меня рассказывать ей все подряд, все, что в голову взбредет, я замети ла, что все чаще про маму говорю, которая меня покинула и о которой я больше знать ничего не желаю. -- Может, все-таки желаешь, -- обронила она, -- желаешь хоть что-то о ней знать. Ты хоть знаешь, почему она в этих мрачных покоях живет и никого к себе не допускает? -- Этого, -- быстро сказала я, -- я знать не хочу, Турон говорит, она не совсем в своем уме, и я думаю, так оно и есть, ведь видно, я же сама ее видела за праздничной трапезой, сидела подле отца, как мумия, на отца жалко было смотреть, а когда она, даже не взглянув в мою сторону, даже головы ко мне не повернув и вообще не поин тересовавшись, есть я или нет, взяла и ушла, просто встала и ушла, и на меня опять моя напасть накатила, да -- крикнула я ей с гневом, -- это она наколдовала, всякий раз, как я ее вижу или о ней говорю, на меня накатывает... -- Раньше, может, так оно и было, -- сказала эта колдунья, -- но не сейчас. Невероятно, но она, похоже, почти обрадовалась, когда у меня опять высыпала эта мерзкая сыпь, я была вне себя от ярости, когда она снова началась, сперва в складках кожи, потом все шире расползаясь чуть ли не по всему телу, отвратительная, мокрая, зудящая, это, утверждала она, признак выздоровления, "как ты говоришь -- молоко и творог?" -- и она стала делать мне те же примочки, что и мама, пела мне мамины песенки, поила меня самыми противными своими настоями, показывала места на моем теле, уже полностью очистившиеся от сыпи, новая кожа, совершенно чистая, а ты шелушишься, Глаука, -- приговаривала она весело, -- шелушишься, как змейка". А еще говорила о втором рождении. Это были дни, исполненные надежды, пока она меня не бросила, не оставила в беде, как покинула когда-то мама, никогда, никогда не надо было со мной так поступать. Ненавижу ее. Ничего, теперь весь гонор с нее вмиг слетит. Все громче молва, будто это она убила своего младшего брата, а теперь вот раздаются голоса, называющие ее имя в связи с чумой, что уже пожала первые жертвы в нижних, бедняцких слободах нашего города, Агамеда, которая так трогательно обо мне заботится, упомянула об этом вроде бы невзначай, а сама, как мне показалось, пристально за мной наблюдала, но я и бровью не повела, хотя у меня дыхание перехватило от ликования и ужаса. Теперь она получит по заслугам. Теперь я навсегда ее потеряю. Они все что-то против нее затевают. От меня они это таят, но я все равно все разузнаю, с глупейшей физиономией буду задавать челяди самые наивные вопросы, они настолько привыкли держать меня за дурочку, да просто за слабоумную, что без стеснения обо всем говорят в моем присутствии. Когда тебе страшно, надо очень хорошо знать, что творится вокруг, как слабому зверьку в дремучих дебрях, та женщина хорошо это понимала, она-то знала, как трудно прогнать страх, как глубоко он гнездится, как внезапно выпрыгивает, и она пыталась, я не отрицаю, доколе возможно, не упускать меня из поля зрения -даже тогда, когда у нее самой появились причины для страха. Как-то раз Аринна, притворно наивная, как всегда в таких случаях, спросила, нет ли у меня желания посмотреть одного из лучших скульпторов и каменотесов нашего города за работой. Его звали Ойстр, и я много о нем слышала, он ваяет надгробья для знатных особ, боги дали ему золотые руки, так о нем говорят, но первое, что увидела я, были глаза, серо-голубые, проницательные глаза, приветливые, да, но не только приветливые, еще и пытливые, хотя я не обнаружила в них и тени того любопытства, той назойливости и зависти, которые поблескивают в глазах большинства коринфян. -- А-а, -- сказал он, -- Глаука, хорошо, что ты пришла. Волосы у него ржаво-рыжего цвета, в Коринфе это редкость и считается недостатком, но не у Ойстра, к нему издевки и дурная молва не пристают, он водил меня по своей мастерской, рассказывал про различные сорта камня и для чего какой сорт применяется, показывал, как работать резцом, подводил к разным глыбам и заставлял гадать, какая фигура в какой глыбе прячется, ибо отнюдь не в каждом камне таится какая угодно фигура, для меня это было внове. "Это как у людей, -- сказал Ойстр, -- не из каждого куска плоти можно извлечь человека, иногда бывает утешительно это знать, ты не находишь?" Он обходился со мной как с равной, смеялся громко и заразительно, на раскаты его смеха из двери соседней комнаты выглянули две женские головки. Я обмерла от страха. Она была здесь, эта женщина. Вторую я не знала. -- Ах да, -- сказал Ойстр, -- тебя, по-моему, ждут, -- и подтолкнул меня к двери. Я и представить себе не могла, что в нашем городе может быть такое красивое помещение. Аретуза, которая здесь жила и, похоже, была в самых дружеских отношениях с той женщиной, имя которой я называть избегаю, оказалась резчицей по камню, ее точеная головка в профиль очень напоминала геммы, которые она вырезала из камня, темные курчавые волосы были искусно завязаны в высокий пучок, платье на ней подчеркивало талию и щедро приоткрывало грудь, я просто глаз от нее не могла оторвать. "Почему я раньше тебя не видела", -- вырвалось у меня невольно, Аретуза улыбнулась. "По-моему, -- сказала она, -- мы вращаемся в разных кругах, к тому же я много работаю и редко выхожу". Просторная ее комната имела большой проем на запад, весь заставленный редкими растениями, так что не сразу можно было понять, где находишься, в доме или на улице, тут хорошо было бы жить, подумала я, и сердце мое тоскливо сжалось, потому что места вроде этого, где так покойно и уютно живется, мне заказаны, но теперь мне и об этом надо думать в прошедшем времени; ведь дом, где жили Аретуза и Ойстр, как я слышала, сильно пострадал от землетрясения, и мне даже некого о них расспросить. Что до меня, то в моих окрестностях совсем другое землетрясение произошло, от которого дома не рушатся, зато исчезают люди. Всех людей, кто был связан с этой особой, будто слизнуло, я бы сочла, что это жутко, ког- да бы все не делалось ради моей же пользы, ибо что мне теперь с Ойстром и Аретузой обсуждать, кроме судьбы этой женщины, судьбы, которая, я очень ясно предчувствую, движется прямиком к катастрофе, а я этой катастрофы и страшусь, и страстно жажду. Так пусть же она наконец грянет! Вот это, я наверно знаю, единственное чувство, которое я разделяю с Ясоном. Ясон, который теперь чаще стал около меня появляться, отчего у меня всякий раз радостно подпрыгивает сердце, слишком глупое, чтобы понять и помнить: это отец его ко мне посылает. Что он другую любит и всегда будет любить, я же знаю, от нее не избавишься. Но не мне, не такой, как я, отвергать подарок богов, лучше довольствоваться крошками с чужого стола, они хоть и горьки, но как же при этом сладки, тем слаще, чем больше он от меня удаляется, тогда он со мною в моих мыслях, и говорит со мной так, как никогда не говорил, и трогает меня так, как никогда не трогал, даруя мне счастье, какого я не ведала, о Ясон. Та женщина погибнет, и это хорошо. Ясон останется. Коринф получит нового царя. А я займу подле этого нового царя свое законное место и смогу, наконец-то снова смогу забывать, забывать, забывать. Чего она, та женщина, мне ни за что не хотела позволить, мне просто худо делается, стоит мне вспомнить, как она меня мучила, особенно в тот день у Аретузы, когда мы, все пятеро -- к нам присоединился Ойстр, а еще, к моему изумлению, Леукон, тот самый, который про звезды больше всех в Коринфе знает и перед которым я всегда немного робела, -- сидели на воздухе, в красиво вымощенном внутреннем дворике, обставленном со всех сторон скульптурами Ойстра, словно стражниками, апельсиновое дерево дарило нам свою тень, мы пили дивное питье, которое Аретуза приготовила, я чувствовала себя словно в другом мире, застенчивость моя улетучилась, я говорила наравне с другими, спрашивала. Я узнала, что Аретуза попала сюда с Крита, она и еще несколько счастливцев успели на последнем корабле спастись с этого острова, которому угрожала гигантская волна, Аретуза была еще очень юной тогда, почти ребенком, но все-таки сумела привезти с родины некоторые обычаи, секреты блюд и напитков, а также искусство резьбы по камню. "Но главное, саму себя", -- вставил Леукон и мягко погладил ее по плечу, она же, перехватив его руку, прижалась щекой к его ладони. У меня словно пелена с глаз спала, да я тут среди любовных пар! Ибо, хотя Ойстр и та женщина, чьего имени я не называю, редко касались друг друга, взгляды их почти не разлучались. Я едва верила своим глазам: Ясон свободен! Вот так мы сидели и беседовали, и пили, и ели вкусные лепешки с мясом, которые подала Аретуза, послеполуденная жара постепенно спадала, свет меркнул, собеседники один за другим выходили из комнаты. Я осталась с женщиной наедине. Она отвела меня на несколько шагов в сторону, к искусственному ручейку, что вытекал из оправленного камнем родника, мы присели на лоскуток свежей травы, я что-то говорила о прекрасном дне и о том, как я по таким вот дням тоскую, потому что у меня их так мало бывает, и, наверно, я снова раскрыла ей душу, и она опять сумела спровадить меня в ту глубь, где дремлют картины прошлого. В ту бездну, где я увидела себя, еще совсем маленькую, на каменном порожке между одним из покоев дворца и длинным стылым коридором -- я сидела на этом порожке и плакала. Что это за комната, на пороге которой я сижу, пожелала она знать, но я не хотела оборачиваться, мне было страшно, тут она опять околдовала меня своими тихими увещеваниями -- и я против воли оглянулась. Это была комната, в которой жила девочка. Дивными красками расписанный ларь, на спальном ложе брошенные платья, маленькое зеркальце в золотой оправе, но ни малейшего признака, кто здесь живет. -- Ты это знаешь, Глаука, -- сказала та женщина, -- ты это очень хорошо знаешь. -- Нет! -- выкрикнула я. -- Нет! -- заорала я. -- Не знаю я, откуда мне знать, она ведь пропала и никогда больше не показывалась, никто никогда о ней даже не упо минал, и комната исчезла, я, наверно, все это просто выдумала, ее, наверно, и не было никогда... -- Кого "ее" , Глаука? -- спросила та женщина. -- Сестры, -- выкрикнула я, -- Ифинои! -- Ифиноя. Я ни разу с тех пор этого имени не слышала и не произносила, даже мысленно, поклясться могу, с тех пор ни разу, да и с какой стати, ее же не было, старшей сестры, красивой, умной, которую мама всегда любила больше, чем меня. И которая в один прекрасный день исчезла, уплыла на этом корабле, говорит Турон и пялит на меня свои близко посаженные глаза, с этим прекрасным юношей, говорит он и придвигается совсем близко, обдавая меня кислым дыханием, с этим царским сыном из могущественной, но очень далекой страны, в которого она влюбилась, тут уж ничего не поделаешь, говорит Турон, сила любви, тебе ведь это тоже известно, и растягивает губы в тошнотворной улыбке, вот так все и получилось, она вспорхнула на корабль и была такова, похищена, исчезла, растворилась в утренней мгле, даже не попрощавшись с тобой. Я делаю вид, будто ему верю, но всего он тоже не знает, глупец Турон, ибо она со мной попрощалась, моя сестра, тогда, в утренней мгле. Я, доверчивая душа, той женщине даже это рассказала в тот теплый летний вечер во внутреннем дворике у Аретузы, в темноте так легко говорить, легко, как никогда прежде, легко, как никогда впредь. -- Какой-то шорох в коридоре вырвал меня из сна, -- вспоминала я, -- я подо шла к двери и выглянула, -- и тут я снова увидела перед собой картину, которую так давно забыла: сестра, тоненькая, бледная, в белом платьице, одна в окружении муж чин, вооруженных, меня это удивило, двое впереди, двое по бокам, то ли схватили ее за локти, то ли поддерживают, вплотную за ними наша кормилица, с таким лицом -- я ее такой никогда не видела, меня это напугало, -- сказала я женщине, которая схва тила меня за руку и не отпускала, но я заметила, что и ее рука дрожит. -- А потом, -- сказала я, -- когда они почти все уже мимо прошли, сестра вдруг обернула ко мне голову и улыбнулась. Улыбнулась так, как я всегда мечтала, чтобы она мне улыбну лась,-- сказала я, -- по-моему, она вообще впервые меня по-настоящему заметила, я хотела побежать за ней, но что-то внутри подсказало мне, что этого нельзя, они быс тро, очень быстро