- Сколько времени займет перелет? -- спросил я тоскливо, подразумевая в действительности: как долго мне придется терпеть рядом с собой эту особу? -Около четырех часов! Интересно, у них есть снотворное? Ладно, я прихватил с собой томик "Мыслей" Паскаля (Мысли г. Паскаля о религии и некоторых других предметах" -- незаконченный труд французского философа, писателя, математика и физика Блеза Паскаля (1623--1662) и смогу все время перелистывать его... если меня не укачает! -- Насколько мне известно, у вас маленький ребенок? -- обратился я к соседке, пусть не думает, что я настроен против нее. -- Иоганн, -- с напускной гордостью заявила она. -- Пришлось оставить его с бабушкой... Я буду все время тревожиться о нем! Хорошо, что у меня под рукой мой Паскаль! Заработали двигатели, производя невыносимый грохот, казалось, меня засунули в бетономешалку. На протяжении всего полета они о чем-то кричали друг другу на ухо, держались за руки и вообще вели себя как молодожены, отправившиеся в райское свадебное путешествие. В Дублине приземлились около восьми вечера. Нас встретил сотрудник института и отвел в маленькую гостиницу, где нам предстояло жить все это время. В результате очередного невезения моя комната оказалась по соседству с номером Бэкона и Ирены, и, как и следовало ожидать, через тонкую стенку мне поневоле пришлось всю ночь прислушиваться к их крикам и стонам, напоминающим звуковую дорожку порнофильма. На следующее утро на встрече со Шредингером я был мертвенно бледен и, очевидно, напоминал зомби, усилием воли заставляя себя сосредоточиться на ходе беседы. Шредингер, коренной уроженец Вены (я-то родился в 1887-м, то есть старше его на три года), был прямой противоположностью Гейзенбергу: весельчак и женолюб, денди и bon vivant (Бонвиван, кутила), жизнерадостный, как вальс Штрауса "Женщины, вино и розы". Если Гейзенберг являл собой стоика физической науки, то Шредингер представлял ее гедонистическое крыло. Их обучение и профессиональное развитие также протекали по-разному. Шредингер в молодости не испытывал ни малейшего интереса к квантовой теории, тогда как Гейзенберг практически рос вместе с ней. Венский ученый сделал свои первые важные открытия и начал публиковаться, будучи никому не известным профессором Цюрихского университета. Вернер же с юношества считался вундеркиндом, ему потакали и оказывали протекцию великие фигуры в физике. Поэтому Гейзенберг уже в двадцать пять лет стал знаменитым, а к Шредингеру слава пришла только в тридцать семь... В 1934 году Шредингер приезжал в Принстон, но Бэкон смог присутствовать только на одной из прочитанных им лекций. Поведение ученого было несколько экстравагантным: во-первых, все знали, что он повсюду путешествует вместе с супругой Анни и любовницей Хильдой Марч, женой своего бывшего ученика. Кроме того, на протяжении всей поездки по Соединенным Штатам Шредингер неустанно поносил американцев за их образ жизни. Но Бэкону прежде всего запомнилась лекция Шредингера, самая интересная, какую он когда-либо слышал. Он сожалел, что Шредингер не принял предложения, поступившие и от Принстонского университета та, и от Института перспективных исследований, и не остался в Америке. Потом Бэкон потерял австрийца из виду. Шредингер же продолжал работать в Оксфорде, но в 1936 году решил вернуться в Австрию и возглавить кафедру университета города Грац. И это была его большая ошибка. В 1938 году родину ученого аннексировал германский рейх, и тогда Шредингер вместе со своей необычной семьей отправился в трудную одиссею по Европе. Он прибыл в ирландскую столицу у октября 1939 года и оказался в мирной обстановке, какой многие его коллеги лишились на долгие годы. В Ирландии хоть и ощущался страх и не хватало продуктов, все же это островное государство оставалось в стороне от войны, так что такой состоявшийся физик, как Шредингер, мог спокойно заниматься углублением своих познаний мудрости индийских Вед, расширять знакомство с опубликованными работами по физике и философии, предаваться радостям семейной жизни. Последняя стала еще более необычной, поскольку любовница Хильда родила дочь, за которой очень старательно ухаживала жена Анни. Однако их избранник не забывал и о новых победах на любовном фронте. Скольких женщин удалось Эрвину уложить в свою постель? Маленький, тощий и некрасивый, в огромных круглых очках, закрывающих пол-лица, он стал настоящим Latin lover (Темпераментный любовник (англ.)) ученого мира! Эрвин, наверно, и сам точно не знал, к чему испытывал большую страсть -- к женщинам или к физике. Во всех городах, где ему довелось побывать хотя бы проездом, он, как испанский конкистадор, оставлял за собой огненный след в покоренных женских сердцах. Его похождения могли бы лечь в основу не одного эротического романа. Пикаро в обличье интеллектуала, сатир с манерами благородного рыцаря, развратник под маской скромника... Глядя на него, нельзя было не задаться вопросом, как он вообще успевал переспать со столькими женщинами, как ему удавалось влюбить их в себя до беспамятства и какая психическая патология заставляла его самого влюбляться в каждую свою очередную подругу. Я употребляю здесь слово влюбляться в прямом смысле. Эрвин мог бы поклясться на Библии, что если не ко всем, то по крайней мере к большинству женщин, с которыми имел половые отношения, он испытал чувство самой искренней любви. Две любовницы за месяц? Нет проблем! А три? Запросто! Даже четыре? А шесть не хотите? Его сердце, почище фантастического вечного двигателя, казалось, так и расточало неиссякаемую любовную энергию, всегда готовое одарить ею новых избранниц. Когда лейтенант Бэкон, Ирена и я предстали перед Эрвином в дублинском Институте высших исследований, он познакомил нас со своей новой избранницей -- бледной девицей, работавшей в каком-то правительственном учреждении. Ей было двадцать восемь, ему-- только шестьдесят. - Благодарю вас за любезное согласие принять нас, -- начал Бэкон, не сумев придумать ничего оригинальнее. Моему пониманию было совершенно недоступно, почему лейтенант не отправил Ирену ходить по магазинам, а потащил с собой к Шредингеру. Как ему не хватило такта? Спасибо, что пришли, -- ответил Эрвин. -- Давно не виделись, Линкс. Вы по-прежнему одержимы Кантором и бесконечностью? -- Да, пожалуй... На этом всякий интерес его ко мне пропал, и свое внимание он сосредоточил на ножках нашей спутницы. -- А как ваше имя, мисс? -- Ирена, -- ничуть не смутившись, представилась та. -- А у вас хороший вкус, дорогой юноша! Мир стал бы нестерпимо скучен, не будь рядом женщины, которой можно было бы подарить часть его, не правда ли? Фрэнк улыбнулся, однако наибольший эффект замечание нашего донжуана произвело на Ирену; ее так и распирало от самодовольства. -- Я писал вам, профессор, -- запинаясь, продолжил Бэкон, -- что работаю над книгой о немецкой науке в период Третьего рейха... Вы принадлежите к самым заметным личностям того времени... -- Эрвин, почему бы тебе не