о просил вчера зачислить его в королевские стрелки, но наплыв туда так велик, что у него нет надежды вступить в полк до весны. Так что с ним ты тоже, может быть, встретишься в Радауце. Твой старый дядя Тадеуш фон Ч.". Охваченный страшным отчаянием и чувством одиночества, я не стал больше ждать, наспех простился с родными и уехал в Радауц. Здесь я явился в штаб драгунского полка, в спокойную полковую канцелярию, почти не тронутую бурями времени, хотя Радауц находился недалеко от русской и румынской границ. Полковник, к сожалению, уже уехал. Я прибыл утром, днем меня переосвидетельствовал полковой врач, подтвердил, что я годен к строевой службе, и меня вместе с другими новобранцами привели к воинской присяге. В этом полку не было школы для вольноопределяющихся-одногодичников, и меня направили в Черновицы. Ротмистр был очень вежлив, но холоден. Он пригласил меня на вечер к себе, и я увидел Эвелину. Она была заметно обеспокоена. Она тревожилась об отце, и как мне показалось, и обо мне. Ротмистр ни на минуту не оставлял нас вдвоем. Я не злоупотребил бы свиданием наедине, хотя она будила во мне что-то, чего я никогда не чувствовал в присутствии бедной моей жены и что я воспринял только как новую муку. Я уважал в Эвелине дочь моего старшего друга. Да и как мог я отдаться любви к несказанно прекрасной женщине, недавно вышедшей замуж, я, навеки связанный с моей пушбергской женой и ребенком? Эвелина была очень бледна и сильно кашляла. Прощаясь, мы пожали друг другу руки. И по той невольной торопливости, с которой она отдернула свои пальцы, я понял, что она взволнована расставанием со мной. Я вынужден был обещать ей навестить ее и ее мужа перед отъездом на фронт. Ротмистр был назначен ремонтером полка и, возможно, некоторое время должен был еще оставаться в тылу. Но, очутившись в поезде, я поклялся не возвращаться в Радауц. Подготовка офицеров для различных полков из вольноопределяющихся-одногодичников началась, как только я приехал в Черновицы. Отныне жизнь моя была подчинена строгому регламенту, и я не нес уже никакой ответственности за себя. Я был вполне приличным драгуном, не последним наездником, сначала посредственным, затем хорошим стрелком и неплохим, довольно энергичным командиром. На воротнике моей синей венгерки вскоре появились первые звездочки, и я так же серьезно относился к военной службе, как прежде к занятиям на медицинском факультете. Все это было не тяжело. Тяжело было только мое отчаяние, я не мог простить богу того, что он предал мои идеалы. Богослужение и прочие религиозные церемонии в полку казались мне сущим издевательством. От жены приходили длинные, вполне интеллигентные письма. Она старалась ободрить меня, развлечь, писала о развитии и успехах нашего ребенка. Но все это казалось мне несущественным. Вернувшись из Черновиц в Радауц, я не выходил из казармы. Ротмистр, который принимал последний парад, очевидно, не захотел выделять меня среди прочих юнкеров (я получил уже этот чин), и ранней весной 1915 года наш эскадрон выступил в "неизвестном направлении". Но все мы знали, что нас посылают на Карпаты. Путь наш, следовательно, был недалеким. На маленькой станции, не доезжая взорванного железнодорожного виадука, нас выгрузили из вагона вместе с нашими великолепными лошадьми, и в тот же вечер мы двинулись в засыпанные снегом, покрытые голубоватой тенью лесистые горы. Дороги, змеившиеся вверх, оледенели. Они были забиты бесконечными крестьянскими телегами, запряженными маленькими, похожими на пони, лошадьми. Встречались тут и другие вьючные животные: большие и маленькие лошади, мулы и ослы, на спинах они несли деревянные рамы с точно установленным грузом боеприпасов или сена. По краям дороги из-под снега выступали огромные, вздувшиеся туши лошадей, и меня тошнило от трупного смрада. В разгромленной, выгоревшей дотла деревушке я не смог проглотить мой вечерний паек. Местность мало-помалу становилась все более гористой. Начальник воинского эшелона хотел добраться до Плави, где нас ждали связные. Но дойти туда мы не успели. Около десяти часов вечера мы свернули с забитой дороги, которая казалась необыкновенно оживленной в темноте. Мы построили коней в круг, натаскали хвороста и развели костер. Вдали в горах слышался беспрерывный треск пулеметов и разрывы орудийных снарядов. Светлая, лунная ночь облегчала попадание в цель. Наши пулеметы находились в середине круга. Некоторые солдаты, подняв воротник и положив рядом штуцер, пытались уснуть на разостланных палатках, другие, в том числе и я, спать не могли. Все мы очень страдали от холода и были счастливы, когда около трех часов утра последовал приказ выступить. Я так хотел спать, что задремал в седле, убаюканный шагом лошади. Меня только беспрерывно будил смрад людских и конских трупов, который, несмотря на холод, поднимался из ям по краям извилистой узкой дороги, круто уходящей вверх. Днем здесь всегда таяло. Навстречу нам шли вереницы пустых телег и саней, которые везли вниз раненых и сыпнотифозных, на фонарях у них были знаки Красного Креста. Я не оглядывался и не думал ни о чем. Полковник очень приветливо встретил меня и другого юнкера, графа В. Дядя (как я звал его, когда гостил у него в имении) немного постарел. На нем была теперь не элегантная драгунская форма, а скромный серый походный сюртук, без знаков различия, хорошо сшитые бриджи защитного цвета и драгунская фуражка без канта. Полковник пригласил меня на богослужение для офицеров, которое происходило в пустой избе. Пулеметные части нашего полка были прикомандированы к немецкой пехоте, другие несли разведку при королевской кавалерийской дивизии. Кроме того, полковник и его адъютанты устанавливали наблюдательные артиллерийские посты и держали связь с тылом. Полковник не отпускал меня от себя, хотя я немедленно доложил ему, что дочери его я не видел уже несколько месяцев, а с Ягелло и вовсе не встречался. Казалось, он принимает во мне большое участие. Не переставая дымить своей короткой трубкой, он медленно провел рукой по моим волосам. После обеда (который происходил за большим столом, согласно строго установленному рангу, и во время которого, мне, разумеется, пришлось сидеть очень далеко от него) он позвал меня погулять. Он не взял ни полевого бинокля, ни револьвера, только стек. В этот вечер он ни о чем со мной не говорил. В первые дни я был полумертв от усталости. Служба в полку была трудной, но сносной. Потерь у нас не было. Только через три недели, когда я обжился, полковник снова пригласил меня на прогулку и рассказал мне то, что, вероятно, скрывал от всех сослуживцев, за исключением разве своих соотечественников-поляков. У нас в полку служили представители разных национальностей: русины, немцы, поляки, чехи. Разговор происходил часто на французском языке, но полковник скоро запретил это. Поляки, правда, почти все без исключения говорили по-французски, зато русины и немцы не знали французского. Вне службы каждый, разумеется, мог говорить, как ему вздумается. У нас с графом В. был общий денщик, чех - тихий, славный и совершенно лишенный чувства страха. Он почти ни слова не знал по-немецки, но свои обязанности выполнял безупречно. Я довольно хорошо знал французский, но отвечал полковнику всегда по-немецки. В тот день в лесу он сообщил мне - тоже по-немецки, - что в самое ближайшее время предполагается большое наступление на сильно укрепленную позицию русских (при свете электрического карманного фонаря он показал мне этот пункт на карте генерального штаба). Мы и сегодня ночью уже слышали доносившийся снизу обстрел австрийской и немецкой артиллерии и ответную, еще более сильную стрельбу русских. У них в то время было еще много снарядов, да и подвозить снаряды им было много легче, так как они стояли у подножья горы, нам же приходилось карабкаться по самым скверным дорогам. Вот почему эшелон великолепных лошадей, привезенный нами, погиб почти целиком - не столько от вражеской артиллерии, сколько от истощения. По краям дороги громоздились горы конских трупов. Полковник казался бодрым. Он острил, он спокойно говорил о падении Перемышля. Только когда, осмотрев самые высокие артиллерийские позиции, мы возвращались через лес, все еще засыпанный глубоким снегом, он сказал, так, между прочим: - Держись все время рядом со мной, юнкер. - Что вы хотите сказать, господин полковник? - Что хочет сказать твой старый дядя? Завтра начинается. Дай бог, чтобы в последний раз. Слушай, юнкер. Если в меня попадет и я помру - ладно. Если в меня попадет и я цел (иногда он нарочно говорил не вполне правильно) - еще лучше. Но если в меня трахнет и изувечит и я должен буду долго страдать, тогда прикончи меня! Понял, юнкер? - Нет, я не смогу, господин полковник. - Делать тебе ничего не придется. Дай мне только истечь кровью. Расчет простой. Нет, я не боли боюсь. Быть человеком, значит страдать. Но быть вынужденным... - Что вы хотите сказать, господин полковник? - Быть вынужденным пережить свое несчастье твой полковник не хочет. - Мы сильны, мы можем пробиться, - сказал я. - Ты, юнкер, но не я. Я поляк. Я австрийский офицер. Я всю жизнь служил Австрии. Я не перейду в Польский легион. Если победит Австрия, я, поляк, не могу жить. Если победит Россия, я, австрийский офицер, не могу жить. Простой, расчет, юнкер? А посмотри-ка на славянских братушек, как они ликуют, как подбрасывают шапки! Он указал на проселочную дорогу, по которой тянулись нищие, изголодавшиеся польские крестьяне, в лохмотьях, почти все без полушубков, зато многие закутали свои тощие колени казенными мешками. Сидя на дышлах маленьких повозок с парусиновыми навесами, они криками и беспрерывными ударами кнута понукали своих столь же жалких кляч. Как глубоко запали спины у лошаденок, как свалялась шерсть над их выступающими ребрами и бабками! Возницы гнали кляч по изъезженной, обледенелой колее на крутую вершину Хоми. Среди них было много возниц-евреев. Их можно было сразу узнать по длинным пейсам. Пилигримы моего отца - вот они у себя, на родине, на военной, службе, нищие, как и все местные жители. - А они, польские евреи, тоже подбрасывают шапки, тоже ликуют? - спросил меня полковник. Он не знал пилигримов. Вдруг полковник улыбнулся, рассмеялся, воткнул свой стек в снег и, схватив меня за рукав короткой меховой куртки, спросил: - Ты ведь учился, юнкер? Значит, прекрасно разбираешься в звездах? Я кивнул. - А знаешь вот эту? - И он указал на Сириус, отчетливо видневшийся сквозь высокие ели в прозрачной ночи. Я вспомнил, как однажды ночью у него в имении, много лет назад, я, Ягелло, Эвелина и он поспорили о том, как называется одна звезда, а потом заключили пари на десять плиток шоколада. Правда, шоколад мы съели сообща, потому что никто не мог разрешить нашего спора. - Как будто бы Сириус... - Вот как? А Сириус тоже принадлежит Австрии? Он засмеялся чуть неестественно, я никогда еще не слышал, чтоб он так смеялся - принужденно, с каким-то страхом. - Говорят, что на звездах обитают умершие. Это теперь открыли ученые. Сейчас мы пойдем спать домой, под теплые меховые одеяла. Баюшки-баю, пока нас не разбудит утро. Спи спокойно, юнкер. Моя дочь сердится на тебя. Ты мог бы проститься с ней, ведь я же твой полковник. Приказ об атаке пришел только на третий день. Большинство солдат и офицеров приняли это известие с радостью - все очень страдали от холода и насекомых в землянках, которые мы не смели отапливать (и это среди богатейшего девственного леса), чтобы дым не выдал нашего местопребывания вечно бодрствующим русским. Впрочем, русские и без того знали, где мы. Накануне наш полковник получил приказ о повышении - ему присвоили звание генерал-майора и дали командование бригадой. Ему захотелось еще раз тряхнуть стариной со своими солдатами, как он заявил нам во время последней трапезы, когда пылали дрова, горели свечи, сверкали белые скатерти и лилось шампанское. Во время долгого и не слишком интересного ужина (женщины, отличия, лошади - лошади, повышения, женщины) он почти ни разу не взглянул на меня. На следующий день мы вместе с восточно-прусскими полками Германской армии Линсингена пошли на штурм высоты Коростова (высота 1228). Во время штурма, который начался в девять утра и кончился нашей победой около пяти часов дня, я, согласно приказанию полковника, почти не отходил от него. С помощью