удалялись, вот уже свернули за угол, я слышала только гулкие шаги стражников, потом все стихло. А потом мамин крик. Как зверь, которого режут, я как сейчас ее слышу, -- всхлипнула я, вся в слезах. Я плакала, плакала и не могла остано виться, а она, та женщина, крепко держала меня за плечи, которые тряслись как в лихорадке, она молчала, я видела -- она тоже плачет. Потом она сказала: самое худ шее у меня уже позади. -- Ифиноя умерла? -- спросила я. Она кивнула. Я так и знала, все это время. Но что значит знала? Внушить себе можно что угодно, не так ли? Тут Турон, конечно, прав. Она, эта особа, хотела подчинить меня своей воле, таким только того и надо. Это она внушила мне все эти картины, все эти чувства, ей это ничего не стоит с ее отварами да настоями, которые у меня теперь, конечно, отобрали. Именно она укрепила во мне всякие нехорошие подозрения, а что, звучит вполне правдоподобно. -- Или ты, Глаука, предпочтешь думать, что живешь в волчьей яме? -- спраши вает Турон, скроив гримасу, которую он почему-то считает улыбкой. -- Что наш рас прекрасный Коринф, который этим чужестранцам в жизни не понять, на самом деле все равно что бойня? Нет. Так я не хочу думать. Конечно, я себе все это просто внушила. Да и как такой крохе, какой я была тогда, воспринять столь тяжелые картины и пронести в себе столько лет? Забудь об этом, говорит Турон. Забудь об этом, говорит отец, для тебя теперь наступают лучшие времена, сама увидишь, что я для тебя задумал, тебе понравится. Вот так он теперь со мною говорит, мой отец, о боги. Но что там на улице, что там происходит? Что означает этот набирающий силу рев из множества глоток? Что они кричат, что мне до этого проклятого имени? Они требуют ее выдать. Боги! Они требуют выдать им эту женщину. Гелиос, помоги! Снова оно, опять, я чувствую, вот оно, уже душит, уже трясет меня, неужели никого нет, кто мне поможет, кто меня подхватит, Медея! Людям очень хочется верить, что за все их несчастья в ответе один-единственный виновник, от которого легко избавиться. Рене Жирар. Святость и насилие Леукон Чума расползается. Медея обречена. Исчезает. Тает у меня на глазах, и я не могу ее удержать. Я ясно вижу все, что с ней произойдет. И все это мне придется увидеть наяву. Таков уж мой удел -- все видеть, все предугадывать и ощущать полное свое бессилие, будто у меня нет рук. Ибо кто пускает в ход руки, тот окунает их в кровь, хочет он того или нет. Я не хочу, чтобы у меня руки были в крови. Хочу стоять вот тут, на террасе моей башни, и с высоты взирать при свете дня на суету коринфских улочек, а с наступлением ночи услаждать взор небесной тьмой, из которой постепенно, как лики близких людей, проступают очертания созвездий. И если бы дано мне было право испросить у своенравных этих богов еще хоть одно желание, я назвал бы имена двух женщин и молил бы даровать им защиту. Я сам себе удивляюсь, никогда прежде имя женщины не имело в моей жизни особого значения. Не то чтобы я воздерживался от радостей, которые дарует нам извечная игра между полами, но имена девушек, что навещали меня -- кто однажды, а кто неоднократно, и кстати всегда с готовностью и даже восхищением, -- имена эти скоро забывались, да и посещений становилось все меньше, что меня не особенно и печалило. Медея говорит, я из тех мужчин, что боятся боли. Хотел бы я, чтобы она побольше ее боялась. Вот она, пока еще сидит против меня на террасе, после нестерпимого знойного дня повеяло легкой свежестью, наконец-то стало чуть легче дышать, на низеньком столике из пинии между нами горит масляная лампадка, язычок ее пламени почти неподвижен, мы попиваем холодное вино, тихо разговариваем или просто молчим. Мы не изменили ритуалу наших ночных встреч, хотя большинство людей вокруг норовят сейчас отсиживаться в своих норах, избегая друг друга. Непривычная, зловещая тишина разлита над городом. Иногда только слышен грохот ослиной повозки, перевозящей дневной урожай трупов за черную полосу реки, на ту сторону, в город мертвых. Я считаю повозки. В последние ночи число их увеличилось. Медея обречена. -- Что будет с нами, Леукон, -- спрашивает она, и у меня не хватает духу поведать ей то, что я знаю, что вижу, -- то, что будет с нею. Она приходит, сияя красотой, еще разгоряченная любовью, от Ойстра, обнимает меня, а я в ответ обнимаю ее -- ту, которой уже нет. Она делает все, чего ей делать нельзя, от всех моих предостережений только отмахивается, ну а с Ойстром вообще говорить невозможно. Своим резцом, который у него, похоже, просто сросся с кончиками пальцев, он извлекает из камня образ богини и, судя по всему, даже не отдает себе отчета, чей образ воссоздается под его руками на самом деле. Она у него в кончиках пальцев, Медея, она всецело им завладела, он сам так говорит, такого с ним в жизни не случалось, упоение этой женщиной подарило ему новое упоение жизнью и своей работой, подходя к его дому, я слышу, как он насвистывает и поет в своей мастерской, и только когда Медея к нему заходит, наступает тишина. Ойстр, человек без роду без племени, которого это нисколько не заботит, которого не угнетает его судьба подкидыша, оставленного кем-то под дверью каменотеса, чья жена была бездетна, приняла младенца как дар богов и вырастила как родного сына, который еще в детстве постиг в мастерской своего приемного отца основы его ремесла, а вскоре -- как старый каменотес сам охотно и не без гордости признавал -- и перерос их. Теперь самые знатные коринфяне заказывают у него семейные надгробья, он давно бы мог разбогатеть, и никто не может взять в толк, как это ему удается жить по-прежнему скромно и без запросов, как невозможно уразуметь и причины, по которым другие каменотесы ничуть ему не завидуют. К нему не пристают ни деньги, ни зависть, зато липнут люди, он неизменно окружен молодежью, для которой в его мастерской всегда найдется занятие. Меня тоже пленил его легкий нрав, в его обществе я сразу излечивался от своей хандры и мрачных мыслей, которых он, казалось, за мной не замечает, во всяком случае, он ни разу ни словом их не помянул, именно в этом и сказывалась благотворность его присутствия -- он с каждым обходился одинаково и как с равным, я уверен, забреди к нему ненароком сам царь, он и тогда никакого переполоха бы не поднял. Странно наблюдать, как это его спокойное и независимое дружелюбие ровным светом проливается на всякого, кто бы к нему ни зашел, неважно, высокого он или низкого звания. Медея говорит: ему удалось стать взрослым, не погубив в себе ребенка, для нее это было как дар судьбы, только остается ли сейчас? Не мне задавать такие вопросы. Стал бы я возмущаться, если б кто-то спросил, остается ли для меня Аретуза даром судьбы, невзирая на запрет, который она на меня наложила. Мы без слов условились держать нашу связь, которая таковой не является, в тайне, тогда как Медея ходит к Ойстру почти без всяких предосторожностей. Беззаботность ее становится опасной, да что там опасной -- наказуемой. Несчастье какое-то. Словно в отместку за то, что я так долго воздерживался от чувств, сердцем своим я теперь привязываюсь к людям, которые совсем не знают коринфской жизни и даже понятия не имеют, на что коринфяне способны, когда чувствуют, что им что-то угрожает, как вот сейчас. Медея пьет вино, улыбается, молчит. Акам, как бы случайно повстречавшись со мной на лестнице башни, в полутьме, уже потребовал от меня объяснений по поводу моих знакомств, что ж, время и место он выбрал отлично. Похоже, я предпочитаю именно тех людей, которые весьма далеко, так он выразился, наш хитрюга Акам, отошли от нашего царского дома, не так ли, мой дорогой Леукон. А я, все чаще одолеваемый приступами бессильной ярости, на его хамский вопрос отвечать не стал, а задал вместо этого встречный: уж не хочет ли он упрекнуть меня в небрежении служебным долгом? Уж не намерен ли взвалить на меня ответственность за сомнительные выводы, которые кое-кто делает на основании моих безупречных расчетов? Акам тут же стушевался, но мы оба знали -- я этой победе совсем не рад, не так-то уж часто могу я себе позволить ткнуть Акама носом в его вопиюще ошибочные предсказания, прикидываясь, будто понятия не имею, кто именно вычитал из моих звездных карт то, что угодно было услышать государю: счастливый год для Коринфа, год благоденствия, процветания и краха всех государевых недругов. Вместо этого мы получили землетрясение, а в придачу теперь вот еще и чуму. Звезда Акама при дворе клонилась к закату, вот-вот готова была сорваться и упасть на наших глазах, а он же жить не может, если не блаженствует на самом верху в лучах царской милости, он мне однажды так прямо и сказал, как раз тогда, когда в Коринфе, в нашем славном Коринфе, на алтарь власти была положена жизнь молоденькой девушки, и те, кто об этом знали, должны были решать -- оставаться ли им в сфере притяжения этой власти или отступить в тень. - Ты знал об этом, -- сказала Медея тоном утверждения, а я попытался втолковать ей, что бывают разные ступени знания, знал, да, но только доопределенной меры, не в подробностях. И снова забыл. Да и что мы могли бы сделать? -- спрашиваю. Она отвечает: не знаю. Но просто жаль. Жаль?-- переспрашиваю я. Ну да, жаль, что уговор столь непрочен и при малейшей угрозе от него просто отмахиваются. Какой еще уговор? -- спросил я. Да ты же знаешь. Уговор, что не должно больше быть человеческих жертвоприношений. Я удивляюсь тому, что она принимает подобные уговоры всерьез, но ей об этом не говорю. Не нравится мне, как она сегодня рассуждает, настроение ее не нравится -- она будто пеленой окутана. Надо ее встряхнуть. Я говорю ей -- Акам сейчас опасен, он, чтобы вновь укрепить свое положение во дворце, никакими средствами не побрезгует. Поскольку я ему нужен, меня он до поры до времени щадит. Чего я ей не говорю, так это того, что мне приходится ради этого призывать на помощь весь мой опыт, весь мой ум, а вдобавок еще и то мое умение, которое ей во мне отвратительно и которое я сам в себе не люблю, -- умение молчать и отсиживаться. Через тщательно отмеренные промежутки времени я представляю Акаму расчеты, на основании коих он может делать благоприятные предсказания, которые затем действительно подтверждаются, -- например, о заключении торгового соглашения с Микенами или о хорошем приплоде скота. И стараюсь, чтобы Акам был убежден: это он, он и никто другой, сделал эти предсказа- ния, они привиделись ему во сне, мне приходится прятать свою лампадку, чтобы тем ярче сияла его звезда. Но сейчас вся звездная система при дворе Креонта сильно видоизменилась -- к невыгоде малых планет, которые оттеснены в опасные пределы, ближе к краям. И совсем уж внятно, почти телесно осязаемо еще кое-что: для любого становится все опаснее попадать в тот световой нимб, который исходит от Медеи. Она, да, именно она и есть центр притяжения опасности. И что самое страшное: она не хочет этого замечать. -- Не знаю, что еще должно случиться, чтобы ты стала осмотрительнее, -- гово рю я ей, а она исхитряется даже возразить: мол, именно потому, что с ней уже столь ко всего случилось, она вправе рассчитывать, что ее наконец-то оставят в покое. Ведь она тише воды ниже травы, что еще ей надо сделать или, наоборот, чего ей не делать. Все-таки чего-то этой женщине недостает, что мы, коринфяне, впитываем с молоком матери, в себе-то мы этого не замечаем, и лишь сравнение нас с колхидцами, а с Ме деей в особенности, меня на эту особенность натолкнуло -- это некое шестое чувст во, тончайший нюх на малейшие перемены во всемогущих верхах, от которых все мы, все до единого, зависим с потрохами. Это нечто вроде беспрерывного испуга, объяс няю я ей. Вот почему настоящий испуг, землетрясение, к примеру, многими воспри нимается как избавление. -- Странные вы люди, -- говорит она. А я ей: -- Вы тоже. Мы смеемся. Я не хочу говорить ей, что уверенность в себе, которая от нее исходит, большинство коринфян успели уже прозвать высокомерием и ненавидят ее за это. Ни об одном другом человеке я столько не думал, сколько об этой женщине, но и не только о ней одной, и другие колхидки дают пищу моему уму, они делают здесь самую черную работу, а ходят с высоко поднятой головой, словно жены наших высших придворных, и, что самое