Биргит Вандербеке. К Альберте придет любовник --------------------------------------------------------------- Повесть. Перевод с немецкого Е. Соколовой --------------------------------------------------------------- Альниньо Перед самым праздником Вознесения мы сбежали. В конце марта мы вдруг сделали открытие, что всю жизнь любили друг друга, с начала времен и до Страшного суда. Вообще-то мы делали это открытие уже не в первый раз, к такому выводу мы регулярно приходили раз в три-четыре года, и тогда жизнь становилась вдруг настолько эмоциональной и напряженной, что через некоторое время нас уже обуревали сомнения, действительно ли мы любили друг друга всю жизнь, а недавняя уверенность, что мы запросто можем провести вместе в одном помещении больше пяти минут и что это не чревато никакими опасностями и несчастьями, представлялась нам уже огромным заблуждением, -- и все же однажды мы сбежали, вдвоем, потому что поняли: такой огромной любви, как наша, долго противостоять невозможно, приходится ей уступать. Собственно говоря, уступали этой большой любви мы тоже уже не раз, но до сих пор подобного рода попытки заканчивались одинаково: взяв себя в руки, мы оба бросали все силы рассудка на борьбу с чувством -- ибо это была одна из тех любовей, которые вроде бы запросто сходят на нет, если этому не противиться, не упираться руками и ногами, да только через пару лет налетают на вас с новой силой. Как саранча. В один прекрасный день мы вдруг ощущали усталость, может быть, утрачивали ненадолго бдительность -- хотя бы потому, что были больше не в состоянии в полную силу сопротивляться возможности пожить два-три года спокойно, заняться наконец работой, обустроить жилье -- но это в любом случае не имело смысла, ведь рано или поздно саранча вернулась бы вновь и быстренько все это сожрала, изгадила, уничтожила. Так велика была эта любовь, так ненасытна, что самое большее за три месяца ей удавалось пожрать без остатка нашу жизнь, работу, дом. Чтобы стереть с лица земли нас самих, ей требовалось обычно не более двух недель. Думаю, именно это обстоятельство не совсем нас устраивало, и мы решили сбежать. Корень зла заключался, наверное, в нашей постоянной борьбе с собой. На этот раз решено было действовать иначе: примем все как есть и без оговорок отдадимся чувству целиком. Учитывая прошлый опыт нашей взаимной любви, похоже, ничего другого нам и не оставалось. У Надана была машина, а у меня нет, поэтому для бегства мы решили воспользоваться его автомобилем. Куда? Мы подумывали об Амстердаме, Париже, Копенгагене. Бегство было запланировано на май, а в апреле мы начали ссориться: я хотела в Париж, Надан же считал, что я хочу в Париж, только чтобы его позлить -- он ведь не знает французского, -- чтобы доказать свое превосходство и обеспечить себе тылы, а я думала, он хочет в Амстердам, потому что знает, как я ненавижу Голландию. В Копенгагене мы не были оба, он мог бы стать для нас своего рода нейтральной территорией, но мне почему-то казалось, особых отличий от Голландии там нет. -- В Голландии шторы достают ровно до середины окна, -- говорила я, -- вряд ли это подходящая страна, чтобы от всех скрыться. Шторы у них такие короткие специально, чтобы с улицы были видны цветы на подоконниках; ведь Голландия -- страна не только тюльпанов, но и горшков с анютиными глазками, бегониями и гиацинтами. А мне вовсе не нужно никуда уезжать, чтобы полюбоваться комнатными растениями -- это я могу сделать и дома. Надан сказал: -- В Париже все загажено, в гостиницах полно тараканов, а в метро жутко воняет. Меня страшно разозлило, что он нападает на мой любимый Париж. Лично я в Париже не видела ни одного таракана -- ну, или почти ни одного. Крыс, одичавших кошек я там видела, а вот тараканы попадались мне крайне редко. Несмотря на цветочные горшки, Надан продолжал настойчиво предлагать Амстердам и стал рассказывать, как однажды в парижской гостинице всю ночь гонялся за тараканами и давил их, и я даже посмеялась, потому что это была одна из его "историй про Беттину" * в этих историях он почему-то хочет казаться особенно романтичным, а тяга к романтизму всегда приводит у него к противоположному результату, по крайней мере в том, что касается его самого. Я очень ярко представила себе, как Надан в пижаме встает с постели, вытаскивает из-под кровати тапочек и испытывает глубокое удовлетворение оттого, что может обратить свое недовольство против этих тварей, и потом всю ночь убивает тараканов одного за другим, оставляя на обоях все новые коричневые пятна. Конечно, представив себе такую картину, я пару раз не сдержалась и засмеялась. Надан же решил, что я смеюсь над ним, и обиделся -- ведь все это было серьезно, это касалось его жизни, его прошлого и будущего, а если дело касается твоей жизни, становишься особенно обидчивым. Подобного рода обидчивость чревата проблемами, особенно во время бегства. Из-за нее легко приходишь в ярость или, что еще хуже, впадаешь в уныние. В любом случае смешного тут ничего нет. И бегство показалось мне вдруг не таким уж логичным и необходимым, как еще несколько минут назад, когда это было абстрактное бегство вне времени и пространства, без определенной цели. Но ведь мы решили любить друг друга до скончания века, а от подобного решения не отступаются внезапно, только из-за того, что не могут прийти к согласию, куда ехать. Впрочем, по мне было бы, наверное, даже лучше не ехать в Париж, где все пропитано Беттининой историей, которая хоть и не удалась, но в воспоминаниях стремилась приобрести романтический ореол. А ведь известно, что именно неудавшиеся истории вторгаются в нашу жизнь с особенно завидным постоянством. В конце концов мы решили: бегство -- это приключение, а не отпуск, который планируется за несколько месяцев с проспектами и каталогами в руках. Самое главное -- назначить день, все остальное произойдет само собой, а день давно уже установлен, определен церковным календарем и соответствующими праздничными днями, а также сверхурочной работой Надана, которая продлится почти до праздника святой Троицы. Лично я предпочла бы сбежать прямо сейчас, в апреле: я боялась, что до Вознесения у меня будет слишком много времени для размышлений, я успею еще раз все обдумать и понять, какая это глупость: ведь бегство тогда только необходимо, когда для него есть причины, а у нас вроде никаких причин не существовало. Для бегства нужен по крайней мере один враг, от которого ты спасаешься, еще лучше -- два врага, а то и целый мир врагов. Или нужно нарушить хотя бы один закон. Но обнаружить врага в своем окружении мне так и не удалось. Выдумать тоже. Не было злобного супруга, не было вообще семьи, которую бегством мы могли бы разрушить, не было никаких запретов, нас никто не преследовал, мы не были параноиками и давно уже достигли совершеннолетия. У каждого была своя жизнь, работа, квартира, у Надана был даже собственный дом, и до Вознесения он, конечно, одумается и решит, что все это полная чушь, ведь в том, что касается наших с ним отношений, Надан смотрит на вещи так же, как я, мы знаем друг друга и прекрасно понимаем, что из всех неудавшихся историй наша с ним самая неудавшаяся, несмотря даже на то, что тянется она от Сотворения мира и до Страшного суда. В нашей жизни эта история в определенном смысле является предысторией всех прочих неудавшихся историй. Поэтому она постоянно нам мешает. И пока эта предыстория регулярно вторгается в нашу жизнь, все другие истории со временем тоже становятся неудавшимися. Пока саранча у тебя за пазухой, бегство вряд ли поможет. -- Если бы мы умели целоваться, -- сказал однажды Надан в полной растерянности, когда мы вдруг задним числом осознали, что у нас не получаются поцелуи. Даже теперь, когда мы уже кое-чему научились. А тогда не получались вовсе. Если бы тогда мы что-нибудь смыслили в поцелуях, мы бы, наверное, провели какое-то время за этим занятием, и впоследствии чаще приходили бы к согласию, вместо того чтобы постоянно спорить. Разойтись -- совсем не значит, что что-то "не удалось". Вообще говоря, разойтись -- недостижимый идеал. Мне казалось, ему полагалось бы знать, как люди целуются, ведь он скоро должен был получить водительские права. По правде говоря, нам обоим полагалось бы это знать, ведь тогда это знали все, тогда целовались повсюду. Так много целовались тогда, наверное, из-за войны во Вьетнаме -- мы все были против войны, -- и в конце концов это как будто помогло, война закончилась, а когда она подошла к концу, все опять-таки целовались. Я тоже была против войны во Вьетнаме и ничего не имела против поцелуев, но Надан ни с кем не целовался, а без него я не хотела. А ведь нас запросто могли заподозрить в предательстве и даже в тайной приверженности империализму. Это было трудное время. Я ходила на фильмы Феллини и была тощая, как палка. Намечались городские соревнования по легкой атлетике, и мы поехали в спортивный лагерь. Я еще не достигла необходимого возраста, зато отлично стартовала. На коротких дистанциях это важно, и меня взяли тоже. Надан стал чемпионом города на дистанции в два километра. У меня сперва был фальстарт, потом я споткнулась о барьер и потеряла эстафетную палочку. А перед этим мы провели целую неделю в спортивном лагере. Мы играли в пинг-понг, придумывали, как срезать дистанцию, обманывали секундомер; нас кормили фруктовым джемом, макаронами с мясом и каждый день давали настой шиповника; по вечерам мы ходили в ближайший поселок, сидели в кафе и пили пиво, а на следующий день нам было плохо. Все то и дело целовались, и так как нам хотелось попробовать целоваться в темноте, когда не видно, кто с кем, однажды мы отправились на прогулку ночью. Это была холодная ночь. Светила луна, и было очень хорошо видно, кто кого обнял, поэтому мы решили пойти обратно. Вдруг стало по-настоящему темно, луна скрылась, звезды пропали, и я провалилась в какую-то яму. Яма оказалась довольно глубокая, к тому же в ней была вода. Надан шел сразу за мной и тоже свалился в яму. Больше к нам никто не свалился. Сначала я хотела закричать -- ведь девчонкам полагается кричать, когда они в кромешной тьме проваливаются в яму и еще в некоторых случаях, -- но потом решила не кричать: я ведь вроде ничего не сломала и не ушибла, а когда вслед за мной в яму свалился Надан и больше никто не свалился, мы оказались так близко друг к другу, что мне показалось, нам следовало бы поцеловаться, раз уж все так обернулось. Я прекрасно чувствую, когда ситуация становится классической, а эта ситуация, по моим ощущениям, как раз и была классической, но мы только промочили ноги, отстранились друг от друга, с трудом выкарабкались из ямы и отправились дальше. Это был особый вечер. Нам выпал шанс. И даже не один, а целая серия шансов, целая ночь, можно сказать, потому что пока мы падали в яму и из нее выбирались, все остальные куда-то пропали, а потом мы умудрились еще и заблудиться -- более благоприятной ситуации просто невозможно себе представить. Как мне помнится, вскоре опять выползла молочно-белая луна, и на небе появились звезды. Надан говорит, стояла кромешная тьма. Так или иначе, мы оба помним, что просидели тогда почти полночи на поваленной сосне. Мы сидели и сидели. Так и сидели. До Страшного суда. Все на той же поваленной сосне. Бывают моменты, когда жизнь вдруг останавливается, потому что она поперхнулась. Вот она поперхнулась, остановилась, задержала дыхание -- надолго задержала дыхание -- и уже не знает, как пойдет дальше; вдруг она делает выдох -- но пока не найдет потерянный ритм, можно подумать, она позабыла, как вообще дышат; и вот уже она снова дышит и идет дальше. И все же был момент, когда она остановилась, и что-то так и осталось проглоченным, запертым в том остановленном мгновении, и оно так там и останется, никогда уже из этого мгновения не выберется и не последует за жизнью, когда та продышится и пойдет своим чередом. В лунном свете я вижу Надана сидящим на той сосне, а Надан ничего не видит в кромешной тьме. Это проглоченное и запертое, разумеется, не стареет. Оно так и сидит там, чуть моложе возрастного порога, незадолго до получения прав, и умнее не становится тоже. А то, что продолжается, так или иначе умнеет: например, с того самого