рогаток мы пробились через четыре проволочных заграждения, потом через пять траншей, которые были оборудованы железными траверсами и защищены от бомб, а теперь до краев наполнены мертвыми и ранеными. Мы штурмом взяли эти траншеи. Я услышал, как под моим каблуком хрустнуло человеческое горло, мы ступали по телам, ничего не замечая. Держа в руках штык и ручную гранату, низко надвинув на лицо бескозырку (как будто она может защитить глаза), мы пробирались через лес. Пули свистели меж ветвей, раскаты выстрелов непрерывно гремели в оврагах. Мы слышали грохот и вой снарядов. Русские орудия стреляли с высокой точностью. Наши - тоже. Но осуществлять связь с артиллерией было трудно. Около полудня мой товарищ по офицерской школе в Черновицах, граф В., получил легкое ранение. Убитых было много. Мы, уцелевшие, находились уже на другом, голом склоне, и опустошительный фланговый огонь начал ослабевать, как вдруг полковник споткнулся и стремительно (он был большим, тучным человеком) полетел под уклон. Я за ним. Он схватился за ремень и рвал его, словно его душило. Я отстегнул ремень и увидел, что из раны чуть повыше пояса медленно течет кровь. Но полковник ничего не чувствовал и удивленно смотрел на меня своими милыми серыми глазами, похожими на глаза моей Эвелины. Потом он потерял сознание. Лицо его стало землистым. Полковой врач, который без оружия храбро проделал все наступление, тотчас же кинулся к нему. Врач не нашел его безнадежным. Он дал ему каких-то капель и велел нам не притрагиваться к его носилкам. На этих носилках в ту же ночь скончался полковник фон Ч. 8 Я очень страдал, потеряв моего полковника, который стал для меня почти что вторым отцом, но я не роптал больше на бога, я постепенно перестал верить в Христа, я ничего не требовал и не ждал от него, как не ждал уже ничего от моего отца, профессора. Он писал мне теперь часто, точно так же, как и моя жена, он пенял на то, что я не отвечаю ему аккуратно, день в день. Они все еще пребывали в неведении. И я не хотел открывать им глаза. Отец докучал мне своими денежными заботами. После атаки на Коростов нам доставили почту. Ее с большим трудом и опозданием привезли через горы, покрытые снегом. Отец извещал меня, что у меня родился очаровательный братец, семи фунтов, при крещении его собираются назвать Теодором "если я согласен". Далее: "Миллионная страховка Юдифи стала истинным мучением и обузой, откуда брать ежегодно семьдесят тысяч крон для взносов? (Я этого тоже не знал.) Приток состоятельных пациентов из восточных областей прекратился, да и вообще практика, при большом количестве бесплатной работы, оставляет желать лучшего. (Да, очень жаль.) Квартиронаниматели стали платить еще неаккуратнее, чем прежде, но как участники войны они не подлежат выселению, на имущество их нельзя наложить арест, а расходы по содержанию домов, "непомерные налоги", приходится нести по-прежнему". (Я и тут ничего не мог посоветовать.) Разумеется, писал отец, теперь война. Я мог только лаконично ответить: разумеется, отец, теперь война. Чтобы немного отвлечь меня от постигшей меня утраты - смерти лучшего моего друга, полковника Тадеуша фон Ч., - Перикл тоже написал мне. И он принимал участие в войне, укрывшись в отряде Красного Креста. Письмо его было таким путаным, что я так и не понял, таскает ли он вдвоем с другим санитаром носилки с ранеными в поезда Красного Креста, которые отходят с фронта в тыл и отличаются особенно мягкими койками и миловидными сестрами, или же, сидя в одной из бесчисленных канцелярий, составляет списки простынь, масок для наркоза и прочее. Ягелло писал коротко. С рождества он служил в Инсбруке, в одной из рот королевских стрелков. В свободные часы он продолжал свою работу о детском труде и иронически сожалел, что в Тироле мало фабрик, а труд детей совсем не применяется, если не считать того, что дети тяжело и совершенно безвозмездно трудятся на полях. Впрочем, это уже выходит за границы его исследования. (Выходит! Боже сохрани!..) Раньше я никогда не думал так о близких мне людях. После штурма высоты 1228, я утратил что-то, что прежде всегда поддерживало меня. Этот день, именно один этот день, оказался решающим. До моего ранения летом 1916 года я участвовал во многих, гораздо более страшных атаках и переделках, но они ничего не изменили во мне. Должно было произойти что-то особенное. Впрочем, это было впереди. В июне 1916 года я приехал домой в отпуск. Я увидел мою мать (она тоже носила форму Красного Креста - белоснежную косынку и крест на груди), я увидел отца, издерганного, усталого, но все еще бодрого, он только что получил высокий орден Австрийской империи и сравнивал его с моими боевыми отличиями. Я предупредительно улыбался ему, и никогда еще мы не жили так душа в душу, как в это время, когда мне было скучно с ним. Я навестил жену, я считал это своим долгом. Я увидел моего сына в нашем доме в Пушберге, в котором теперь хозяйничала Валли со своей служанкой. Ведь в качестве моей жены она получала солидное пособие от государства. Для маленького местечка его, во всяком случае, хватало. Мой мальчик - немного дичок, некрасивый, зато умный ребенок, получал строго религиозное воспитание. Сейчас он учился писать и использовал для своих упражнений поля моей старой книги по душевным болезням, которая лежала у жены без всякого употребления. Я смотрел мальчику через плечо. Но я не водил его неловкой ручонкой. Я не поправлял его, когда он вопросительно оглядывался на меня. Я ушел в лес, один. Я увидел старые, любимые места. Под вечер я вернулся домой и позаботился о том, чтобы кроватка моего Максика оставалась на своем месте, в спальне, подле кровати Валли. Я разлюбил свою жену. Я уважал ее, я заботился о ней и о моем ребенке. Уезжая на фронт, я оставил им все деньги, какие у меня были. Я даже подарил ребенку мою думку, которая понравилась ему. На что она мне? Я таскал ее за собой много лет, она напоминала мне мать, родной дом. Теперь перья в ней свалялись, но моя Валли, прекрасная хозяйка, могла их перемыть. Я любил другую женщину, подругу моей юности, Эвелину. После смерти ее отца среди его вещей мы нашли фотографию Эвелины. Она была снята в имении. Она носила еще свою девичью прическу. Улучив минуту, я стащил этот снимок. - Кажется, здесь была фотография чахоточной девчонки? - спросил меня полковой адъютант, приводивший в порядок имущество полковника, чтобы переслать его наследникам. Я удивленно взглянул на него: - Я не видел никакой девчонки. Девчонка - и она! Но и это осталось далеко позади. Эвелина часто писала мне. Я ей реже. Сказать ей правду я не мог, лгать тоже не мог. Значит, оставался "простой расчет", как часто говаривал ее отец. Я был произведен в лейтенанты. Мы участвовали в третьем наступлении на Россию - в открытой местности кавалерийские разъезды снова оказались в чести. Обычно патрулями командовали вахмистры, и только в особо важных случаях их вел молодой лейтенант. Мы в ту пору были уже в глубине России, все большие крепости были заняты силами Тройственного союза, в России назревала революция, и мой отец считал, что к рождеству будет заключен мир, - о, неведающий! Проезжая верхом сквозь болота и пески в этой похожей на пустыню местности, выжженной знойным летом, я часто вспоминал об отце, но так, словно это было в другой жизни. Я всегда старался отложить на день чтение его писем. Я знал, что он представления не имеет о том, как я живу, что он больше чем когда бы то ни было существует для своей Юдифи, для своих остальных ребятишек, для своих домов, для своих орденов и, прежде всего, для своей профессии. И все-таки мне это не удавалось. Когда унтер-офицер, исполнявший обязанности почтальона, вручал мне почту, письма двух людей всегда вызывали у меня сердцебиение - короткие открытки Эвелины и длинные послания отца. Эвелина писала мне неустанно. Письма ее всегда состояли из нескольких фраз, чрезвычайно однообразных. Важна для меня была только подпись. Вначале она писала: "Множество приветов! Фон К.", потом стала подписываться начальной буквой своей девичьей фамилии: "С сердечным приветом! Фон Ч.". Потом: "С лучшими пожеланиями! Эвелина". А в последнее время, после моей поездки к родным и к жене, она писала: "С дружеским приветом! Т.Э." Накануне нашей несчастной конной разведки я тоже получил открытку. Там стояли обычные слова и в конце: "Н.Т.Э.". Во время офицерского богослужения я ломал себе голову над тем, что это означает. Кроме обычных тем, товарищи говорили теперь и о мире. А это свидетельствовало о том, что времена переменились! Впрочем, я и сам заметил это по первым седым волосам, которые обнаружил у себя на висках, бреясь перед зеркалом. Но этому горю легко было помочь. Надо было просто перестать бриться, что я и сделал. Но что означали иероглифы "Н.Т.Э."? Разумеется, я не стал спрашивать совета у товарищей, которые рассуждали о женщинах с таким же знанием дела, как о лошадях. Должно ли это означать "навеки твоя Эвелина" или "никогда твоя Эвелина"? Может быть, и я был неведающий? Следующий день доказал мне это, но не черным по белому, а красным по защитному - сочетание цветов, которое я должен был как будто хорошо знать. Однако мне суждено было узнать его еще на собственном опыте. Наступление было в разгаре, и число пленных все возрастало. По слухам, в этой местности скрывалось много русских. Мне приказали произвести разведку по ту сторону речушки Лововской, извивавшейся среди широких болот. Мы выехали верхом около полуночи и выяснили, что русские поспешно отступили и местность совершенно свободна километра на четыре вокруг. Я спокойно поскакал обратно. Было около четырех или пяти часов утра, рассвет сменил прохладную безоблачную ночь. Я ехал, держа в одной руке блокнот, а в другой карту. Вдруг щелкнул сухой и короткий выстрел, и я тотчас же почувствовал резкую мгновенную боль в левом колене, словно его коснулись острием ножа. Но я удержался в седле. Конь лишь на мгновение взвился на дыбы. К огню он привык - и его не ранило. Снова раздались не то два не то три выстрела; стреляли из зарослей кустарника на островке, находившемся посреди болота. Проезжая здесь в начале разведки, мы, правда, заметили его, но не могли подойти ближе, потому что кони увязли бы в трясине. Несмотря на жару, по этой топи надо было двигаться очень осторожно. Правда, я приказал одному из своих драгун спешиться, но он скоро вернулся и доложил, что на болотистом островке ничего подозрительного не обнаружено. Несмотря на неутихающую боль, я остался в седле и послал к островку другого солдата, а сам взял под уздцы его лошадь. Но при первом же движении меня пронзила такая сумасшедшая боль по всей ноге, от колена до бедра, что у меня в глазах потемнело, и я свалился с лошади. Солдат возвратился и приподнял мою голову; очнувшись, я увидел над собой его лицо. Другие четыре драгуна тоже спешились. Только теперь я взглянул на свое колено. Я лежал распростертый на поросшей короткой травой земле, влажной от ночной росы. Повыше левой коленной чашечки зияло пулевое отверстие, бриджи мои уже намокли от крови и сукровицы. Солдаты начали совещаться, как быть. Они обратились было ко мне, но поняли, что командовать я уже не в состоянии. Один из них дал мне выпить чего-то: рому, воды или холодного кофе, - я уже ничего не различал. Я только с жадностью проглотил жидкость и стиснул изо всех сил зубы. Я ни за что не хотел кричать, я не хотел проявить слабость перед моими людьми. Когда я снова открыл судорожно сжатые веки, все мои солдаты исчезли. Трое, ведя на поводу пятерых лошадей, возвратились к нашим проволочным заграждениям, двое отправились на островок. Пригнувшись к земле, используя каждую неровность местности, они пробирались вперед. Теперь я перестал сдерживаться. Я кричал что было мочи, я стонал и прислушивался к собственным стонам. Взошло солнце, большое и ясное. Я кричал, пока мог, - кричал громко; когда силы мои истощились, а лужа крови под ногой все еще продолжала увеличиваться - тише. Я распростер руки, как, бывало, делал мальчишкой, когда признавал себя побежденным. Мой конь остался со мной, он жевал траву, и цепочка его мундштука звенела тихо, как обычно. Время от времени он приближался ко мне, я видел его маленькие, выхоленные копыта, но потом, испуганный моими криками, а может быть, и кровью, он отходил и снова