поразительное, иначе ходить они просто не умеют. Мне-то эта повадка нравится, но в то же время она меня и тревожит слегка. -- Рядом с тобой, -- говорю я Медее, -- меня обуревают только смешанные чувства. -- Ах, Леукон, -- отвечает она, -- твои чувства давно в плену у твоих мыслей. Надо просто выпустить их на свободу. И мы снова смеемся, и мне больше всего на свете хочется забыть, в каком она переплете, хочется дать свободу своим чувствам и просто насладиться возможностью дружбы с этой женщиной, которая близка мне, как никто другой, и навсегда останется чужой. Как и Аретуза, но это нечто иное. Чуждость возлюбленной только обостряв ее очарование, которое, кстати, и от других мужчин не укрылось, все они понимают, что я ею покорен, даже Акам позволил себе снисходительно-одобрительное замечание о моем любовном счастье, еще чуть-чуть, и он, чего доброго, похлопал бы меня по плечу, покровительственно, как мужчина мужчину, мой взгляд вовремя его остановил. Так что все, все они про нас знают и сплетничают про меня, про мою страсть, которая наконец-то меня настигла, мне это прямо нож острый. Знали бы они, что мне приходится делить Аретузу со Старцем, которого все они именуют просто критцем, а многие считают своим отцом, это самый первый ее любовный покровитель, так она его называет. Она была почти ребенком, когда он подобрал ее, а вернее, вытащил из-под развалин ее дома, который, как и все здания на Крите, как и дворцы, непревзойденные в своем великолепии, был разрушен подводным землетрясением, весь Крит превратился в груду развалин и был усеян трупами, мне это известно только по описаниям Старца, Аретуза никогда об этом не говорит, как не рассказывает и о переходе по морю на корабле, места на котором Старец, в ту пору еще мужчина в расцвете лет, для них отбил. "Силой" -- вот и все, что удалось на этот счет из него вытянуть. Бывает, он без видимой причины напивается и говорит тогда больше обычного, но только не в присутствии Аретузы. Я даже представлять себе не хочу сцен, разыгрывавшихся при отправлении этого корабля. Старец все еще довольно крепкий, хотя и рано состарившийся, опустившийся мужчина, когда-то вид его, должно быть, был устрашающ, на Крите он принадлежал к числу атлетов, что на ежегодных празднествах во дворце ублажали царскую семью и весь собравшийся народ своими представлениями, слава о которых шла по всем средиземноморским странам. Аретуза ему предана, это незыблемо, как закон природы. У меня один выбор: либо смириться с этим, либо вовсе ее оставить. И то и другое для меня невозможно. Я не знал, что жизнь способна преподнести такую боль, и говорить об этом могу лишь с Медеей. Она, кстати, даже и не думает меня жалеть. Да, говорит она, ты страдаешь, но представь себе, с тобою никогда бы не приключилось то, что заставляет тебя так страдать. Кроме того, благодаря тому, что ты делаешь, ты ведь познаешь себя, не так ли? Да ничего я не делаю, попробовал я возразить. Просто жду. Но она моих возражений не приняла. Ожидание -- тоже дело, деятельность, которой должно предшествовать решение, вполне осознанное: буду ждать, не уйду, не брошу. Вообще-то я открыто ищу близости с Аретузой, не таю ни своих чувств, ни своих вожделений, часами торчу в ее мастерской и смотрю на ее руки, когда она вырезает из камня свои геммы. Эти руки столько мне говорят -- ни один человек не способен такое вообразить. Аретуза улыбается, никогда меня не гонит, лицо ее все время радостно вспыхивает, когда она замечает меня в дверях, она ласково прижимается ко мне в знак приветствия. - Ты это можешь понять, Медея? -- вопрошаю я. -- Да, -- отвечает та. -- Аретуза любит двух мужчин, каждого по-своему. -- А-ты? -- спрашиваю я с вызовом. Она хранит невозмутимость. -- Я -- нет. Она обнимает Аретузу, они любят друг дружку как сестры, она отбрасывает дверной полог и уходит к Ойстру. В одном Акам, безусловно, прав: я здесь оказался среди людей, которые не дают себя втянуть в коловращение коринфского космоса. Весь его движитель скрипит и трясется, туда попал песок, и их это, похоже, ничуть не заботит, а меня вот тревожит не на шутку. Аретузу я за это легкомыслие не корю, ее я вообще корить не могу, а вот Медее, бывает, в глубине души посылаю упреки: как она может с такой невозмутимостью наблюдать предвестья коринфского распада, из которых самый явный знак -- стремление от нее, Медеи, избавиться. Неужто и впрямь все те годы, что я учил себя ни во что не вмешиваться, пошли насмарку? Неужто моя душевная сопричастность этому нелюбимому городу никогда не кончится? Наши мысли, судя по всему, разными путями пришли к одной точке, Медея говорит, я, мол, наверно, тоже давно подметил: во всяком худе есть крупица добра. Как бы она познакомилась с Ойстром, а я с Аретузой, если бы не эта вспышка народного гнева, заставившая ее искать укрытия? Не ощущай она себя гонимой, она никогда не забрела бы в эту окраинную слободку, где прячутся в зелени садов крохотные глинобитные лачуги, в которых ютятся беднейшие из коринфян, бывшие пленные рабы и их потомки, и куда прибиваются все сколько-нибудь сомнительные личности, среди которых люди вроде Ойстра, Аретузы и Старца не слишком бросаются в глаза. Это было ясным, прозрачным днем в начале лета, в час, когда дневной свет почти без сумеречного перехода сменяется тьмой, но прежде успевает еще раз собрать силы для последнего ровного и мягкого сияния, от которого даже мне, с детства ко всему здесь привычному, хочется дышать полной грудью. В эти мгновения я благодарен судьбе за то, что живу здесь, и не могу представить ничего иного, и именно с таким чувством стоял я на площадке своей башни, с которой уже столько ночей созерцаю ночное небо, покоренный неземной красотой звездных перемещений, сокрытые законы которых я давно тщусь разгадать, в этом вся моя жизнь. Ведь я еще не стар, во всяком случае Аретуза так говорит, однако в прежней жизни дошло до того, что друзья у меня оставались лишь среди звезд, но не среди людей. Я держался на дружелюбном отдалении от молодых людей, которые у меня учатся, хотя некоторые из них выказывают хорошие задатки и жажду знаний, а не только обычный безудержный интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных, но и из самых бессовестных. И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице, ворвался один из моих учеников, хотя все они знают, что меня в этот час раздумий тревожить нельзя. Он крикнул: -- Они. гонят Медею через город! И я еще спросил: -- Кто? -- Хотя уже и так все знал. Толпа. Чернь. Так и должно было случиться. Я сбежал вниз по лестнице и без всяких церемоний вторгся в рабочий кабинет Акама, в этот его огромный зал с множеством окон и окаймляющей террасой. Я сказал: - Ну что, теперь ты доволен? Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я -- сейчас я и сам с трудом в это верю -- пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он отступил к стене, уверяя меня, что ничего поделать не может, народ слишком разъярен. -- Народ? -- переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом пот чевать меня байкой о братоубийстве, которая в этих же вот стенах высижена и отсю да пошла гулять по белу свету. -- Ах вот как, -- заметил я язвительно, -- выходит, все эти люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с руганью и позором погнать ее по улицам, так? Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне в лицо, я ведь и сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо дать ей промчаться мимо, в пустоту. -- В пустоту! -- вскричал я. -- Для тебя, значит, та женщина -- пустота? Они же ее убьют. -- Да нет же, -- возразил Акам. -- Этот сброд слишком труслив, ничего с ней не случится. Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно он весь этот сброд науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба это знали, но я зашел слишком далеко. И Акам это понял, он разом весь подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес: -- А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать. Он выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он, великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг чудом и найдется такой безумец -- он почитай что уже труп. И вот в те мгновения, пока я перебирал в голове все возможности уличить Акама, чтобы в конце концов все их отбросить, лишь тогда я по-настоящему узнал мой родной Коринф. И только тогда я понял, что Медее выпало раскрыть некую тщательно скрываемую правду, которая определяет всю нашу коринфскую жизнь, и что мы этого не перенесем. И что я тут бессилен. Неохотно вспоминаю я тот день, неохотно говорю об этом с Медеей, хотя за тот словесный поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно. Пусть я не смог публично привлечь его к ответу, однако не стал от него скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю, почему именно сейчас Медея подверглась чудовищным обвинениям, а теперь вот и произволу толпы: потому что все боятся, как бы она не подбросила в костер беды имя, которое мы очень хотели бы забыть, -- Ифиноя. Я испытал облегчение, когда в том разговоре с Акамом впервые это имя произнес, когда отважился ему сказать, что тогда, еще в пору нашей молодости, я сидел в его приемной и многое слышал, правда, не сразу понял, а когда понял, когда из множества странных частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, -- тогда было уже слишком поздно. -- До чего мы, спрашивается, дошли? -- спросил я его с гневом. Он ответил только взглядом, который означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал Медее эту сцену, я признался ей, что отвага моя вдруг разом улетучилась, меня сковало чувство обре ченности и бессмысленности любых усилий, я ушел, оставив Акама на полуслове, и уже вскоре не мог сказать, что именно -- мудрость или трусость -- заставило меня внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее. - Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, -- сказала она, -- особенно в таких обстоятельствах. -- Мы помолчали. -- Когда они гнали меня по городу, -- сказала она, -- мне было страшно, и я бежала что есть мочи, как бежала бы на моем месте всякая гонимая тварь, спасая свою шкуру, однако какая-то часть меня сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и должно было произойти. Какой-то тихий голос во мне говорил: "Могло быть и хуже". Разве утешительно знать, что люди повсюду не соблюдают своих же уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать, и спасти? Не осталось основы, на которую совесть могла бы опереться, я хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и поняла еще раз, когда нащупала здесь, в вашей пещере, хрупкие косточки той девочки. У меня и в мыслях не было нести это свое знание в люди. Я только хотела уяснить для себя, в каком мире я живу. Ты сидишь в своей башне, Леукон, окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так ли, я тебя понимаю, я видела, как с каждым днем, с тех пор как я здесь, уголки твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше, а может, больше, это как посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа жить на свете уже не было образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от меня, все двери передо мною захлопывались, силы мои были на исходе, я оказалась уже где-то на окраинах. Узенькие тропки, приземистые глиняные лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и вдруг передо мной вырос человек, сильный мужчина с всклокоченной рыжей шевелюрой, этот не шарахнулся, не сошел с дороги, а сгреб меня в охапку, протащил несколько шагов до своей двери и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня снова есть место в этом городе. А немного погодя -- землетрясение. Оно длилось лишь секунды, центр его пришелся на южную часть города, где живет распоследняя беднота, в том числе и колхидцы. Башня моя покачнулась, но устояла. Неописуемое чувство, когда почва уходит из-под ног, до сих пор сковывает ужасом все мои члены, я выскочил на улицу, кругом металась орущая толпа, казалось, настал конец света, странно, что звезды об этом умолчали. Дворцу был нанесен умеренный ущерб: стены не рухнули, несколько раненых среди прислуги и один убитый. Однако царь Креонт при его любви к собственной