вечера я твердо усвоила, что, когда хочешь кого-нибудь поцеловать, долго сидеть рядом с ним и молчать противопоказано; или уж сразу целуй, долго не раздумывая, пусть это даже будет смешно выглядеть, или еще что-нибудь делай, но только не сиди рядом молча. Как только молчаливое сидение затягивается дольше чем нужно, начинаешь терять необходимую для поцелуя решимость, и вот поцелуй уже кажется не таким уж необходимым и неизбежным: вроде он и в ситуацию не очень вписывается, даже совсем в нее не вписывается и вообще выглядит весьма сомнительным, еще через некоторое время -- предосудительным, а в конце концов к тому же и малоприятным. Ты просто больше не хочешь, хотя еще пять минут назад пребывала в полной уверенности, что очень даже не прочь. Молчаливое сидение пробуждает мыслительный процесс. И тогда в голову вдруг приходит: зачем вообще это нужно, пусть даже этот человек тебе очень нравится, но стоит ли только из-за того, что это Надан, что у него голос Надана, его едва уловимый диалект, его умные глаза, стоит ли вообще кому-то -- кто тебе, предположим, особенно сильно нравится -- засовывать свой язык в рот, где есть вообще-то собственный язык и полно слюны, а слюна не больно-то аппетитна, и все вроде бы знают, зачем это нужно, а в пятнадцать лет знают точнее и лучше всех. Пока я сидела и размышляла, поцелуй стал мне казаться вульгарностью, чуть ли не извращением. Чем дольше я сидела рядом с Наданом и думала о том, что самое время поцеловаться, тем невыносимее становилась для меня сама мысль об этом. Если молчать, сидя вот так, бок о бок -- через некоторое время желание пропадает. Да-да. Просто больше не хочется. И все из-за мыслей. Начинаешь даже немного на него злиться, просто за то, что он тоже здесь торчит. То, что он рядом, уже тяготит. И потом, когда в мокрых туфлях долго сидишь в лесу на поваленном дереве, постепенно замерзаешь, а когда у тебя ледяные руки и ноги, красный кончик носа -- чего Надан, правда, видеть не мог, ведь он говорит, что было совершенно темно, луны не было, впрочем, я тоже не видела своего носа, потому что рассматривала в лунном свете траву под ногами и неторопливо размышляла, как бы мне, уже наверняка утратившей часть своей привлекательности, выбраться все же из этого ночного молчаливого сидения, избежав поцелуя. Молчание бывает очень разным. После этого первого молчания на поваленном дереве мы испробовали множество других молчаний -- совместных, враждебных, утомительных и взрывоопасных; некоторые молчания просто выбивают из колеи, Надан в таких случаях закатывает глаза; бывает идиотское молчание, бесконечное молчание по телефону, которое подтачивает силы; но то самое первое молчание в лунном свете на поваленном дереве отличалось от всех последующих разновидностей молчания, постепенно освоенных нами, переведенных и составивших особый язык, наподобие воркования у голубей. У каждой неудавшейся истории свой словарь молчания, а если история не удается, как наша, до Страшного суда, ее словарь молчания больше похож на толстую энциклопедию, но все равно то первое молчание в нее не вошло; оно ведь совершенно ничего не значило, просто постепенно сгущалось, и я судорожно подыскивала какую-нибудь волшебную формулу, чтобы изящно вывернуться, но мне долго-долго ничего не приходило в голову, потому что жизнь остановилась. Потом она выдохнула. Стала искать утраченный ритм. И мне пришла на ум формула, может, и не наделенная необходимой волшебной силой, зато в высшей степени элегантная: "Любите ли вы Брамса?". Так называлась книга, которую я только что прочла, и поэтому книга, а особенно ее название сразу пришли мне в голову, но когда я пару раз проговорила про себя эту фразу для пробы, она звучала уже не столь элегантно, скорее напыщенно, и по стилю совершенно не подходила для леса. Кроме того, Надан удивился бы, если бы я вдруг обратилась к нему на "вы". Тогда я попыталась изменить грамматическую форму, но стало еще хуже: "Ты любишь Брамса?" Эта фраза давит, в ней нет парения, к тому же из осторожности я не хотела произносить ни одного из слов, родственных слову "любовь", потому что от любви Надана могло потянуть целоваться, а этого мне определенно не хотелось. Если бы мне было все равно, я могла бы, конечно, спросить: "Тебе нравится Брамс?" По стилю это было неплохо. Только Брамс -- не клубничное мороженое, и невозможно сказать, нравится он тебе или нет, он велик, он мертв и давно уже выше всех этих "нравится -- не нравится" -- можно спорить о том, допустимо ли исполнять его в более быстром темпе или нет, не лучше ли сократить вдвое инструментальный состав или, наоборот, его расширить, но сводя свое понимание Брамса к банальному "нравится -- не нравится", оскорбляешь его и позоришь себя. Тем временем мы просидели молча уже довольно долго, и теперь наша первая фраза имела бы особый вес. Ей предстояло пронзить ледяную глыбу молчания, прорубить ее, рассечь на части, а внизу на земле со щелчком или грохотом воспрянуть вновь -- и тогда мы уже были бы избавлены от этого сидения и от ощущения, что нам непременно следует поцеловаться, жизнь пошла бы своим чередом, мы как-нибудь отыскали бы дорогу домой, во время ходьбы у нас согрелись бы ноги и руки, а после, в постели, и кончик носа. Поэтому так важна была эта волшебная фраза, хотя, честно говоря, меня не слишком интересовало отношение Надана к Брамсу. Но именно потому, что фраза эта имела такое значение, в определенном смысле историческое, я решила, что Брамс вполне подходит, потому что он велик и потому что он мертв. С тех пор как я научилась говорить, меня мучают вопросы стиля, а необходимость ночью в лесу найти заклинание против поцелуя -- проблема в первую очередь стилистическая. И от этого я ужасно устала. Вдруг меня осенило -- ведь жизнь уже пошла своим чередом, и одна небрежная и вместе с тем грациозная фраза в свете молочно-белой луны идеально соединила в себе величие Брамса и мою собственную независимость. Мне хотелось плакать от нежданной красоты, элегантности, ощущения удачи и усталости, оттого, что замерзли ноги. И Надан сказал потом, что услышал, как дрожит мой голос, и это было тревожно и странно, ведь мы уже так долго сидели в лесу и ничего не говорили, стало уж совсем непонятно, что вообще можно теперь сказать, и тут я запинаясь произнесла: "Что ты думаешь о Брамсе?" И все кончилось. Действие этой фразы оказалось именно таким, каким и должно было быть: она упала откуда-то сверху, расколола наше молчание, пролетела его насквозь и упала вниз с неприятным звуком. Замок защелкнулся. Надан сказал: -- Мне больше нравятся "Роллинги". И мы пошли. Пока мы добирались до дома, постепенно рассвело, и у меня оставалось еще целых полтора часа на самокопание. На следующий вечер мы развели костер, потому что это был последний вечер в лагере. А ведь с тех самых пор как существует огонь, молодежь всегда в последний вечер разводит костры, и девочки стараются покрасивее одеться, даже моют голову, и когда я с мокрыми волосами, натянув лучшие темно-синие джинсы и розовую мужскую рубашку, которую стащила из шкафа своего отца -- она доставала мне почти до колен, когда я вышла на место сбора, костер еще как следует не разгорелся, я увидела, что Надан то ли стоит на коленях, то ли сидит на корточках перед неким стулом, а на стуле сидит этакая Беттина и тихонько вопит, примерно так, как и должны вопить девчонки, когда падают в яму и еще в некоторых случаях, а Надан что-то там делает то ли с ее ступней, то ли со щиколоткой, то ли с лодыжкой или коленкой, во всяком случае -- с ее ногой, и абсолютно не обращает на меня внимания, поскольку поглощен этой ногой целиком. С чего это вдруг Надан опустился перед кем-то на колени и что это он там такое делает, что даже не поднимает глаз и не видит меня, хотя мои волосы уже почти высохли, а одета я так здорово, что самой себе кажусь почти красивицей? Костер еще не разгорелся, потому что все чувствовали себя усталыми после вчерашней ночной прогулки, и никому не хотелось собирать хворост. И когда наконец Надан поднял глаза, он увидел, что я, так с ним и не поздоровавшись, в развевающейся рубахе направляюсь в лес вместе с Руди. После этого он наскоро наложил повязку, он, собственно, и не думал, что кость сломана, ни на минуту не верил в это и быстро побежал в лес, чтобы вместе с нами собирать хворост. Однако, выйдя из леса, я увидела, что Надан сидит на земле, а рядом с ним, на этот раз тоже на земле, сидит, наклонившись к нему, вернее, навалившись на него всем телом, та же самая Беттина. Костер уже разгорелся, но для такого большого костра нужно много хвороста, и в этот вечер всем стало совершенно ясно, что ни Надан, ни я не являемся тайными империалистами, напротив, мы на стороне Вьетнама. Мы за мир. Вскоре Надан пошел служить во флот, тогда как почти все остальные в своей профилактической борьбе с империализмом умудрились приобрести астму или повредить мениск, о чем получили медицинское заключение. Чтобы как-нибудь поскорее преодолеть возрастной порог, я ходила на фильмы Феллини, Руди чаще всего ходил со мной, еще мы с ним вместе ходили на фильмы Бунюэля и Бертолуччи. Я научилась пить пиво, и меня уже не выворачивало наизнанку, потом Руди нашел квартиру. Мы покрасили стены в зеленый и синий цвет, я помогла ему перевезти вещи от родителей, потом он помог мне перевезти вещи, и когда наши с ним вещи оказались в этой квартире, все это вдруг показалось мне совершенно неправильным, хотя мы с ним всегда ладили. Я немного поплакала и сказала, что хочу домой. Руди сказал: -- Пойдем чего-нибудь выпьем. Мы пошли и выпили столько пива, что я перестала понимать, от чего именно мне так плохо. В конце концов мы стали жить с ним в этой квартире и даже считали, что это в порядке вещей. Поначалу мы понемножку работали и понемножку учились, затем все больше и больше, постепенно привыкли к совместной жизни, к тому, что готовим по очереди, по очереди убираем, а в прачечную ходим вместе. Пока Надан служил, Беттина тоже подыскала квартиру, тоже выкрасила стены в какой-то там цвет, а когда туда въехал Надан, они стали по очереди приглашать к себе всех знакомых, чтобы таким образом отметить помолвку. Так вот и получилось, что однажды мы с Руди оказались у них на кухне. Мы были смущены, вели себя чересчур официально, ели салат с макаронами и пили кофе из Беттининых старинных чашек. Все новые квартиры довольно унылы, но особенно унылы квартиры молодых людей, которые только что съехались, а ведут себя, словно они уже настоящая пара и у них общее будущее, хотя на самом деле они совершенно друг другу не пара, а общего в их будущем только то, чего они боятся, что на них давит и о чем они не хотят думать. Мы все вели себя как супруги со стажем, будто у нас серебряная свадьба не за горами. Потом я захотела курить и попросила пепельницу. Надан не курил, Руди тоже не курил, только я, и Надан вместо пепельницы дал мне блюдце. Мы продолжали уныло беседовать обо всем на свете: если подумать, то это просто ужас, какое количество глупостей приходит нам в голову в течение жизни. В то утро улетел белый попугай Надана; смешно, о таких вещах всю жизнь вспоминаешь, и это ужасно мешает -- ведь знаешь, что на самом деле это совершенно не важно, но так уж устроена память, ее не волнует, важно это или нет, она способна творить истории как из важных событий, так и из мелочей. Подорожали билеты на городской транспорт -- и мы говорили сначала о попугае, потом о транспортных расходах, потом о противодействии властям: когда человек, ложась на пути, перекрывает движение в надежде хоть как-то противостоять повышению цен, что это: давление на власть или самозащита? В конце концов мы перешли к общечеловеческой проблеме: что предпочтительнее -- пассивное мирное противостояние власти или борьба с оружием в руках. Надо сказать, что один только Руди высказался против вооруженной борьбы, и то просто потому, что он в жизни и мухи не обидел. Я закурила. Только и всего. И вдруг Беттина вытаращила глаза, уставилась на мою сигарету и выразила удивление, что кто-то курит у них на кухне. Сама она для этого выходила на лестничную клетку. Она принесла свои сигареты и сказала с сомнением: -- Когда у нас гости, можно сделать исключение. При