принимался жевать траву в стороне, только искоса поглядывая на меня большим черным глазом. Я продолжал кричать, я звал на помощь. Наконец рядом со мной возникла какая-то тень - это был один из солдат, который пробрался на топкий, поросший кустарником островок и накрыл там двух русских. Русские подняли руки вверх, сдаваясь в плен, и теперь эти упитанные, краснощекие, широкоплечие молодцы в защитной форме так и стояли, подняв руки, позади моего солдата. Что мог сделать наш разведчик? Он не мог мне помочь при всем желании. Русские, видимо, тоже жалели меня. Солдат сделал единственное, что было в его силах, - дал мне еще раз напиться, отстегнул левое крыло моего седла и подложил его мне под голову. Боль стала невыносимой. Я снова взвыл и обессилел окончательно. Но тут, к моему успокоению, - ведь я отвечал за своих людей, - появился и второй разведчик. Четыре солдата тронулись в путь в ярком свете солнца - русские впереди, австрийцы с лошадью позади. Я завидовал русским, я завидовал моим солдатам, я завидовал самому себе, тому, который еще несколько часов назад не знал, что значит страдание и смерть. Я не хотел умирать. Но еще больше я не хотел страдать. Я ненавидел своего отца, теперь я вспомнил о нем, он стоял предо мною как живой, со своим слепым повиновением властям, со своей мудростью неведения и непоколебимым спокойствием, я ненавидел его за то, что он послал меня на фронт, я ненавидел его так, словно он сам вызвал войну... Но к обоим русским - один из них полчаса тому назад разрядил в меня свое ружье, а теперь оба они находились в безопасности и не чувствовали боли, - к ним у меня не было ненависти. Мне казалось, что я умираю, и я попытался молиться. Но я не смог прочитать и первых слов "Отче наш". "Отче наш, отче наш..." - скулил я, и снова начал кричать, но со мной теперь не было даже лошади, которая обернулась бы на мой крик, солдат увел ее, и я слышал вдали ее ржанье. Может быть, ей хотелось вернуться ко мне. Я считал минуты, пока не явились санитары с носилками. Вероятно, все это продолжалось недолго, наш лагерь находился всего в десяти минутах ходьбы; Но что это были за минуты! Я старался думать о другом, я думал о моем призвании врача. Я пытался смеяться над собой, над замечательным врачом, плававшим здесь в собственной крови, как недорезанное животное, которое позабыли прикончить; я пытался подсунуть руку под свое омерзительное, раздробленное, ненавистное колено, чтобы как-нибудь поддержать его. Боль все усиливалась. Я думал, что она достигла предела, что больней уже не может быть, но оказалось, что может. Теперь я жаждал умереть, я хотел застрелиться. Револьвер лежал в левом крыле моего седла. С нечеловеческим усилием я сунул руку под голову, где лежало это крыло, служившее мне подушкой. Я искал, рылся, рылся. Здесь был всякий хлам: неприкосновенный паек, патроны в невероятном изобилии, немного мыла, открытки Эвелины, теплый шарф Валли, который я носил зимой, - все, только не револьвер. Я вспомнил, в безумной ярости на самого себя, что вчера вечером, против обыкновения я переложил револьвер в правое крыло седла. Я клял свою судьбу, а так как я не имел никакого представления, что такое судьба, я стал проклинать Спасителя моего Иисуса Христа, который страдал на кресте так, как страдаю я, и который знал поэтому, что такое страдание, но не хотел мне помочь! Неужели он не мог сжалиться надо мной? Десятки тысяч людей умирают в эту минуту, все против своей воли. А я хочу умереть, и он отказывает мне в этой милости! Я объявил себя побежденным. Я проклинал их всех, там, наверху. И чтобы мои вопли имели хоть какой-нибудь смысл, я орал, как, бывало, ребенком: "Прости - прости - прости!" Наконец явился санитарный отряд, он пробирался ко мне дурацки медленно, под ненужным прикрытием (теперь ведь на сто километров вокруг не было ни единого русского!). С отрядом шел врач, тот самый, что не мог или не хотел спасти нашего полковника. Врач опустился рядом со мной на колени, снял фуражку и начал меня осматривать. Я стыдился его, он был образованным человеком, хорошим товарищем. Но выдержать малейшее прикосновение, неизбежное при осмотре, было немыслимо. - Ори себе спокойно, лейтенант, - сказал он, - я знаю, это неприятно. Он разрезал на мне брюки и наложил легкую, но очень тугую повязку. - Ну, в путь, - обратился он к санитарам. - Осторожно! Положите его на носилки. Он сам поддерживал мое простреленное колено, его поношенная защитная гимнастерка окрасилась кровью, сочившейся сквозь марлю. - Платок! - проскрипел я сквозь зубы. - С удовольствием! Сейчас! - сказал он. - Высморкать тебе нос? - Давай его сюда, доктор! Мы двинулись. Я схватил носовой платок доктора, запихал его в рот и почти изгрыз, пока мы добрались до лагеря. Но я не кричал. Полковой врач, уже пожилой чернобородый еврей, немедленно сделал мне прививку против столбняка и впрыснул морфий, чтобы я мог перенести первое тщательное исследование и наложение лубков. Но, может быть, морфий этот был суррогатом, ведь суррогаты применялись теперь в самых различных случаях. Как бы то ни было - он не помог. К чему описывать мои страдания? Тот, кто не испытал такой боли, не поймет меня, а тот, кто испытал, постарается как можно скорее забыть о ней, что я и сделал впоследствии. - Прострелена, вероятно, только слизистая сумка, - сказал врач. Но я знал совершенно точно, что у меня ранение коленного сустава, недаром я изучал хирургию. - Мы наложим на ногу лубок и отправим тебя в дивизию. Новая перевозка, новые чудовищные страдания. Нельзя бесконечно злоупотреблять дикими криками, как средством, облегчающим боль. Во-первых, они могут обессилить даже такого сильного, здорового человека, как я, во-вторых, остальные товарищи по несчастью начинают роптать. Ночью мы прибыли в полковой госпиталь, где врачи были, правда, замучены, нетерпеливы и безучастны (я был бы совершенно таким же на их месте), но у них еще оставался морфий от лучших времен, и мне, как коллеге, они уделили малую толику. Я чуть не поцеловал руку фельдшеру, когда, терпеливо откликаясь на мои жалобные призывы, он сделал мне третье впрыскивание за ночь. На другой день меня отправили дальше. В большом лазарете, размещенном на сахарном заводе, сустав мой исследовали рентгеном, и собственный мой диагноз, очевидно, подтвердился. Когда я спросил, что показывает снимок, мне ответили так уклончиво, что я угадал правду. А если б я и не угадал ее, проклятые боли все равно напоминали мне о ней каждое мгновение. Здесь мне наложили гипс. - Если температура упадет, мы гипс не снимем. Если поднимется... - сказал главный врач. - Скажите мне правду, господин доктор! - Тогда остается только ампутация! - Ампутация? Нет! - Я считал вас благоразумным и мужественным. - Считайте меня кем угодно. Ампутация? Нет! - Еще не все потеряно, - сказал врач, стараясь успокоить меня. - Гипс часто творит чудеса. Боли утихнут, температура спадет. К сожалению, в ране остались куски ткани. Больше исследовать мы не будем. Возможно, что при выделении секреции, они отделятся сами. В противном случае... Ну что ж... Мы все подготовим. Я никогда не ампутирую зря. Я ученик гофрата X. (он назвал имя всемирно известного хирурга, лекции которого я слушал, будучи студентом). Я покачал головой. - Будьте благоразумны, - повторил он. - Самоубийство противоположно героизму. Хорошо ему было говорить, с его белоснежным халатом, со спокойными глазами, с чистыми руками, со здоровыми коленями... В лихорадочном возбуждении я позабыл, что он полезен мне именно этим здоровьем, спокойствием и чистотой... Я провел ужасную ночь. Я так дико скрежетал зубами, что и здесь вызвал жалобы тяжело раненных соседей. Я позвал санитаров, я решил попросить их тотчас же, среди ночи, вызвать главного врача. Пусть он немедленно снимет гипс и отрежет мне ногу. Но когда до смерти усталый санитар очутился у моей постели, я попросил: "Пожалуйста, пить". Я поклялся себе не возвращаться домой калекой. Не думаю, чтобы я сделал это ради Эвелины. В таком состоянии все мысли человека настолько отличны от обычных его рассуждений, что они не подлежат анализу. На другой день температура не упала. Я плавал в море гноя, которое из вежливости называют выделением секреции. - Ничего не поделаешь! Мужайтесь! Это неизбежно. Сохраните себя для своих близких. Современные протезы позволяют заниматься любым видом спорта. Легко ему было искушать меня! Я стоял на своем: - Ампутация? Нет! - Сегодня, лейтенант, - сказал он строго, - мы можем ампутировать ногу до колена. Если вы из трусости станете оттягивать операцию, у вас начнется сепсис, и вы погибнете, даже если мы ампутируем ногу до бедра. - Хорошо, господин старший врач, хорошо. Погибну? Тем лучше! Вероятно, температура сделала меня таким храбрым. - Так как же нам быть, господин лейтенант? У меня мало времени. - Наложите мне еще несколько слоев гипса вокруг колена. - А что в этом толку? - Вы спрашиваете ведь, чего я хочу, господин старший врач? - Хорошо, господин лейтенант. Пусть будет по-вашему. Они заметили на моем кителе ленточки отличий за храбрость и поэтому относились ко мне с уважением. Ночью, в бреду, мне казалось, что я умираю. Эвелина, чахоточный подросток с золотисто-пепельными волосами, взирала на меня с любовью и удивлением, а я, словно мотылек из кокона, выпорхнул из гипса и улетел прямо в небо, - и прочее и прочее. Словом, такой бред, какой бывает при температуре 39,9... Как ни странно, но, когда я проснулся на следующее утро, боль немного утихла. Я готов был приписать это большим дозам морфия и не позволил возникнуть пустой надежде - с того момента, как я свалился с коня, я покончил счеты с жизнью, или думал, что покончил, - но я заметил, что выделение секреции тоже стало меньше. Следующая ночь снова была ужасна. Если бы мне не впрыскивали морфий, боль была бы совершенно непереносима. Я получил множество писем. Здесь были открытки от Эвелины, толстые письма от жены, если не ошибаюсь, письмо от отца, а может быть, и от Перикла. Я хотел было прочесть их, но высокая температура довела меня до полной апатии. Я выронил письма из рук, смахнул конверты полевой почты с одеяла и снова погрузился в бред и сновидения. Врачи заглядывали ко мне мимоходом. Все знали, что я отказался от спасительной ампутации, а насильно оперировать меня не хотели. Простому драгуну сделали бы операцию без спроса и спасли бы его даже против его воли. Со мной так поступить не решались. Я увидел удивленные лица врачей, когда на пятый день после прибытия в Ланкут Польский оказалось, что я еще жив. Впоследствии я узнал, что в подобных случаях смертность достигает восьмидесяти процентов. А так как статистика обычно несколько преувеличивает число выздоровевших, то можно предположить, что из десяти человек с таким ранением, как мое, девять умирают. Гноя выделялось уже немного меньше. Я не позволял прикасаться к гипсу. Нам объявили, что скоро предстоит отправка транспорта раненых, ждали прибытия поезда Красного Креста, но придет ли он сегодня, завтра или послезавтра - было неизвестно. Я попросил, чтобы мне еще нарастили гипсовую повязку. Желание мое было исполнено. Но они не хотели признавать, что я сохранил ногу вопреки совету главного врача, правоту которого я как врач впоследствии признал. У меня появился волчий аппетит. Я так исхудал за время болезни, что у меня сделались пролежни; Щеки у меня провалились, как у мертвеца, и товарищ по эскадрону, поступивший в госпиталь немногим позднее, не узнал меня. Я спросил про письма. Они исчезли, хотя конверты были все налицо - мой славный денщик сохранил их. Еду я уничтожал сам, табак раздавал денщику и санитарам. В последний день пребывания в Ланкуте я получил две открытки. Одну - от Ягелло, который находился на итальянском фронте и ведал там гужевым транспортом. Он был по-прежнему громадным и сильным. Несмотря на лишения, его вес, девяносто восемь килограммов, нисколько не уменьшился, и он шутил, что явится великолепной мишенью для итальянцев. Вторая открытка - от Перикла - была почти неразборчива и полна страшных упреков. "Один-единственный разя попросил тебя о помощи, - писал он. - Ты предал меня. При всей твоей зависти и врожденной страсти к брюзжанию, тебе не удастся помешать мне сделаться тем, кто я есть, - последним светочем старого и первым светочем нового