дражайшей особе и при его непогрешимой вере в собственное бессмертие был глубоко потрясен мыслью, что его бесценную жизнь мог оборвать какой-то презренный камень, случайно упав ему на голову. Беспричинный гнев на всех и каждого вскипал в нем поминутно, страх смерти, видимо, уже не покидал его, он стал раздражителен и опасен, и первым, кто на себе ощутил эти перемены в государевом норове, был Акам. Не могу отделаться от подозрения, что это именно он, дабы отвлечь от себя царскую немилость, внушил людям мысль, будто землетрясение на Коринф могла наслать Медея чарами своего злого колдовства. Я спросил Медею, известно ли ей об этом навете. Она кивнула. Однажды мне выпал случай поговорить о ней с Лиссой, это было как раз вечером после землетрясения, которое застигло Медею у Ойстра, где я ее и обнаружил, когда, миновав сплошные развалины по пути, примчался сюда проведать Аретузу. Она, Аретуза, была без сознания, подземные толчки вновь оживили в ее памяти бедствие, погубившее чуть ли не весь Крит, Медея привела ее в чувство, натерев ей лоб живительным снадобьем, после чего предоставила ее моему попечению, поскольку саму ее тянуло к землякам, в разрушенные улицы и переулки, она попросила меня приглядеть за Лиссой и детьми. Ее крохотная лачуга, цела и невредима, все так же лепилась к стене дворца; после стенающего, истерзанного ранами города я вдруг очутился в обители покоя. Лисса кормила детей скромным ужином, на который пригласила и меня, только тут я заметил, как я проголодался и сколь благотворно действует на меня исходящее от нее ровное, спокойное тепло. Она из тех женщин, которые сумеют подтолкнуть землю, если та вдруг остановится, до того надежно держит она в своих руках вверенные ей жизни, так что остается только завидовать каждому, кто вырос под ее материнской опекой. Лисса умело скрывала от обоих мальчиков свою тревогу за Медею, поэтому дети были беззаботны и жизнерадостны, один, похожий на Ясона, был покрепче, тогда как другой, черноволосый и кудрявый, в свою очередь превосходил брата живостью повадок и буйством нрава. Они наперебой рассказывали о землетрясении, которое вое- приняли как увлекательное приключение. Потом вдруг очень быстро сникли, устали и отправились спать. Внезапно наступила глубокая тишина. Мы сидели на крохотной кухоньке, угли в очаге еще тлели, домашняя змея шуршала в золе, после пережитой опасности оба мы чувствовали облегчение, о том, что ждет нас завтра, пока старались не думать, мы молчали, потом понемногу начали говорить -- обо всем, что в голову взбредет, и о Медее, и тут выяснилось, что мы, исходя из различных предпосылок, почти сходимся в выводах. Лисса, как и я, считала, что Коринф подтачивает какая-то хворь, однако никто не желает замечать эту болезнь и вникать в ее причины. Лисса боялась, что недуг этот со дня надень может выплеснуться вспышкой саморазрушения, она знает, как это бывает, все непотребные силы, которые при упорядоченной общей жизни держатся в узде, вырвутся на волю, и тогда Медее конец. Впервые я обсуждал дела нашего города с чужестранкой и, раз так, решил пойти еще дальше и спросил ее, в чем она видит причину нашего падения. Она считала, что ответ лежит на поверхности. -- Причина в вашем самомнении, -- сказала она. -- Вы же возомнили себя выше всех, это и мешает вам видеть жизнь, и себя в том числе, в истинном свете. Она права, этот ее ответ я и по сей день слышу. Однако не столь страшным оказалось само землетрясение, как его последствия. Царский дом был поглощен только своими заботами, с небывалой пышностью прошло погребение важного царедворца, погибшего под развалинами, разгул траурных торжеств явил Пресбона, который утратил остатки чувства меры, во всем необузданном размахе его таланта и одновременно во всем его скудоумном бесчувствии, ибо даже он мог бы догадаться, что такое расточительство подстегнет праведный гнев тех коринфян, кто лишился во время бедствия последнего своего имущества и чьи мертвые неделями разлагались под рухнувшими родными стенами. Медею с ее предостережениями, разумеется, никто не слушал, но даже царские лекари высказывались в том смысле, что этих мертвых надо как можно скорее убрать и похоронить, по опыту они знали, что это большая опасность для живых, и действительно, первые очаги заразы вспыхнули в непосредственной близости от тех наиболее разрушенных мест, где чудом выжившие люди ютились в развалинах по соседству с крысами и трупами. У меня просто волосы на голове зашевелились, когда Акам, вызвав меня к себе, поверил мне государственную тайну: в городе чума. Этого я никогда не забуду. С дрожью в голосе спросил я Акама, что он, что они с государем намереваются предпринять, а тот, скривив губы, сказал, словно это самое естественное решение на свете: -- Мы покидаем город. -- Оказывается, уже приняты необходимые меры, чтобы всякую панику, буде она начнется, подавить в зародыше. Отряды службы безопасности усилены. А затем Акам произнес фразу, которую я и по сей день не решился Медее передать. Он сказал: -- А на месте твоей Медеи я бы тоже убрался из Коринфа подо бру-поздорову. Я понял его в ту же секунду. Я знаю это мышление, я с ним вырос, оно до сих пор во мне сидит, я пролепетал: -- Но ведь вы же не станете... -- и из суеверия не решился выговорить свое подо зрение вслух. Акам понял меня и так, он сухо обронил: -- Почему же не станем? Чума расползается. Медея в эти недели сделала больше, чем кто-либо другой, больные ее зовут, требуют, и она идет к ним. Однако многие коринфяне утверждают: она тащит за собой болезнь. Оказывается, это именно она привела чуму в город. Быть не может, чтобы она этих голосов не слышала. Осторожно, издалека завожу я с нею разговор о странной потребности людей перекладывать вину за свои несчастья на кого-то другого. Вот и теперь кто-то уже предложил из каждой сотни пленных рабов одного принести в жертву, дабы умилостивить богов и уговорить их отвести от города свои карающие десницы. Но это же ничего не даст, возражает Медея. Да она этого и не допустит. Меня бросает в холод. Я убеждаю, я заклинаю ее не поступать против законов Коринфа. Она бы и сама рада этого не делать, отвечает она коротко и ясно. -- Медея, -- увещеваю я, -- если они не принесут в жертву рабов, они подыщут кого-то другого. -- Я знаю, -- роняет она. Тогда я говорю: -- Да знаешь ли ты, на какие зверства способны люди? -- Да, -- звучит в ответ. -- Но у человека только одна жизнь! -- восклицаю я. -- Как знать. Я смотрю на нее во все глаза. Что известно мне об этой женщине, об ее вере? Я хотел бы ее спросить, бывает ли такая вера, чтобы освобождала от страха смерти, которым все мы одержимы. Я смотрю на нее в дымке первого предутреннего света -- и не задаю свой вопрос. И в первый раз думаю: быть может, она ведает какую-то тайну, которая мне недоступна. Ибо я живу убеждением, что нам не уйти от закона, который вершит нами столь же непререкаемо, как и бегом светил. Наши действия или бездействия бессильны что-либо в этом изменить. А она вот противится. И это ее погубит. -- Ты можешь делать что угодно, Медея, -- говорю я ей, -- тебе это не поможет, до скончания времен. То, что движет людьми, сильнее всякого разума. Она молчит. Ночь тает, мы все еще сидим друг против друга. Солнце встает, крыши города искрятся и посверкивают. Так нам уже никогда больше не сидеть. Теперь я понимаю, что это значит, когда говорят: у меня тяжело на сердце. Я не вижу выхода, который не был бы гибельным. Все, что я мог сказать, я уже сказал. Что случилось, того уже не переиначишь. А что должно случиться, решено давным-давно и без нас. Мы выплескиваем остатки вина из наших кубков в направлении солнца и не говорим друг другу, что каждый из нас при этом загадал. Я себе ничего не загадывал. Я думаю, тут пришли в движение такие колеса, которые никому уже не остановить. Руки у меня будто отнялись. Может, пожелать Медее такой же вот усталости? Она говорит: - Так я пойду. -- Иди, -- говорю я. Я стою у перил и смотрю, как она пересекает площадь под моей башней, такую же безлюдную, как и весь наш город. Страх чумы вымел город подчистую. 8 Праздник утратил все свои ритуальные признаки и может плохо кончиться, поскольку грозит вернуться к своим насильственным истокам. Он уже не препона для разнузданных сил зла, а их верный союзник. Рене Жирар. Святость и насилие Медея Я жду. Сижу в каморке без окон, куда меня определили, и жду. Перед дверным проемом, что обозначен слабым проблеском света, стоят двое стражников, спиной ко мне. Там, в большом зале, они меня судят. Теперь все ясно. Им нужна я. Нельзя мне было ходить на их жертвенный праздник, считает Лисса, это, мол, чистейшей воды гордыня. И я ей уже не возражала, как в то утро, когда ж это было -- вчера? позавчера? третьего дня? -- в то утро, когда я, проснувшись спозаранку, сочла, что, видимо, готова принять приглашение жриц Артемиды и в качестве гостьи, чужестранки, пожаловать на большой весенний праздник коринфян. Гордыня? Да нет, скорее в то утро я чувствовала в себе уверенность. Силу для примирения. Вот моя протянутая рука, думала я, с какой стати им ее отвер- гать. Сегодня я знаю с какой. Потому что свой страх они могут заглушить только яростью, которую на ком-то надо выместить. Утро было дивное. Сон, развеянный пробуждением, словно отворил во мне плотину, в меня хлынула радость, без причин, но это ведь всегда так. Я отбросила овчину, под которой сплю с тех самых пор, что покинула Колхиду, легко вскочила со своего ложа, прохлада глиняного пола пронзила меня всю, я с наслаждением свела ноги вместе, потянулась и вступила в прямоугольник смутного света, сочившегося в дверь. Вот оно, бледное светило, полумесяц, чуть склоненная отверстая чаша, парящая в ночной сини, ущербная, как и мои уже далеко не юные годы, моя колхидская луна, одаренная силой каждое утро вытягивать солнце из-за края земли. И каждое утро одна и та же вечная тревога -- по-прежнему ли верны противовесы, не нарушилась ли за ночь их выверенная соразмерность, не сместились ли предписанные пути, ибо даже ничтожный сдвиг сулит земле страшные времена, о которых так много рассказывают древние предания. Но на этот вот день добрые законы, сопрягающие движения светил, еще сохранят свою силу; с радостью смотрела я на ночной горизонт, постепенно озаряющийся дневным светом. По крайней мере, этот день будет таким же, как предыдущий и последующий, даже точнейшими инструментами моего Леукона нельзя будет измерить крохотный зазор, на который увеличится дуга, каждый день вздымающая солнце над Коринфом, пока не достигнет своей вершины и не настанет солнцеворот. И меня тогда уже здесь не будет. Ни Гелиос, бог солнца, ни моя любимая лунная богиня даже не заметят моего отсутствия. Трудно, долго, но зато окончательно я рассталась с верой в то, что наши людские судьбы сопряжены с движением созвездий. Что там живут души, схожие с нашими, и определяют все наше бытие -- пусть даже только тем, что своенравно спутывают нити, которые держат в своих всесильных руках. Акам, первый астроном царя, думает точно так же, как я, я знаю это с тех пор, как мы с ним переглянулись на жертвенном празднике. Мы оба с ним прикидываемся, но по-разному и из разных побуждений. Он представляется самым ревностным из всех служителей богов от глубочайшего, бездонного равнодушия ко всем и вся, я же, уклоняясь от участия в ритуалах сколько могу, храню молчание, когда уклониться невозможно, -- из сострадания к нам, смертным, ибо человек, отринувший от себя богов, проходит через такие пределы ужаса, что не всякий их перенесет. Акам думает, что знает меня, однако самоослепление мешает ему узнать кого бы то ни было, а меньше всего самого себя. Теперь вот он хочет насладиться моим страхом. Придется мне запереть в себе страх. Только не прекращать думать. В то утро, мельчайшие подробности которого мне теперь так дороги, я слышала, как Лисса за стенкой раздувает угли, как жадно похрустывает пламя оливковыми сучьями, которые она тщательно сложила, как она поставила на плиту горшок с водой и принялась то ли ударами, то ли шлепками взбивать тесто для ячменных лепешек. По камышовым половичкам, которые она сплела и от которых так отдыхают мои ноги, я прошла к ларю со своими пожитками, где хранится и белое платье, которое я носила только по большим праздникам: Лисса взяла его для меня, но в последнее время я почти его не надевала. Я вынула его, встряхнула, ощупала. Пожалуй, нитки с течением лет немного истончились, но ткань еще хорошая, неизношенная. Я невольно рассмеялась, осознав, что голая стою на половичке и сперва взглядом, а потом и ладонями ощупываю себя, свою уже не молодую, но все еще упругую плоть, расцветшую под перстами Ойстра, -- уже не стройное, отяжелевшее в бедрах тело, груди, которые пришлось приподнять руками, однако кожа моя по-прежнему сохранила красивый смуглый оттенок, лодыжки и запястья все такие же сильные и тонкие, "как у горной козы", говорит Ойстр, а волосы снова густые и курчавые, как всегда. А еще совсем недавно я могла выдергивать их клочьями, и в козьем молоке, которым Лисса промывала мне голову, их была тьма, мы обе знали, нет снадобья от того лиха, от которого у меня полезли волосы после горячки и о котором я не могла говорить. Это была смертная боль -- не только обо мне и не только о бедняжке Ифиное, чьи косточки в пещере эту боль во мне отворили, нет, боль была всеобъемлющая, она расползалась уходила вглубь, становилась все нестерпимей, ибо усугублялась ненавистью Агамеды, предательством Пресбона, подлостью Акама, которые все вместе старались натравить на меня тупую ярость толпы. Перелом наступил, когда эта.