поделиться с нами своими воспоминаниями о рождении волновой механики? -- добавил я, стараясь придать разговору менее формальный характер. -- Начать, скажем, с того, каким annus mirabli стал 1925-м? -- Да, год действительно чудесный! -- ностальгически подхватил Эрвин. -- До того момента мир науки (и мир в целом, должен добавить) был погружен в нескончаемый хаос. Все знали, что принципы классической физики безнадежно устарели, но никому не удавалось открыть новые, хотя попытки предпринимались десятки раз, тут и там. Ничто не могло заменить ясные и действенные ньютоновские законы. -- Эрвин обращался в основном к Ирене. -- Кванты Планка, релятивизм Эйнштейна, модель атома Бора, эффект Зеемана и проблема спектральных линий... Все вперемешку... Эту головоломку мог решить только тот, кто окончательно определил бы принципы квантовой теории, всесторонне объясняющие поведение атома! -- Профессор, расскажите об этом поподробнее! Я действительно слышал голос Ирены или мне почудилось? Пришлось вмешаться: -- Технические термины слишком сложны для понимания неспециалиста... -- Ну почему же, Густав, думаю, мисс имеет право знать, о чем идет речь, -- заметил Эрвин. Почему мы должны терять время~только из-за того, что Эрвину хочется выглядеть галантным? Бэкону следует не молчать, а остановить эту бесполезную болтовню! -- Как вы, друзья мои, наверно, помните, -- привычно начал Эрвин, словно делая вступление к длинной лекции, -- первым, кто увидел свет в туннеле, был принц Луи де Бройль. Именно ему пришла в голову гениальная идея взять луч света в качестве образца для изучения материи с помощью оптического волнового устройства. Этой простой идеи оказалось достаточно, чтобы революционизировать науку на двадцать лет вперед! Почему? -- спросит мисс, а я отвечу: потому, что, сам того не предполагая, де Бройль дал ученым в руки инструмент, которого им так не хватало в деле изучения атомов! Представьте на минуту, милая Ирена, такую картину: по всему миру физики ломают голову в поисках метода, применимого в рамках новой науки, как вдруг возникает де Бройль, этот французский аристократ, и открывает всем глаза на то, что всегда маячило прямо перед нами, да только никто этого не замечал, поскольку смотрели куда-то мимо из-за неверно выбранного угла зрения! -- И тогда появляются, почти в одно и то же время, теория Гейзенберга и ваша, профессор, -- вставил Бэкон. -- Совершенно верно. -- В чем суть открытия Гейзенберга? -- Самая большая проблема механики Гейзенберга в том, что она построена на математических выкладках, непонятных даже большинству ученых-физиков. Открытие Гейзенберга гениально: его метод позволяет рассчитывать вероятные траектории электронов (с учетом принципа неопределенности) вместо того, чтобы отслеживать каждую из них. Выдающаяся идея, надо признать! Вот только применить ее на практике оказалось не просто. -- И тогда появились вы... -- Не хочу показаться тщеславным, однако да, мне удалось немного прояснить ситуацию. -- Возникла простая идея: соединить квантовую теорию с волновой механикой в том виде, как ее сформулировал французский ученый. Вы спросите, мисс, что мною двигало, и я повторю то, что уже говорил не раз: всего лишь стремление поставить на место недостающие кирпичики в решении головоломки. -- А в результате потрясли весь мир, -- поддакнула Ирена. -- Да, то была настоящая бомба! Но, конечно, пришлось потрудиться. На протяжении 1926 года я опубликовал одну за другой шесть статей на эту тему, пока наконец не привлек внимание Планка, Эйнштейна и компании... -- Признание нашло вас гораздо быстрее, чем Гейзенберга, -- заметил я. -- Причина все та же: его математические выкладки чрезмерно трудны для понимания. -- Профессор, а что именно думал по этому поводу Гейзенберг? -- Наши отношения были довольно прохладными. Я получил от него письмо, в котором он заявил, что волновая механика "невероятно интересна", но, по сути, не добавляет ничего нового к тому, что уже сделано им... -- Это действительно так или слова Гейзенберга свидетельствуют о... чувстве, похожем на зависть? -- полюбопытствовал я. -- Не люблю говорить о других плохо, но все же мне кажется, что дух соперничества оказывал большое влияние на его позицию. Не забывайте, что Гейзенберг доныне почитает себя основоположником современной физики. -- Неужели ваши точки зрения были в самом деле настолько несовместимы? -- В то время -- да. Гейзенберг и Борн смотрели на проблему под углом оптического позитивизма, настаивая, что движения атомов невозможно наблюдать визуально. Я же придерживался прямо противоположного мнения: моя теория допускала возможность буквально видеть то, что происходит внутри атома. -- Прямо парадокс какой-то, -- воскликнул Бэкон. -- Долгие годы физики жаловались на отсутствие теории, способной объяснить внутриатолфую механику; и вот пожалуйста -- не одна, а сразу две теории, причем каждая описывает процесс по-своему... -- По-своему, но не по-разному! -- взволнованно подхватил Эрвин, который явно вошел во вкус своего затянувшегося выступления. -- Да, это была настоящая война: по одну сторону фронта Гейзенберг, Бор и Иордан с их матричной механикой, по другую -- я со своей механикой волновой... Хотя по сути обе теории совпадали, никто не хотел уступать, поскольку под угрозу ставилось ни много ни мало достоинство ученого. Все научное сообщество ожидало, кто одолеет в этой схватке, потому что победителю предстояло играть доминирующую роль в квантовой физике на годы вперед... -- То есть речь шла о борьбе за власть? -- спросила Ирена. -- Что ж, можно сказать и так, мисс, не стану отрицать... -- Существует мнение, что проблема заключалась в одном только Гейзенберге, точнее, в таких его чертах, как завистливость, чрезмерная амбициозность и высокомерие, -- добавил я. -- Да, есть такое мнение. -- Что же было дальше? -- вновь задала вопрос Ирена. -- Кто одержал верх? -- События постепенно стали развиваться естественным путем. Вскоре все физики начали применять в исследованиях мой метод, хотя за пределами кабинетов продолжали выражать согласие с Гейзенбергом, -- Эрвин изобразил некое подобие улыбки. -- Судя по вашим словам, между вами и Гейзенбергом всегда сохранялись натянутые отношения... -- Мы соревновались в гонке за один и тот же приз, профессор Бэкон, -- пояснил Эрвин. -- Поэтому поведение Гейзенберга в определенной степени закономерно. Вам, по-видимому, известно, что ученый-физик может посвятить годы -- причем наиболее продуктивные -- решению единственной задачи, ведомый только верой в успех, но без всякой гарантии благополучного исхода. Именно это произошло с Гейзенбергом: после многолетних трудов ему улыбнулась столь редкая удача, как вдруг кто-то осмеливается заявлять, что он ошибся, или, еще хуже, что существует другой, лучший метод! Мне кажется, его поступки обусловлены естественным чувством досады и не направлены против меня лично... -- Вы оба одновременно стали лауреатами Нобелевской премии... -- Не