мира. Ты лишил меня места, ты нарочно натравил на меня зараженных женщин. - Я! - Я в страшной нищете. Но люди, подобные мне, живы не хлебом насущным. Пусть я сегодня умру, завтра я снова восстану из бездны. Позволь мне быть императором! Ты не император. Приди! Ты станешь первым моим апостолом. Конец войны и старого порядка близок. Ты скверный сын, ты скверный отец, будь же хорошим другом! Не забывай меня! Телеграфируй когда ты приедешь. Я буду ждать на вокзале, закутавшись в наш старый плащ. Навеки твой Император Перикл". Что я мог ответить? Сошел ли он с ума? Или с ним приключилось чудовищное несчастье? Я долго думал о нем. Как раз в эти дни нас погрузили в поезд, написать я мог только с пути. Я попытался успокоить его, приложил несколько банкнот и просил запастись терпением. Я написал, что ранен, что меня, вероятно, отправят в тыл. Пусть он напишет на адрес отца, потому что, после того как Италия объявила войну, жена моя уехала из Пушберга. Поездка оказалась для меня благотворной. Рессоры вагона были покойны. Сестры мне очень сочувствовали и терпеливо ухаживали за мной круглые сутки. Я не мог сам подниматься и поворачиваться и нуждался в неусыпном уходе и в помощи даже при отправлении естественных потребностей. Вначале я стеснялся, но потом, увидев, что сестры относятся к этому очень просто, привык. Сестра из моего отделения казалась такой хрупкой, но она без труда перестилала подо мной постель. Правда, ей помогал мой денщик, которого я взял с собой из эскадрона. Дорога в Моравию продолжалась пять дней, вместо обычных одного или двух. Немедленно по прибытии в Ф. я телеграфировал отцу, что доставлен сюда после тяжелого ранения, но что я уже вне опасности, и просил переслать мне все письма. Родные тотчас исполнили мою просьбу. Там оказалась только одна открытка от Эвелины, от Перикла же - ничего. Я все еще был очень слаб, и боли не совсем исчезли, они иногда, словно молнией, пронизывали меня, и я тотчас же засыпал снова. Выделение гноя почти прекратилось. По вечерам меня слегка лихорадило, но врачи считали, что нога спасена. Я был очень счастлив, я немедленно написал об этом родным, и в первый раз мне захотелось подать весть Эвелине. Через мужа до нее уже дошла весть, что я был ранен и снова удостоен высокого отличия, на этот раз незаслуженно, ибо что же, в сущности, я совершил? Страдал и чудом не умер. Как раз в ту минуту, когда я начал писать Эвелине, держа блокнот на залитой гипсом ноге, мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама. Я испугался больше, чем обрадовался. Мне было стыдно в таком состоянии увидеться с Эвелиной, и я велел спросить, кто это. Вместо ответа вошла моя жена с сыном. Она, рыдая, упала мне на грудь, а мой большой мальчик робко протянул мне руку и тотчас же спрятался за мать. Я попросил его подойти, крепко обнял и, невзирая на сопротивление, схватил за руку и усадил к себе на постель. Меня тронуло то, что он пришел именно теперь, и я не понимал, как это раньше, когда еще был мир, я никогда не брал его к себе. Жена сделала мне знак, что ей надо поговорить со мной наедине, и мы отослали мальчика. Моего приказания он не послушался, зато матери повиновался беспрекословно. Оба они прекрасно понимали друг друга даже без слов, и это было совершенно понятно - ребенок с самого рождения никогда не разлучался с матерью. Жена, очень пополневшая за последнее время, уселась на край моей кровати. Она мешала мне, но я не мог отодвинуться из-за тяжелой гипсовой повязки. Пришлось взять себя в руки и терпеть - ведь ее привело ко мне чрезвычайно важное дело, а не только тоска и желание увидеть раненого мужа. Жена жила теперь у моих родителей, так захотел мой отец. Мать моя снова была беременна, и Валли, как в старые времена, сняла с нее хозяйственные заботы о семье, которая увеличилась за это время еще на две души. Я считал правильным и разумным, что вся семья теперь вместе. У жены, видно, было еще что-то на сердце, но она не решалась сразу сказать мне все. Пришлось напомнить ей, что, согласно больничным правилам, посетители должны в шесть часов покинуть палату. Жена придвинулась ко мне еще ближе. Я почувствовал запах ее духов, запах старых времен, когда она была горничной. Все, что случилось с тех пор, как будто исчезло. Нет, не исчезло. Валли играла теперь важную роль в нашем доме и всем там заправляла. Все, даже мой отец, подчинялись ей, как сообщила она с гордостью. Зато какой чужой стала она мне! Мне хотелось плакать - после ранения я все еще был совершенно беспомощен и очень легко плакал. Но, стыдясь Валли, я совладал с собой и пристально посмотрел на нее. "Твой отец под следствием", - сказала она. Будь у меня здоровые ноги, я вскочил бы; имей я дело с приятелем, я бы, вероятно, вскрикнул. Но тут я молчал. Я дал ей говорить, не прерывая, и она продолжала излагать обстоятельства так же деловито, как в подобных случаях излагал их мой отец, тогда, например, когда позвал меня, чтобы показать радужную оболочку сифилитика и попытаться навсегда разлучить меня с Валли. Сейчас я вспомнил об этом, и молчание далось мне легко. - У твоего отца чудовищные расходы. Одна страховка Диты обходится в восемьдесят тысяч крон... - Семьдесят тысяч, - заметил я. Цифра мне запомнилась. - Возможно, - подтвердила жена. - Вероятно. Он зарабатывает очень много. Мы экономим на хозяйстве. Но жизнь стала так дорога. Масло, если только его достанешь... - Почему отец под следствием? - спросил я резко. - Видишь ли... У него много врагов. Говорят, что он прививал трахому. Разумеется, это только слухи. - Он сделал открытие? - спросил я глупо. - Он приступил к новым опытам? Я решил, что ослышался. - Нет, к сожалению. Дай мне договорить. Я мешаю тебе? Тогда я подвинусь. Я покачал головой, но повернулся лицом к стене. Я не хотел, чтобы она видела, что во мне происходит. - Оставайся там, детка! - крикнула она моему сыну, который показался на пороге. - Мы сейчас позовем тебя, Максик. Да. Теперь замолчала она. - Чего ты ждешь? Зачем ты пытаешь меня? Чего ты хочешь? - спросил я. - Я жду, когда ты снова повернешься ко мне, к твоей жене. Я твоя жена. Я этого не заслужила. Ты думаешь, я просто от нечего делать приехала сюда? - Я думал, что нужен тебе зачем-то... - А раз так, то смотри мне в глаза и не отворачивайся. Я хлопочу не о себе. Со своей долей я примирилась. Ты это знаешь. Снова наступило долгое молчание. Ребенок понравился сестрам, мы слышали, как он шалит и смеется в коридоре. - Он мрачен только при мне. - Да ведь он почти и не видел тебя, - сказала она мягче. - Чего ты хочешь? Откуда ему знать, что ты его отец? Он привязан только ко мне, и у меня тоже никого нет, кроме него. Я вздохнул с облегчением. Значит, жена понимает, что я не люблю ее, и не надеется больше, что я вернусь. Она отгадала и эту мою мысль. - Нет, в этом ты можешь быть уверен, - сказала Валли. - Так вот, профессор вынужден был сам потребовать расследования. Пошли слухи, будто он лечил одного, вернее, нескольких юношей из очень богатых семей от катара слизистых оболочек, и все они заболели трахомой. А трахома освобождает от воинской повинности. - Теперь уже не освобождает, - сказал я. - Теперь берут всякого, у кого есть две ноги. - Вот в том-то и дело, - сказала жена и поднялась, освободив меня наконец от своей слишком стеснительной близости. - Вот тут-то и кроется настоящая причина. Молодые люди надеялись, очевидно, что с его помощью они спасутся от фронта, но их забрали, и теперь им жаль своих денег. Не могли промолчать, болваны! - Отцу не следовало брать такие огромные гонорары. - Тебе легко говорить, - язвительно заметила жена. - Ведь он заботится о своих детях. Не то что ты. - Валли, - сказал я, - я не в силах сейчас оправдываться. Если тебе нечего мне больше сказать - ступай! - Нет, мне есть что сказать. Твой отец прервал лекции и отказался принимать экзамены. Следствие уже началось, но до сих пор был только один допрос. Надо, чтобы ничего не просочилось в газеты. К счастью, у нас цензура, Сейчас все находится в руках главного аудитора фон Ч. - Это шурин покойного полковника? Она молчала. - Так, теперь понимаю, - промолвил я. После долгой паузы она сказала, поглаживая гипсовую повязку своей маленькой рукой в красивой перчатке: - Ты, верно, очень страдал? Я не смотрел на нее. Я плакал. Мой сын вошел и строго поглядел на меня большими карими глазами, словно право плакать принадлежало только ему. Жена держала сынишку за плечи, но он и так стоял выпрямившись на своих крепких жилистых ножках. - Я пойду, - сказала она. - Тебе нужен покой. Я принесла тебе цветы. Их нелегко достать в Ф. Сестра поставила их в воду и сейчас передаст тебе. Она не хотела мешать нам. Я просила ее. - Благодарю тебя, благодарю тебя, - хрипло прошептал я и потянулся к ее руке, которую она не отняла. - Что же мне сказать профессору? - Скажи, что я буду у него, как только смогу. Может быть, в следующем месяце. - Нельзя ли раньше? - Я устал после долгого путешествия, мне должны наложить новый гипс и сделать рентген сустава. - Так, рентген, - заметила она холодно. - Твой отец очень встревожен. - Я сделаю все, что смогу. Быть может, я приеду в субботу. - Сегодня понедельник. Понедельник, вторник... Жена считала дни по пальцам, как тогда в Пушберге считала месяцы, которые я принадлежал ей. - Хорошо, значит, в субботу. Я передам ему. - Еще один вопрос, только вышли сначала мальчика. - Пустите меня, я и сам уйду, - сказал ребенок. - Скажи, Валли, - спросил я жену, - отец возвратил гонорары за лечение? - Вот, - заметила она живо, - вот об этом-то я все время его и прошу. Но он не хочет. Он держится за деньги, точно сатана. Пожалуйста, приезжай как можно скорее. Ты будешь большой поддержкой для всех нас. Мы все гордимся тобой. Нет, правда, - прибавила она, заметив, что я отнесся к ее словам, как к избитой фразе. Она склонилась надо мной, но не очень низко. Я с трудом приподнялся на локте и дотянулся губами до ее прохладного, влажного, теперь уже прорезанного морщинами лба... Она ушла, а в конце недели меня перевезли в город, в котором жили мои родители. После первых слов приветствия в военном лазарете, я спросил у родных, не было ли писем от Перикла. Нет, они ничего не получали. Я узнал адрес военного прокурора, и он очень любезно ответил на мое письмо. У отца сразу появилась надежда на то, что процесс будет прекращен. Мне было приятно обрадовать его и мать. Они оба очень постарели и были обременены заботами. Я поправился на удивление быстро, но колено осталось неподвижным. 