толпа погнала меня по улицам. Я вдруг поняла, что хочу жить. А потом Ойстр. Ойстр, конечно, очень весомая причина. Я не впервые переживаю это любовное возрождение, вот и волос мой больше не падает. Теперь меня за волосы хоть через весь город тащить можно. Окунув лицо, а потом и руки в лохань с родниковой водой, я надела платье, окинула взглядом его ниспадающую красу, повязала волосы белой повязкой жрицы, как и положено на праздничный день, и отправилась на половину Лиссы, которая, спиной ко мне, колдовала у плиты над первой порцией лепешек, чей пряный, слегка пригорелый дух всегда служил у нас в доме предвестьем праздника. Ведь для колхидцев и колхидок тоже наступал праздник весны, однако в этих краях наши обычаи, сколь бы строго, порой, пожалуй, даже слишком строго мы их ни соблюдали, дарят лишь слабый отблеск той торжественности, из которой прежде, в Колхиде, они и черпали свою жизненность. Но все же слабый отблеск лучше, чем совсем ничего, так чувствует большинство, а я в их чувства не встреваю. Лисса обернулась, узрела меня в праздничном одеянии -- и перепугалась. Я что, собралась сегодня вот так идти? Да. Но куда? На праздник Артемиды к коринфянам. Лисса молчала. Я взглянула на нее внимательней -- она постарела немного, округлилась, но одновременно и окрепла. Ведь это она до последних мелочей хранит в своей памяти все наши, порой весьма сложные, ритуалы, передает их молодежи и с твердокаменным упорством настаивает на их соблюдении. Уж она-то никогда не одобрит, если кто-то из колхидцев, а уж тем паче я, направится на большой праздник к коринфянам, никакую причину для этого не сочтет убедительной и ни за что не согласится, что примирительное отношение нам, колхидцам, может пойти на пользу. С горечью она сказала: напрасно я от колхидцев удаляюсь, коринфяне все равно этого не оценят. Что ж, она оказалась права, а я ошиблась. И все же я и снова поступила бы так же. И снова кончила бы свои дни здесь, в этой жалкой конуре, где даже воздуха почти не осталось, отлученная от всех -- от Лиссы и моих колхидцев, от Ойстра и Аретузы, от коринфян, которые теперь меня судят, и даже от Ясона и от наших детей, моих и его. Чему быть -- того не миновать. Аромат свежих лепешек приманил моих мальчишек, "как два жеребенка, учуявшие сено", сказала я, и они тут же объединились с Лиссой, "это тебе за сено", кричали они, и мы весело еще раз разыграли роли, которые столько раз играли, они трое против меня, голоса наши ссорились, а глаза смеялись. Только потом малыши разглядели мой наряд, умолкли, ходили вокруг меня, щупали ткань платья, восхищенно цокали язычками, мне это было приятно -- долго ли еще суждено этим детям восхищаться своей мамой? Потом они разодрали первую лепешку, набили ею рты, я тоже вдруг проголодалась и начала есть, оглядывая всю кухню и видя каждую вещь удивительно отчетливо, будто в последний раз, всю эту нехитрую утварь, глиняную посуду, горшки на полке, деревянный, весь в зазубринах, стол, такую родную Лиссу и особенно, конечно, детей, таких разных, словно они не от одной матери. Мермер немного покрупней, белокурый, голубоглазый, его Ясон с особым удовольствием называет "мой сынок", часами ездит с ним верхом, никак не перенося на него отчуждение, пролегшее между нами. И я тоже стараюсь ничем не омрачить радостное восхищение мальчика своим отцом, эту боль я умею держать в узде. Зато Ферет -- мой мальчишка, плотный, смуглый и кругленький, как орешек, пахнущий свежей травой, густоволосый, темноглазый, отдающийся наслаждению едой, как и всякому другому занятию, как и любой игре, -- всецело и беззаветно, с таким же сосредоточенным, отрешенным лицом, которое я так в нем люблю, с той же стремительной сменой света и тени в его чертах, с той же мгновенностью переходов от серьезности к веселью, от безутешного плача к безудержному хохоту. Они оба осаждали меня просьбами взять их с собой на праздник, мне пришлось прибегнуть к отговоркам. Вот уж кого я не хотела видеть рядом с собой на празднике коринфян, так это их. Быть может, это и впрямь милостивый дар судьбы, что на краю бездны человека обуревает высокое упоение. В то утро все тяготы с меня спали: я жива, дети здоровы, бодры и любят меня, да и такой человек, как Лисса, никогда меня не оставит, -- скромная моя хижина заключала в себе нечто вроде счастья, слово, которое уже много лет не приходило мне на ум. Быть может, тому, кто умеет терпеть и ждать, и впрямь всякая утрата воздастся обретением, а боль радостью, -- такие вот мысли проносились у меня в голове, покуда я вместе с толпой коринфян, жаждавших посмотреть на жертвенный праздник, поднималась вверх по улице к храму Артемиды. Но о чем это я? Что понуждает меня именно сейчас и именно здесь снова и снова, по минутам, воскрешать в памяти то утро, после которого, кажется, миновала целая вечность? В дверной проем я видела, как все они мимо меня проходили, слышала их приближающиеся шаги, стражи у моей двери, для пущей внушительности -- смех сказать -- вооруженные копьями, эти молодые смущенные ребята могли бы загородить от меня приближающееся шествие, но они этого не сделали. Я увидела их всех. Царь Креонт с перекошенным лицом, в своей судейской мантии, окруженный своей личной охраной и сопровождаемый старейшинами, которые имеют право выносить приговоры. Свидетели, среди них верховный жрец храма Артемиды, и, конечно же, злосчастный Пресбон, в чьи руки было вверено безупречное течение праздника, которое я, надо понимать, нарушила. А потом одна из немногих женщин, Агамеда. Она, единственная, бросила взгляд в мой застенок -- высокомерный, торжествующий, исполненный ненависти взгляд. Казалось, раскромсай меня сейчас на куски прямо у нее на глазах -- ей и тогда своей ненависти не избыть. Последними шли Ясон и Глаука, сердце мое встрепенулось. Вид у нее был бледный, измученный, он обнимал ее за плечи и так вел, оба смотрели только вперед, губы плотно сжаты. Ну и пара... Больше всего мне хотелось, собрав остатки своего прежнего гонора, крикнуть ему: "Эй, Ясон, во что тебя втравили?" Значит, слухи не врут, он возьмет бедняжку Глауку в жены и после смерти Креонта будет править Коринфом. У них нет выхода, им надо от меня избавляться. Я была совершенно спокойна, когда поднималась к святыне. Я должна это сделать, эта мысль всегда меня успокаивает, даже сейчас, хотя это спокойствие больше похоже на оцепенение. Красивый и жуткий город Коринф. Я еще раз оглядела его с высоты, "в последний раз", подсказал мне внутренний голос -- или мне это сейчас пригрезилось? Я шла среди нарядно одетых людей, многие меня узнавали, некоторые здоровались, большинство отводили глаза, мне это было безразлично. У многих в одежде приметы траура, чума редкий дом пощадила; если верить последней бодрой депеше из дворца, сейчас она пошла на убыль. Чем выше мы поднимались, тем отчетливее становились видны окрестности города, сочная весенняя зелень, которая вскоре пожухнет, и мы видели вдали повозки, влачащие к реке трупы последней ночи, и челны, переправляющие их в город мертвых. Никто не хотел замечать эти мертвецкие возы. Мне же в золотом блеске коринфских башен мерещилось сияние самой смерти, а стадо из двадцати быков, которых гнали к храму на заклание по другой дороге, и их испуганный рев, до нас доносившийся, казались предвестьем несчастья. Чем ближе подходили мы к пределам храма, тем явственней покидала меня благодать того утра и тем вернее передавалась мне подавленность бредущих рядом людей. Может, все мы жертвы, доведенные до терпеливого смирения и влекомые сейчас на убой? Я сказала себе: "Я Медея, волшебница, раз уж вам так этого хочется. Я дикарка, чужачка. Но страха моего вы не увидите!" И все-таки. Сейчас, вот на этой скамье ожидания, в этой каморке, которая так напоминает застенок и очень легко может в него превратиться, я спрашиваю себя, действительно ли такой конец был неизбежен? Стечение ли обстоятельств, против которых я бессильна, загнало меня на эту скамью, или нечто из меня самой, над чем я сама в себе не властна, влекло меня в эту сторону? Бесполезно теперь об этом думать. Однако уничтожение внешними силами мне было бы легче вынести, это правда. Легче, тяжелей -- слова из прежней жизни. Ойстр и милая Аретуза, которую теперь вот тоже свалила болезнь и которую мне пришлось бросить, в долгих ночных разговорах мы все трое так и этак перебирали опыты нашей коринфской жизни. Вместе дивились тому, сколь неожиданно светлое, сияющее, соблазнительное обличье этого города в один миг оборачивается мрачным, грозным, убийственным оскалом. И как постоянное ожидание опасности вынуждает его жителей прятать друг от друга свои истинные чувства под непроницаемой маской, за которой, как выяснилось, накапливается тупая и дикая ярость. Ойстр прервал мои рассуждения о том, не следовало ли мне вести себя иначе, чтобы настроить их миролюбивей. -- Знаешь, что единственное могло бы тебя спасти? -- сказал он. -- Если бы ты сделалась невидимой, как вот мы с Аретузой. Живи тихо, слова не скажи, губ не криви, вот тогда они тебя терпят. Или просто забывают. Это был бы лучший для тебя выход. Но тебе это не по плечу. Он прав. Что они там так долго обсуждают? Или, чего доброго, у них разногласия? Кто-то решился возразить. Только кто? Может ли быть, что это мой милый Ясон собрался с духом и оспаривает приговор? Только ему-то с какой стати? Чтобы что-то загладить? Маловероятно. Один из стражников приносит мне кружку воды. Я жадно ее осушаю. Как же хочется пить. И как с той же жаждой ищу я в чертах молодого стражника хоть тень сострадания. Не нахожу. Он делает, что велят. Но и отвращения в его лице я тоже не вижу, одно равнодушие. После беспорядков во время жертвенного праздника коринфяне вновь обрели душевное равновесие. В то утро в бесконечной процессии к святыне Артемиды я ощутила гибельный сгусток насилия, накапливавшегося в толпе и уже искавшего выхода в мелких ссорах, в стычках на обочине, но явственней всего читавшегося в ожесточенном молчании большинства людей, в вихлявой судорожности их движений, в их холодных, замкнутых, потерянных лицах. Я чуяла испарения страха, которые облаком висели над шествием, и начала ощущать твердый кулак, упершийся мне прямо в желудок, он и сейчас давит, но я иду ему навстречу, как училась сызмальства, закрою глаза и вижу, как я бреду берегом реки, всегда одной и той же, похожей на наш Фасис с его пологими береговыми склонами, пышной зеленью крон, обращенными ко мне лицами людей -- и давление кулака постепенно ослабевает. Когда я однажды посоветовала это упражнение Глауке, она после нескольких попыток разразилась рыданиями, ибо видела перед собой только нескончаемую пустынную дорогу, по которой она бредет в город мертвых. Больше я не могла ей помочь, моя целительная сила покинула меня. Многие в толпе несли с собой скромные