этом она не смотрела на Надана, а говорила вроде бы сама с собой. Очевидно, для данной ситуации правила еще не были установлены. Надан посмотрел на нее и сказал: -- Ты считаешь? Похоже, назревала ссора. У Надана была определенная манера говорить "Ты считаешь?" -- вроде бы в ней не было ничего враждебного, но когда он таким образом произносил "Ты считаешь?", становилось ясно, что назревает ссора или, на худой конец, скандал со слезами. Неприятно, когда ты в гостях, а хозяева вдруг начинают ссориться, и ты же сама подала к этому повод -- куришь без разрешения, пусть ты и не знала, что здесь не курят, по крайней мере, не могут обойтись без долгих предварительных обсуждений, кому и при каких условиях курить здесь, а кто для этой цели должен выходить на лестничную клетку. Беттина сказала: -- А ей можно или как? Почему ей можно, а мне нет? Больше всего мне тоже хотелось спросить: -- Почему это ей можно, а мне нет? Надан сказал: -- Потому что она Альниньо. Я не знала, что такое Альниньо. И существует ли оно вообще. Глядя на Руди, можно было предположить, что он тоже не знает. Это было больше похоже не на имя, а на название биологического вида, племени, секты, тайного общества, но я не была членом никаких организаций и даже в церковь давно не ходила. Беттине, наверное, показалось, что это какая-то льгота или привилегия, какой-то исключительный статус, раз можно курить, а мне было неудобно, я была уверена, что назревают скандал, слезы и вооруженная борьба, которой всегда чревато чересчур официальное общение. Кроме того, именно Беттина была виновата в утреннем несчастье с попугаем; нам об этом уже прожужжали все уши и даже заставили поглядеть на пустую клетку, в которой попугай, правда, не сидел ни минуты, потому что был не в себе, когда она его принесла из магазина, и в ужасе удрал в комнату, забился под двуспальную кровать и вылезал оттуда исключительно по ночам, чтобы поесть, пока все спят. Утром Беттина открыла окно, не подумав, что он может вылезти из-под кровати еще и для того, чтобы улететь, а он вылез и улетел. Надан уже несколько раз повторил: -- Из-за твоего дурацкого проветривания мои восемьсот марок вылетели в окно. Это был его попугай, хотя совершенно непонятно, зачем ему понадобился попугай, тем более что Надан вообще-то старался избавиться от всего, что не представляло для него крайней необходимости, а ведь даже не такие аскеты, как он, признают, что попугаи -- это как раз то, без чего человек обойтись может, если, конечно, он не хочет выбросить или выпустить в окно восемьсот марок, которым он, будучи студентом, мог бы найти другое применение. Так вот, открыв утром окно, Беттина весь день чувствовала себя виноватой. Было уже около семи вечера, и я думаю, ей изрядно надоело сидеть, выслушивать упреки и ощущать свою вину вместо того, чтобы на своей собственной кухне закурить свою собственную сигарету. И сейчас Беттина очень хотела бы знать, что это еще, скажите, пожалуйста, за Альниньо. Я попыталась поймать взгляд Руди, потому что мы могли бы в последний момент встать и уйти, но Руди был слишком хорошо воспитан для подобного бегства. Возможно, ему тоже было интересно узнать, что же такое Альниньо. Надан некоторое время подумал, глядя на кухонный стол, с которым его теперь связывало общее будущее, и сказал: -- Альниньо -- это чуть ли не самое страшное, что может случиться с мужчиной. Это бедствие. Нашествие саранчи. И с этим ничего не поделаешь. Услышав, что он говорит совершенно серьезно, Беттина наконец получила возможность встать и пойти курить на лестничную клетку, а я почувствала себя оскорбленной -- и потому, что Надан говорит такое, и потому, что Руди не защищает меня, а сидит как истукан и молчит. Хотя мы были еще очень молоды, но все-таки уже достигли совершеннолетия. Мы были как раз в том возрасте, когда быть подлинно юными уже не получается, и поэтому мы изображали из себя взрослых, но тоже не совсем по-настоящему -- мы просто не знали, как надо, и вели себя так, как, мы думали, должны вести себя взрослые, и это было мало похоже на правду. И вот мы все четверо сидели и с важным видом разглядывали кухонный стол, на котором уже почти не было видно общего будущего, зато были квадратные салфетки и пластиковые тарелки с остатками салата, Беттинины старинные чашки с цветочками и луковичками, которые ей к переезду подарила бабушка, и еще пять нарциссов в пивном стакане, которые принесли мы с Руди. Я подумала: "Каждый из нас играет чужую роль. Причем все в разных фильмах". В конце концов Беттина сказала: -- Тогда мне, пожалуй, лучше собрать вещи. А Надан спросил Руди: -- Мне часто приходит в голову, что большую часть жизни мужчина проводит не с той женщиной и не в той постели. Тебе это знакомо? Руди сказал: -- У нас у каждого отдельная комната и отдельная постель. Мне это не понравилось. Не то, что у нас так было заведено, а что Руди это сказал. Беттина собрала свои вещи не в этот вечер, а чуть позже, когда собирали свои вещи Надан, и Руди, и я, и все мы мирно разъехались друг от друга в разные стороны. Через некоторое время Надан начал раздумывать о правильной жизни, о правильном будущем вместе с правильной женщиной и начал строить дом, который в конце концов был почти построен и опять оказался под угрозой полного уничтожения, когда мы, сидя в этом доме десять лет спустя в апреле, в очередной раз сделали открытие, что любим друг друга, и это на всю жизнь, до Страшного суда. А потом мы сбежали. Небо было, можно сказать, голубым, а в городе, как обычно, душно. Я еще не закончила работу над переводом Валло, и поэтому с удовольствием поехала бы именно в Париж, чтобы вместе с Валло еще раз просмотреть последнюю главу, особенно трудную из-за множества цитат, но с начала апреля мы ни разу не обсуждали, куда поедем, и из осторожности вообще старались пореже встречаться -- только иногда вместе обедали в городе, чтобы без необходимости не ставить под угрозу нашу затею. Наша затея сама по себе представляла собой угрозу, и, учитывая это, я бы на всякий случай надела темный бархатный плащ с капюшоном, но у меня его не оказалось: из такого рода вещей я обладала лишь белым пальто, к сожалению, шерстяным, и поэтому для мая месяца слишком теплым. Потом Надан рассказывал, что, увидев из машины через окно меня на кухне в зимнем пальто, он впервые расценил эту затею как полное безумие. Надо жать на газ и смываться, подумал он, и я видела, как он трижды медленно проехал мимо моего дома, но в конце концов остановился наискосок от въезда в оптовый магазин, где вежливые охранники только и ждут, что кто-нибудь там припаркуется, чтобы обрушиться на нарушителя в тот самый момент, когда он будет вылезать из машины. Я вижу, как Надан отчаянно машет руками в сторону моего окна, потому что охранники неумолимы и только качают головами, а когда я наконец решаюсь сдаться и спуститься с вещами вниз, из глубины гаража выползает одна из этих громадных фур, груженных бутылками, сигналит и не может выехать. Водитель высовывается из окна, страшно ругаясь, а потом вылезает и оказывается, что он на две головы выше Надана. И наше бегство начинается с того, что Надан сражается с великаном и в конце концов платит двадцать марок штрафа монстру государства, а я в это время смотрю из окна, потом бегу вниз в своем псевдоплаще, в котором ужасно потею. Последующее молчание в машине было из разряда взрывоопасных. Я влезла в машину и сказала: -- Н-н-да-н, -- я всегда говорю так при встрече с Наданом и при прощании. Потому что это звучит почти как Надан, а может, я и в самом деле говорю "Надан", но звучит это просто как "Н-н-да-н", и никто этого точно не знает. Но я никогда не говорю "Надан", на самом деле и при встрече, и при прощании я говорю: "Н-н-да-н", я осторожна с именами, потому что имена обесцениваются, если произносить их слишком часто. Поначалу этого не замечаешь, просто имя все время вертится у тебя в голове, ты произносишь его громко, или шепотом, или выкрикиваешь, постепенно к нему привыкаешь и произносишь уже неосознанно, не замечая, что оно стало меньше, и в один прекрасный день оно полностью исчезает, растворяется, а вместе с ним все, что в этом имени было от того, кто его носит и им называется. Надан поступает примерно так же -- он никогда не называет меня Альбертой, а всегда говорит Альниньо. С годами мне стало ясно, что это вовсе не имя и даже не обозначение какой-то общности, это прежде всего заклинание от всего того, что он под этим подразумевает, не такое заклинание против поцелуя, как моя волшебная фраза о Брамсе, а настоящее, магическое, которое защищает его от нашествия саранчи, как чеснок от вампиров. Он никогда не произносит моего настоящего имени, не пишет его на конвертах -- он боится, что вся его оборона полетит к чертям, а это означало бы для него чистилище и ад одновременно, так он говорит. И хотя мне не очень-то приятно, когда он говорит это, достаточно на него взглянуть, чтобы понять: он по-настоящему боится. Так вот, я влезла в машину, сказала "Н-н-да-н" и молча уставилась на галстук, который выбрал для бегства Надан. Это был темно-синий галстук, весь испещренный маленькими зелеными слониками. Во всяком случае, решила я, забыть этот галстук я не смогу. С каменным лицом Надан тронулся с места. От нашего первого молчания на поваленной сосне нас отделяли уже четырнадцать лет, и мы отлично понимали, что означало наше нынешнее молчание. За ним стоял целый диалог. Надан: "Ты, наверное, думаешь, что заарканила меня... Только потому, что мы уезжаем". Я: "Если ты думаешь, что я хочу тебя заарканить, ты ошибаешься". Надан: "Ну уж нет. Или ты будешь со мной, или уж я наконец от тебя отделаюсь". Я: "Вот как! Заарканишь меня и тут же отделаешься. Не выйдет на этот раз". Надан: "Это пальто, оно и зимой-то было не очень, а сейчас тридцать градусов жары". Я: "Если позволишь, я закурю, а то мне вовсе не улыбается смотреть на полчище маленьких зеленых слоников у тебя на шее". Надан: "Я полагаю, ты хочешь закурить. Ну конечно, ты же свободный человек. Но если ты думаешь, что мы едем в Париж, просто потому что сейчас мы едем на юг..." Я: "Подождем до Дармштадта, там все и решится, там мы поругаемся, потом я возьму такси и поеду ночью домой". Надан: "Это все уже было. Теперь будет иначе". Я: "Ну так мир?" Надан: "Мир. За Вьетнам". Потом мы вместе посмеялись над этим молчаливым сражением, я наконец смогла снять пальто, и тут мы попали в пробку. А когда выбрались из нее, то находились мы все еще отнюдь не в Дармштадте, хотя уже наступил вечер -- но ведь в мае светло и тепло допоздна, и если едешь по автобану на юг, слегка приоткрыв окно, чтобы сигаретный дым не мешал Надану, чье лицо тем временем смягчилось -- а это бывает очень редко -- и глаза слегка улыбались в разговоре, а в окно весьма ощутимо врывался Май, и во имя этого Мая мне хотелось даже попросить Надана сделать радио немного потише, ведь если б не радио, весна ощущалась бы, наверное, еще сильнее -- эти звуки были совершенно чужды и разговору, и паузам, и улыбающимся глазам, а вот Май, напротив, сочетался с ними превосходно, и хотелось сохранить его в первозданном виде, но возникало опасение, что наш хрупкий мир вновь вернулся бы в состояние вьетнамской войны, которую мы гнали прочь поцелуями -- к сожалению, порознь -- еще когда были детьми; мы оба так радовались, что его вообще удалось заключить -- и сам ход вещей, и наш нынешний возраст научили нас различать суть явлений и их обманчивый блеск, вот и приходилось теперь слушать Май вместе с радио в машине Надана; перед ней как раз в темно-синюю высь медленно взмыли желто-зеленые звезды, нас окружила темнота и огни. Целый день сегодня Надан пытался объяснить какое-то ноу-хау одному безнадежно тупому клиенту где-то под Гельнхаузеном, теперь же на фоне радио втолковывал это мне, но я тоже ничего не поняла, потому что Май так и норовил влететь в окно, а у Надана всегда так задорно смеются глаза, когда ему понятно что-то для других недоступное, и от всего этого как-то по-майски клонит в сон. И вдруг радио предупредило, что где-то между Манхаймом и Карлсруэ мы наткнемся на перевернутый грузовик, из которого вытекает неизвестная жидкость желтого цвета, разумеется, не