9 Весной меня выписали из лазарета, и я начал жизнь - с того самого места, на котором меня застало объявление войны. Сперва я мог ходить только на костылях, левая моя нога высохла, словно у скелета. Мне пришлось долго укреплять ее массажем и энергичными, иногда очень болезненными упражнениями. Наконец я смог бросить костыли, а потом и толстую палку с резиновым наконечником. Когда я в первый раз понял, что могу идти, куда хочу, хоть в гору, я ощутил себя богом. Я был полон сил, надежды и радости жизни. Все это время я пытался разузнать о судьбе моего друга Перикла. Напрасно. Мои письма возвращались за ненахождением адресата. Мысль о том, что он умер, омрачала мое счастье. С отцом я был на равной ноге. Он нуждался теперь в поддержке, он сомневался в победе "высшей власти", именуемой Австро-Венгерской монархией, я же, как многие другие, верил, что война окончится без победителей и побежденных и тогда наступит надолго трудовая и мирная жизнь примиренных народов. Именно так было сказано в манифесте, который молодой император Карл обнародовал после смерти старого монарха. У меня было две цели. Осуществление первой зависело от меня. Я хотел остаться верным своему прежнему намерению и стать психиатром. Трудности на этом пути казались мне легко преодолимыми. На мой запрос в психиатрической клинике мне ответили, что я могу быть зачислен сверх штата и приступить к работе, не дожидаясь получения врачебного диплома. Другая надежда, которая не вылилась еще в определенную форму, была связана с Эвелиной. Хотя после ранения я перестал получать ее лаконичные открытки и сведения о ней доходили до меня только через ее брата Ягелло, я знал, что нас, Эвелину и меня, что-то ждет впереди. И это неясное ожидание в пору пробуждающихся надежд, которые под конец войны, несмотря на все возрастающую чудовищную нужду, охватили всех нас, удовлетворяло меня. Прежде чем приступить к работе в психиатрической клинике, я зашел к отцу. К счастью, он был свободен. Следствие против него прекратили, но он еще избегал показываться в обществе. Военный прокурор вскоре умер. Дело, возможно, закончилось бы благополучно и без моего посредничества. С формальной точки зрения, отец не совершил ничего наказуемого. Он встретил меня очень приветливо. Разумеется, мы говорили о чем угодно, только не об "искусственной трахоме". Отец задал мне несколько вопросов, скорее в шутку, чем для проверки моих знаний. Но, к великому моему ужасу, выяснилось, что на фронте я перезабыл почти все и должен либо начать все сначала, либо продолжать заниматься, не имея твердого фундамента. С большой неохотой я решился на первое - я снова засел за анатомию и прочие науки и отказался от работы в психиатрической клинике. Мое прежнее начальство, чех Печирка, был уже профессором. Мы встретились в анатомичке, он, кажется, обрадовался, увидев меня в живых, в то время как столько моих сверстников пало на фронте. Железа Каротис получила всеобщее признание, количество работ о ней так возросло, что даже имя Печирки, не говоря уже о моем, не упоминалось более, - обычная участь, постигающая все важные медицинские открытия. Я легко восстановил забытое. В конце мая 1917 года я снова начал посещать клиники: глазную, хирургическую, акушерскую, гинекологическую, а также уха, горла и носа. Я занимался судебной медициной, гигиеной и начал изучать нервные и душевные болезни. Лекции по психиатрии читались всегда с восьми до девяти утра. Я не мог, сидя на верхних скамьях, вытянуть неподвижную ногу, и мне любезно предоставляли место на нижней скамье, в крайнем случае даже на стуле, рядом с ассистентом, а ассистенты и сам профессор обходили мою неподвижную, вытянутую ногу. Я был по-настоящему счастлив во время этих лекций, меня влекло к ним. Уже с вечера я радовался предстоящим занятиям, и мой интерес к внутренним побуждениям, которые руководят больными, к возникновению у них умственного расстройства, к перемежающимся припадкам депрессии и буйства, к состоянию почти что животного отупения - этот интерес все возрастал. Я был убежден, что именно тут передо мной открывается поле моей будущей деятельности. Стояла середина июня. Однажды, во время лекции (вторым по счету) ввели больного среднего, скорее даже маленького роста. Обычно нам демонстрировали трех больных, и студентам всегда предлагали задавать вопросы. На этот раз больного должен был исследовать мой старый знакомый - я знал его еще по пансиону; мы звали его Голиаф II. (Голиаф был сильный, здоровый, как бык, парень. Кто помог ему избавиться от военной службы? Мне невольно пришел на ум мой отец.) Больной в зеленом полосатом халате стоял отвернувшись и пошатывался. Он был очень худ, очень истощен - тогда все в той или иной мере страдали от голода, особенно больные и старики, лежавшие, в казенных больницах и богадельнях. Голиаф не знал, как к нему подступиться, больной упрямился. Наконец профессор сам взялся за дело. Он подошел к больному, стоявшему лицом к стене, и повернул его к нам. Я почувствовал смертельный испуг. Это был Перикл. Он закрывал руками лицо, порываясь бежать. Но здоровенные, спокойные санитары сторожили его. Перикл обвел нас взглядом - всех, нижние ряды, верхние - взор его скользнул и по мне. Он не узнал меня. Лицо его заросло густой черной бородой, глаза, глубоко запавшие в орбитах, косили, как обычно, и даже теперь не вполне утратили выражение фанатической одержимости, свойственное ему в последнее время. Меня вызвали исследовать больного. Профессор, быть может, заметил мой интерес к нему. Но я не мог подойти к Периклу, я притворился, что не слышу. Профессор начал излагать клиническую картину болезни и забыл обо мне. - Перед нами простой случай, - пояснил профессор. - Кабинетный ученый, в последнее время служил санитаром. Припадок буйного помешательства, галлюцинации, теперь спокоен. Ясно выраженная гипертрофия личности, мания величия, депрессия, а также состояние блаженного идиотизма, затемнение сознания. Профессор стал задавать больному различные вопросы. Перикл, казалось, ничего не слышал. Его косые глаза остановились на мне. Я знаками пытался объяснить ему, что навещу его немедленно после лекции. - Подойдите же, не боитесь, - приветливо обратился ко мне профессор. - Вы, конечно, давно уже поставили диагноз? Итак? Я молча покачал головой. Но за больного взялся Голиаф II. Он исследовал его зрачки, установил, что они неподвижны, потом сторожа заставили Перикла сесть. Толстый студент ударил молоточком по его иссохшим коленям, заявил, что нормальные рефлексы отсутствуют, и торопливо отошел от больного, словно тот сразу стал ненужным. - Прогрессивный паралич, - гордо сказал Голиаф. - Верно, - подтвердил профессор. - Это простой типический случай. Пожалуйста, отведите его обратно в отделение. Перейдем к следующему. Здесь мы можем продемонстрировать вам нечто гораздо более интересное, а именно - случай белой горячки, delirium tremens. Прежде она была нашим хлебом насущным, но после войны алкоголь стал редкостью. Ну-с, молодой коллега? Он опять предложил мне исследовать больного, что я с грехом пополам и сделал. Тогда же после лекции я пошел к Периклу. Меня пропустили. Он, очевидно, узнал меня, и первые его слова были: - Я голоден, пожалуйста, дай мне хлеба. Хлеба у меня не было, но у меня были хлебные карточки на целую неделю (мы; встретились в понедельник), и я отдал их больному. Он крепко зажал карточки в своей исхудалой, одухотворенной руке, если только можно говорить об одухотворенных руках неизлечимого сумасшедшего. Но был ли он неизлечим? И был ли он сумасшедшим? Может быть, этот человек, наделенный такой тонкой восприимчивостью, так рано достигший гениальной умственной зрелости, просто разрушил себя неумеренным потреблением снотворного, например, морфия? И, может быть, он все-таки излечим? Я не хотел верить в его гибель. Он смотрел на меня, как всегда. В глазах его сверкала старая мальчишеская гордость, дерзкий, все разрушающий и вновь созидающий дух, и мне было жаль, что профессор не слышит его слов. - Значит, ты снова пришел! Останься со мной! Я никогда не покидал тебя! Во мне есть нечто божественное, сверхбожественное. Ты признаешь это? - Ты скоро выздоровеешь, ты очень истощен, тебе надо лучше питаться. - Да, - сказал он и снова посмотрел сквозь меня. Но его косые глаза и прежде смотрели так же. - Я познал героическую радость в бездне страдания и неисчерпаемую силу в отречении. Такова участь всякого сверхбожества. Я стал миллиардером, и не на краткий миг. А со вчерашнего дня я Третий император обоих государств: Австрии и Германии! - Ты говоришь это в метафорическом смысле? - спросил я. Но я уже начал бояться, что диагноз, который сумел поставить даже Голиаф, точен. - Ты прав, - сказал он и попытался остановить на мне свой скользящий взгляд. - Сегодня величайший день моей жизни. - Я и завтра приду к тебе. - Нет, погляди на меня внимательнее. Во всем мире и во всех храмах статуям Христа будут приданы мои черты. Ваятелей станут ценить на вес золота. Как раз сегодня меня известили по подземному телефону, что я совершил то же, что Христос. Мои произведения уже переведены на все будущие языки мира, их раздают бесплатно, как Евангелие. Видишь, ты должен признать, что теперь я сверхимператор, и я приказываю тебе под страхом смерти доставить мне женщин. Мы всегда голодны, - прибавил он тише. - Они бьют нас по ночам. - Оставьте его, сударь, - обратился ко мне старший надзиратель. - Он становится беспокойным. Пора увести его в палату. - Что будет с ним? - спросил я. - Я полагаю, его отправят в сумасшедший дом или еще куда-нибудь. Здесь никогда не держат больных больше трех недель. - Нельзя ли что-нибудь сделать для него? - Что же вы можете, сударь, сделать? Вот поглядите-ка! Перикл уже изодрал драгоценные хлебные карточки в клочья и, чавкая, принялся их жевать. - Напрасно вы это. Жалость-то какая! Здесь для него делается все, что можно. Говорят, будто он доктор, очень ученый человек. - Есть у него близкие? Кто-нибудь навещает его? - Да, старая злая тетушка, она вечно перебирает четки, и еще одна, очень красивая, молодая, она всегда приходит и приносит ему книги. Говорят, он что-то там читает или пишет. Но он давно уже ничего не читает, а книги держит вверх ногами, рвет их и жрет, простите за выражение, хорошие кожаные переплеты. А если у него отнимешь книги - он впадает в буйство. Нет, ничем не замечательный случай! Господин советник не хотел демонстрировать его, но большинство больных так истощено. Голод! Я ушел. Назавтра я пришел опять, но меня не впустили. Он был беспокоен, и его посадили в ванну. На третий день мне сказали, что он спит. На четвертый меня провели в палату, но он бросился на меня и стал душить (а ведь он был так слаб и хрупок!), и его насилу от меня оттащили. В начале следующей недели я пришел снова и принес весь мой хлебный паек, ему он был нужнее. Но мне пришлось целый день таскать хлеб с собой - с лекции на лекцию, а вечером отнести домой. Перикла увезли родные. Под надзором надежных смотрителей его доставили в морауэровскую лечебницу. Я знал ее, однажды в детстве, много лет назад, я зимним вечером ездил туда с отцом. Зимой 1917 года я получил приказ явиться на переосвидетельствование в Радауц, где опять стоял мой полк. Я отправился, исполненный радости и больших надежд. Мне не было еще и двадцати семи лет. Я был совершенно здоров, не считая неподвижного колена. С войной я покончил. С отцом почти помирился. В эскадроне меня встретили очень тепло, и я снова увидел Эвелину. Она стала еще красивее. Но ее огромные серо-стальные глаза горели болезненным огнем, и она почти беспрерывно покашливала. Майор собирался на фронт. Меня переосвидетельствовали. Я был признан на долгое время негодным к военной службе; меня могли использовать только на канцелярской работе. Но так как солдат в канцеляриях, по-видимому, хватало, то мне предоставили на выбор остаться в армии или демобилизоваться. Я предпочел последнее. Размеры моей пенсии еще не были определены. Вечером, накануне отъезда домой, я отправился с прощальным визитом к майору. Эвелина была так хороша, что мне было больно смотреть на нее. И все-таки, видя ее, я чувствовал покой и умиротворение. Никогда еще я не испытывал ничего подобного. Я старался быть мужественным, сдержанным и ничем не выдать своей любви. Я готов был благодарить бога, если бы только верил в него. Но я уже не верил. Нет, все-таки верил. Я стремился возвыситься до Эвелины, но не знал, что нужно для этого сделать. Я не осмеливался даже глядеть на нее. На Эвелине были необычайно дорогие бриллианты, говорили, что муж ее несметно богат. Он поставлял государству зерно и скот из своих необозримых поместий. Огромные бриллианты чистейшей воды - их мерцающий неверный блеск казался мне жутким - качались в ее маленьких розовых ушах. В доме майора имелось все, чего мы давно уже были лишены, но за столом я почти ни к чему не притронулся. Мне хотелось хоть на минуту остаться с ней наедине и спросить, что означают буквы, которые стояли вместо подписи на ее открытках. Но когда майор предоставил нам эту возможность, на меня напал безумный страх, сердце бешено заколотилось и я замолк, смущенно перебирая блестящие пуговицы на своем старом мундире. Эвелина холодно глядела на меня. Она поправила прическу. Потом закашлялась и принялась курить. Как мог я думать, что она когда-нибудь будет принадлежать мне? Но я любил ее так сильно, так - на всю жизнь, я был доволен уже тем, что она живет на свете... Уже в передней, надев темно-синюю венгерку, я собирался проститься с супругами, как вдруг майора попросили к телефону. Эвелина стояла около меня. Я вдыхал ее нежные, горьковатые, чуть пряные духи, я видел большие камни, сверкающие в ее продолговатых бархатистых ушах. Мы слышали голос майора. Она слегка наклонилась ко мне, ее пепельные пушистые волосы развились, большой камень левой серьги коснулся моего лица, может быть, она это сделала умышленно. Шаги майора приближались, она сказала громко, так чтобы он слышал: - Майор уезжает в Албанию, мы еще увидимся. Майор стоял перед нами. Лицо его было, как всегда, холодно, строго официально. Я встал во фронт, отдал честь. Он тоже выпрямился, потом поклонился и сказал с легким польским акцентом: - Я уезжаю в Албанию. Мы еще увидимся? Я звякнул шпорами в последний раз. В гостинице я сменил мою еще элегантную форму на очень поношенный штатский костюм и с ночным поездом вернулся в город, где жили мои родители, ребенок, жена, сестры и братья. Этим летом мы не уезжали за город, потому что моя мать должна была родить. Она уехала в санаторий. Хозяйство вела моя жена. Валли выписала из Пушберга служанку. Однажды в нашем присутствии она назвала эту служанку кухонной феей. Я понял, что жена забыла прежние унижения и чувствует себя хозяйкой в нашем доме. Зато мне казалось, что на сыне моем отразились колотушки, которыми мать награждала его, когда он был еще у нее в утробе. Он немного дичился, избегал меня и не чувствовал себя дома среди моих многочисленных веселых братьев и сестер. Он тревожил меня. Но жена только улыбалась, она нисколько не боялась ни за него, ни за себя, все казалось ей совершенно естественным, она была довольна жизнью. Моя мать родила дочку, которую назвали Терезой-Августой. Я с каждым днем все больше думал об Эвелине. Я вспоминал, как она курила сигарету и как малюсенький клочок папиросной бумаги прилип к ее нижней губе. Мне грезилось, что клочок этот - я, и еще мне грезилось, что я сжимаю Эвелину в своих объятиях, что я сжигаю ее, - не медленно, как сигарету, - а как сильный, веселый, всепожирающий огонь. Мы не переписывались. Ее брат Ягелло тоже перестал мне писать. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 1 Меня очень угнетало, что я ничем не могу помочь моему другу. Отец угадал мое настроение. - Разве я не был прав, когда уговаривал тебя не выбирать самую бесперспективную из всех бесперспективных областей медицины? Отдавай все свои силы душевнобольным, днем и ночью, работай даже бесплатно, все равно ты ничего не добьешься. Отделение для безнадежных! Да разве это может удовлетворить молодого, деятельного человека! Я не уступал, но слова его все-таки возымели некоторое действие. Теперь я часто бывал у родителей. Доставать продукты было очень трудно. Чем больше людей столовалось сообща, тем легче было раздобыть масло и другие продукты по карточкам. В создавшихся условиях моя жена оказалась замечательной хозяйкой. В течение всей войны ей удавалось поддерживать силы моей стареющей, истощенной частыми беременностями, от природы хрупкой матери. Это было очень нелегко. Даже отец признавал заслуги Валли. - Разве я был не прав? - спрашивал он меня. - Как хозяйке Валли цены нет, да мы и не платим ей, но Валли - твоя жена?.. Он не договаривал. Я знал, что и этот намек относится к моей специальности: "Я предостерегал тебя от женитьбы, ты не послушал меня, ты несчастлив. Теперь ты снова решил идти своим путем. Я снова предостерегаю тебя..." и т.д. Я все еще твердо держался своего намерения. Отец попросил меня помочь ему вести прием. Я сдал уже все экзамены, получил звание доктора медицины, как это значится в наших дипломах, и ждал только вакансии, чтобы занять место ассистента в психиатрической клинике. После окончания института я, из соображений экономии, немедленно отказался от комнаты у моей старой хозяйки и, дожидаясь, когда смогу переехать в клинику, жил покамест в семье. Именно в это время отец и познакомил меня с самыми легкими случаями глазных заболеваний. - Что это? - спросил он, например, когда исхудавшая, плохо одетая женщина привела к нам на прием свою неистово орущую дочурку. Это был истощенный, отекший ребенок лет двух, который перенес корь. Только прекрасные черные, как смоль, волосы девочки еще сохраняли блеск. Околоушные железы у малютки распухли. Она изо всех сил прижимала ручонки к глазам и, не переставая, орала благим матом. - Скрофулез - "реповое брюхо", - сказал я, осторожно проводя по вздутому животику. Так оно и было. Отец на фронте. Мать и ребенок питаются почти одной репой. Однако деньги у матери были - она заплатила за визит. Отец начал исследовать опухшие и слезящиеся глаза ребенка. - Мицци слепа, - сказала мать, плача. - Не думаю, - ответил мой отец. - Ну-ка, крепче держите девочку за руки, я должен ее осмотреть, иначе она действительно может ослепнуть. Но мать держала девочку недостаточно крепко. Та вдруг вырвалась и, перебирая ручонками, быстро поползла по полу и забилась в темный угол. - Достань-ка ее, сын мой! - сказал отец и, обращаясь к матери, приказал: - Подождите за дверью! Женщина повиновалась. Да и кто осмелился бы противоречить моему отцу? - У ребенка светобоязнь, и недаром, - сказал отец, когда мы с девочкой остались одни. - Я покажу тебе, как в этих случаях следует раскрывать веки. Я открою левый глаз, а ты попробуй открыть правый. Он раскрыл опухшие веки, покрытые корками гноя и запекшейся крови, так осторожно, как я не мог сделать при всем старании. Ребенок замолчал. Отец исследовал роговицу, зеркало, укрепленное у него на лбу, отбрасывало свет на больной глаз. Вся роговая оболочка была покрыта крошечными серыми бугорочками, казалось, что глаз посыпан песком. - Да, правильно, экзематозный конъюнктивит. Исследуй теперь второй глаз. Твоя очередь, сын. Я отпустил ребенка, подошел к умывальнику и тщательно вымыл руки. Мыло военного времени было прескверное, мыть руки приходилось очень долго. Отец терпеливо ждал, держа ребенка на коленях. Наконец я вернулся и осмотрел второй глаз, к сожалению, не так ловко и безболезненно, как отец. На правой роговице оказалось несколько узелков, величиной с просяное зерно. Отец помогал мне, вытирая клочком лигнина обильные слезы, катившиеся по лицу ребенка. Потом он спросил, какое лечение я применил бы. У меня в памяти еще свежи были экзамены, я предложил каломель. - Слишком сильно! Неплохо, но для начала положим согревающий компресс. Каломель начнем применять только завтра. Мы позвали мать и велели ей снова подержать ребенка, который, то ли по привычке, то ли вправду от боли, тотчас же прижал к глазам грязные худые ладошки. Наконец, мы наложили повязку и велели матери прийти на другой день. Отец взял деньги за визит, потом искоса поглядел на меня и задумался. Казалось, он принимает тяжелое решение. Наконец он велел женщине подождать, ушел к нам в комнаты и скоро вернулся с бутылкой рыбьего жира, который предназначался для маленькой, немного рахитичной Терезы-Августы и был большой ценностью в те времена. В свободной продаже его давно уже не было. Глаза матери засияли, она чуть не выронила драгоценный подарок. Добродушно улыбаясь, отец выпроводил ее, а заодно и меня. Очевидно, следующий пациент не годился для приобщения меня к лечению глазных болезней. Это был либо особо сложный случай, либо какое-нибудь высокопоставленное лицо. Вечером, после скромного ужина, мы еще побеседовали несколько минут, и отец сказал: - У тебя неплохие руки, и со временем ты стал бы недурным окулистом. Но принуждать тебя - сохрани боже! Ведь правда же, я никого не принуждаю, милая моя доченька Валли? Валли покраснела, но ничего не ответила. Мир в доме был давно восстановлен. Золотушный ребенок заметно поправлялся. Роговица, вначале воспаленная, покрытая узелками и чрезвычайно чувствительная к свету, скоро стала совершенно прозрачной, и ребенок перестал бояться света. Через несколько недель девочка почти выздоровела и смеялась, как только завидит нас, бывало, издалека. Во мне невольно начал просыпаться интерес к глазным болезням, и я обрадовался, когда наконец пришло приглашение из психиатрической клиники и у меня уже не оставалось права выбора. В последнее время я часто исследовал глазное дно: для этого пользуются всем известным глазным зеркалом, этим маленьким, гениально придуманным инструментом. Я исследовал, и отец исследовал. Но какая разница! Он с первого взгляда схватывал бесчисленные мелкие, но чрезвычайно важные детали, я же обнаруживал их с превеликим трудом. Когда отец брал инструмент в руки, казалось, что инструмент, словно по волшебству, движется сам собой, отец причинял боль, только если ее абсолютно нельзя было избежать, и больные понимали это. Я не видел еще, как он оперирует катаракту, - серьезные операции он делал у себя в глазном отделении лазарета, расположенного в пригороде, или в большой частной клинике, но я представлял себе, как мастерски он работает. Вначале он заставлял меня исследовать под его наблюдением глазное дно через зрачки, расширенные атропином. И я рассматривал внутренность глаза, испытывая совсем иной интерес, чем в ту пору, когда был студентом. Правда, это были еще не мои пациенты, но они были пациентами моего отца. Искусство врачевания не было уже для меня отвлеченной наукой, оно претворилось в плоть и в кровь. Мы, отец и сын, несли ответственность за судьбу больного. Мне пришлось приучаться к зрелищу страданий, но зато с каким изумлением и с каким восторгом перед величием природы смотрел я каждый раз на пурпур глазного дна и на белый кружок посредине - отдел мозга, то место, где зрительный нерв входит в глазное яблоко. Окулист видит мозг или по крайней мере какую-то жизненно важную часть его. От этого белого диска бегут, разветвляясь вверх и вниз, кровеносные сосуды, вены и артерии, одни - розовые, тонкие, другие - темные, винно-красные, более крупные и чуть более извилистые. Постепенно приобретая опыт, я научился видеть, как пульсируют эти сосуды. Для меня это было всегда великим мгновением. Как же еще может слабый, глупый человек, подобный мне, получить доступ к сокровенной природе? Я не хотел признаваться в этом, и все-таки я склонялся перед "зримой наукой". Я начал поддаваться отцу, моему искусителю. Но разве он искушал меня со злым умыслом? Разве он не был самым близким мне человеком, желавшим мне только добра? Я оглядывался на себя, на старого студента - я ведь все еще был студентом - с неподвижной ногой и взрослым сыном. Чего я достиг? Эвелина не писала мне. Она была замужем, богата, ее мужа ждала блестящая карьера. А я все был ничем. Мой лучший друг сидел в сумасшедшем доме, я не мог даже на один день облегчить его жалкое существование, вернуть ему его высокий ум, продлить его жизнь. Моя жена, несмотря на все наши усилия, стала мне чужой. Сын избегал меня. Жена, вопреки моему желанию, воспитывала его в строго религиозном духе, и уже теперь шел разговор о том, что он поступит в духовную семинарию в Форарльберге. К чему же привело меня мое упрямство? Я нетерпеливо стремился к цели, которая, если верить отцу, совершенно не стоила того, чтобы ее добиваться. Значит, все мои усилия были просто упрямством на неверном пути. Может быть, я недостаточно бережно обращался с тем, что мне дала природа. И все-таки я не уступал. Я уложил (в который раз?) мои пожитки в старый студенческий чемодан, где им все еще было слишком просторно, и на другой день собрался переезжать в психиатрическую клинику. Случайно ли, нет ли, но на следующее утро отец заболел. Он не симулировал, ртуть на термометре показывала на несколько делений выше нормы, и пульс у него был учащенный. Отцу минуло уже 54 года, и, несмотря на всю энергию и умелость Валли, ему часто приходилось отказывать себе в еде, прежде всего ради Юдифи, которая не терпела простой пищи и предпочитала голодать, если не было деликатесов. Отец меня не удерживал ни силой, ни хитростью. Но он вызвал во мне сострадание и жалость. Его высокий лоб облысел, зубы выпали (золота для моста не было, а вставного протеза отец не переносил). Да и его любви к холодному и красивому идолу, Юдифи, я тоже не завидовал. Сейчас он казался очень смиренным. Может быть, он решил, что скоро умрет? Не знаю. - Когда я лягу в гроб, - сказал отец, - позаботься о братьях и сестрах. Ваша первейшая забота, твоя и Валли, должна быть, запомни это хорошенько, страховка Юдифи. Если не будет другого выхода, вложи в нее доходы с домов. Через несколько лет Юдифь будет миллионершей, и мы спасем наше состояние. Ведь правда? Он лежал на смятой постели и смотрел на меня близорукими глазами, которые без очков казались какими-то беспомощными, старческими, и в то же время детскими. - Да не тревожься об этом, в сущности, ты совершенно здоров, через несколько дней ты встанешь. - Через несколько дней? А кто будет сейчас вести прием? У нас сейчас тьма пациентов, ты знаешь. Но я не держу тебя. Мне известно, что ты должен сегодня явиться в психиатрическую клинику. Поторопись, возьми извозчика, вот деньги. - Спасибо, не надо, - сказал я, тронутый этим предложением. - Во всяком случае, я останусь до вечера, надеюсь, что температура у тебя упадет. - Не знаю просто, как и благодарить тебя, - ответил он. Я остался до обеда, я остался до вечера. Я позвонил старшему врачу в психиатрическую клинику. Он сказал, чтобы я поторопился, меня все ждут. - Я не могу приехать сегодня, - соврал я, - у меня болит колено. - Ах так, ну да, старая рана. Хорошо, приезжайте завтра, но ровно к девяти. Вы сейчас же получите небольшое отделение. Я лично введу вас в курс дела. - Буду непременно, - ответил я. - Пожалуйста, приезжайте, даже если колено будет ныть. Гофрат хочет удостовериться, что мы все в сборе, он должен уехать, он слышал о вас. Представьтесь ему, это простая формальность. Если колено потребует дальнейшего лечения, надеюсь, что это не понадобится, мы, коллеги, разумеется, придем вам на помощь. Вы были храбрым солдатом. Отец с непроницаемой улыбкой слушал мой телефонный разговор. - Все хорошо, - заметил он. - Я хотел сказать тебе, что недавно я говорил с Валли и, конечно, убедил ее не отдавать твоего Макса в духовную семинарию. Так когда же ты уезжаешь? Я пожал плечами, готовый расплакаться. - Когда же мы простимся? - спросил отец, пытаясь шутить. Я покачал головой. Он давно понял, что я остаюсь. Через два дня температура у него стала нормальной, и, благодаря усиленному питанию, он быстро поправился. 