совсем так. В 1932-м премию не дали никому, поэтому в 1933-м состоялось присуждение как за текущий, так и за предшествующий годы. По каким-то соображениям Шведская академия (Шведская академия присуждает Нобелевские премии в области литературы; премии в области физики присуждает Королевская академия наук в Стокгольме) решила, что Гейзенберг должен получить Нобелевскую премию за 1932 год, а мне вместе с Полем Дираком вручили премию за 1933-й... На мой взгляд, это было соломоново решение... -- Нельзя ли узнать, что вы теперь думаете о профессоре Гейзенберге? -- Вот так вопрос!.. Ну, несомненно, речь идет об одном из величайших ученых-физиков нынешнего столетия... Блестящий, проницательный ум, незаурядная личность... -- Преисполненная далеко идущих амбиций... -- добавил я. -- У кого из нас их нет, Линкс? -- И все же, -- вступил Бэкон, -- на что он мог бы пойти ради достижения собственных целей? Эрвин замолчал на несколько секунд с застывшей на лице улыбкой. -- Я бы сказал, он, как Фауст, готов продать душу, чтобы заполучить... -- Славу, бессмертие? -- Нет. Знания! Для меня Гейзенберг никогда не был человеком жадным или преследующим нечистоплотные цели. Наоборот, его тщеславие обусловлено тем, что с самого начала сознательной жизни, с раннего детства он знал о своей принадлежности к избранным, к тем немногим смертным, кого Господь коснулся перстом своим и одарил способностью проникать в свои тайны... Да, полагаю, он пошел бы на что угодно, лишь бы приблизиться к истине! -- На что угодно? -- многозначительно переспросил я. Но Шредингер не стал уточнять, что он имел в виду. -- Вы полагаете, профессор, что для Гейзенберга соотношение неопределенностей, действующее в квантовой механике, стало своего рода свидетельством решающего значения свободного волеизъявления личности? -- Бэкону явно хотелось пофилософствовать. -- Именно такого убеждения придерживался один из его коллег, Паскуаль Иордан, который, естественно, на протяжении многих лет являлся ревностным почитателем нацистов. Иордан считал, что, поскольку в природе царит неопределенность, долг человека -- заполнить образовавшиеся пустоты. Каким образом? Да по своему собственному усмотрению! Идея не нова и, к сожалению, попахивает произволом: так как не все в мире понятно, правда за тем, кто сильнее... У кого в руках рычаги власти (а это должна быть личность с железной волей), тот и определяет -- что хорошо, а что плохо, что правильно, а что -- ошибка... -- Так ли я вас понял, профессор? -- задержав дыхание, проговорил Бэкон. -- Из этого следует, что наш мир квантовой материи и относительности сам по себе подразумевает вероятность возникновения диктатуры? -- Именно так они рассуждали. Вселенная только тогда будет иметь завершенный вид, когда человек выполнит свою функцию волеизъявления. -- Вижу, вы с этим не согласны... -- Конечно нет! -- убежденно воскликнул Эрвин. -- Я считаю подобную точку зрения морально безответственной и неприемлемой! На мой взгляд, свободное волеизъявление личности не отвергает материальный детерминизм. После многочисленных шагов в неверном направлении человечество наконец осознало, что вероятность случайных событий не может служить основой для этики современной цивилизации. -- Эрвин был похож на Папу Римского, выступающего с проповедью неодетерминистского учения. -- А если еще короче, то квантовая физика не имеет ничего общего со свободным волеизъявлением. -- Соответственно, физическая наука также ни имеет никакого отношения к моральному аспекту человеческих поступков. -- Научное мировоззрение никоим образом не рассматривает наше конечное предназначение и не обсуждает (этого еще не хватало!) вопросы, связанные с именем Господа. Наука не способна ответить на подобные вопросы! А такие ученые, как Иордан и, возможно, Гейзенберг, напротив, видели в квантовой физике свидетельство нашей неспособности познать действительность... Следовательно, волеизъявление личности -- единственная возможность установить все необходимые параметры поведения человека. Я считаю, что эта точка зрения ошибочна и служит причиной для неверных деяний... -- В мире неопределенностей, где нет ни добра, ни зла, за нормальные деяния могут сойти даже концентрационные лагеря и атомная бомба... -- осмелилась вставить Ирена. -- Если до конца следовать данной точке зрения -- да, так оно и есть, моя милая,.. -- Вы -- один из немногих крупных физиков, которые не принимали участия, даже косвенно, в проектах по созданию атомной бомбы ни на чьей стороне, -- отметил Бэкон. -- Ко мне не обращались с подобными предложениями, но если бы обратились, я бы отказался. -- Почему же многие ученые в Соединенных Штатах и в Германии добровольно включились в эту работу? -- Их привлекала грандиозность задачи, -- ответил Эрвин. -- Вы хотите сказать -- их побуждало тщеславие? -- Несомненно. Любой физик был бы счастлив, найдись для его теории практическое применение. Все ученые, друзья мои, и особенно физики-теоретики, по натуре своей ненормальные: мы всю жизнь проводим в размышлениях и вычислениях, так что, когда наши умозаключения вдруг становятся реальностью, для нас будто свершается чудо. -- А как же этические и религиозные аспекты?.. -- Ну, от этого физикам следует держаться подальше, учитывая мировую неопределенность и относительность (не по Эйнштейну, а в Протагоровом (Протагор (V в. до н. э.) -- древнегреческий философ, считается проводником релятивизма в религии) смысле). Надо просто делать свое дело, не отвлекаясь на то, что не имеет отношения к науке, и тогда можно не опасаться угрызений совести... Будешь так поступать, и тогда радиоактивный гриб атомного взрыва станет не более чем результатом физического опыта, подтверждающим теоретические выкладки. -- И только? -- И только. Как вы думаете, почему так много людей добровольно работали в атомных программах? Из чувства патриотизма? Это, конечно, сильная мотивация, но не главная... Гордость за свое дело! Vanitas vanitatis (Правильно: vanitas vanitatum (et omnia vanitas) (лат.) -- суета сует (и всяческая суета)), профессор Бэкон! Ученые-физики вели между собой свою собственную войну параллельно боевым действиям войск. Каждая сторона стремилась первой создать атомную бомбу; успех означал немедленное поражение противника. Последствия взрыва не принимались во внимание, важнее считалось покрыть позором проигравших соперников. Так и случилось. К счастью, да простит меня профессор Линкс, проигравшей оказалась команда Гейзенберга... -- Я не могу в это поверить! -- раздался голос Ирены. -- Вы, физики, готовы заплатить человеческими жизнями за удачную профессиональную карьеру, за победу над конкурентами! Да вы после этого еще хуже, чем Гитлер! -- А мы никогда и не пытались выглядеть белыми голубками,.