жертвенные дары, запасы еды в городе после засухи двух последних лет почти иссякли, так что мало кто мог преподнести богине что-то более существенное, нежели пучок колосьев, ветку оливы с плодами, несколько сушеных фиг, никто, в отличие от прежних лет, не вел с собой козленочка. Двадцать быков, которые прибыли на гору раньше нас и которых незамедлительно потащили к жертвенникам, сулили для большинства собравшихся первую мясную трапезу за много недель. Я тоже была голодна и поймала себя на мысли, что надо бы стащить пару кусков жертвенного мяса для моих мальчуганов. За спиной я слышала перешептывание двух коринфян о том, что жертвенные быки будто бы откормлены из тайных дворцовых закромов, местоположение которых один из собеседников якобы знал, что второго безумно напугало и он умолял товарища никому, а уж ему тем более, эту тайну не выдавать. Ибо кто прознает эту тайну, не имея на то полномочий, тот считай что покойник. Ха, нахально отвечал второй, да прежде чем они его схватят, он во все горло проорет, как они там во дворце в эти голодные времена поживают, как-никак сын его сестры один из подсобных поваров при дворцовой кухне, уж он-то знает, чем там потчуют. Однако не успел он поразить своего до смерти перепуганного собеседника новыми подробностями, как слова его перекрыл оглушительный рев быков, от которого у людей кровь разом застыла в жилах. Ибо знающие свое дело жрецы закололи всех быков одновременно. Я много слышала в жизни жутких звуков, однако ничего более чудовищного, чем этот рев убиваемых на жертвенниках тварей, мне слышать не доводилось -- казалось, все наши беды, боли, все наши укоры слились в этом направленном в небо вопле. Шествие остановилось как вкопанное. Зато когда наступила тишина, люди, как безумные, сорвались с места и ринулись вперед, все выше, пока наконец высоко над стеной храма мы не узрели статую богини, величавую Артемиду. Тут же возник и, нарастая, начал приближаться клич: "Слава Артемиде, великой богине Коринфа!" Я его не подхватила, чем вызвала неприязнь окружающих. Одна из старух, которые тесной, сплоченной стаей давно уже толклись неподалеку от меня, на меня зашипела: что мне, жалко, что ли, восславить их богиню. Я ответила, нет, не жалко, но старуха ничего не желала слушать, в это время очередное шараханье толпы развело нас в разные стороны. Мне стало не по себе, но повернуть -- такая мысль даже не пришла мне в голову. А почему бы ей, собственно, не прийти? Агамеда вот считает, это тоже своего рода гордыня -- не отвечать на ненависть ненавистью и тем самым как бы подниматься над чувствами обычных людей, которым ненависть нужна ничуть не меньше, чем любовь, а то и больше. Это она, разумеется, не со мной так откровенничает, мы давно уже стараемся друг друга избегать, однако доброхотки исправно доносят мне сплетни, которые она обо мне распускает. На том празднике я снова ее повстречала. Только одно слово она швырнула мне в лицо: когда празднество вышло из берегов и превратилось в один бурлящий котел насилия, она вдруг очутилась на жертвенном дворе прямо передо мной и выкрикнула: "Изуверка!" Со мной всегда так -- отдельные слова сидят во мне, как занозы. Сейчас она, Агамеда, быть может, как раз стоит перед старейшинами и обзывает меня именно этим словом, которого они все ждут, которое они все с жадностью подхватят. Чтобы именно колхидка сказала обо мне то, что все они давным-давно думают -- для них ничего лучше и придумать нельзя. И ее, Агамеду, я даже не вправе упрекнуть в лицемерии. Она злословит обо мне искренне, говорит то, что думает, не ведая ни тени сомнений. Я пыталась втолковать это Ойстру, который питает к Агамеде глубочайшее отвращение, но он пришел в ярость. В чувства иных людей не обязательно вживаться, сказал он мне резко. По-моему, мы оба знали, что я в западне. И Лисса знала. Отпустила меня сегодня утром с гневным, мокрым от слез лицом, не дала попрощаться с детьми. Я уверена, это она все сказала Аринне. Аринне, которая вот уже несколько недель как исчезла: ходили слухи, что она с горсткой других колхидок ушла в горы. А тут вдруг, откуда ни возьмись, стоит передо мной, отощавшая, почти черная от загара, со спутанными волосами. Требовала идти с ней. Решила меня спасать. И я испытала сильный соблазн ей подчиниться, в считанные миги передо мной промелькнула жизнь, которую мне пришлось бы вести, суровая жизнь, полная лишений, но свободная, к тому же под защитой Аринны и других молодых женщин. -- Не получится, Аринна, -- сказала я ей. -- Почему не получится? Я не могла ей объяснить. -- Да очнись же, Медея! -- почти прикрикнула она на меня. Так со мной еще никто никогда не разговаривал. -- Не получится, -- повторила я снова. Аринна в отчаянии пожала плечами, повернулась и ушла. Теперь вот я устала, ведь я почти не спала. Мое тело все еще помнит дикую ночь того празднества. А ведь день прошел спокойно, богине с большими почестями преподнесли лучшие куски жертвенных туш, украсили ее ожерельем из бычьих яиц в три ряда, Агамеда, я видела, оказалась единственной колхидкой, кому удалось затесаться среди коринфских девушек, которым была доверена честь эти яйца чистить, а потом на образ богини вешать, чтобы после пронести эту фигуру по улицам города в залог грядущего плодородия. Покуда бычьи рога укреплялись в храмовой стене, а на жертвенной горе разводили костры, чтобы жарить на них мясо, народ проводил время за песнями, плясками и игрищами. Пресбон подготовил представление, каких Коринф еще не видел, огромные толпы участников в костюмах шествовали по праздничному лугу, напоминая коринфянам славные деяния их прошлого, это он подогрел воинственное настроение, которое обернулось побоищем, когда незадолго до наступления темноты из города, задыхаясь от усталости, прибежали двое мужчин, судя по их одежде, стражники. Они принесли известие, что группа пленных рабов силой оружия, которое им кто-то доставил, вырвалась из застенков и, пользуясь безлюдьем на улицах, проникла в город мертвых на том берегу, где взломала и разграбила не- сколько самых богатых могил. Над толпой празднующих после первого мига мертвой тишины взвился рев, который уже давно ждал своего повода и часа. Неминуемое пришло. Толпа искала жертв, дабы утолить жажду отмщения. Пока еще она бестолково колыхалась, не зная, куда бы направить свой гнев, я с ужасом подумала о нескольких колхидках, которые пришли сюда следом за мной, однако всеобщая ярость обрушилась не на них. Кто-то вспомнил о рабах, которые в поисках защиты от произвола хозяев находили убежище в храме и справляли там всякую черную работу, этому пора положить конец, вот они и искупят злодеяние. Я кинулась к храмовым воротам, заклиная перепуганных жриц, в большинстве своем молоденьких девушек из лучших коринфских домов, не допускать этого зверства, немедленно замкнуть ворота и припереть их балкой. Они послушались, ведь никого другого, кто бы мог им приказать, в храме не было, я же потайным ходом, что за алтарем, выскользнула на улицу и там попыталась заставить толпу меня выслушать, нельзя омрачать великий праздник богини, кричала я в эти раззявленные рты, в эти искаженные ненавистью лица, только страхом, думала я, страхом, который пуще их ненависти, можно заглушить в них жажду убийства, но тут, потрясая кулаками, на меня пошел старик, беззубый, выдубленное солнцем лицо избороздили морщины. Предки приносили богине в жертву людей, и той это очень даже нравилось, так почему бы и сейчас не возродить древний обычай. Толпа одобрительно взревела, я поняла, что проиграла. Все разом надвинулись на меня, орали, обзывали, ну и пусть, решила я, если уж так суждено, тогда пусть сразу, прямо сейчас, вот здесь. Но тут они взломали ворота храма, жрицы разбежались, рабы в ужасе теснились у алтаря, к ним уже тянулись руки. Меня вместе с толпой тоже внесло в храм, в какой-то миг я вдруг оказалась с глазу на глаз прямо перед их головорезом-предводителем, тот не скрывал торжества. - Ну, что теперь скажешь? -- крикнул он мне. -- Возьмите только одного, -- сказала я тихо. - Только одного? -- рявкнул он. -- Это еще почему? Я сказала, что их предки тоже приносили в жертву богине лишь одного избранника, убивать многих -- святотатство, а убийство в храме карается как самый тяжкий грех. Они изумились, заколебались, начали шепотом совещаться, доверили решать старику, который до этого витийствовал, он надулся, потом наконец кивнул. Они выхватили из кучи пленных одного, тот отбивался как бешеный, кричал, молил, ссылался на право убежища в храме, это был здоровый детина с выстриженным затылком и окладистой курчавой бородой, лицо его, эти направленные на меня налитые кровью глаза я никогда не забуду. Его подтащили к алтарю, я не стала отворачиваться, я видела, как головорез его заколол. Кровь, человеческая кровь потекла по жертвенному желобу. Теперь этот убиенный всегда будет на моей совести. Случилось непоправимое, и я тоже приложила к этому руку. Других я спасла, но меня это нисколько не утешало. Зачем только я бежала из Колхиды... Там мне казалось невыносимым выбирать меньшее из двух зол. Дура я дура. Теперь мне пришлось выбирать всего лишь из двух преступлений. Не помню, как я снова вернулась во двор храма, как подошла к статуе Артемиды. Первое, что я увидела, были яйца жертвенных быков, которые гирляндой висели на богине, словно размножившиеся груди. Омерзительные подвески. К тому же они воняли, эти бычьи яйца. Я плюнула на них. Пусть они и меня прирежут, эти утонченные коринфяне, сейчас самое время, я готова. Однако выяснилось, что я все еще их не знаю. Теперь они боялись меня, как прокаженной. Незримая рука очертила вокруг меня рубеж, который ни один из них не смел преступить. Не помню уж, сколько я там, у подножия статуи Артемиды, против них простояла -- они в кровавом угаре, я спокойная, как смерть. Я была страшнее ночи, сказала мне потом Лисса, которая тайком за мной последовала и все время держалась вблизи. Разверзлась темнота, жареное бычье мясо уже срезали с вертелов, уже отдирали клочьями, вырывали из рук у детей, то, что сочилось кровью, пожирали сырым. От усмиренной личины до кровожадного нутра -- как же близко. Мне жутко. Я у них в руках. Я чувствовала, как сотни пар глаз следят за мной из мерцающего полумрака, поэтому вышла из круга пламени, они мне не препятствовали. Пошатываясь, я побрела в кустарник, там меня вырвало, я пошла дальше, вниз, под гору, пересекла оливковую рощу, наконец-то перестала слышать их гвалт. Полная луна была моей провожатой. В ложбине я повалилась в траву и то ли заснула, то ли впала в беспамятство. А когда очнулась, прямо над моей головой в ночном небе темное чудовище пожирало луну, уже отхватило большой шмат и вгрызалось дальше. Да будет ли конец этому кошмару! Нашу лунную богиню стерли с неба -- и как раз в ту ночь, когда она полнее, утешительнее, могущественнее всего. Неизъяснимый ужас пронизал нас, колхидцев, до костей, мы ожидали конца света, и ужаснулись гораздо сильнее, чем коринфяне, для которых весь этот устрашающий небесный морок тоже, конечно, был карой богов, но не за их вину, а в наказание чужеземцам, протащившим в их город чужих идолов, чем их коринфских богов и прогневили. Вот почему, чтобы не трепетать в бездейственном ожидании, некоторые молодые коринфяне прямо здесь же, у храма, принялись искать виновников столь неимоверного гнева богов и самолично этих виновников карать. Мне уже не удастся спросить у Акама, почему он, зная о предстоящем лунном затмении, держал это знание в такой тайне, почему под страхом смерти запретил своим астрономам извещать об этом своих земляков. Неужто он хотел, чтобы случилось то, что случилось? Способен ли человек на такое? Леукон, произведший свои расчеты, не сдержал обет молчания, помчался к Ойстру, где предполагал и меня найти, хотел нам все сказать, хотел с нами посоветоваться, как быть. Но обнаружил только Ойстра, тот боролся за жизнь Аретузы, которую тоже подкосила чума. Там он узнал, что они даже от меня утаили: первым заболел Старец, Аретуза настояла на том, что сама будет за ним ухаживать, а когда тот умер, они похоронили его во внутреннем дворике, не отдав в руки похоронных дружин, что каждый день прочесывают город. Леукон, рассказал мне Ойстр, в