2 Где мне было жить? Отец сообщил таинственным тоном, что нашел для меня ответственную работу. Место ассистента в том отделении госпиталя, которым он заведовал, а кроме того, у него в клинике. В госпитале работала молоденькая женщина-врач, ее нельзя было прогнать без причины. В клинике, где работы было мало даже для одного врача, легкую, но плохо оплачиваемую должность ассистента занимал очень дряхлый старик-неудачник. - Не можешь же ты оставить его без куска хлеба! - сказал я. - Как тебе будет угодно, великий друг человечества. Но у нас ты жить не можешь. Он перечислил всех членов семьи и прислугу, включая только что поступившую кормилицу. Найти ее было очень трудно; женщины рожали все реже, а большинство матерей были так истощены и измучены, что у них не хватало молока. - Я перееду к моей старой хозяйке, - сказал я. - Тебе, конечно, хорошо и спокойно у нее, но можно ли будет в любое время вызвать тебя по телефону? Я пожал плечами, охваченный гневом. Но я уже не был прежним. Война излечила меня от вспышек бешенства. - У меня есть гораздо лучшее предложение, - сказал на другой день отец. - В одном из моих домов освобождается прекрасная квартира. Валли слушала наш разговор, она сделала мне тайком знак. Уж не думала ли она, что я перееду в эту, квартиру вместе с нею и с сыном? Я промолчал. - В сущности, она не свободна, нет, разумеется, - пояснил отец, - но у тебя есть на нее право. Тебе стоит только мизинцем пошевелить, и мы выселим жильцов. Теперь я понял знак, который мне сделала жена. Она хотела предостеречь меня. Я был благодарен ей за ее великодушие. - Я не могу этого сделать. - Так, он не может, - обратился отец к Валли. - Вот он весь тут перед тобой - мой взрослый сын. Ему нужно, чтобы и овцы были целы и волки сыты. Как тяжелораненый, как обладатель медали за храбрость, как... - Хватит! - крикнул я. - Дай мне договорить! Я не собираюсь тебе льстить, напротив. Я хочу только сказать - ты мог бы добиться выселения любого жильца из моих домов. Но он не хочет, он не может. - Он передразнил мою интонацию. - Вот видишь, Валли, мы-то с тобой, мы должны были бы его знать, да мы и знаем его. Он всегда готов к величайшим жертвам, только бы не идти на малейшие уступки. Ну, как тебе угодно. Тогда мне ничего не остается, как уволить старого доктора, он все равно мой крест. Ты будешь ассистировать мне при операциях; в лазарете будешь оперировать самостоятельно, а ночевать можешь покамест (он посмотрел на Валли) в клинике, в дежурной. Жена сообщила мне по секрету, что означало это "покамест". Отец намеревался очень дешево, чуть ли не даром, приобрести запущенную, но чрезвычайно аристократическую виллу с большим парком, и Валли вела переговоры от его имени. На этой вилле должна была соединиться вся семья. Места там, по-видимому, было так много, что предполагалось впоследствии тут же выделить квартиру для "нашей" взрослой дочери Юдифи, если через несколько лет, когда она выйдет замуж, все еще будет трудно с квартирами. Отец снова верил в победу монархии, и Валли, настроенная крайне недоверчиво, насилу удерживала его от чрезмерно большой подписки на военные займы; он полагал, что подписка доставит ему второй орден. Он все еще надеялся на орден Франца-Иосифа, хотя из его "Объединенного госпиталя по глазным болезням" и прочих начинаний ничего не вышло, и он с трудом избежал судебного процесса. Да, Валли часто служила теперь посредником между мною и семьей. Она все еще любила меня. Я был бы счастлив, если б мог ответить на ее любовь. Я уважал ее и знал, что теперь, добившись твердого положения для себя и для своего ребенка, она по мере сил будет заботиться и обо мне. Она уже не была тоненькой девушкой, как в былые годы. Но лишения военного времени почти не отразились на ней. Ее красивая походка, гордо откинутая голова, ее темные глаза, волосы, прелестные полные губы нравились очень многим. Я был холоден, я видел в ней только хорошего товарища. Я изнывал, мечтая о том, чтобы Эвелина подала хоть признак жизни. Я ставил себе срок за сроком, месяц, полгода... Ни строчки. Ее брат писал мне часто, но он даже не упоминал ее имени. Я вынужден был прямо спросить его о ней - о ней и о ее муже. И узнал, что майор вовсе не находится на албанском фронте. Он решительно откинул все патриотические сомнения, терзавшие моего любимого друга - отца Эвелины, перешел на сторону Польши и вступил в "австрийский" отряд польского легиона в Люблине. Легион этот не признавал австрийского эрцгерцога королем Польши, он дрался за независимую Польскую республику. В этом письме Ягелло умалчивал о своей сестре. Лишь после вторичного вопроса мне удалось получить ответ, к сожалению, очень грустный: "Я хотел как можно дольше скрывать от тебя положение вещей. Я знаю, что ты дружен с нею, но теперь вынужден сказать тебе правду. Эвелина, очевидно, серьезно больна. Впрочем, жизни ее опасность не угрожает, так она пишет, но она никогда не верит в опасность. У нее всегда были слабые легкие, но мне кажется, что в последнее время у нее постоянно лихорадочное состояние. Пожалуйста, не показывай ей виду, что ты узнал об этом от меня. Адрес моей полевой почты меняется. Скоро я напишу тебе подробно. Моя книга о детском труде, к счастью, уже в печати. Надеюсь, что скоро смогу прислать ее тебе. Твой старый товарищ Я." Я не думал, что известие о ком бы то ни было еще способно вывести меня из равновесия. Начались мои бессонные ночи, ужасные, бесконечные дни, когда я ждал ответа на письмо к Эвелине. Домашние меня избегали. Мать даже побаивалась меня. Напрасно! Я был так убит, что, право же, никого не мог обидеть! Но стоило матери услышать, как я иду, тяжело волоча неподвижную ногу, она убегала. Она не любила печальные лица. Сама она так и не оправилась после последних родов. Роды в сорок шесть лет! Неясное положение отца, возбуждение уголовного дела, которое произвело на нее еще большее впечатление, чем на него, мое неопределенное будущее, непокорная, холодная, надменная Юдифь, куча детей... Она никак не была уверена, во всяком случае, в отношении малышей, что сумеет их вырастить. А теперь еще горе, написанное на моем осунувшемся лице! К чему расспрашивать меня? Она обходила меня стороной. У нее не было и самого маленького пластыря, чтобы наложить его на мою большую рану. От Эвелины по-прежнему не было вестей. Глядя на меня, отец качал головой. Руки мои дрожали при самом легком пожатии, не могло быть и речи о том, чтобы доверить мне операцию глаза. Я так плохо исполнял свои обязанности в клинике, состоявшие главным образом в том, чтобы впускать капли и дезинфицирующие средства в глаза больным, играть в карты и болтать с выздоравливающими, что отец сожалел о том, что уволил старого врача. Наконец жена принесла мне открытку на мое имя. Я издали увидел Валли с этой открыткой в руках. В глазах у меня потемнело. Правое колено подогнулось. Я едва удержался на ногах. Я решил, что Ягелло извещает меня о смерти его сестры. Но я ошибся. Открытка была от нее. Содержание было очень кратким. "Спасибо! До скорого письма, с сердечным приветом!" И подпись - "Э.". Жена пристально наблюдала за мной. - Кто это пишет тебе из Радауца? - Товарищ по полку, лейтенант граф Эдгард Моциевич. - Я не знала, что у тебя в гарнизоне есть близкий друг, который подписывается только инициалами. - Да, это странно, - ответил я, - но мой товарищ Ягелло тоже подписывается: твой старый товарищ Я. Я готов был плакать от радости. Мне захотелось быть добрым, порадовать чем-нибудь жену. - Когда мы переезжаем? - спросил я ее. - На виллу? - И глаза ее засияли. - Этой зимой. (1918.) А летом мы поедем все вместе в Пушберг, да? Я ответил утвердительно, ей так хотелось этого. Может быть, ей казалось, что там, в старом деревянном доме, где когда-то началась наша связь, мы снова обретем друг друга. Я вздохнул с облегчением, ко мне сразу вернулась обычная энергия, я до поздней ночи занимался, читая специальный труд по глазным болезням, и попросил отца разрешить мне ассистировать ему на другой день при операции. Он удивился, но, разумеется, охотно разрешил. Отец должен был сделать операцию глаукомы или так называемой желтой воды. Причиной этого еще не вполне изученного заболевания является иногда внезапное, иногда медленное повышение внутриглазного давления, ведущее к атрофии нерва и к слепоте. Глаукома встречается нередко. Один случай из ста падает на эту болезнь. А если учесть огромное количество сравнительно легких заболеваний, из которых складывается практика такого популярного врача, как мой отец, то и один процент - это очень много. Как часто жаловался отец на глупость, бездарность и небрежность окулистов, направлявших к нему таких пациентов. Но он никогда не высказывал своего мнения прямо в лицо коллегам, чтобы не отбить у них охоту обращаться за консультацией именно к нему. Врачи то и дело ставили ложный диагноз или применяли неверное лечение. Атропин, расширяющий зрачок, яд для глаза, склонного к глаукоме, а так как атропин употребляют при многих заболеваниях, то "дорогие коллеги" применяли его на авось, в любых случаях. Бывало и так, что врач принимал "желтую воду" за помутнение хрусталика, то есть за старческую катаракту, и утешал бедного больного тем, что она "созреет", а к отцу являлся уже ослепший человек, истерзанный ужасными болями, и ему ничем нельзя было помочь, разве что удалив слепой глаз, ибо при глаукоме слепота, к сожалению, вовсе не является завершением страданий. Болезнь эта известна с давних времен. Измерить внутриглазное давление совершенно точно, конечно, трудно, я очень скоро обратил на это внимание. Зато вдавленный сосочек зрительного нерва виден весьма отчетливо. В былые времена глаза, пораженные глаукомой, были обречены на слепоту - глаукома всегда поражает оба глаза. Но какому огромному количеству обреченных можно помочь своевременной операцией после гениального открытия Грефе! Открытие это было сделано случайно. Операция Грефе состоит в том, что из радужной оболочки иссекают клинышек. Почему эта операция почти всегда дает благоприятные результаты, до сих пор еще окончательно не выяснено. Приступы глаукомы необычайно мучительны. Я понял теперь, почему многие больные глухо стонут и громко сетуют, я слышал это еще в детстве, у себя в комнате, которая находилась над кабинетом отца. Боль гнездится в голове, в ушах, даже в зубах. Она лишает несчастного сна и аппетита. Отца часто вызывали к больным, у которых появлялся жар и начиналась рвота, но у которых ничего нельзя было констатировать, кроме мутноватой роговицы, опухших век и, в самых тяжелых случаях, кроваво-красной слизистой оболочки. Первые приступы, как правило, проходят. К глазу, который во время приступа почти перестает видеть, снова возвращается зрение. Больной - обычно это пожилые люди - думает, что он