- цинично парировал Эрвин. -- Вы разочарованы? Зато теперь вы знаете, что ученые -- не самые лучшие в мире существа. -- Миллионы людей погибли только ради доказательства какой-то теории! Я все больше ощущал себя не в своей тарелке и ничего не мог с собой поделать. Это чувство неловкости вызывал у меня Шредингер... -- Для них то была игра, -- продолжал Эрвин, -- примерно такая же, как шахматы или покер. Может быть, даже менее трудная, по крайней мере в математическом отношении. Вам, Линкс, все это хорошо известно. Цель проста: обыграть соперника; остальное не имеет значения. -- Потому-то Гейзенберг и казался таким подавленным после окончания войны... -- произнес Бэкон, как бы размышляя вслух. -- Не из-за поражения Германии -- с этим он смирился уже давно, на несколько месяцев раньше; просто союзникам удалось то, что он рассматривал лишь как отдаленную возможность... И Герлах, узнав о Хиросиме, заплакал по той же причине... -- Это отвратительно! -- возмущенно выкрикнула Ирена визгливым, кудахтающим голосом. -- Заплакал, себя пожалел, а о жертвах взрыва даже не подумал! -- Я хочу вам напомнить, мисс, что ничего подобного не произошло бы без непосредственного участия военных и правительства. Какими бы злодеями ни выглядели ученые, они не стали бы заниматься вооружениями, если бы их не заставляло государство. Именно от государства, независимо от его политических или идеологических установок, и исходит наибольшая опасность. Опухоль фашизма удалена, но его идея продолжает жить... Меня охватывает дрожь при мысли о том, как далеко мы можем зайти! Вообще-то мы и так уже зашли слишком далеко... Мы проделали долгий, утомительный и неспокойный обратный путь, весь в воздушных ямах, на другом замызганном военном самолете. В Гамбурге сели на поезд с пунктом назначения Геттинген, и его жарко натопленный вагон стал местом не менее жаркого спора между известной читателю женщиной и автором этих строк. -- Незаурядная личность, не так ли? -- сказал я, имея в виду Эрвина. -- Да, впечатляет, -- согласился Бэкон. -- А мне его просто жаль, -- с раздражением вставила Ирена из одного только желания перечить. -- Вынужден с вами не согласиться, Ирена, -- продолжил я. -- Профессор Шредингер лишь прибегает к методу reductio ad absurdum (Доведение до абсурда) для доказательства своей теории... -- Пожалуйста, попонятнее, Густав, -- предостерег меня Бэкон. -- Все очень доступно, -- начал я, -- при каждом измерении параметров квантового явления мир разделится на определенное число возможных вариантов выбора... -- Что общего между этим и любовными похождениями вашего профессора Шредингера? -- в агрессивной манере перебила меня Ирена. -- Ну как же, видно невооруженным глазом. На квантовом уровне любое наше решение приводит к выбору того или иного пути... А что есть любовь, если не самый большой выбор? Каждый раз, когда кто-то решает полюбить женщину, он, по сути, выбирает одну из многих возможностей, уничтожая, таким образом, все остальные... Ну разве не ужасно --уничтожать будущее? Получается, что, делая выбор, мы всегда безвозвратно теряем сотни разнообразных жизней. Иметь единственного любимого человека -- значит не любить многих других... -- Думаю, у нас с вами совершенно непохожие представления о любви, -- снова перебила меня Ирена. -- Напротив, мисс. Я не говорю ничего нового. К примеру, вы сделали выбор, -- я жестом указал на Бэкона, -- и, поступив так, лишили себя возможности любить других, скажем, профессора Шредингера или меня... -- Какое счастье!.. -- Вот видите! -- сказал я, не обращая внимания на иронию. -- Вы согласны со мной... Выбирать -- значит терять сотни возможных миров... -- Человек должен отвечать за свои решения. -- Дорогая Ирена, я восхищаюсь вашей самоотверженностью, однако не все думают так же, -- засмеялся я. -- Мы, люди, по слабости своей склонны совершать ошибки... Может быть, к вам это не относится, но большинство людей все же ошибаются, а потом раскаиваются в содеянном. Вот тогда-то и приходят на ум сакраментальные слова: "А что, если бы?.. "Наверное, профессор Шредингер -- одно из тех слабых существ, которые хотели бы прожить тысячу разнообразных жизней, соединив их в одну; поэтому он сумел заиметь жену и любовницу и сожительствовать с обеими; поэтому он успевает одновременно любить многих женщин; поэтому он стремится обрести абсолютное счастье не иначе как в многообразии ощущений... -- Он только говорит, что любит их всех, но это не так... -- упорствовала Ирена. -- А я думаю, что так, с вашего разрешения. Или, по меньшей мере, он верит, что любит, а этого достаточно. -- Человек или любит, или нет... -- Ошибаетесь, Ирена! Я полагаю, что Эрвин любит (или думает, что любит, по мне -- без разницы) многих женщин одновременно, избавляя себя от необходимости выбирать... Для чего ограничивать себя одним миром, когда существует множество? Зачем любить единственную женщину, если их целый легион? Придя к такому выводу, Эрвин обретает несколько жизней, собранных в одну. Причем он не Дон Жуан и не Казакова, не охотится за девственницами ради спортивного интереса -- пополнить список соблазненных, а потом бросить... О нет! Наоборот, он стремится избавить свою любовь от всяких границ, расширять свои возможности! Сожительствовать одновременно с женой и любовницей? Не думаю, что это просто или уж очень весело. Повторяю, Эрвин поступает так не для развлечения, а чтобы позже не раскаяться по поводу выбора только Анни, только Хильды или только той девушки с радио... Он имеет их всех! -- Вы такое же чудовище, как и ваш профессор, -- в неудержимом гневе взорвалась Ирена. Бэкон, хранивший молчание все это время, попытался было успокоить ее, но безуспешно. -- Вы прикрываетесь наукой, чтобы оправдать недостатки своего собственного развития как личности. Спрашиваете, как избавиться от сомнений и раскаяния при выборе? Вообще не выбирайте! В жизни не встречала большей трусости! Поймите, риск выбора -- это цена свободы. Конечно, существует вероятность, что не все получится, но даже в таком случае стоит попытаться. Это и делает людей настоящими людьми, Густав! Шредингер и вы хотите ступить на самую легкую тропинку, то есть на все тропинки сразу... Хотите всегда быть в выигрыше... Но и в поражении, в неверном ходе есть свое преимущество -- возможность начать все сначала! -- Еще далеко до Геттингена? -- спросил я, ни к кому не обращаясь... Притяжение тел Берлин, декабрь 1940 года Прошло почти полгода после той поездки в Баварию, и ничего не изменилось; каждый из нас продолжал исполнять свою роль в нашем маленьком безумном спектакле. Марианна оставалась равнодушной супругой и жаркой любовницей; Наталия грустила в отсутствие Генриха и искала утешения в объятиях подруги; я же довольствовался тем, что подглядывал за ними... Все переменилось в 1940 году, после рождественского ужина. Как раз в те дни Гитлер завершал разработку своего плана "Барбаросса" -- внезапного нападения на Советский Союз, осуществленного летом следующего года. Как обычно, мы пригласили Наталию отпраздновать Рождество вместе с нами, поскольку, учитывая военное положение, Гени не удалось получить разрешение приехать домой. Он прислал из Парижа длинное