слезах припал к Аретузе, гладил ее, целовал, умолял жить, жить хотя бы ради него, она еще смогла улыбнуться и шепотом обещала ему исполнить его просьбы, он воспринял эти ее слова как залог любви, тут она лишилась чувств, он остался при ней. Он и сейчас при ней. А Ойстр той ночью, когда померкла луна, кинулся меня искать. И под утро нашел. Слишком поздно. У меня мало времени. Как же все это было... Очнувшись от своего забытья, я поднялась и только тут обратила внимание на странный шум, который, по-видимому, меня и разбудил и на который я, все еще с ужасом наблюдая за исчезновением луны, теперь пошла. Что-то знакомое, музыка, ритмы, отзывавшиеся в моей крови и приведшие меня в конце концов к горстке колхидских женщин, которые праздновали здесь, на противоположном от города склоне горы, в глухом, малодоступном месте, наш, колхидский праздник весны, праздник Деметры, который по обычаю начинается с танца на тлеющих углях. Я Смотрела на них со стороны, из колючих кустов, окаймлявших опушку леса. Взявшись за руки, женщины с пением, смехом и радостными возгласами набегали на бороздку тлеющих древесных угольев. Я увидела Лиссу, Аринну. Сердце мое неистово забилось, я хочу, я должна быть вместе с ними! Я подбежала к женщинам, они нисколько не удивились, приветствовали меня, будто давно ждали, я протянула руки, двое приняли меня в середку, я вся подобралась, вспомнив, как часто проделывала это дома, крикнула "и-и раз!", мы все вместе помчались на угли, я снова, в который раз, пережила это чудо неуязвимости и кричала от счастья вместе с ними, "еще раз!" -- крикнула я, мои соседки схватили меня за руки, мы помчались, а потом еще раз, и еще, и мои босые ступни оставались безупречно белыми. В тот же миг и небо подало нам добрый знак: узенький ломтик луны вспыхнул на небе серебряным серпом, который быстро увеличивался. Мы встретили его ликующими криками. Значит, мы не погибли. Я взяла лавровый лист, который мне дали пожевать и который погрузил всех нас в пьянящий дурман, так что потом мы видели летящую по небу Деметру, и ликовали вместе с ней, и начали наш танец, с каждым ритмом все более необузданный и уводивший нас в глубь прошлого, как лабиринт. Наконец-то мы среди своих, наконец-то я снова стала сама собой. Утро уже близко... И тут мы услышали стук топора. Ойстр говорит, он бы нас не нашел, если бы тоже не услышал этот стук и не пошел на него, одолеваемый недобрым предчувствием, которое не покидало его от самого Коринфа и с каждым шагом только усиливалось. Примерно то же чувствовала и я. Пьянящий дурман, наша радость -- все это вмиг улетучилось. Я не хотела верить собственным ушам. В нашей священной роще кто-то рубил дерево. Бедняга был обречен. Я не знала, как его спасти, и попыталась снова громко затянуть нашу оборванную на полуслове песню, лишь бы заглушить этот стук. На меня яростно зашипели, женщины заткнули мне рот, я видела их искаженные гневом лица, они ненавидели меня, я ненавидела их. Как хищная стая кинулись они к роще, увлекая с собой и меня, промчались мимо Ойстра, который отпрянул, почему и не был ими замечен, он схватил меня, держал, я вырывалась, не видела ничего, зато слышала. Слышала яростные вопли женщин, моих колхидок, потом дикий, нечеловеческий крик мужчины, голос которого я знала. Турон, это был Турон. Я знала, что произошло. Они его оскопили. Отрезали мужское естество, а потом, нанизав на прутик и победно неся этот трофей перед собой, в полубеспамятстве, издавая воинственные вопли, двинулись вниз по направлению к городу. Сегодня в слободе колхидцев царит замогильная тишина. Облава последовала тем же утром. Все, кто попал в руки царских карателей, были прикончены на месте. Утешительно знать, что немногим женщинам и девушкам удалось бежать к Аринне в горы. Впрочем, о чем это я? Что это за слово -- "утешительно"? Вместе со многими другими словами оно теперь из меня вытравлено. Меня ждет безъязыкость. Турон, чудом спасший свою шкуру Турон назвал мое имя. Ибо первое, что он увидел, когда пришел в себя, было мое лицо. Презрев мольбы Ойстра оставить этого человека, ему все равно уже не помочь, презрев его яростные приказы, я подошла к почти бездыханному Турону. Он лежал рядом с поваленным деревом нашей священной рощи, пинией, которую срубил, дабы покарать нас, колхидцев, за то, что мы навлекли на Коринф чуму-лихоманку, а теперь вот еще и затмение, -- так он объяснял потом на допросе. Он, впрочем, не умрет. В котомке, с которой я никогда не расстаюсь, у меня имелся настой из разных трав, останавливающий кровь. Я заставила Ойстра соорудить из двух жердин и сучьев носилки и вместе со мной отнести Турона в город. Утренний сумрак сменился утренней зарей, когда мы вошли в город -- как в осажденную крепость. На всех углах часовые, повсюду вооруженные отряды, которые тянулись в направлении городских окраин. Какой-то молодой сотник внял моим уговорам и отправил двух воинов вместе с носилками во дворец. Что самое удивительное: нас он просто-напросто отпустил. На рыночной площади мы расстались. Мы даже не обнялись. Ойстр тяжело положил руки мне на плечи, он даже не просил меня идти с ним. Он понимал -- мне надо к детям. С тех пор я его не видела. И об Аретузе ничего не знаю. Нашу лачугу облава пощадила, теперь я знаю, это Ясон постарался. Лисса не осталась с обезумевшими женщинами, она убежала домой, к детям. Этого я ей вовек не забуду. Она молчала как немая. И я была как немая, когда они пришли меня брать. Оказывается, это я повела за собою женщин, учинивших надругательство над Туроной. Я не возразила ни слова. Все шло по замыслу, повлиять на который я уже не в силах. Сегодня спозаранку меня куда-то повели. На судебное заседание, так мне они сказали, и бросили в эту тесную темную клетушку. Они все еще совещаются. Я слышу шаги в коридоре. Усталые, шаркающие мужские шаги. Они приближаются, и вот мимо моей двери проходит, нет, плетется старик, замечает стражников, потом меня, останавливается, прислоняется к косяку, смотрит... Леукон. Призрак, который когда-то был Леуконом. Мы долго молчим, прежде чем я могу прошептать: -- Аретуза? Он кивает, отталкивается от косяка, идет дальше, в совещательные покои. Потом, наверно, прошло еще сколько-то времени. Теперь наконец большие две- ри судейских чертогов распахиваются. Теперь вестнику, ждавшему под дверями своего часа, сообщают приговор. Вот он тронулся с места, приближается. Теперь меня вдруг охватывает тоска по всем дням, которые они у меня отнимут. По всем восходам солнца. По всем трапезам с детьми, объятиям с Ойстром, по всем песням, которые поет Лисса. По всем простым радостям, которые и есть главное, самое прочное в жизни. Теперь я их все оставляю позади. Вестник уже здесь. Ясон: Когда б рождать детей иначе, совсем без женщин, -- Как счастливо жилось бы на земле! Еврипид. Медея Ясон Ничего из того, что случилось, я не хотел. Но что я мог поделать? Она сама навлекла на себя свою погибель. Неистовая. Хотела мне доказать. Решила во что бы то ни стало меня раздавить. Да ее хоть на куски разруби -- глаза все равно останутся. И будут смотреть на меня, неотступно. С той самой секунды, когда она, сопровождаемая вестником, вступила в зал, она искала глазами только меня и даже заставила встать, одним только своим взглядом. Словно этот приговор и мне тоже выносили. На царского глашатая не смотрела, только на меня. Норов свой она тут, конечно, явила во всей красе, но с другой стороны -- что ей было терять? Никому не было бы ни малейшей пользы, вздумай я на совете распинаться и ее защищать. Да и чем? Да и в чем? В том, что она причастна не к позору бедняги Турона, а, напротив, скорее к его спасению? Да кто мне поверил бы? Еще, чего доброго, и меня бы эдак удалили из зала. Они вон и так вовсю глядели, как я себя держу. О боги! Безумные колхидки. Отрезать у мужчины мужское естество! Мы все, все мужчины Коринфа, вместе с ним испытали эту боль. Ручаюсь -- в те ночи, пока колхидок не постигло возмездие, пока не вынесен был приговор Медее, здесь, в Коринфе, не был зачат ни один ребенок, ибо ни один мужчина не был способен к зачатию. Жен своих враз приструнили, многие коринфянки по домам попрятались, а которые по улицам шмыгали, те глаза прятали, будто это они, каждая из них, беднягу Турона обесчестили, словом, жены как шелковые стали и во все горло приветствовали суровое наказание виновных, а для Медеи так и вовсе требовали высшей меры, причем в первую очередь и громче всех именно те, которые ей больше всех обязаны, это уж как водится. Так что если эти худые времена все-таки когда-нибудь кончатся и все мы помаленьку успокоимся, коринфские мужчины опять станут всем верховодить, а женщины еще больше в тень уйдут, вот и весь сказ. И мне бы это вроде даже по душе должно быть, так ведь нет. Ничто меня больше не радует. Она мне так и предсказала. И без всякого злорадства, скорее грустно, а то даже и с состраданием, что уж совсем ни в какие ворота. К себе-то никакого сочувствия не допускала, высмеивала, отшучивалась. Мне на совете так сразу и заявили, едва я заикнулся попросить для нее о снисхождении, и это при том, что я не упустил подчеркнуть тяжесть ее деяний, иначе они просто разорвали бы меня в клочья. Акам тут же недвусмысленно напомнил мне о наших с ней отношениях, с пониманием, как мужчина мужчине, так что я стоял перед ними, как баран, и только глазами лупал, когда он, Акам, очень прозрачно дал всем понять, что главные достоинства Медеи, безусловно, таятся в ее сугубо женских способностях, и никто не бросит в меня камень за то, что я ими попользовался. Однако именно поэтому я, конечно, не могу судить о деле беспристрастно. Больше всего мне хотелось врезать ему по морде. Вместо этого я сел и больше не то что слова не просил -- глаз не поднимал. Да и о чем гово- рить, когда все обговорено заранее. И роли расписаны. И приговор ясен. Не знаю, зачем им этот театр понадобился. Распинались так, будто их собственная жизнь от приговора зависит. Зачем только я после еще раз к ней пошел? Почему не удержался? Она как раз котомку свою укладывала. На меня едва взглянула. Ах, Ясон, говорит, неужто я еще твою совесть должна успокаивать? А я всего лишь хотел объяснить ей, как оно все вышло и почему простой смертный вроде меня тут уж ничего поделать не может. Она рассмеялась. -- Простой смертный вроде тебя, -- повторила она, -- за которого вскоре царскую дочку выдадут. Только вот что я тебе скажу: не смей обижать Глауку, слышишь. Она-то тебя по-настоящему любит, и она хрупкая, очень хрупкая девочка. Царица из нее, правда, никакая, да и ты, мой дорогой Ясон, для Коринфа не царь, и это еще самое лучшее, что я сейчас о тебе могу сказать. И радости тебе все это не принесет. У тебя вообще очень немного радостей осталось. Так уж все устроено: не рады своей жизни не только те, кто претерпевает несправедливости, но и те, кто их творит. Я вообще часто спрашиваю себя: желание разрушать чужие жизни не тогда ли возникает, когда в своей желаний и радостей почти нет... Вот так она говорила, а я, слушая ее, приходил в ярость. Рискуешь, не считаешься с запретами -- и все ради того, чтобы тебя же поставили на одну доску с мрачными фигурами вроде Акама или вроде этого необузданного в своем тщеславии Пресбона, которого пригласили на совет свидетелем и который прямо раздулся от важности. Я давно его не видел и был неприятно поражен тем, как изменились, отвратительно расплылись черты его лица. Этот готов был дать против Медеи любые показания. Члены совета с презрительным одобрением внимали, как обвиняемую честит и поносит один из ее земляков. Во дворце такие выражения не приняты, этот тщеславный болван возомнил, будто ему теперь все дозволено, ну ему сперва дали поглумиться вволю, но едва он принялся возмущаться тем, что Медея помешала коринфянам поубивать всех рабов в храме, Акам оборвал его на полуслове грубым окриком "Хватит!", и Пресбон тут же послушно захлопнул свою грязную пасть. Он сделал свое дело. Однако время его на исходе, просто он этого не знает. А я знаю, находясь подле государя, я научился распознавать приметы. Совсем другое дело Агамеда. Эта умнее Пресбона. Лучшей свидетельницы против Медеи коринфский царский дом и пожелать не мог -- именно потому, что