ядовитая; и исключительно для профилактики автострада А5 в течение нескольких часов будет закрыта. Бегство пришлось прервать и срочно искать отель. Больше никто ничего не сказал. Чуть-чуть не доезжая до Манхайма, Надан свернул со скоростного шоссе, Май моментально вылетел прочь из окна, запахло какой-то химией; выбор подходящей гостиницы -- вот уж о чем нам точно не следовало сейчас говорить, и хотя мы любили друг друга уже целую вечность, пока мы ехали по автобану, нас обоих вдруг осенило, что еще ни разу нам не доводилось провести вместе ночь, в одной комнате. Конечно мы пытались, и не раз, мы многократно пытались провести ночь вместе: у меня или у Надана -- однажды у нас даже получилось часа два проспать в одной комнате, но самое позднее в два, в половине третьего ночи все наши попытки терпели крах. При этом один из нас чувствовал себя несчастным, а другой был в ярости, но следующая же попытка повторялась с точностью до наоборот: несчастным был теперь тот, кто в прошлый раз пришел в ярость, а бывший страдалец испытывал бешенство, и мы никак не могли найти этому объяснение. Скорее всего поэтому мы и сбежали. Пока еще никто из нас не произнес ни слова, но я заметила, как побелели костяшки на руке Надана, с такой силой сжимал он руль, а Надан увидел, что я вдруг выпрямилась в кресле и сижу прямо-прямо, будто аршин проглотила. Стало заметно холоднее, я была даже рада, что захватила с собой пальто, в которое могу теперь завернуться, жалко только, что у него нет капюшона. С надеждой добраться до Франции прежде, чем встанет вопрос о ночлеге, пришлось распрощаться. Любовь в немецкой гостинице в нескольких километрах от автострады требует крепких нервов. Более крепких, чем у меня или у Надана. Гостиница, перед которой в конце концов затормозил Надан, была просто воплощением мечты о подобного рода немецком отеле, мечты о бутерброде с ливерной колбасой. В этом типично немецком отеле любовь наша станет кошмарным сном, и остается надеяться, что все-таки не самым ужасным. Самое ужасное случится после. Я: "Надан, давай вернемся, пожалуйста". Надан: "И что?" Я: "Ко мне". Надан: "?" Я: "К тебе". Надан: "?" Я: "Послушай, там внутри какие-то идиоты поют". Надан: "Но они же перестанут". Последнее предупреждение о совершенно неопасной желтой жидкости, которая под воздействием кислоты задымилась и, возможно, способна самовоспламеняться, что само по себе, конечно же, ничего не означает, -- и радио выключили. Надан припарковал машину. Последний населенный пункт остался в двенадцати километрах позади, следующий -- в семнадцати километрах впереди. А я-то всегда считала Германию густонаселенной страной. -- Господа останутся надолго, -- сказала дама за стойкой регистрации. Это прозвучало утвердительно. Надан вел себя так, как будто он в этом еще отнюдь не уверен. Он сказал: -- Это сильно зависит, -- но не сказал от чего. Побледнев, он напряженно и очень внимательно смотрел в сторону туалетов, там же, чуть дальше был вход в ресторан, в подвале, откуда доносились непонятные глухие звуки. Дама сказала: -- Ах, эти... они дошли до кондиции. -- Это мы слышим, -- сказала я, стараясь понапрасну не пугаться. Дама тем временем махнула рукой и высказалась: -- К закрытию как раз успевают развеселиться. Она дала нам ключ от комнаты, но мы не сразу отправились наверх. Пока мы жевали в ресторане холодные фрикадельки с солеными огурчиками, которыми приходится перебиваться тем, кто пропустил время ужина, веселье продолжалось. Оно даже шло по нарастающей, и можно было уже отличить женское веселье от мужского; сперва их разделяла октава, потом, на пике веселья, уже две. Мы принялись заключать пари обо всем на свете -- из чего эти фрикадельки, из обрезков печени или из хлеба? Поют ли все еще внизу "Молодую полячку" или уже нет? Как стоят кровати, под углом друг к другу или рядом? Выберемся ли мы вообще когда-нибудь из этой дыры? Вдали можно было различить огни то ли Манхайма, то ли Людвигсхафена. Фрикадельки состояли наполовину из обрезков печени, наполовину из хлеба, и вкус у них был отвратительный. Надан сказал: -- Как они умудрились набраться этим теплым пивом, для меня остается загадкой. Потом мы пошли в номер. Надан сказал: -- Можешь не сомневаться, ни с одной женщиной на свете, кроме тебя, я не согласился бы ночевать в подобной комнате. Это прозвучало искренне, и я сказала: -- Можно подумать, машину здесь остановила я. "За мной последовав конем, сойдешь с ума, мой милый", -- подумала я, и тут мы вошли в комнату, окленную обоями в цветочек. С той самой ночи на сосне мне в голову порой приходили удачные цитаты, когда я хотела оградить себя от чего-нибудь ужасного. Конечно я давно не верила в их волшебную силу, как правило, они и не помогали вовсе, только вот Моргенштерн еще иногда помогал, и я вдруг засмеялась, потому что эта цитата про ход конем и про сумасшествие как нельзя лучше подходила и к слоникам на галстуке Надана, и к цветочкам на обоях. Но с того вечера на поваленной сосне Надан не выносил, когда на него обрушивали цитаты, особенно если это делала я, он подозревал, что за каждой цитатой скрывается нечто личное, то, что старательно замалчивается, но таит в себе насмешку над ним самим или над "Роллинг стоунз". Он понятия не имел о моих стилистических проблемах, а сам теперь решал проблемы весьма возвышенного свойства, стоя в номере отеля, где так сильно воняло дезинфекцией, что вот-вот разболится голова, и где потолок был сделан целиком из коричневого ламината, а Надан мне еще объяснял, что, если потолок плесневеет изнутри, значит, он из ламината; и даже если он еще не плесневеет, но где-то поблизости ламинат, он обязательно заплесневеет; отсюда и сильный запах дезинфекции -- несмотря на него, он, Надан, явственно чувствует затхлость воздуха, вызванную плесневым грибком. К счастью, пока ни одного таракана. На кровать лучше вообще до поры до времени не смотреть, это мы знали наверняка. Надан стоял возле двери и с укоризной разглядывал потолок на предмет наличия плесени и строительных неполадок, причиной которых, вне всякого сомнения, был ламинат, а также я, я же тем временем готовилась сделать ход конем. Лично я больше всего на свете хотела бы сейчас оказаться дома наедине с текстами Валло, если бы у меня что-то не ладилось с переводом, я могла бы позвонить в Париж -- Валло как раз, наверное, вернулся из кино или с какого-нибудь ужина, он вежливо сказал бы мне "Bonsoir, madame" вместо того, чтобы указывать на строительные огрехи, обнаруженные на потолке, и мы бы с ним не торопясь прошлись по списку вопросов, он поблагодарил бы меня за тщательность работы и указал на небольшую логическую неточность на странице 453, которую мы прежде не замечали, и он только что ее обнаружил. Цитату из Кортасара, хоть он и помнит ее, сразу отыскать не удастся, вероятно, он найдет ее к завтрашнему дню. Чудесная сугубо деловая интонация, едва различимый подтекст с его стороны -- мне это уже знакомо, -- и вопросы сняты, я могу работать дальше, ведь нет ничего лучше, чем ночью сидеть за письменным столом при свете зеленой лампы, пока город не станет совсем тихим и темным, если не считать нескольких окон там, где люди тоже сидят за письменными столами. К Троице перевод был бы готов, а теперь он вместе со словарями лежит в черной сумке, но здесь невозможно работать, здесь нет стола; из бара еще выходят отдельными группками подвыпившие гости, и в холле никак не утихнет в миллионный раз обесчещенная полячка. Когда-нибудь это кончится? Я тут же сообщаю Надану, что выиграла пари: ему удалось проследить их репертуар только до "Его последним словом было "водка", потом он решил, что надираются они отнюдь не пивом. Надан забыл, что всему виной я, и радостно сказал: -- За это они уже пьют в дверях! Они наконец выпили, еще немного пошумели, и наконец все стихло. Каждый раз, когда я пытаюсь вспомнить, что и в какой последовательности происходило той ночью, мне это удается с трудом. Сначала я как будто достала свою косметичку и отправилась в ванную. Когда я оттуда вышла, Надан уже настроил радио в часах на свою любимую волну. Желтая жидкость на автостраде оказалась совершенно неядовитой и давно была благополучно устранена. Я подумала: "Мы могли бы уже добраться до Эльзаса", но вслух я этого не произнесла. Я сказала: -- Ты же не веришь, что она и в самом деле неядовитая? Надан спросил: -- Почему? Он опять замкнулся. Меня слегка затошнило то ли от фрикаделек, то ли от желтой жидкости, то ли от запаха дезинфекции, то ли от выражения Наданова лица, и я вышла на балкон, чтобы по возможности продышаться. В воздухе пахло сиренью. Я старалась не расплакаться. Видимо, старалась я довольно долго, пока наконец мои усилия не увенчались успехом, и когда вернулась в комнату, увидела затуманенные глаза Надана -- у него началась мигрень. Из всех неприятностей, которые случаются с Наданом, когда он проводит слишком много времени со мной, мигрень, как мне кажется, хуже всего. Надан же полагает, что и тошнота, которой чревато для меня слишком длительное пребывание в его обществе, и приступы кашля плохи примерно одинаково. Я сказала: -- Ничего удивительного, что у тебя разболелась голова: воздух пропитан ядовитыми испарениями желтой жидкости, да еще этот запах в комнате. Мне тоже нехорошо. -- Послушай, -- сказал он, -- наверное, об этом тоже надо было поспорить. Потом несмотря на головную боль и тошноту мы начали ругаться из-за желтой жидкости: ядовитая она или нет. Надан сказал: -- Какой смысл думать, что она ядовитая, если по радио сказали, что она неядовитая. -- Может, и нет никакого смысла, -- сказала я, -- но не стоит быть таким наивным и, развесив уши, верить всему, что они там говорят, только потому, что якобы нет смысла верить в ее ядовитость. -- Почему? -- спросил Надан. Я пошла в ванную, чтобы из стаканчика для зубных щеток выпить немного водопроводной воды и выиграть время; потом сказала: -- Можем поспорить. И года не пройдет, как они признают, что жидкость все-таки была ядовитой. -- Ну и что, -- сказал Надан. Я сказала: -- Тогда ты увидишь. Я совершенно озверела, когда, выйдя из ванной, где он тоже выпил водопроводной воды из стаканчика для зубных щеток, он сказал: -- Сегодня вечером это не имеет решительно никакого значения. Из-за головной боли глаза у него стали почти черными, и то ли из-за его глаз, то ли из-за запаха дезинфекции я взяла единственный стул, который был в комнате, и снова отправилась на балкон, я подумала, что продолжать ссориться в таком состоянии бессмысленно. Но я еще успела услышать, как Надан вполголоса сказал как бы себе самому: -- Целый день в мае она ходит в зимнем пальто, обливаясь потом, но когда становится действительно холодно, с мокрыми волосами торчит на балконе в одной футболке. Потом я сидела на балконе в пальто и молча вела бесконечный спор о том, есть ли смысл говорить, что некое вещество ядовито, если оно действительно ядовито. При этом я была даже рада, что мы поссорились из-за желтой жидкости, а не из-за дома Надана или из-за моей квартиры, хотя потом мне стало ясно, что сегодняшний спор был всего лишь прологом, а квартирная драма разразится завтра. К этому времени квартирно-домовая драма почти достигла для нас своего апогея, и, скорее всего, так я думала, сидя той ночью на балконе, мы и сбежали-то, и оказались здесь для того, чтобы хоть как-нибудь положить ей конец, что было совершенно невозможно ни в Надановом доме, ни в моей квартире, потому что Надан не мог даже войти в мою квартиру -- его сразу одолевала мигрень, а я, лежа рядом с Наданом у него в доме, часами сотрясалась от кашля, и Надан не мог ничего с этим поделать, кроме того, чтобы, дождавшись перерыва между приступами, отвезти меня поскорее домой. В машине я иногда говорила ему: -- Признайся, ты вбухал в свой дом целую тонну консервантов для древесины. Надан отвечал: -- Ни единой капли, клянусь, не хочешь, не верь. И я не верила, хотя, конечно, отлично сознавала, что добрую половину жизни провела в домах, насквозь пропитанных консервантами для древесины, и ни разу не кашлянула, и, значит, дело совершенно не в этом. Когда я думаю о Надановом доме, мне на ум приходит белый попугай. Когда Надан входит в мою квартиру, он обычно говорит: -- Не понимаю, как ты можешь так жить. Мы никогда не могли спокойно поговорить об этих "как" и "так", потому что у Надана то ли от моей квартиры, то ли от поливинилхлоридового покрытия на полу, то ли от моего красного вина тут же начиналась мигрень, и этой ночью я предчувствовала, что завтра нам предстоит разговор об этих самых "как" и "так", и, конечно, заранее было ясно, что никаких общих "как" и "так" нет и не может быть, ведь даже его галстук со слониками не сможет находиться в одном шкафу с моим зимним пальто, и мне становилось страшно, потому что я любила Надана, а завтрашний день, скорее всего, будет просто ужасным. Я решила немного поспать, но из-за тревоги, любви и неудобного стула у меня ничего не вышло. Я вернулась в комнату уже под утро, потому что запах сирени стал почти что неразличим во влажном воздухе. Надан спал. Он продолжал спать, когда я тихонько улеглась на другую кровать и только теперь вдруг обнаружила, как сильно у меня замерзли ноги и сколь утомительной вообще для человека может быть подобная ночь с запахом сирени на балконе. Я закрыла глаза, и именно в этот момент Надан проснулся. Он сел на своей кровати, уставился в темноту в моем направлении и сказал: -- Альниньо, пожалуйста. Эти слова прозвучали так, словно шли из самых сокровенных глубин его души, они настолько потрясли меня, что я тут же позабыла все наши споры и свои ледяные ступни. Нежным голосом я сказала: -- Да, что такое? Когда он говорит так, с мольбой, я готова исполнить любую его просьбу даже в пять часов утра, и мягким голосом, который я люблю уже столько лет, он сказал: -- Только пожалуйста не начинай сейчас кашлять. Когда я в третий раз за эту ночь вышла на балкон, я взяла с собой и пальто, и одеяло и увидела наконец, как звезды бледнеют, а вдалеке просыпается то ли Манхайм, то ли Людвигсхафен, потом я увидела, наконец, огромный лиловый куст сирени, который доставал почти до самого нашего балкона, а за ним начинался самый настоящий луг, через который шла тонкая извилистая тропка, а надо всем этим парил легкий туман. Я выкурила сигарету, тошнота прошла, кашель прекратился, и я вдруг рассмеялась, вспомнив Беттину, которой приходилось топать на лестничную клетку, чтоб покурить. День начался с того, что Надан пошел в ванную, и я обнаружила, что совершенно не привыкла к тому, что кто-нибудь кроме меня может издавать в ванной звуки. Они неприятно меня удивляли, и мне вдруг стало совершенно ясно, что Надан -- чужой мне человек и что, хотя я люблю его всю мою сознательную жизнь, я, наверное, люблю его только головой и, может быть, сердцем, а в реальной жизни я, скорее всего, вообще не могу долго любить человека, который, когда чистит зубы, зачем-то издает горлом такие банальные звуки. Нет, я бы сказала, ничего ужасного не было в этих звуках, они не были слишком громкими -- нормальные звуки; сама я хоть и не полощу громко горло, когда чищу зубы, мне они все же показались совершенно нормальными, и, значит, не к чему было прицепиться. И все же все во мне восстало против этого человека только из-за того, что звуки были банальны, а любовь -- не банальна. Когда загудела бритва, я отчетливо представила себе, что, живи я в доме Надана, который на самом деле и домом-то назвать нельзя, это скорее уж крепость -- огромный, темный, неуютный, какой-то заброшенный, -- мне пришлось бы каждое утро слушать эти клокочущие звуки, гудение бритвы, шум воды в душе. Через очень короткое время с любовью всей моей жизни было бы покончено навсегда. Слушая, как Надан полощет горло, я наконец осознала то, о чем догадывалась еще с той ночи на поваленной сосне, но никак не могла сформулировать: любить в мечтах гораздо проще, чем в жизни, где помимо мешающих поцелуям мыслей существуют холодные фрикадельки, покрытые плесенью потолки, галстуки со слониками, звуки в ванной и еще много всяких обескураживающих мелочей, которые в самый неподходящий момент глупейшим образом вылезают наружу. Я не могла понять, как же некоторым людям, несмотря на это, все-таки удается любить друг друга. Дело было совершенно не в том, что я вдруг разлюбила Надана, скорее, услышав эти звуки, я внезапно почувствовала, что не хочу больше этой любви и не могу себе представить, что я когда-нибудь снова смогу этой любви захотеть. К тому же, подумала я, это дает мне некоторое тактическое преимущество на весь наступающий день и на время предстоящей квартирной драмы -- определенная бесстрастность может только пойти на пользу. Когда я в конце концов сама попала в ванную и старалась по возможности не издавать вообще никаких звуков, мне вдруг пришло в голову, что сегодня не только праздник Вознесения, но еще и День отца {{День отца * немецкий праздник, совпадающий с религиозным праздником Вознесения. В этот день мужчины, особенно отцы семейств, устраивают себе "праздник" с обильной выпивкой и гуляньями. (Здесь и далее * прим. перев.)}}, самый отвратительный из всех праздников, и я порадовалась, что мы как-никак пережили уже пребывание в этом отеле, скоро его покинем и окажемся во Франции задолго до того, как здесь станут собираться папаши, которые снова начнут петь про прекрасную полячку, и конца этому не будет. Было похоже, что день предстоит солнечный и по-настоящему майский, я надела свое любимое платье в желтую и черную полоску, за завтраком отдала Надану свой сыр, он отдал мне свой черносмородиновый джем, и на какую-то секунду мне даже показалось, что все не так плохо, но тут неожиданно Надан сказал: -- С такой мигренью я не сяду за руль. "Господа останутся надолго", -- сказала та дама за стойкой регистрации. Это звучало утвердительно. Господа остались до воскресенья. Нельзя сказать, что с нашей любовью, с этим нашествием саранчи, было покончено, хотя оба мы время от времени молили небеса именно об этом, но когда в воскресенье вечером мы сидели в темной Надановой крепости на ящике из-под апельсинов, Надан сказал: -- Предлагают аспирантскую стипендию год или два в обсерватории в Аризоне. И он встал, чтобы принести чего-нибудь выпить. Открыв дверцу холодильника, крикнул: -- Тут только молоко! -- Н-да-а-н, ну тогда молока. Когда он принес молоко, я сказала: -- Есть место преподавателя: год или два в университете Клермон-Феррана. Пастеризованное молоко прокисло. Но вкус у него был не кислый, как у нормального кислого молока, а отвратительно горький, и я сказала: -- Как тебе удалось добиться, чтобы пастеризованное молоко скисло, оно ведь хранится полгода. Потом я взяла такси. "Так не пойдет", -- все еще звучал у меня в ушах голос Надана. А я на это: "А как, скажи пожалуйста, как пойдет?" Надан: "Перестань говорить этим писклявым голосом". Я: "?" Надан (сам с собой): "С любой другой женщиной все было бы так просто". Я: "Ну и давай начни наконец с любой другой женщиной". Когда я закрываю глаза, я вижу, как мы с Наданом сидим на солнышке на лугу позади того самого отеля. Сначала Надан разъясняет мне, что такое теория относительности, потом что-то о ценных бумагах и, наконец, что такое двойная жизнь. Последнее он придумал только что. Я говорю: "Двойная жизнь стара как мир". Но Надан не любит, когда его учат, он сам себе выдумал двойную жизнь и очень хотел бы попробовать, и у меня такое чувство, что он хотел бы жить с Альбертой в своем доме, который он, собственно говоря, для нее и построил, и чтобы Альберта, уж будь добра, следила за тем, чтобы дом этот перестал быть таким заброшенным: прикупила бы мебель, заботилась, чтобы в холодильнике было что выпить, время от времени мыла окна. С Альбертой это могло бы пройти, да вот Альниньо этот дом на дух не выносит. Другую жизнь он бы хотел прожить с Альниньо. Я указываю на группу папаш позади нас, которые с воплями поднимаются по узкой дорожке к отелю, и говорю: -- Каждый второй из них тоже мечтает о двойной жизни. Надан говорит: -- Ты просто не понимаешь. Может быть. Осенью Надан уехал в Аризону, а у меня был выбор: в Клермон-Ферран или в Лион. Я выбрала Лион. Жан-Филипп Прошло уже несколько лет с тех пор, как я написала рассказ "Альниньо". Мы жили в Т., маленьком городке на берегу реки Роны между Вьенной и Валенсой в доме родителей моего мужа. На субботу и воскресенье из Лиона приезжал Жан-Филипп. После недельного сидения за письменным столом ему было только полезно побыть с семьей на природе. Он любил ездить с отцом на виноградники по другую сторону реки и, когда отец его спрашивал, давал советы, пора или нет еще заменить один сорт винограда другим; он ругал старика за привычку распылять над виноградниками слишком много инсектицидов, "продукта", как они здесь говорили, так много, что листья потом целую неделю отдавали синевой. Пару раз я тоже ездила с ними на виноградники, и мне всегда нравилось, отстав от них на пару шагов, наблюдать, как они оживленно разговаривают, жестикулируют, подмечать, как они друг другу близки. Когда-нибудь Жан-Филипп унаследует виноградники и, скорее всего, сдаст их в аренду. Он никогда не говорил об этом с отцом, но мы полагали, отец догадывался. Иногда по воскресеньям мы все вместе ужинали в ресторане. Это было хорошее время. Не для всего мира, о котором мы каждый день читали в газетах, а лично для нас. Сесиль перешла из подготовительной школы в обычную и гордилась тем, что стала по-настоящему взрослой, а я радовалась, что могу теперь уделять себе больше времени. Случалось, я оставляла Сесиль с бабушкой и ехала на неделе в Лион, чтобы взять книги в библиотеке, найти какую-нибудь цитату, просто побыть среди людей, сделать покупки, для которых Т. и Валенса были слишком малы. Потом я заезжала в институт за Жаном-Филиппом, и мы с ним вместе шли ужинать в ресторанчик на улице Марронье, а иногда -- в оперу; случалось, мы просто вместе готовили ужин и говорили друг с другом о работе, и я оставалась ночевать в маленькой квартирке на площади Белькур, которую мы и после рождения Сесиль оставили за собой. История о Надане и Альберте возникла у меня однажды чудной весенней порой. Чаще всего я сидела тогда на солнышке на нашей нижней террасе в Т. и писала: именно так в мою историю проникли флюиды мая, сирени и даже красного вина собственного свекра, впрочем, я думаю, истории это не повредило. Я считала, она закончена и получилось неплохо. Но прежде чем положить ее туда, где лежали другие мои рассказы, и отослать по почте в издательства, я дала ее прочесть Жану-Филиппу. Мне нравится следить за его лицом, когда он читает. К тому же я уверена, он это знает. Читая, он время от времени задавал вопросы, не мог перевести некоторых слов, хотел знать точнее, о какой именно радиостанции идет речь и в довершение всего мне пришлось, переборов себя, спеть ему не только "Прекрасную полячку", но и "Его последним словом было "водка". Он наморщил лоб, прикрыл глаза, помотал головой. Потом сказал: "Какая недобрая история". Я вовсе не считала, что это недобрая история, может быть, потому, что писала ее в приподнятом, даже иногда озорном настроении, сидя на весенней террасе с видом на виноградники моего свекра, которого я очень люблю, и от этого сама история казалась мне милой и немного абсурдной, но Жан-Филипп стоял на своем: это недобрая история. А потом произошло нечто странное, чего между нами никогда не бывало прежде и позднее никогда не повторялось. Он сказал очень определенно: "И к тому же история еще отнюдь не закончена". Теперь, когда я пишу эти строки и снова слышу его голос, мне кажется, что он произнес это не просто уверенно, но даже твердо, если не жестко. И хотя мы всегда охотно и подробно говорили друг с другом о работе, ни один из нас никогда не вмешивался в дела другого, и мне очень не понравилось, что он вдруг позволил себе столь определенное высказывание по поводу моей работы. Я сказала: -- Она, несомненно, закончена. Ничего не осталось. Il n'y en a plus. Надан сидит в обсерватории в Аризоне, Альберта преподает в Лионском университете, и точка. Занавес. -- Может, и занавес, но лишь до поры до времени, -- сказал Жан-Филипп. -- Конец первого действия, да, но до настоящего конца еще далеко, и конец не наступит просто потому, что ты отправила его в Аризону, а ее -- в Лион. Случится еще много чего, и веселого тут будет мало. Мужайся, моя дорогая. Все это он говорил с подчеркнутой