себе вопрос: если бы он был мертв, а Бэсси жива, каким бы она его помнила? И стала бы Кэсси, если бы тогда все обернулось иначе и она вышла бы за него, а не за Сандера и это он лежал бы теперь без движения на месте Сандера, стала бы Кэсси так же преданно склоняться над ним, Марреем, и брить его каждый день, год за годом? Не открывая глаз и по-прежнему до боли прижимаясь лбом к рулю, чтобы не потерять связи с реальным миром, он поднял руку, потрогал щетину у себя на щеке и представил себе пальцы, которые касались бы его лица, если бы это он лежал там - неподвижный и величественный, счастливый уже оттого, что знал в жизни счастье. Но тут другой вполне реальный голос вторгся в мрачный мир его размышлений. - Проснитесь, мистер. Что с вами? Он вздрогнул, поднял голову. Уже стемнело, но он разглядел возле машины неясную фигуру мужчины с охотничьим ружьем под мышкой и возле его ног еще более темный силуэт собаки. Маррей сделал над собой усилие и ответил, что все в порядке. - Я думал, может, вам нехорошо, - сказал тот, и Маррей начал было объяснять, что он просто немного устал, ничего страшного, но охотник уже исчез в темноте. Тогда, протянув руку к ключу зажигания, Маррей сказал себе: "Да, все будет в порядке, только бы стать членом Верховного суда. У мужчины должно быть в жизни свое дело". Анджело Пассетто проснулся. Он не знал, долго ли спал, но, проснувшись и еще не открыв глаз, почувствовал у себя на лбу прохладу ее ладони. На какую-то долю секунды его мышцы напряглись, чтобы сбросить руку со лба, но за эту долю секунды он успел вспомнить, как однажды, ребенком, он проснулся в темноте и впервые за долгую болезнь почувствовал, что жар прошел, и все плывет, и ему прохладно и хорошо, и на лбу у него материнская ладонь. Воспоминание исчезло, Он открыл глаза. Но головы не повернул. Даже когда услышал: - Ты заснул. Ты долго спал. - Да, - ответил он, не глядя на нее и пытаясь понять, что с ним происходит. - Знаешь, почему я пришла к тебе сегодня? - услышал он. · - Нет. - Я не собиралась. И не собиралась тебе говорить о том, что рассказал Маррей. Но я никак не могла уснуть. Мне пришло в голову такое, о чем я раньше никогда не думала. - Она замолчала. Потом он услышал: - Знаешь, о чем я думала? - Нет, - сказал он. - Я думала о том, как тебя заперли в тюрьме и как ты лежал там, в камере, по ночам. Сначала я думала только об этом. Но потом - знаешь, что мне пришло в голову? - Нет. - Мне вдруг пришло в голову, что и сама-то я всю жизнь прожила в тюрьме. И я вдруг поняла, что ты там чувствовал. Тогда я вскочила с кровати, схватила халат и побежала босиком по коридору, а потом... Он вспомнил, как Кэсси стояла в дверях, и он сразу увидел, что она босая. Увидел белые ноги, прибежавшие к нему по темному холодному полу. - ...а потом я боялась постучать. Мне стало плохо, и голова начала кружиться, и все поплыло в темноте, но я знала, что должна постучать. Я должна была тебе рассказать, что я знаю, каково тебе было там, в камере, по ночам. Он старался не слушать ее. Он весь напрягся и дышал медленно и тяжело. Он старался остановить самого себя, помешать тому, что сейчас должно было произойти. Но не слышать было нельзя. - Анджело! Скажи, ты и теперь просыпаешься в темноте и не знаешь, где ты, и думаешь, что ты все еще там, в тюрьме? Скажи, Анджело? Он все еще сопротивлялся и дышал медленно и натужно. Но вдруг что-то будто лопнуло в нем, как сухая древесина, которую медленно гнули, и он услышал свой голос: - Да. И тогда она сказала: - Не будет так больше, Анджело, никогда в жизни. Он держался. Что-то в нем надломилось, но он еще держался. Он все еще держался, когда после долгого молчания она тихо, почти