письмо, которое Наталия, чуть не плача, прочитала нам вслух. Помимо поздравлений и сожаления по поводу своего отсутствия, он также просил меня не относиться к нему враждебно, так как неизвестно, будет ли у нас в будущем возможность помириться. Не знаю, что на меня больше подействовало -- сочетание особого дня с горечью, звучащей в письме Гени, или прерывающийся от подступающих слез голос Наталии, или всхлипывания Марианны, только я не смог удержаться и во всеуслышание заявил, что прощаю его, что скучаю по нему не меньше, чем обе женщины, и что если, бог даст, свидимся, сделаю все, чтобы восстановить былую дружбу. После этих моих слов будто произошло чудо: все мы вдруг почувствовали необычайную взаимную близость, стали как одна семья. Марианна бросилась обнимать меня. То же сделала Наталия; она обняла меня и поцеловала, а потом обняла и поцеловала Марианну с такой же искренностью и так же нежно. Нас троих вдруг охватило восторженное, счастливое ощущение безграничной свободы, какое мы не испытывали с юных лет. Наконец-то мы сбросили с себя напряжение, тревожное чувство, сковывавшее нас долгое время, и могли быть в эту ночь свободны, свободны до конца... Нам хотелось одаривать друг друга лаской и нежностью, особенно теперь, когда мы, обнимаясь и целуясь, так сблизились... Здесь присутствовали уже не три разобщенных существа, но три плотно прижатых тела со слившейся воедино душой... Мы были нужны друг другу как никогда; холодная, черная ночь, глядевшая на нас через окна, напоминала, что все в мире ненадежно и мимолетно... Кто знает, придется ли нам еще раз испытать это необыкновенное состояние сердечной общности? Вряд ли... Перед необъятностью и вечностью, взирающей на нас снаружи Вселенной, мы словно превратились в беззащитных испуганных зверьков, влекомых неодолимой силой животных инстинктов и желаний... Кто из нас решился первым? Наверно, я... Я прильнул ко рту Марианны в долгом поцелуе, чего не делал уже долгое время, не выпуская из рук тонкие пальцы Наталии... Не успев опомниться, я целовал уже губы Наталии, не останавливаясь, проводя языком у нее во рту; мы оба вожделенно содрогались, касаясь друг друга, а Марианна тем временем расстегивала платье... Потом каждый лихорадочно сбрасывал одежду со своего разгоряченного от возбуждения тела. Каким-то чудом (которое теперь мне кажется проклятием) в ту рождественскую ночь нам удалось всем троим естественным образом объединить наши ласки; мы катались по полу, словно хищники в борьбе за добычу, целовались, и задыхались, и умирали, и любили без конца, неудержимо, до изнеможения... Мы потеряли свою индивидуальность и превратились в многоликое существо, движимое лишь чувствами и желанием. И уже не имело значения, чья нога, чей взгляд, чьи гениталии, чья кожа под рукой или губами -- все принадлежало всем, бездумным и ошеломленным, ощущающим только полное отсутствие всяких преград перед истинной любовью. "Возлюби ближнего твоего, как самого себя", -- повелел Тот, чье рождение праздновалось в ту ночь, и мы следовали его заповеди до конца. Мы не грешили, не могли грешить: наоборот, на нас снизошла благодать, и мы впервые в жизни чувствовали себя невинными, как младенцы. Голые и запыхавшиеся, мы ввалились в спальню и попадали на простыни, словно в рыболовные сети, раскинутые для наших тел Святым Духом. Мы были бесполым облаком, проливающимся дождем на само себя и затмевающим само себя собственным великолепием. Каждая малейшая подробность являла собой произведение искусства: вот две роскошные женские груди медленно скользят по двум другим, не менее прекрасным; бархатная кожа живота одной женщины под моим языком сменяется впадинкой на спине другой женщины; нежные губы оставляют поцелуи на моих плечах и путешествуют дальше по чьим-то прелестным ножкам; мой жаждущий член размеренно входит и выходит из вагины в вагину, одинаково влажные и зовущие; пальцы шести рук причудливо сплетаются, расстаются и вновь встречаются; звуки трех голосов то сливаются в умиротворяющую мелодию, то тревожат какофонией криков, то жалуются, то смеются, и уже невозможно различить, кто какую партию исполняет в этой музыке любви... Здесь, вместе с нами рождалась Вселенная, и мы были частью ее. Наши объятия служили первичными силами расширения; наше бессвязное бормотание -- начальным Словом; наше блаженное, изможденное бессилие -- отдыхом седьмого дня. После бури наступило затишье; ошеломленные, мы недвижно лежали вперемежку на кровати, будто потерпевшие кораблекрушение на плоту, плывущем по воле волн, в ожидании, что кто-то придет и спасет нас, а звать на помощь уже не было сил... Если случившееся -- не любовь, то что? Наверное, мы молились в эти минуты. Почти беззвучно, едва шевеля губами, сглатывая слюну, напоминавшую по вкусу молодое вино, молили о прощении -- Бога, Генриха, людей -- и умоляли подарить нам еще одну такую же ночь... И еще одну... Еще и еще, до перехода через все границы... До бесконечности. Парадокс лжеца Геттинген, апрель 1947 год Около семи часов вечера в пятницу лейтенант Бэкон, Ирена и я, каждый погруженный в собственные непростые думы, вышли на перрон геттингенского железнодорожного вокзала. Бэкон поймал такси для Ирены -- она должна была забрать маленького Иоганна из дома ее матери. -- Поездка оказалась довольно утомительной, не так ли, Густав? Отправляйтесь-ка отдыхать. Увидимся в понедельник. -- До понедельника, -- попрощался я, все еще испытывая сильное чувство неловкости из-за того, что затеял этот глупый спор с Иреной. Бэкон бросил взгляд на станционные часы и решил пойти домой пешком. После долгого пребывания на людях ему хотелось побродить в одиночестве по улицам Геттингена. Ночью город, избавленный от утренних недомоганий и дневных забот, чувствовал себя иначе -- чистым и свежим. В темноте дом, где жил лейтенант, напоминал голову спящего кита. Тусклого света уличных фонарей не хватало даже на то, чтобы как следует осветить его глотку -- подъезд и лестничную клетку. Бэкон спрятался в своем жилище, будто зверь, благополучно миновавший капканы браконьеров по дороге в нору. Наступила полночь. Сейчас он примет ванну и только потом, может быть, решится преодолеть короткое расстояние, отделяющее его от двери в квартиру Ирены. Зажег слабосильную лампочку и начал снимать с себя одежду. Стаскивая штаны, заметил в полумраке белый конверт, лежащий на полу у самого порога. Не в силах сдержать любопытство, он тут же распечатал конверт и нашел в нем другой, поменьше. Вскрыл второй и вынул из него маленькую прямоугольную карточку, исписанную крупным элегантным почерком. Содержание послания было следующим: Уважаемый профессор Бэкон, Хотя Вы пока не обратились ко мне с просьбой о встрече, знаю, что рано или поздно она должна состояться. Поэтому я решил сам сделать первый шаг. Для чего? Чтобы предостеречь Вас, юный друг. Вы вторгаетесь на чуждую Вам территорию. Когда-то и я поступил так же и слишком поздно понял, что сделал ошибку. Предупреждаю: будьте осторожны! Все физики лжецы! Проф. Иоганнес Штарк Бэкон почувствовал, как у него по спине бегут мурашки. На шутку это не похоже. Откуда Штарку известно его место жительства? И для чего ему понадобилось посылать записку? Пытается сбить с толку? Или наоборот, действительно хочет предостеречь? Или запугать? Лейтенант улегся на кровать и замер на несколько секунд, размышляя. Но вскоре поднялся и сделал первое, что пришло в голову (самое худшее из того, что мог сделать), -- отправился к Ирене. -- Что с тобой? -- встретила она его вопросом. -- Ты чуть дверь не выщиб! Бэкон протянул ей записку. -- Что это? -- Кто-то подсунул мне под дверь, -- пояснил Бэкон. Ирена помолчала, читая. -- Странно... Для чего ему понадобилось писать тебе это? -- Не знаю... Очевидно одно -- ему известно, чем я занимаюсь. -- Не может быть... -- Похоже, он ненормальный... Всего лишь несколькими часами позже Бэкон уже сидел у меня дома. Я взглянул на будильник -- четыре часа! -- До утра не могли подождать? -- В одной пижаме было довольно прохладно. -- Кофе хотите? -- Да, спасибо. -- Так что случилось, лейтенант? Он протянул мне тот же клочок бумаги, что недавно показывал Ирене. -- "Будьте осторожны! Все физики лжецы!" -- прочел я вслух. -- Он устанавливает правила игры, будто речь идет о партии в шахматы или в покер. Непонятно только, чего он добивается? Зачем ему вызывать нас на поединок? Разве для него не разумнее оставаться, как и раньше, в тени? -- Наверняка Штарк догадывается, что мы его подозреваем, и защищается таким образом. Он решил напасть первым. -- И что же нам делать? -- То же, что и раньше, -- работать! -- Но как поступить со Штарком? -- Может быть, он просто хочет выиграть время? -- Нет, он играет против нас! -- Успокойтесь, Фрэнк, -- сказал я, положив одну руку ему на плечо, а другой ставя перед ним чашку с кофе. -- Выкиньте из головы этого Штарка; мы не попадемся на его крючок! -- Слишком поздно, -- заупрямился Бэкон. -- Наш выбор невелик: либо продолжать игру, либо все бросить. Если мы выйдем из игры, Клингзор становится победителем. -- Ну хорошо, хорошо! -- сдался я, обжигая губы горячим кофе. -- Значит, мы в игре... Тогда скажите, лейтенант, каков, по вашему мнению, смысл послания Штарка? -- Откровенно говоря, не знаю... -- Хочет, чтобы мы засомневались в достоверности собранных нами показаний? Намекает, что кто-то лжесвидетельствовал? -- Похоже, что так. Только получается, что его слова не помогают, а, наоборот, замедляют дальнейшее расследование. Он же не указывает, кто этот лжесвидетель. Понимаете? Он посеял в нас зерно сомнения; с одной стороны, как бы подтверждает, что мы на верном пути, но теперь мы будем ломать голову над тем, кто же нас обманывает... -- Я и говорю: неистребимая гидра неопределенности... -- И ведь добился своего! -- с досадой ударил Бэкон кулаком по столу. -- Мы теперь вообще не сможем никому доверять... -- Он задумался, потом сказал тоном, не терпящим возражений: -- Жду вас в кабинете, профессор! Думаю, есть человек, который может помочь нам в этом деле... Несмотря на то что была суббота, старое здание, где находился кабинет Бэкона, не оставалось совершенно безлюдным. В коридорах мимо меня проходили солдаты, несущие в руках коробки и папки с бумагами, а с полдюжины штатских корпели за письменными столами, заполняя бланки и просматривая почту. Я прибыл в начале десятого, и целое утро мы провели возле кодирующего устройства, готовя к отправке по телеграфу длинное сообщение, старательно составленное Бэконом. Только к вечеру получили долгожданный ответ. После расшифровки послания мне стало ясно, что нашим заокеанским корреспондентом являлся не кто иной, как сам Джон фон Нейман. ОТ: Джона фон Неймана КОМУ: лейтенанту Фрэнсису П. Бэкону Дорогой Фрэнк! Загадка, которую загадал вам Штарк, имеет простую, но содержательную разгадку. Речь идет не больше не меньше, как о знаменитом парадоксе Эпименида. Этот софист имел обыкновение подшучивать над своими коллегами, и нам, кстати, не следует забывать об этой здоровой традиции. Восхваляя мудрость и благопристойность земляков, этот добрый человек (уроженец острова Крит) сказал однажды: -- Все критяне лжецы. Думаю, мне нет необходимости распространяться обо всех логических противоречиях, проистекающих из этого утверждения. Может быть, наш милый Штарк просто демонстрирует такие же высокие интеллектуальные и нравственные качества, как Эпименид или наш общий друг Курт Гедель? В любом случае, желаю удачи! Судя по всему, она вам понадобится. Держите меня в курсе событий. -- Как же мне раньше не пришло в голову? -- сокрушенно сказал я. -- А ведь парадокс Эпименида лег в основу знаменитой теоремы Геде-ля! Тем не менее я тоже не узнал эту фразу... -- Бэкону, очевидно, было по-настоящему стыдно. -- Что ж, зато мы сделали шаг вперед. -- Фраза "Все критяне лжецы" так же ничего не значит, как и "Все физики лжецы", если она не произнесена соответственно одним из критян или одним из физиков... -- А нам как раз физик говорит, что все физики лжецы... -- Вот именно, -- подхватил я. -- Это все равно, как если бы я сказал: "Я -- лжец", или: "Мои слова -- ложь". Однако если в самом деле так, то я говорю правду. А если я говорю правду, значит, фраза не верна. А если она не верна, значит, я лжец, то есть говорю правду... И так ad infinitum1... Типичный возвратный парадокс! -- На котором построена, как весьма своевременно напомнил нам фон Нейман, теорема Геделя... Вы обратили внимание, Густав? Снова неопределенность... -- Идея в послании Штарка порождает многие другие идеи... -- И все они сводятся к одному: истину познать невозможно... -- Он пытается убедить нас в безнадежности наших усилий, -- сделал я малоприятный вывод. -- Он словно говорит: истина противоречива, как неразрешимое утверждение; неуловима, как электрон; неопределенна, как парадокс... -- И вам никогда не отыскать Клингзора... Я помолчал, размышляя и взвешивая различные варианты развития событий. -- Вот что пришло мне в голову, лейтенант, -- начал я. -- Может быть, послание Штарка как раз подтверждает наши прежние подозрения... В свое время он выступал против всех ученых, с которыми нам до настоящего момента довелось переговорить. Все они были настроены против Штарка, и сейчас, наверно, тоже... -- Так-так, продолжайте... -- Вспомните еще раз ключевую фразу: "Все физики лжецы". Штарк хочет, чтобы мы засомневались в правдивости всех собранных нами показаний... И знаете почему, Фрэнк? -- все больше увлекался я. -- Если мы примем за отправную гипотезу, что Клингзор и в самом деле один из бывших врагов Штарка, тогда все опрошенные нами физики солгали с целью не допустить его идентификации... А что, если все они лгут, укрывая одного из своих? Например, Гейзенберга? -- Я считаю, глупо подозревать Гейзенберга только потому, что на него указывает такая личность, как Штарк. -- В том-то и загвоздка, лейтенант. Штарк заведомо знал, что мы ему не поверим, поэтому и не пытается убедить