любезностью, хотя глаза его смеялись, и было невозможно не уловить насмешку. Это меня удивило. Это меня рассердило. Это звучало так, будто Жан-Филипп знает о моей истории больше меня. С этим трудно было смириться. Я не привыкла к тому, чтобы Жан-Филипп говорил со мной в таком тоне. Таким тоном мужчины обычно рассказывают женщинам о войне. И все же ему удалось сбить меня с толку, я сама вдруг потеряла уверенность, что история и в самом деле завершена; для начала отложила ее в сторонку и написала парочку новых рассказов. Жан-Филипп больше к этому не возвращался. В течение всего лета. Август мы провели на море. По утрам Жан-Филипп сидел над диссертацией своего коллеги и шел с нами на море только после обеда, был сосредоточен и молчалив. Осенью он снова поинтересовался моей историей. На время сбора винограда он взял отпуск и привез с собой в Т. целую стопку книг, в том числе и собственную работу о застольной песне в "Заратустре", иногда рассказывал нам об особенностях смешного у Ницше и был, очевидно, рад, что он наконец дома и может до хрипоты спорить с отцом: производить ли много вина среднего качества или немного, но исключительного; и что необходимо предпринять для переориентации производства, если, конечно, вообще стоит его переориентировать. В любом случае выходило, что надо прикупить еще несколько гектаров земли. -- Господин философ решил пройтись по виноградникам, -- миролюбиво отшутился отец, когда решил, что с него хватит. Услышав эти его слова, я почувствовала прилив любви к нему, ибо в тот момент мне стало совершенно ясно: конечно же он знает, что Жан-Филипп не будет сам заниматься виноградниками, а не говорит он об этом потому, что щадит чувства сына и уверен * бессмысленно спорить с сыновьями о будущем. До сих пор я думала, им просто весело, это у них такая игра -- спорить о виноградарстве. Теперь я засомневалась. Иногда Жан-Филипп вставал среди ночи, чтобы отправиться с друзьями на рыбалку, в горы. Бывало, им даже удавалось что-нибудь поймать. Но когда Элиза видела эту форель, она со смехом говорила: "Они выудили ее в ближайшем супермаркете". Все было почти как всегда. Только начиная с весны я не давала ему читать ничего из написанного мною. Впрочем, он тоже не давал мне своих работ. Однажды вечером, когда Сесиль уже спала, он вдруг как бы между прочим спросил: -- А что поделывает твоя Альберта? У нее все в порядке? -- Спасибо, все отлично, -- сказала я. -- Дело движется? -- Поживем -- увидим. Вот и все. И мы снова уткнулись каждый в свою книгу. После праздника Вознесения Надан и Альберта молча решили больше друг другу не звонить и не встречаться. Несколько дней Альберта чувствовала облегчение. Не слишком приятное чувство, что тебя разлюбили, да ты же еще и Альниньо, говорила она себе. Никакая она не Альниньо и вовсе не хочет ею быть. За всем этим стоит недоразумение, очень давнее недоразумение, но и очень давние недоразумения вместе с сопутствующими им предысториями должны рано или поздно заканчиваться. Кроме того, работу над переводом Валло пора было заканчивать, сроки поджимали, нужно было скорее искать цитаты, вставлять их в текст, звонить Валло, а по обе стороны компьютера росли горы книг. Работа шла уже не так быстро, теперь она тащилась как черепаха, текст, казалось Альберте, к концу стал труднее, чем она предполагала, хотя, конечно, с самого начала было ясно, что в этом тексте время от времени попадаются препротивные куски. Как раз когда Альберта переводила один из таких мерзких абзацев, очень возможно, что в ее голове ни с того ни с сего возникли одна за другой картинки их бегства: в отеле, на лугу, но также и ужасный Наданов дом, к сожалению, и Альберта погрузилась в их созерцание вместо того, чтобы пытаться следить за смыслом в переводимом тексте, а уследить за ним было непросто. Вышло даже так, что ей дважды пришлось звонить в Париж с одним и тем же вопросом; особая интонация в голосе Валло исчезла, ее сменило нечто другое, что, правда, пока еще никак нельзя было назвать несдержанностью, но за вежливыми словами уже угадывалось легкое раздражение. Ко всему прочему что-то случилось с ее квартирой. Она вдруг стала казаться Альберте гораздо меньше, чем даже два дня назад, хотя, разумеется, мебели в ней было не так уж много, скорее ее обстановку можно было назвать спартанской, если не обращать внимания на книги, которыми все было завалено. В кабинете на письменный стол из окна падало слишком мало света, в ванной краска слоями отставала от стен, плитка на кухне приобрела вдруг ядовито-желтый оттенок, а несколько штук вообще отвалилось. Все это, решила Альберта, срочно нуждается в ремонте. Плюс безотрадный вид из кухонного окна на оптовый рынок напитков, а к безотрадному виду добавились вдруг шум грузовиков и отвратительное бряканье ящиков с бутылками при погрузке и разгрузке -- это было невыносимо. Так и мигрень заработать можно. По мнению Альберты, единственное, что было хорошего в Надановом доме -- это панорамный вид из его больших окон на юг. Вдали можно было даже различить лес, чуть ближе -- несколько частных домиков с березами и ивами в садах. От этой картины веяло покоем. Она забыла, что совсем недавно у них состоялось ужасное молчаливое сражение -- ничего подобного вообще не должно происходить с людьми, которые всю жизнь любят друг друга. Ни вслух, ни молча. Надан: "Так не пойдет". Альберта: "А как, скажи пожалуйста, как пойдет?" Надан: "Перестань говорить этим писклявым голосом". Альберта: "В моем голосе нет ничего писклявого! И вообще я же ничего не сказала". Надан : "Ну ты же видишь, так не получится". Альберта: "А как, скажи пожалуйста, получится?" Надан: "С тобой вообще ничего получиться не может". Альберта: "Вот как? Разве это я полощу горло после того, как почищу зубы, так, что дрожат стены? Разве у меня на ногах эти, прошу прощения, прелестные тапочки?" Надан: "Знаю, знаю, ты очень хочешь погнусничать, но так ничего не выйдет". Альберта: "Тогда оставим это". Надан: "Только не начинай сейчас плакать". Альберта: "Ну вот еще, вот уж чего я точно не буду делать, так это из-за тебя плакать". Она не забыла ни эти немыслимые диалоги, ни слезы, которые следовали за ними. Какая-то ее часть, запертая навсегда, так и осталась сидеть на той поваленной сосне и не становилась умнее, с тех самых пор как жизнь много лет назад поперхнулась и на какое-то время перестала дышать. И в тот момент, когда Альберту вдруг захлестнули чувства -- ведь есть же что-то трогательное в том, что Надан, едва достигнув совершеннолетия, задумал построить дом, связался со строительной фирмой и в конце концов построил его на участке земли в пригородном районе, и в этом доме, так он задумал, с ним должна была жить Альниньо, ведь это на самом деле очень трогательно, конечно немного наивно, так же трогательно и наивно, как галстук со слониками и, если подумать, как выглаженная пижама, и эти, ну, тапочки, и почему вообще человек не может, почистив зубы, как следует прополоскать рот, -- так вот, в этот момент ей вдруг пришла в голову другая, очень своеобразная мысль, и она никак не могла от нее отделаться. Она вдруг осознала, что уже в начале следующего года в одной из нескольких детских комнат, предусмотренных в доме Надана, мог появиться обитатель. Эта мысль тоже пробудила в Альберте нежность. Хотя в такой же примерно степени и испугала; день ото дня оба чувства становились сильнее: нежность и страх. Она еще не записалась ни в Клермон-Ферран, ни в Лион, такие вещи быстро не делаются, и однажды вечером, едва лишь нежность чуть-чуть пересилила страх, сняла телефонную трубку. Потом сказала то, что хотела сказать. Потом после долгой молчаливой паузы, в которой ей было ясно каждое слово, услышала: "Ах вот как". Потом положила трубку и сказала себе, что она его разлюбила, и вообще этому пора положить конец, пока эта дьявольщина не слишком укоренилась в ее жизни. Потом стала искать в телефонной книжке другой номер и снова схватилась за телефон. В Аризоне сквозь самый чистый воздух в мире Надан смотрел на луну, лишь изредка завешенную облаками, и производил сложные расчеты, связанные с Млечным Путем. Пока его наблюдения постепенно выливались в астрофизическую теорию о природе межгалактического тумана, которая позднее повлекла за собой поездку с докладами по всем Соединенным Штатам, Альберта прогуливалась в лионском тумане между Роной и Соной сначала потому, что ее влекла красота эпохи Возрождения, и потому, что все здесь было чужим, возбуждающим, иногда до изнеможения, и восхитительным, как, например, сказочные цветочные магазины, где даже из полевых трав умели создать сверкающий букет. Со временем восхищение поутихло, и наступил момент, когда ей пришлось признаться себе, что в Лионе, к сожалению, невозможно разрешить самое большое недоразумение ее жизни, за которое она помимо собственной воли продолжала цепляться настолько, что ей постоянно приходилось вступать в переговоры с самой собой, даже ссориться, действительно ли речь здесь идет только лишь о недоразумении, а не о большой любви, хотя, кажется, одно напрочь исключает другое. Короче, Альберту одолевали ностальгические мечты, она часто ходила в кино, время от времени предпринимала попытки относиться к жизни легче, на французский манер, но ей удавалось создать лишь видимость легкомыслия, кое-что по-прежнему задевало ее за живое. Например, знакомство с Эженом Пюшем. Эжен занимал квартиру над Альбертой. Однажды возле почтовых ящиков он заговорил с ней: "Вы та самая дама, что любит Моцарта?" И Альберта пришла в совершеннейший ужас. Она тут же пообещала, что отныне будет включать музыку тихо-тихо, но Эжен засмеялся и сказал: "Нет-нет, что вы, мне нравится". В нескольких кварталах от дома находилась его мастерская. Через некоторое время у Альберты вошло в привычку после лекций или прогулок в тумане ненадолго туда заглядывать. Там пахло жженым металлом, огнем, искрами и спокойствием Эжена. Она старалась принести туда что-нибудь: кусочек торта с лимоном или букет цветов, чтобы поставить его на бюро с раздвижными стеклами, где стоял компьютер, за которым Эжен иногда работал. В ноябре я не продвинулась дальше осознания того факта, что, несмотря на особенные отношения с Эженом, Альберта в Лионе отнюдь не счастлива, в то время как Надану облегчала жизнь его если не счастливая, то, по крайней мере, достойная удивления практическая способность, присущая многим мужчинам, -- способность полностью забываться, погрузившись в работу. Надан прекрасно осознавал, что работает в одной из крупнейших обсерваторий мира -- посреди пустыни, вдали от городов, автострад, промышленности -- в условиях, о которых прежде мог только мечтать. Он разрывался между спектроскопами, астрографами, радиотелескопами, моделированием параллактических сдвигов, работой по ночам, расчетами содержания гелия и водорода, компьютерным анализом межзвездной пыли и газа, и в конце концов он придумал собственную теорию происхождения межгалактического тумана и был страшно доволен, что эта работа вызвала переполох в научной прессе, за которым сразу же последовало несколько приглашений. Он ездил из одного университета в другой и делал доклады, пока его теорию не опровергли, но все-таки работа на какое-то время стала для него действенным средством против нашествия саранчи. Свой дом, в строгом соответствии с количеством детских комнат, Надан весьма рассудительно сдал на два года семье с тремя детьми, и вернуться его в конце концов заставила вовсе не тоска по дому, а скорее тот факт, что его предположения не оправдались. Млечный Путь остался там, где и был, в Аризоне срок его работы в обсерватории истек, а после того как специальные журналы напечатали опровержения его теории, приглашений в другие унивеситеты не последовало. И хотя в любой европейской стране были бы рады взять на работу астрофизика с опытом работы в Штатах, Надан предпочел провести еще несколько месяцев во Флориде; он жил то с одной женщиной, то с другой, спал то в одной, то в другой постели -- и ему вдруг показалось, что все это не то чтобы уж вовсе плохо, но как-то неправильно. Он так и не смог снова стать таким же беззаботным, как в том отеле, неподалеку от Манхайма и Людвигсхафена. В конце концов он вернулся