Агамеда тщательно избегала обронить хоть слово подозрения или тем паче обвинения против своей заклятой врагини. Я поневоле ею восхищался. Ей удалось скрыть, что она Медею ненавидит и до тех пор, пока та находится в стенах города, всегда будет видеть в ней соперницу. Я понял: в одном городе этим двум женщинам не жить. Думаю, Агамеда высказалась бы за смерть через побитие камнями, не существуй в Коринфе иной кары, приравниваемой к смертной казни, -- изгнания; холодная жажда убийства светилась в ее глазах, покуда она, внешне очень спокойно, обрисовывала картину жизни и деяний Медеи в Коринфе, очень похожей на ту Медею, какой мы ее знаем, однако все ее поступки или, наоборот, бездействия перетолковывались так, что в конце концов перед нами предстала злоумышленница, которая давно и планомерно вела царский дом к погибели. Один раз я даже не выдержал и засмеялся, это когда Агамеда заботу Медеи о царевне Глауке назвала особо изощренным средством в достижении своей коварной цели. Однако укоризненные взгляды присутствующих ясно дали мне понять, насколько мой смех неуместен. Глаука рядом со мной и бровью не повела. И уж совсем мне стало не до смеха, когда Агамеда стала утверждать, что и меня Медея лишь использовала под предлогом супружества как орудие для проникновения в узкий круг приближенных царской семьи, а на самом деле давно уже утоляла свои женские прихоти на стороне. Так что я в итоге сидел, как петух ощипанный, и еще должен был выслушать имя любовника Медеи, ибо у Агамеды на каждый вопрос запасен немедленный ответ и каждое свое утверждение она готова подкрепить необходимыми именами и точным изложением всех обстоятельств. Это не женщина, а кобра, вместе с неприязнью к ней во мне росло и невольное восхищение. Так значит Ойстр. Этот каменотес. О боги... Почти каждому из членов совета Агамеда как бы невзначай, вскользь и между прочим подбросила какую-нибудь мыслишку, имя, подозрение, с Медеей связанное, чтобы тому было над чем призадуматься, а главное, чтобы никто -- вот и я тоже -- о Медее ничего хорошего не то что сказать, даже помыслить не смел. Так что когда Медею наконец ввели, я ничего, кроме ярости, не испытывал. Теперь перед всем честным миром я был обманутый муж, а не она брошенная жена, что было бы в порядке вещей. А коли так, думал я, и поделом ей, потаскухе! Изгнание. Так-то вот. Это еще не самое худшее. Побледнела ли она? Я на нее не смотрел. А дети? Тут она встрепенулась, снова поискала глазами мои глаза, но искала напрасно. -- Без детей, -- молвил Креонт. Это был единственный раз, когда он высказался самолично. -- Дети Ясона получат подобающее им воспитание. Во дворце. Тут я увидел, как она покачнулась, но снова выпрямилась, прежде чем стражники успели ее подхватить. Однако, ко всеобщему удивлению, Агамеда и Глаука вдруг стали ратовать за то, чтобы детей она забирала с собой. Причины у них были, конечно, разные. Хотя, если как следует поразмыслить, одна-то причина у обеих общая: они не хотят, чтобы сыновья Медеи когда-нибудь претендовали на коринфский престол. Да кто сказал, что я этой худосочной Глауке ребенка сделаю, когда она моей женой станет? Что-то не больно меня одолевает желание, когда я под этими бесформенными черными тряпками ее косточки прощупываю. Я видел пренебрежительный взгляд Агамеды, скользнувший с Глауки на меня, видел, что и Глаука этот взгляд перехватила и точно так же, как я, расценила, а потом вдруг слышу -- она говорит, хоть и тихонько так, но одно то, что она вообще отважилась заговорить на этом мужском собрании, само по себе вещь неслыханная. Матери нужно оставить ее детей, говорила она. Не следует проявлять жестокость без нужды. Она действительно так думает, я не сомневаюсь. Только за этой мыслью еще кое-что кроется: ее неуверенность в том, способна ли она сама подарить Коринфу наследника, именно эта неуверенность и придала ей духу против неоправданной жестокости выступить. Только тут я начал понимать, что эта Глаука, пожалуй, будет не такой уж удобной женой, как я рассчитывал, отвлекся мыслями и не вполне хорошо запомнил фразу Акама, с помощью которой тот снисходительным тоном, каким говорят с неразумными детьми, отказывая им ради их же пользы в какой-нибудь вздорной просьбе, неожиданное и дерзкое заступничество обеих женщин отверг. Потом было еще одно маленькое, лишь немногими замеченное происшествие: Леукон, который явился позже других и выглядел очень измученным, внезапно поднялся со своего места неподалеку от двери и просто вышел. Невероятно, такое себе позволить, это же вопиющее неуважение к государю и против всех правил. Похоже, никто не захотел обратить на это внимание. Медею вывели. Царь и его свита покинули зал. Надменные затылки, окаменевшие лица. Я с Глаукой следовал за ними. Глаука плакала. Когда мы пересекали двор и подходили к колодцу, она начала дергаться, руки вскинулись, и прямо около меня она грохнулась наземь, изо рта пена. Агамеда была тут как тут, словно ждала припадка. А у меня и без того уже черепушка раскалывалась. Это что же меня дальше-то ждет? Я шел по городу, люди от меня шарахались, внезапно я очутился перед той лачугой у стены. Лисса хотела заступить мне дорогу, но Медея сказала: -- Впусти его. -- Она спросила: -- Чего ты еще хочешь? Ее тон меня взбесил. Я хотел, чтобы она осознала свою неправоту. Хотел, чтобы она признала: я не в силах ей помочь. Она собирала свою котомку. Потом повязала голову платком. Сказала только: -- Мне жаль тебя, Ясон. Это уж слишком. Такое я не должен выслушивать. Ведь я мог и иначе. Дать выход своей ярости. Встряхнуть хорошенько, притиснуть к стене. Чтобы знала: никому не дозволено безнаказанно оскорблять Ясона. Чтобы зарубила себе на носу: на все эти бабьи хитрости у Ясона в запасе есть неистовый мужской гнев, он умеет быть очень сильным, когда чувствует, как мягкая плоть, в которую он вцепился, вдруг становится податливой, когда он наконец-то видит в глазах женщины что-то вроде изумления, прежде чем она эти глаза закроет и отвернет голову, давая свершиться неизбежному. Мол, да. Я все поняла. Именно так и никак иначе. Женщин надо брать. Обламывать. Только так, силой, из самых недр, мы и извлекаем то, что пожаловано нам природой, -- нашу всепоглощающую усладу. Ни взгляда, ни слова больше. Я ушел. Больше я ее не видел. 10 В известном смысле эта планета напоминает "Арго": посланная с второстепенной миссией, она влачится бесцельно, подверженная конечным превратностям времени. Дитмар Кампер Леукон Вот они снова, высыпали, мои созвездия. Как я их ненавижу, эти пустоглазые повторения. Как мне все это опротивело. Я никому не мог бы в этом признаться --да и не осталось никого, кто захотел бы меня выслушать. Сидеть одному, пить вино и глазеть на бег светил. И снова и снова, хочешь не хочешь, видеть одни и те же картины, слышать одни и те же голоса, которые меня преследуют. Я не знал, сколько человек способен вынести. И вот теперь сижу и внушаю себе, что на этой способности выносить невыносимое, и жить дальше, и делать то, что привык делать, на этой противоестественной привычке и зиждется все существование рода человеческого. Когда я говорил это прежде, то были слова стороннего наблюдателя, ибо ты в этой жизни всего лишь наблюдатель, покуда не обретешь близкого себе, близкого настолько, что его несчастья будут надрывать тебе сердце. Самой яркой из звезд, у которых еще не было имени, я дал имя Аретуза, и каждый раз испытываю одну и ту же боль, когда она закатывается на западном небосклоне, как вот сейчас. Меж всех этих дальних миров я один в этом, моем мире, который нравится мне тем меньше, чем яснее я его познаю. Познаю и, не стану отрицать, понимаю. Сколько себя ни испытываю. И сколь бы ни были ничтожны итоги этих испытаний, среди всех злосчастий и злодеяний последней поры, коих я был свидетелем, нет ни одного, где я не понимал бы обе стороны. Не извинял, чего нет -- того нет, но понимал. Понимал людей в их ослеплении. Эта тяга все понимать иногда кажется мне пороком, от которого мне никогда не избавиться и который отделяет меня от других. Медее ведомо это чувство. Разве смогу я когда-нибудь забыть последний взгляд, который она мне бросила, когда двое стражников, держа ее за плечи, вышвырнули ее из южных ворот города, но сперва ее, как принято у нас со всеми козлами отпущения, провели по улицам моего родного города Коринфа, что кишели толпами брызжущих ненавистью, орущих, харкающих, потрясающих кулаками людей. И я -- кто бы мог поверить, -- я испытал в своем роде зависть к этой женщине, когда ее, замаранную, заплеванную и измученную, под проклятья верховного жреца стражники пинками выбрасывали из города. Зависть, потому что она, ни в чем не повинная жертва, была свободна от внутреннего разлада. Потому что пропасть зияла не внутри нее, а между нею и теми, кто ее оклеветал, приговорил, тащил по улицам города, осыпал ругательствами и плевками. Потому что из грязи, в которую ее бросили, она смогла подняться и, вскинув руки и собрав остатки голоса, провозгласить: Коринф погибнет. И мы, стоявшие у ворот, расслышали эту угрозу и молча пошли по домам в мертвой тишине города, который, как мне казалось, без этой женщины разом обезлюдел. Но вместе с камнем, которым лежала у меня на душе судьба Медеи, я чувствовал и сострадание к коринфянам, этим несчастным, заблудшим, обманутым людям, которые в силах избавиться от своего страха перед чумой и непостижимым небесным явлением, перед голодом и государевым произволом только одним способом -- выместив свой страх на этой женщине. Все так прозрачно, до того очевидно лежит на поверхности, что от этого впору с ума сойти. Чума идет на убыль, из богатых кварталов она уже отступила, со своей башни я уже вижу одну, от силы две повозки с трупами, тянущиеся перед наступлением темноты к городу мертвых. Любой может убедиться -- мы правильно истолковали волю богов, когда изгнали колдунью из города. "Мы" -- говорю я и почти не пугаюсь. Мы, коринфяне. Мы, справедливые. И я тоже пальцем не пошевельнул, чтобы ее спасти. Я же коринфянин. Куда как лучше признать это, лучше смаковать свою скорбь и стыд, который из ночи в ночь загоняет меня сюда, на башню. Чтобы снова и снова проворачивать в голове мысль, которая лишает меня рассудка: Аретуза, будь она жива, меня бы такого не захотела. Но я и с этой истиной смогу жить, я знаю. И сколько бы ни хватался за перила этой террасы и ни глядел вниз, я знаю: я никогда туда не брошусь. Я всегда оберегал невредимость моего тела. Так уж мы устроены, значит, какой-то в этом заложен смысл. И иногда я спрашиваю себя: что дает человеку право, что давало этой женщине право ставить нас перед решениями, до которых мы не доросли, но одна необходимость которых разрывает нам душу надвое, оставляя после себя чувство поражения и вины? Почему я не могу быть как Ойстр? Ойстр работает как одержимый, заперся в своей мастерской, как медведь в берлоге, и никого не пускает. Себя запустил совершенно, не моется, бороду и рыжую шевелюру не расчесывает, почти не ест, только пьет из большой кружки, что стояла у Аретузы, и с яростью, которая меня просто пугает, рубит и рубит огромную, бесформенную каменную глыбу. Он не разговаривает, только смотрит, набычась, своими красными, воспаленными от каменной пыли и бессонницы глазами, я даже не знаю, узнает ли он меня вообще. Сам-то он изменился до неузнаваемости. Выйди он сейчас на улицу -- дети в страхе и с визгом разбегутся. Не знаю, что он там хочет из своей глыбы извлечь, но в последний раз я вроде бы смог различить очертания двух фигур в неистовом объятии, все члены сплелись в каком-то безысходном противоборстве, в смертельной схватке. Спрашивать нельзя. Он уработается вусмерть. Так он хочет. Ойстр утратил чувство всякой меры, как и Медея. В конце она не знала никакого удержу и была именно тем, кто коринфянам и требовался, -- фурией. Такой ее и запомнили -- как она, ведя за руки своих бледных, запуганных мальчиков, ворвалась в храм Геры, оттолкнула в сторону жрицу, которая пыталась ее остановить, и, подведя детей к алтарю, крикнула богине -- скорее тоном угрозы, чем молитвы, -- пусть она, Гера, защитит ее детей, раз она, мать, не в силах этого сделать. Как обязала жриц принять детей на попечение