нас. Наоборот, он призывает нас опровергнуть его мнение. Он не выдвигает обвинение, а, как вы заметили, бросает вызов! Если хотя бы одного из опрошенных нами удастся уличить во лжи, защищающей Гейзенберга, значит, мы на верном пути... -- Но тогда нам придется втянуть в это дело чуть ли не всех ученых Германии, -- в нерешительности произнес Бэкон, хотя по глазам было видно, что его заинтересовала моя идея. -- Не просто раскрыть целый заговор... -- Вот именно, что, если это заговор? -- подзадорил я его. -- Штарк, конечно, подлец, однако нельзя исключать, что на сей раз говорит правду. В конце концов, Гейзенберг вызывает недоверие не только у меня, лейтенант. -- Мне удавалось все сильнее заинтриговать Бэкона. -- Общеизвестно, что от него впоследствии отвернулся сам Бор... -- Бор? -- Именно так, лейтенант! Мне неизвестно почему, однако причина должна быть, без всяких сомнений, по-настоящему серьезной! Вам не хотелось бы расспросить об этом самого Вернера? Фрэнк безмолвствовал. Казалось, он сейчас где-то очень далеко и достучаться до его сознания невозможно... -- О чем ты думаешь? -- спросил Бэкон, глядя на Сдержанную и молчаливую Ирену, лежащую поверх простыней в предрассветном сумраке. Тело женщины напоминало выброшенную волной на песок рыбину, обреченно подставившую свою нежную чешую иссушающим лучам восходящего солнца. Фрэнк провел рукой по ее открытой груди и животу, но она в ответ лишь болезненно содрогнулась, словно оцарапанная острием гарпуна. -- Знаешь, что мне не нравится, Фрэнк? Думаю, напрасно вы пытаетесь втянуть в эту историю Гейзенберга, -- сказала она после паузы, чуть приподнимаясь. Ее маленькие розовые груди колыхнулись, будто два спелых яблока на ветке. -- Похоже, тебя это заботит больше, чем меня, -- сонно проговорил он и вернулся в прежнее положение, положив голову ей на колени. -- Не понимаю, как ты можешь быть таким легкомысленным! -- рассердилась она, поднимая обеими руками его голову со своих ног, будто упавший с дерева перезрелый фрукт. -- Ты что, сам не видишь, что после четырех месяцев работы у тебя нет никакого конкретного результата? -- А послание Штарка? -- Бэкон тоже приподнялся, чтобы обнять Ирену, но та не позволила. -- Ну конечно, послание! -- с издевкой воскликнула она. -- Чего стоит это послание! Грош ему цена! И оно совершенно не доказывает вину Гейзенберга... Одни сплошные домыслы. Лейтенант наконец почувствовал, что ему стала надоедать назойливость подруги. Будь я на его месте, давно бы ее бросил или, по крайней мере, запретил совать нос в мои дела. Однако Бэкон слишком терпеливый, на свою беду. -- Ну хватит, Ирена! -- взорвался он. -- Лично тебя это никоим образом не касается. Знаю, что ты не доверяешь Густаву, но без его помощи я вообще ничего не добился бы... -- Ты и так ничего не добился, Фрэнк! -- Можешь говорить что угодно, а на мой взгляд, мы достигли большого прогресса... -- Какого же? -- Ты сама слышала мнение Планка, фон Лауэ, Шредингера... Даже если Гейзенберг не тот, за кем мы охотимся, возможно, через него мы скоро выйдем на кого нужно... -- Повторяю, -- Ирена встала с постели и начала одеваться, -- у тебя нет доказательств. Ваши подозрения -- плод собственного воображения. -- Тебе-то что за дело? -- отбивался Бэкон. -- Куда ты? -- Мне просто жаль твоего времени, вот и все! -- воскликнула она. -- Мне пора, уже почти семь утра... -- Ирена, ну пожалуйста... У меня хватает проблем и без того, чтобы еще с тобой ссориться. Она предпочла ничего не ответить. Раздражение исказило ее и без того вечно озабоченное лицо. Бэкону ничего не оставалось, как самому встать и начать одеваться. Полуденное солнце переливалось в небе белым пятном, будто огромная капля молока. Бэкон, как обычно, явился на встречу точно в назначенный час. Гейзенберг также не заставил себя ждать. Ему все больше действовал на нервы этот простодушный и упрямый американец. Тема сегодняшней беседы оставалась прежней: якобы подготавливаемая Бэконом монография о науке Германии. -- Надеюсь, мой вопрос не покажется вам бестактным, -- начал лейтенант. -- Почему вы согласились работать в атомной программе рейха? Разве вы не понимали, что могло произойти, обладай Гитлер таким оружием, как атомная бомба? -- Я только занимался научной деятельностью, не более того, профессор Бэкон, -- промолвил Гейзенберг ледяным тоном. -- Выполняя свои обязанности, я приносил пользу не только родине, но и всему человечеству... -- Каким образом? Поясните, профессор! -- От меня зависело, насколько быстро продвигалась работа по созданию атомной бомбы, -- твердо сказал он. -- Я бы ни за что не позволил, чтобы оружие такой мощности когда-либо использовалось против мирных людей... Гейзенберг внезапно замолчал. -- Вы хотите сказать, что готовы были воспрепятствовать успеху собственного проекта? -- Говорю вам, я никогда не позволил бы применить такое оружие на практике, профессор Бэкон, вот и все. -- Даже если бы это было расценено как государственная измена? -- Я ни при каких обстоятельствах не предам мою родину, профессор! -- Гейзенберг разозлился не на шутку. -- Но и не позволил бы, чтобы миллионы невинных людей погибли по моей вине. А вот вы в Хиросиме и Нагасаки... -- Что ж, лучшая защита -- нападение. -- Будем реалистами, профессор Бэкон, -- добавил он. -- В конечном счете, по моей вине не погиб ни один человек. В то же время мои коллеги в Америке по каким-то соображениям -- из чувства патриотизма или с целью избежать большего зла, не мне судить, -- сделали так, что погибли миллионы... Так какой смысл теперь предъявлять обвинение мне? -- Я не обвиняю вас, профессор... -- Сколько высококлассных физиков и математиков принимали участие в атомной программе союзников? Сам Эйнштейн одним из первых выступал за создание бомбы... И господин Бор был в их числе, а теперь он смеет осуждать меня! Очевидно, в этот момент Гейзенберг понял, что начал терять контроль над собой и говорить лишнее. Он замолчал, напрягшись как барабан, пряча негодование за вымученной улыбкой. -- Бор? -- с невинным видом переспросил Бэкон. Гейзенберг с секунду поколебался, потом сказал: -- Бор и многие другие... -- Так вы с ним больше не дружите? -- не зная жалости, упорствовал Бэкон. -- В моем представлении вы всегда были как члены одной семьи... -- По большому счету, мы и есть одна семья, -- двусмысленно пробормотал Гейзенберг. -- Не перестаю им восхищаться... -- Но вы уже не переписываетесь? --Нет. -- Давно? С начала войны? -- Приблизительно... С нашей последней встречи в Копенгагене. Бэкон почуял, что запахло жареным. -- А что тогда случилось, профессор, можно спросить? -- Я предпочел бы не говорить об этом, -- неприязненно прорычал Гейзенберг. -- Это мое личное дело и ничего общего с вашей монографией не имеет! -- Обеспокоенность Бора можно понять, -- как ни в чем не бывало продолжал Бэкон. -- Оккупация Дании Германией... В такой ситуации у него, естественно, возникло чувство обиды... -- Возможно, так оно и было... -- Когда