и стал строить заново свою жизнь и работу, перемещаясь между университетом в Х. и собственным домом, который, как он и опасался, семьей из пяти человек был приведен в весьма плачевное состояние, да и как могло быть иначе. На велюровом ковровом покрытии фломастером были нарисованы клеточки для игры в классики и трассы для автомобильных гонок, повсюду налипли остатки пластилина, а в детские он вообще старался не заглядывать, успел только заметить отпечаток маленького грязного большого пальца около выключателя, когда же ему попались на глаза пятна от овощей на обоях в столовой, он решил, что здесь, должно быть, устраивали соревнования, кто дальше плюнет. Больше всего его расстроило, что весьма далекий от строительных работ отец семейства бестолково и неаккуратно понаделал где только можно розеток для внутренних телефонов, телевизоров, дистанционных беби-ситтеров, все провода шли поверх штукатурки, да еще и самым идиотским образом были выкрашены масляной краской. Надан зафиксировал факт осквернения своего дома квартиросъемщиками, но дальше этого дело не пошло. Все чаще теперь ему в голову приходила мысль продать дом, и только сентиментальные воспоминания о юности, которые порой вдруг накатывали на него, в самый последний момент не давали ему обратиться к маклеру. У него вошло в привычку часок перед работой бродить по лесу, два раза в неделю ходить в тренажерный зал, чтобы не потерять форму. Когда мы с Жаном-Филиппом встречались в Лионе, мы нередко говорили с ним об Альберте. -- Ну, как поживает твоя Альберта? -- спрашивал он, и я отвечала: -- Боюсь, ей грустно. Город, конечно, очень ей нравится, но преподавание связывает руки, и хотя студенты попались довольно симпатичные, ей хотелось бы побольше переводить, а может, попробовать что-нибудь совсем новое -- например, как Эжен, стоять в мастерской со сварочным аппаратом в руках и, разглядывая куски металла, приговаривать: "Тут мне потребуются четыре электрода, потом надену очки, проведу световую дугу по металлу, и эти части срастутся". Но пока ничего не получается, потому что Альберта слишком несчастна". Если же мне самой хотелось поговорить с ним об этом, я просто говорила: -- Знаешь, Альберта меня тревожит. Как-то раз Жан-Филипп сказал: -- Может, ей влюбиться, выйти замуж, родить ребенка, все бы и прошло. Мне не понравилось, как он это сказал, в голосе звучали провокационные нотки, будто это была проверка, и я чуть не завелась, потому что не люблю, когда откуда-то из засады вдруг выстреливают такими провокационными фразами, не говоря всего, что на уме, но мне показалось, правильнее сделать вид, будто я ничего не заметила, и я сказала: -- Думаю, с этим лучше подождать, пока она не почувствует, что с прошлым покончено, женщина переживает любовные проблемы всем своим существом и страдает тоже. Ей нужно время. Жан-Филипп сказал: -- Мне кажется, ты сама ждешь чего-то. Потом сменил тему, спросил о розах, которые мы с его матерью хотели посадить перед виноградниками, причем до первых морозов -- всю осень мы с Элизой не могли договориться, какой сорт выбрать: Элизе нравились небольшие светлые розы "боника", а я пыталась уговорить ее на более выносливые "леонардо". -- Она решительно настаивает на "бонике", -- пожаловалась я, и Жан-Филипп, качая головой, сказал: -- Ничего не поделаешь, это ее дом и ее виноградник. В последний раз я представила себе, как красиво смотрелись бы на склоне "леонардо", и в конце концов сама посадила "бонике", потому что у Элизы из-за осенних дождей разболелась голова. Розы и работа на радио занимали все мое время, хотя с цветами мне иногда помогала Сесиль, что, конечно, работу только затягивало. Надан посадил куст бузины и маленький клен. У Альберты была комнатная липа и деревце ибискуса, которое погибло, пока она ездила на Рождество к матери в Висбаден. Ее мать считала ненормальным, что Альберта до сих пор не замужем. И сообщала ей об этом по нескольку раз в день. Однажды они даже поссорились. Надан поехал на Рождество к своим родителям, которые жили неподалеку от Мюнстера. Родители действовали ему на нервы своими восторгами по поводу его американской карьеры и вообще чрезмерной гордостью за единственного сына. По дороге туда он обдумывал, не стоит ли предложить им перебраться к нему после того, как мать в следующем году выйдет на пенсию, -- дом был достаточно велик, и, вообще-то говоря, родители в свое время внесли довольно значительную сумму на строительство и потом еще несколько раз давали ему в долг, при этом и он, и они знали, что отдавать эти деньги необязательно, как-никак единственный сын. Он уехал, так и не задав этого вопроса. Вместе с Сесиль я ездила к своим родителям в Берлин. На это время из Орлеана в Т. приехал брат Жана-Филиппа с женой и двумя детьми, они поселились в комнате Сесили и моей, и когда мы вернулись, я обнаружила, что сынишка Бруно восковым мелком нанес некоторые исправления и дополнения на мою любимую картину Шагала, а Сесиль даже немного поплакала из-за того, что у ее Барби-невесты больше не было головы, а без головы -- какая же свадьба. Я пообещала ей, что в следующий раз на Рождество мы останемся дома. Голову в конце концов отыскали в багажнике игрушечного автомобиля и водрузили на место, но невеста была опозорена, и позор этот не смыть никогда. Альберта задумала в следующем году поехать на Рождество в Тунис, а Надан решил поехать на горных лыжах, и только семейство Бруно, возвращаясь в Орлеан, намеревалось в будущем году снова приехать в Т. Альберта начала считать оставшиеся в Лионе дни. Она готовила студентов к зачету, по вечерам проверяла контрольные работы и переводила детектив Габриеллы Гудар, чья проницательная и блестящая героиня ей с самого начала не понравилась, на протяжении всех ста девяноста страниц книги Альберту не переставала удивлять узость сознания этой куклы в кожаных брюках, а сама она была слишком несчастной и слишком вялой, чтобы строить планы дальше чем на текущий день, а потом день наконец заканчивался и вычеркивался в календаре. Иногда ей снились странные сны, которые путались с реальностью. Однажды она проснулась среди ночи и ей показалось, что рядом с ней спит Надан. Она сперва испугалась, но тут же ей пришло в голову, что вот ведь Надан проспал рядом с ней всю ночь, и она тоже целую ночь проспала рядом с Наданом, не прокашляла, а именно проспала. Утром она проснулась от прикосновения. Его рука была ледяной. Она нащупала своей ступней его ногу, потом осторожно потрогала плечо. В конце концов она в ужасе сказала: "Не может быть, чтобы ты так замерз во сне, ты, наверное, по сути холодный, как камень". Надан во сне проснулся и, то ли защищаясь, то ли переводя на нее стрелки, сказал: "Ты горишь, будто всю ночь тушилась бог знает в какой печке". Пока Альберта считала дни, Надан иногда на работе, разговаривая с коллегами в Х., или в тренажерном зале вспоминал -- нет, так просто, между прочим -- ту фразу: "Ах вот как", которую он произнес тогда в ответ. Он не рассчитывал, что Альберта сразу положит трубку. Если он правильно помнил, он ожидал, что после этой фразы она жалобно спросит его: "Что же мне делать?" На всякий случай он продемонстрировал некоторую неуверенность и оставил пути для отступления. Для мужчины вообще-то весьма опасно, когда женщина, которая, во-первых, сама по себе Альниньо, и, во-вторых, у нее долгая история неудавшихся взаимоотношений с этим мужчиной, и как раз недавно в очередной раз между ними было достигнуто молчаливое соглашение никогда больше не встречаться и разве только иногда перезваниваться, -- и вот эта женщина вдруг звонит и заявляет, так, мол, и так. И дальше те самые слова. Мужчине действительно лучше всего ответить: "Ах вот как". Потому что в подобной ситуации эти слова женщины влекут за собой определенные стилистические проблемы, тут же, можно сказать, порождают в голове и в душе мужчины полнейшую стилистическую путаницу, к которой он совершенно не готов, даже если он с юности был настроен именно на это и предусмотрел в своем доме три детских комнаты, как, например, Надан. Когда Надан задумался о том, пробуждает ли в нем нежность мысль, что в одной из детских мог бы уже тем временем появиться обитатель, и в таком случае рукодельный отец чужого семейства не смог бы ее испоганить, протянув провода поверх штукатурки, он решил: "Пожалуй, да". Потом вспомнил турнир по плевкам в длину в своей столовой. Потом вспомнил: тогда его все еще переполняла обида или даже ярость, он уже точно не помнил; и эти слова настигли его, когда он был настроен против Альберты, и он поздравил себя, что оказался на высоте, не дал этой Альниньо обвести себя вокруг пальца, этому нашествию саранчи, из-за которой он построил дурацкий дом. А она ничего не понимает и бродит по дому в полном ужасе -- у нее тут же начинается астматический приступ просто потому, что в доме еще нет мебели или еще бог знает почему, -- смотрит вокруг и не замечает, что на самом деле это ее дом, что все в нем продумано с целью, чтобы ей было хорошо. А мебель он хотел покупать вместе с ней. У нее есть там даже собственная комната с огромным встроенным шкафом для ее ужасного зимнего пальто, от которого он ее постепенно отговорит, так же как и от курения, римских сандалий на плоской подошве и широких балахонов в желто-черную полоску. Женщины, с которыми имел дело Надан, не носили балахонов, снимавшихся одним движением через голову, они вообще почти ничего не носили, кроме узкой юбки на молнии с разрезом сбоку или сзади, светлых брюк и подходящей блузки или жакета сверху. Альниньо тоже не помешало бы одеваться немного поэлегантнее, так считал Надан, который тем временем успел поездить по свету и научился расстегивать молнии и кнопки. Он прямо-таки видел, как она в два счета снимает свой балахон, и он прямо-таки видел, вот она стоит, не женщина, а какая-то Альниньо. А потом вот эти слова по телефону. Альниньо не могла такого сказать. Эти слова совершенно не подходят Альниньо. Иногда он ловил себя на том, что после тренировки по пути из тренажерного зала к подземной стоянке, проходя мимо витрины ювелирного магазина, разглядывает не только браслеты для часов, но и красивые сережки. Потом он сам же мысленно удивлялся, что выбирает серьги для женщины, которую не только не выносит, но и совсем не знает. Он думал, как странно, что такое случилось именно с ним. Он бы, пожалуй, хотел жениться, и не на дурочке, на которую не мог бы ни в чем положиться, хотел бы иметь семью, нормальный уютный дом. Он мечтал когда-нибудь оставить место доцента, стать свободным и, может быть, даже построить на верхнем этаже своего дома маленькую обсерваторию, предусмотренную по плану, но не воплощенную в реальности. Зима была холодной. У Сесили был затяжной бронхит, который в Т. никак не желал проходить, и на время зимних каникул мы с ней поехали на море. Жан-Филипп то ли не мог, то ли не хотел взять отпуск, и я его понимала. Что может быть скучнее, чем две недели на море в феврале, и я скучала. Всю первую неделю я ждала. В бесконечно долгие часы, когда я пыталась играть с Сесиль в "мяу-мяу" или запускать воздушного змея, который из-за сильного ветра не хотел подниматься в воздух, я ждала, что на выходные приедет Жан-Филипп. В конце концов он приехал, был очень мил, но рассеян, думал о своем, и было ясно, что исключительно чувство долга заставило его ехать четыре часа к морю, а сам бы он предпочел остаться дома. В воскресенье к обеду он почувствовал облегчение, ему удалось запустить в небо воздушного змея, Сесиль была очень довольна, щеки у нее разрумянились, хотя она была еще слишком мала для того, чтобы самой его держать, а попозже мы сидели в одном из немногих ресторанов, открытых зимой, в небольшом портовом городке, ели жареную рыбу и передержанных устриц, пили белое вино, и Жан-Филипп превзошел самого себя. Потом он спросил: -- Ну как там дела у твоей Альберты? Учитывая, что следующая неделя скорее всего будет такой же скучной, как первая, а может, еще скучнее после его сегодняшнего удачного запуска воздушного змея и моих, можно не сомневаться, неудачных попыток повторить его результат в последующие дни; учитывая и отличное настроение Жана-Филиппа, вызванное, несомненно, также и