шепотом, спросила: - И еще знаешь что, Анджело? Знаешь, чего я еще хочу? - Нет. - Я хочу, чтобы, когда ты просыпаешься здесь, в этом доме, ты знал, что ты не в тюрьме, что ты свободен. Ведь ты всегда можешь уйти отсюда. И то, что раньше в нем только надломилось, теперь развалилось совсем. Или просто подалось, уступило. Он перевернулся на живот, поднялся на локтях, поглядел на нее, увидел, как она сидит со сложенными на коленях руками, освещенная снизу резким светом лампы, а на стену и потолок ложится ее тень, и на фоне этой черной тени белеет ее лицо, - увидел все это и со стоном потянулся к ней. Чуть помедлив, глядя на него все так же задумчиво и отчужденно, словно сквозь легкую дымку, она дала ему руку. Он схватил ее и, повалившись ничком, уткнулся лицом в ее ладонь. ГЛАВА СЕДЬМАЯ "Здесь не должно быть пятна. Пятно на потолке не на том месте", - вот первое, что ей пришло в голову, когда она проснулась. Пятно должно было быть дальше, над печкой. Но тут она внезапно поняла, что и сам потолок не тот. И подумала: "Я тоже. Я. тоже другая". Она осторожно высвободила руки из-под одеяла и легонько дотронулась ими до своего лица. Она почувствовала, как от этого прикосновения у нее вспыхнули щеки, и, когда она отняла руки, это ощущение не исчезло. "Да, - думала она, закрыв глаза, - человек - всего лишь пространство, окруженное воздухом, который касается кожи, и только так ты и чувствуешь свою форму, чувствуешь, что ты живой, что ты - это ты". Она открыла глаза. Увидела, что мир вокруг нее светится. За окном виднелись черные ветки дуба, схваченные инеем, и они сверкали на солнце. Не поворачивая головы - а обернуться еще не настало время, - она видела часть крыши курятника, и крыша эта сверкала. Светилась освещенная солнцем стена в ногах кровати. Уголком глаза она видела стул возле кровати, и стул тоже весь сиял. И старый грязно-серый халат, перекинутый через спинку стула, и старая фланелевая ночная рубашка. Мир был реален, и он светился. Она обернулась. Сначала она удивилась. Она не узнала Анджело. Потом решила, что это из-за волос. Она всегда видела их расчесанными до блеска, а теперь они были растрепаны. Но нет, дело было не только в волосах. Он лежал на боку, лицом к ней, немного подтянув колени, слегка согнувшись. Кожа у него на скулах казалась гладкой и мягкой, несмотря на черные щетинки. Всегда настороженные, блестящие, черные птичьи глаза Анджело были закрыты, и от этого лицо его казалось беззащитным. Губы были расслаблены, и по их легчайшим, почти неприметным движениям она видела, как он медленно дышит. Глядя на его чуть шевелящиеся губы, она подумала, что, наверное, таким Анджело был в детстве и кто-нибудь, бывало, вот так же смотрел, как он спит. Тут он проснулся и увидел ее нежный, сияющий взгляд. - Мне кажется, я только сейчас родилась, - тихонько сказала Кэсси. Он не ответил. Она высвободила руку из-под одеяла и указала на окно. - Смотри, - сказала она. - Все так сияет. Будто весь мир только сейчас родился. Он повернул голову, немного приподнялся и поглядел в окно, на залитое светом морозное утро. Потом она заметила, что он смотрит на ее голую руку, и спрятала ее под одеяло. Он положил голову на подушку и снова глядел ей прямо в глаза. - А тебе, - сказала она, - тебе тоже кажется, что ты только сейчас родился? Ему было немного не по себе, не страшно, не больно, а просто не по себе, и это неприятное ощущение росло. Он закрыл глаза, чтобы не смотреть на нее, но сразу же снова открыл их. И увидел, что рука с вытянутым указательным пальцем тянется к нему. Вот палец коснулся его губ и осторожно очертил форму рта. Потом рука снова исчезла под одеялом. - Ты совсем не такой, как