выздоровел. - Благодарю вас, господин профессор, - сказал один наш пациент на другое утро, - я опять могу читать и писать. - Да, вы выздоровели! Но чтобы дать вам полную уверенность, мы сделаем вам операцию. Дело идет о пустяковом хирургическом вмешательстве. Через неделю вы забудете все свои горести, а что касается платы, я пойду вам навстречу, ведь теперь война. Возможно, что перспектива отделаться дешевле, чем обычно, заставила пациента подвергнуться операции. Я спрашивал себя, почему отец не сказал этому человеку правды. Отец считал это излишним. А кроме того, он не хотел волновать больного. Не из человеколюбия, в этом я убедился в других случаях. Он щадил его как окулист, зная, что при сильном волнении второй, здоровый еще глаз тотчас же заболеет глаукомой. На этот раз отцу, как всегда, ассистировала молоденькая женщина-врач, так что мне оставалось только смотреть - и восхищаться им. Воспаление затрудняло разрез радужной оболочки. После операции, оставшись со мной наедине, отец обратил мое внимание на опасности, которые таил данный случай. Хирургу следует быть очень осторожным, чтобы не повредить переднюю капсулу хрусталика, непосредственно прилегающую к радужной оболочке. Малейшего неосторожного движения больного, малейшей дрожи в руке хирурга совершенно достаточно, чтобы погубить глаз. Хрусталик, оболочка которого повреждена, набухает; он, словно разбухшая губка в футляре, еще увеличивает давление, и тогда глаз потерян. Но это лишь одна из многих опасностей. Кровоизлияние в радужной оболочке столь же опасно. Края раны вообще нелегко затягиваются, но если рана затянется, а между краями попадет посторонняя ткань, то глазу опять-таки грозит слепота. Как часто восхищал меня отец, волшебная легкость его руки, его безошибочно верный глаз, его непоколебимое спокойствие! - Как ты мог находить время не только для своего призвания, но еще и для нас? Как можно, так работая, помнить о чем бы то ни было еще? - Вначале я тоже так думал, - ответил он скромно. - Но привыкаешь ко всему, разумеется. Удается многое, но далеко не все. Вот ответственность мы несем за все, - и это не всегда окупается деньгами, теперь ты понимаешь? Но что с тобой делалось в последнее время? - Не беспокойся, - сказал я, - все уже в порядке. Отец ласково взглянул на меня. 3 К этому времени явно начал ощущаться недостаток врачей. На месте, которое я занимал, требовался именно молодой, трудоспособный и трудолюбивый врач, и впервые в жизни я почувствовал, что делаю нечто нужное, что, умри я вдруг, меня бы здесь не хватало. Вскоре отец стал мною доволен. Вначале я, как ни старался, не всегда удовлетворял его строгим требованиям. Наука врачевания, известная мне по лекциям, и работа, которую приходилось осуществлять на деле! Куча знаний; будто бы усвоенных, и первые шаги в ответственной деятельности! Приходилось врабатываться и долго привыкать к этому противоречию, и это было тем труднее, что теперь, на четвертом году войны, на пороге пятого, мы стали испытывать нужду в самом необходимом. Продукты, уголь, платье, металлы, медикаменты, мыло и т.д. - всего не хватало. Работа не очень меня радовала. Но я изо всех сил старался быть спокойным, и это мне удавалось. Я не испытывал блаженства в присутствии Валли. Теперь, при совместной жизни на вилле, общение наше, естественно, стало более тесным. Но Валли делала все, чтобы облегчить мое положение. Ей стоило больших усилий относиться ко мне так же по-товарищески, как я относился к ней. И нам обоим это как будто удавалось. Я был здоров, очень занят, война, слава богу, близилась к концу, о котором страстно мечтали все без исключения. Я жил тем, что зримо: моей профессией, семьей, улучшением в мировой политике, которая теперь явно стремилась к вечному миру, к "долой навеки войну", то есть к новой жизни народов Европы - свободных от насилия. Отец уже не был прежним. Он часто уставал. - Самое время взять тебя в учение, - сказал он как-то, возвращаясь после операции домой. - Я старею, и до того, как умру, мне хотелось бы передать хоть одному человеку бесчисленные мелкие секреты нашей профессии, которые я постиг на собственном горьком опыте. Я недоверчиво посмотрел на него, я был уверен, что он родился мастером. Он понял меня, но не стал углублять этот вопрос. - Раз я не могу оставить тебе ничего другого, ничего материального, - сказал он, - пусть хоть это будет твоим наследством. Как видишь, наше ремесло всегда обеспечит кусок хлеба. Правда, до сих пор я не относился к своему призванию как к ремеслу, дающему кусок хлеба, но ведь я стремился стать практичным, брать факты, как они есть, и смириться перед зримым. Я все еще любил Эвелину, да, я чувствовал, что никого никогда не полюблю уже так, как ее. Даже мое чувство к отцу бледнело перед воспоминанием о ней - и все-таки как мало я ее знал! Правда, я получил от нее открытку, она писала: "До скорого письма!" Но я не написал ей. Я внушил себе, будто слова эти означают, что она сама скоро напишет мне подробно. Я говорил себе, что не надо быть навязчивым. Я повторял себе, что она счастлива в браке, что она никогда не выражала недовольства своим мужем. Значит, я не должен разрушать этот союз. Она больна. В ту ночь, когда я вновь обратился к зримому и углубился в книги о глазных болезнях, я заглянул и в учебник по терапии, в главу "Туберкулез легких". Совсем невинных, совсем неопасных случаев не существует. Волнения - яд для чахоточных, крайняя осторожность, в сущности, единственное их лекарство. Такой человек не должен страстно любить, такая женщина не должна иметь детей, а если она все-таки родит, ей нельзя кормить грудью. Она должна вести жизнь, свободную от всяких забот, такую жизнь может создать Эвелине ее очень богатый муж. После заключения мира он пошлет ее на юг, и даже теперь она может поехать в Швейцарию, в Давос. Я был беден, я зависел от отца. Как участнику войны, получившему тяжелое увечье, мне выдавали пенсию в размере ста сорока шести крон в месяц, и эту сумму, за исключением скромных карманных денег на сигареты, я отдавал жене для того, чтобы она могла платить за нашего сына. Ты должен отказаться от Эвелины, сказал я себе, гордясь тем, что могу от чего-нибудь отказаться. Ты связан нерасторжимым католическим браком, она тоже. Не пиши ей, думай о ней, оставайся навеки ей верен и люби ее. Я не хотел вспоминать, как я чувствовал себя сигаретой в ее зубах, я не хотел испепелить ее в моих объятиях. Я не хотел разрушить ее брак и украсть то, чего не сумел добиться раньше. Мне кажется, что ее отец, мой дорогой полковник, не отказал бы мне, если бы тогда, в имении, я просил ее руки. Но в двадцать лет я уже был не свободен, у меня уже был ребенок. Этот ребенок тоже принадлежал зримому миру. Он рос быстро, он стал почти сложившимся человеком. Он уже меньше дичился меня. Со временем мой сын начал поверять мне свои маленькие заботы. Он плохо ладил с моими братьями и сестрами, но он не дрался с ними, как дрался бы я в его возрасте. Он сдерживал себя и много молился. Он получал строго религиозное, почти ханжеское воспитание и находился под влиянием обеих женщин, Валли и моей матери, то есть под влиянием духовников, которые давали им советы во всех случаях жизни. До сих пор я старался не вмешиваться в его воспитание. Я предвидел столкновения, а мне не хотелось нарушать семейный мир, покой домашнего очага. Но не проходило дня, не проходило часа, чтоб я не думал об Эвелине, и, несмотря на торжественное мое отречение, я не мог отделаться от чувства, что нас обоих еще ждет что-то необычайное. Но я уже не призывал со всей страстью это необычайное, я страшился его. Я боялся, что от нее может прийти обещанное письмо. Когда раздавался звонок телефона, я дрожал от испуга - вдруг это она! Но это был только обычный вызов из лазарета: дежурная отчитывалась по телефону, или какой-нибудь частнопрактикующий врач приглашал моего отца на консультацию. Отец и по вечерам часто ездил к больным, иногда, в несложных случаях, он посылал меня, он теперь очень уставал. Ему хотелось посидеть дома, и он с такой радостью глядел, как купают и пеленают на ночь самого младшего, что я завидовал ему. У меня тоже был ребенок, но я не видел, как он рос, я не знал тысячи ежедневных мелких забот, может быть, здесь и крылась причина того, что я не очень любил своего мальчика. Я уважал его, мне нравился его прямой, правдивый нрав, унаследованный от матери. Но моего в нем было мало. Я не узнавал в нем себя. И все же мы часто играли все вместе, и даже отец принимал участие в наших забавах. Жена, видимо, возлагала надежды на жизнь со мной под одной крышей. Иначе она не старалась бы сделать виллу такой уютной, спокойной, приятной. Сама она всегда довольствовалась малым. Но разве я мог ей лгать? И разве она не поняла бы, что я лгу? Я не допускал и мысли о нашей близости. Я избегал ее так же, как избегал Эвелину, и работа поглощала меня еще больше, чем прежде. Как-то раз в детской, когда я возился с ребятишками, у меня возникла идея. Я поймал мяч - теперь и он был ценностью - и нечаянно надавил на него своими дешевыми часами (подарок жены), которые носил на браслете. Мяч был старый, он сразу лопнул. В эту секунду мне пришла мысль о человеческом глазе, в котором так трудно измерить давление. Глаз - тот же мяч, значит нужно либо приставить к нему твердый предмет, который при давлении на глаз образует в нем вмятину определенной величины, либо приставить к глазному шару другой, эластичный шар, и до тех пор увеличивать или уменьшать давление, покуда оно внутри обоих шаров не станет одинаковым. Тогда по давлению внутри второго шара легко будет определить давление внутри первого. На другой день я рассказал о моей идее молодому врачу, которая работала с нами, и эта идея не показалась ей столь бесперспективной, как я боялся. С отцом я не поделился моими соображениями, мне не хотелось приходить к нему с какой-нибудь бессмыслицей, да и детская комната была неподходящим местом для научной дискуссии. Моя коллега происходила из простой, но очень культурной семьи. Она была сирота. Дядя ее работал механиком в институте экспериментальной физики, он был специалистом по изготовлению моделей научных аппаратов и измерительных приборов. Она решила поговорить с ним. Мы встретились и все втроем смастерили прибор. Но прибор этот был слишком груб. Его нельзя было привести в соприкосновение с таким чувствительным и нежным органом, как роговая оболочка глаза, да еще больного. Но мы изготовили вторую и третью модель. Необходимые части можно было достать почти даром, даже в это нищее время. А время было такое нищее, что исчезли самые необходимые предметы, например, мыло, чтобы купать мою младшую сестренку. В лазарете отцу выдали немного хорошего мыла для больных его отделения. Он потихоньку взял кусочек, чтобы выкупать своего хилого ребенка. Я считал это недопустимым, однако промолчал. Но когда на другой день он снова взял несколько кусков драгоценного мыла уже для Юдифи, которая просто вынести не могла, если у кого-нибудь что-нибудь было, а у нее нет, я осмелился запротестовать. Отец смерил меня злым взглядом, старая непроницаемая улыбка исказила его губы, он пробормотал: "Суррогатный Христос!" В эту минуту вошла наш врач, и я промолчал, ни за что на свете не решился бы я поставить отца в неловкое положение перед посторонним. Может быть, он и был прав. Он старался помочь себе и своим близким, как мог. Я решил быть его учеником! Я хотел, как советовал мне добрый почтальон в лесу между Пушбергом и Гойгелем, превратить свое сердце в мешок с соломой. Я хотел наконец стать как все. Он добился успеха, он сумел подняться от самого скромного положения до чрезвычайно почетного, несмотря даже на судебное следствие, и, оглядываясь на свою жизнь, я вынужден был признаться, что только ему я обязан всем. Кем бы я был без него? Валли никак не способствовала моим жизненным успехам, Эвелина была прекрасной тенью, отец ее умер, Периклу было суждено навсегда остаться среди сумасшедших. Отец предназначил мне быть своим преемником, наследником своего искусства, своим заместителем в случае его преждевременной смерти. Здесь должен я утвердиться, здесь должен я остаться, он высшая власть для меня, а "власти, - как он говорил, - всегда правы; ибо кто может им воспротивиться?". В больнице все вскоре уз