тем, что после ужина он сможет наконец уехать; учитывая еще и тот очевидый факт, что я не могу работать, находясь на море с Сесиль, вопрос этот показался мне нечестным. Я сказала: "Спасибо. Уже гораздо лучше. Знаешь, в последнее время она даже считала дни, но теперь уже скоро весна, все как-нибудь образуется. Аппетит медленно возвращается". -- Вот как? -- спросил Жан-Филипп и очень внимательно на меня посмотрел. Я тоже очень внимательно на него посмотрела. Тут принесли черничное желе для Сесиль и кофе, а Жан-Филипп вдруг заторопился со счетом и отъездом. Я смотрела, как "рено" исчезает за поворотом, и думала: "Не бывает так, чтобы в отношениях между мужчиной и женщиной все удавалось". Потом я снова ждала, но это было уже другое ожидание, не ожидание Жана-Филиппа, а неспокойное беспредметное ожидание, исполненное недоверия. У меня было чувство, что что-то витает в воздухе, но я не знала что. Я ненавижу подобного рода предчувствия, потому что очень впечатлительна и не выношу всякой мистики, к тому же по опыту знаю, что подобные предчувствия всегда сбываются, даже когда я их не понимаю и могу истолковать только как предупреждения из будущего, адресованные настоящему. Я ненавижу эти предчувствия, они пугают меня и все время сбываются. И теперь я не знала, к кому они относятся: к Жану-Филиппу или к Альберте. А может быть, ко мне. Морской воздух явно пошел Сесиль на пользу, день ото дня ей становилось лучше -- теперь приступы кашля бывали у нее только по ночам. Нередко я брала ее к себе в постель, чтобы успокоить. Она еще немного кашляла, а потом быстро засыпала, и когда лежала рядом со мной, наконец-то расслабившись, и густые черные ресницы полукругом обрамляли ее закрытые глаза, она была очень похожа на отца. Мы были женаты уже восемь лет, и с тех пор, как родилась Сесиль, я жила в Т. Я никогда против этого не возражала, хотя мы и не планировали так долго жить у родителей Жана-Филиппа. Сначала просто так получилось, а потом нам понравилось. Я не знала, по-прежнему ли это было хорошо. Весной в Лионе Альберта кое-чему научилась. Она научилась разделывать лягушачьи лапки. Она научилась красить волосы в темно-рыжий цвет. Она научилась, сидя позади Эжена на мотоцикле, не вцепляться судорожно во что придется на каждом повороте. Узнала, при какой прочности металла и какой силе тока нужна трехэлектродная сварка, научилась делать световую дугу не слишком длинной и не слишком короткой и добиваться того, чтобы места сварки были гладкими. Из кусочков свинца, проволоки, железных труб научилась делать причудливые фигуры, и потом сама, глядя на них, удивлялась, как это они не разваливаются. Еще она научилась деревянным шпателем наносить себе на ноги горячий воск, и через пять минут сдергивать его резким движением вниз, научилась пить коньяк с тоником и в один прекрасный день выбросила все нижнее белье и купила новое. Так поступают женщины, когда начинают новую жизнь. Иногда она вспоминала, как в узких джинсах и развевающейся розовой рубахе своего отца, которую она выкрала у него из шкафа, шла тогда к площадке, где должен был гореть лагерный костер, а Надан что-то делал то ли со щиколоткой, то ли с коленкой, но в любом случае -- с ногой этой Беттины. Как это было давно. И дом Надана тоже уже в прошлом, и та жизнь, которую он выдумал для нее, -- вот глупость. Не для нее, для кого-то, кого он выдумал точно так же. Уж конечно не для нее. Спала я здесь плохо. Наверное, из-за ночных приступов кашля у Сесиль, хотя в Т. она кашляла сильнее, а я спала лучше. Что-то висело в воздухе. Лежа без сна, я пыталась вспомнить, что говорил Надан, когда пытался объяснить Альберте суть двойной жизни. Мне казалось, он спросил что-то вроде: -- Ты могла бы вести двойную жизнь? И Альберта ответила: -- Ах, боже мой, двойная жизнь стара как мир. Надан на это сказал: -- Представь себе, ты берешь два камня и бросаешь их в воду. Там, где они упали, появляются небольшие круги. Они расходятся от середины. -- И что? -- спросила тогда Альберта. -- И затем они становятся все больше и больше, концентрические круги, в чистом виде. Альберта не поняла, что он хотел сказать, но его сосредоточенный вид, когда он говорил это, ей нравился. -- И затем, -- сказал Надан, -- они находят друг на друга. Маленькие чуть-чуть, большие -- сильно. Ему казалось, это объясняет, почему его так интересует двойная жизнь. Тут Альберта увидела группку празднующих папаш на тропинке посреди луга и сказала: -- Каждый второй из них тоже мечтает о двойной жизни. На что Надан махнул рукой и сказал: -- Ну да, только я имел в виду другое. Больше он ничего не сказал, и Альберта так и не узнала, что он имел в виду. Она подумала, может, это фильмы так на него подействовали, фильмы про шпионов, Джеймс Бонд и все такое. Тут не было ничего таинственного, по крайней мере, Альберта никакой тайны не видела. Скорее всего, подумала она, это имеет какое-то отношение к их неудавшейся предыстории, и ей пришло на ум, что он мог иметь в виду Марлона Брандо в "Последнем танго в Париже". Джеймса Бонда она терпеть не могла. В "Последнем танго" ей не нравилось, что в конце Марлон Брандо позволяет этой курчавой курице себя застрелить. Над весенним лугом сияло солнце, Альберта легла на траву и смотрела в небо -- в его синеве не было видно никаких следов желтого яда, -- она думала о том, что Надан не мог всерьез говорить о такой жизни. У нее не укладывалось в голове, что Надан мог и впрямь ожидать от нее, Альберты -- у которой нет курчавых волос и вообще она совершенно не похожа на ту курицу, -- что она его, Надана, абсолютно не похожего ни на Джеймса Бонда, ни на Марлона Брандо, в конце концов самым банальным образом застрелит просто потому, что она -- нашествие саранчи и Альниньо и всю свою жизнь так сильно любит Надана, несмотря даже на его смешной галстук, что сбежала с ним вместе и добралась почти что до самого Манхайма, чтобы там провести ночь на балконе и послушать, как он в ванной полощет горло. И какая-то недоговоренность по поводу двойной жизни, а особенно связанное с ней бытовое убийство Альберте совершенно не нравились. Она не станет в этом участвовать, как не будет жить в его доме, где ей пришлось бы каждую ночь снова и снова кашлять. Думая по ночам о Надане, я постепенно приходила в ярость. Понадобилось время, чтобы наконец понять почему. Вообще-то мне нравятся мужчины, и даже такие мужчины, как Надан, которые по каким-то причинам, может быть потому, что занимаются астрофизикой, со всей своей энергией и решительностью в том, что касается любви, устремляются в двух прямо противоположных направлениях к двум взаимоисключающимся целям. Вот они уже мчатся и по дороге конечно понимают, что их цели исключают одна другую -- это разрывает их изнутри, и все их намерения и планы рвутся на части. На самом деле больше всего на свете они хотят, чтобы с утра до вечера их пожирала ужасная саранча, но, может быть, еще больше они хотят иметь образцовую семью и собственную крепость, где все провода аккуратно протянуты под штукатуркой, а дети бодро лопают ложкой положенное им пюре из моркови и репы, вместо того чтобы плеваться им на стены кто дальше. Но вскоре они понимают, что одно исключает другое: семейная идиллия и нашествие саранчи. И тогда им приходят в голову мысли о двойной жизни, как у Джеймса Бонда, с выстрелом в Марлона Брандо в конце. Но когда в классическом немецком отеле неподалеку от Людвигсхафена или Манхайма их ненаглядное нашествие саранчи вдруг говорит им: "Милый, что у тебя за пижама, сними ее ради всего святого, иначе я не смогу тебя по-настоящему съесть" -- ибо от самого вида такой пижамы у саранчи сразу возникают стилистические проблемы и разом пропадает аппетит, ее просто начинает тошнить, -- из предполагаемого предумышленного убийства от страсти, из всего этого "Танго" произрастает мигрень. Как я уже сказала, мне вообще-то нравятся мужчины, а такие, как Надан, наверное, больше всех; и мне нравится представлять себе, как Надан стоит в отеле возле балконной двери и мрачно глядит в сторону то ли Манхайма, то ли Людвигсхафена, а темнота снаружи в который раз ему объясняет, как мужчина и женщина должны жить вместе, Альберта же тем временем в растерянности лежит на кровати, курит сигарету за сигаретой и в который раз пытается сделать ход конем, так ведь можно в конце концов и с ума сойти, милая. Надан умолкает, прислушиваясь к ее молчанию, и, пока она погружена в мысли, как сделать ход конем, он молча ей разъясняет свое представление об общем будущем, из которого уже с той Беттиной у него вышло одно сплошное недоразумение. Альберта бы ни за что не стала выходить на лестницу, чтобы покурить, она курит даже в постели. Для Надана нет ничего хуже, чем долго терпеть в своем доме эту Альниньо. И все же: для Надана нет ничего хуже, чем позволить этой Альниньо уйти. Преисполненный враждебности Надан в выглаженной пижаме сквозь сигаретный дым произнес тогда фразу, над которой я каждый раз, когда ее цитирую, смеюсь до слез: "Не знаю, почему я хочу с тобой спать, ведь меньше всего на свете я хочу хотеть с тобой спать". На этом месте Альберта прервала подготовку к ходу конем, ей стало совершенно ясно, что она медленно сходит с ума. Из пачки на ночном столике она вытащила новую сигарету, выпила глоток воды из стаканчика для зубных щеток, который сегодня после обеда предусмотрительно поставила на ночной столик и уже дважды бегала в ванную наполнять, и дала самой себе торжественную клятву, что, если благополучно выберется отсюда, первое что сделает, вернувшись домой, -- купит бутылку вина "Кот дю Рон", откроет ее и сама с собой чокнется. Потом она сказала: -- У меня предложение: сперва сделай то, что ты хочешь, а потом углубимся в метафизику. Именно в такой последовательности. Сам процесс стар как мир. На это Надан сказал: -- Я делаю только то, чего хочу хотеть. Именно эта фраза и приводила меня в ярость. Я решила спросить Жана-Филиппа, может, эта фраза имеет отношение к какой-нибудь давно забытой религиозной или философской системе. У меня было такое чувство -- а ведь Жан-Филипп в этом разбирается. Наконец закончилась и вторая неделя. Ничего необычного не было в том, что Жан-Филипп позвонил только раз, недолго поговорил с Сесиль и сказал: "Передай привет маме". Сесиль добросовестно передала. Как-то вечером я звонила в Лион, но отозвался только автоответчик. -- Это я, у нас ничего нового, холод собачий, до скорой встречи, -- сказала я, несмотря даже на свое неспокойное предчувствие, радуясь, что мы скоро едем в Т. Сесиль сидела сзади на детском сиденье и в третий раз слушала кассету с "Красной Шапочкой" по-французски. Дорога А7 во многих местах ремонтировалась, и мне пришло в голову: весной ремонтируют то, что испортилось за зиму, а осенью -- то, что испортилось за лето; потом я заметила, что мысли кружатся у меня в голове сами по себе и что я просто пытаюсь ими заглушить неприятное предчувствие. Неоднократно шоссе сужалось до двух рядов. А там, где перевернулся грузовик, установили мобильные светофоры, и за движением следил дорожный рабочий с красно-зеленым сигнальным диском в руках. Я остановилась. Стоять пришлось довольно долго. В противоположном направлении со скоростью пешехода проползали автомобили, огромное количество грузовиков, как всегда перед выходными. Одной из последних машин, проехавших нам навстречу, был серебристый "форд" с немецкими номерами. Я всегда обращаю внимание на лица водителей, которых обгоняю или которые едут навстречу, потому что мне кажется, нужно знать, с кем имеешь дело и стоит ли -- иногда это просто жизненно важно. Так вот я взглянула в лицо водителя серебристого "форда", потом зажегся зеленый, и я поехала. Сесиль тем временем уже выучила "Красную Шапочку" наизусть и говорила вместе с артистами. Бензовоз, ехавший впереди, загораживал мне обзор, перевернутая фура походила на выброшенного на берег кита. Если бы не борода, я могла бы поклясться: за рулем серебристого "форда" сидел Надан. С другой стороны, ведь мог же Надан за это время отрастить бороду. Охвативший меня ужас, вспотевшие ладони на руле ясно указывали, что это действительно был Надан. Я не могла вспомнить, один ли он был в машине. Когда участок дорожных работ остался поз