вы в последний раз приезжали в Копенгаген? -- В 1941-M. -- И вы воспользовались оказией, чтобы встретиться с Бором... -- Конечно. -- О чем говорили? -- О войне, профессор Бэкон. О физике, само собой. Это была очень короткая встреча. -- И с тех пор вы больше не общались... -- К сожалению, именно так. -- Гейзенберг принялся барабанить пальцами по крышке письменного стола. -- Это все, что вас интересует? -- Да, профессор. Пока... -- добавил Бэкон, опасаясь, что его слова звучат слишком многозначительно. -- Надеюсь, что был вам полезен... -- попрощался Вернер. Его руки заметно дрожали... Всем нам, немецким физикам, после войны постоянно приходилось отвечать на один вопрос: Почему? -- Вы работали в рамках немецкой научной программы, связанной с созданием новых вооружений? -- Да. -- Вы знали, что ваша работа может способствовать созданию новой бомбы? -- Да. -- Вы осознавали, какие последствия может повлечь применение нацистским режимом подобного оружия? -- Да. -- По вашим словам, вы всегда проявляли несогласие с политикой нацистов и не являлись членом их партии? -- Да. -- В таком случае, почему вы сотрудничали с ними? -- Ответить на этот вопрос, как можно догадаться, было не так просто. Мне, как жерт- ве режима, не приходилось особенно ломать голову, отыскивая убедительное объяснение: муки, принятые в тюрьмах, служили достаточным доказательством моего раскаяния. Но другие, вроде Гейзенберга, всячески изворачивались, нуждаясь в более изощренном оправдании. "Я работал потому, что получил указание, -- неоднократно заявлял Вернер по окончании войны и даже гораздо позже, когда с него требовали отчета о своих действиях. -- Правительство выдвинуло официальный лозунг: "Используем физику для войны!" Мы же от него отказались и переделали в свой: 'Используем войну для физики!'" Сколько красивых слов, сколько фальшивых оправданий вроде этого надо выдумать, чтобы облегчить груз огромной ответственности, лежащей на нашей совести? Правда же вот в чем: единственное, что можно вменить в заслугу Гейзенбергу, что действительно можно счесть за оправдание, -- это его неудача\ Возглавляемый им коллектив ученых к концу войны не сумел добиться даже цепной реакции или построить настоящий реактор, не говоря уж о подготовке атомного взрыва. Они лишь пытались, но, к счастью, потерпели неудачу. А если бы им удалось создать бомбу? Только представьте себе: по приказу Гитлера уничтожены миллионы ни в чем не повинных людей в Лондоне или Бирмингеме, так же как это проделали американцы в Хиросиме и Нагасаки... Был бы сейчас приговор истории в отношении Гейзенберга таким же благосклонным? Он защищался изо всех сил. Ведь он был немцем! Разве не естественно, не справедливо то, что он желал победы, а не уничтожения своей стране? Разве не заключался его долг в том, чтобы направлять свои знания и труд на оборону родины? Да, разъясняли ему, в обычной войне именно таким был бы его долг -- но не в этой войне! Гитлер был преступником! Это достаточно убедительно доказал Нюрнбергский судебный процесс. Никто не обязан подчиняться приказам преступника, тем более ученый... -- Так почему вы согласились участвовать в атомной программе? Гейзенберг решил, что нашел более благовидное оправдание: хотел воспользоваться дополнительными возможностями, возникшими в связи с войной, для проведения собственных научных исследований. Мол, с самого начала знал -- ему не под силу создать бомбу, по крайней мере до окончания войны... Все, что ему было нужно, -- продолжать свою работу, а давать нацистам в руки оружие массового уничтожения он и не думал, он никогда не довел бы дела до геноцида (кстати, почему бы не спросить тех ученых, что они ощутили, узнав о миллионах японцев, погибших в результате их труда?)... Насколько честными были его слова? И насколько искренними были допрашивающие его следователи? А может, они чувствовали за собой еще большую вину, ведь их ученые не только создавали оружие -- они его применили. Так кто же более виновен -- подсудимые или судьи? Гейзенберг прибег к последнему и решающему аргументу в свою защиту: если бы он и его помощники отказались осуществлять проект, им занялись бы другие, которым наплевать на этические и гуманные соображения (намек на Штарка и компанию?), и тогда кто знает, чем бы все закончилось... Поэтому слава богу, что за всем стоял Гейзенберг, что именно он контролировал ход исследований и даже при необходимости тормозил их (а почему бы и нет?)... Но должны ли мы принять эту версию? Можем ли мы верить такому человеку, как Гейзенберг? Конечно нет, лейтенант! Однозначно -- нет! -- Ну, как все прошло? -- Должен признать, что вы опять оказались правы... -- В чем же, лейтенант? -- заинтригованно спросил я. -- В том, как будет вести себя Гейзенберг. Я рассчитывал, что он забеспокоится, стоит мне затронуть тему создания бомбы, а на самом деле это произошло, когда мы заговорили о Боре. Мне вдруг стала очень близкой идея, что Гейзенберг и есть тот, кого мы разыскиваем, Густав, -- он пристально смотрел на меня. -- Я только по-прежнему не понимаю, в каких отношениях с ним были вы? -- Коллеги, только и всего, лейтенант, -- не колеблясь заверил я. -- Мы даже сидели в разных помещениях. Да я и видел-то его два или три раза за все время работы. Нас разделили на группы из контрразведывательных соображений, чтобы не допустить утечки секретных сведений... -- Ладно, -- согласился он. -- В любом случае нам необходимо разузнать, из-за чего повздорили Бор и Гейзенберг в Копенгагене. -- Вы правы, лейтенант. Бор и Гейзенберг были как отец и сын. Никто из тогдашних физиков не относился друг к другу с подобной теплотой... Так что для серьезной ссоры должна найтись достаточно важная причина! -- Что ж, другого выхода нет, -- заключил он. -- Придется встретиться с Бором... -- В Копенгагене? , -- А вы как думали, Густав? Выезжаю через несколько дней. -- У нас мало времени на подготовку... -- Очень жаль, -- прервал он меня, -- но на этот раз, думаю, для дела будет лучше, если вы останетесь здесь, в Геттингене... Может быть, я ослышался? Не могу поверить: я вывел его на след, без которого ему бы еще долго рыскать вслепую, и он же теперь не разрешает мне участвовать в расследовании только потому, что я пришелся не по вкусу его сожительнице! -- Я не понимаю, Фрэнк... -- выдавил я. -- Сожалею, Густав, -- сказал он уже мягче. -- Откровенно говоря, я предпочел бы поговорить с Бором наедине. Кроме того, я и так отнял у вас слишком много времени, не хочу, чтобы ради меня вы забросили свои дела... -- Вы мне не доверяете? -- спросил я его напрямик. -- Не в этом дело, -- поспешно возразил он. -- Просто ситуация с каждым разом становится все деликатнее... В деле оказываются замешанными многие важные персоны... Мне приходится принимать меры предосторожности, Густав. Пожалуйста, отнеситесь с пониманием... Ничего личного... И вы, и я знаем, что без вашей помощи мне не удалось бы достичь нынешнего результата. -- Хорошо, как вам угодно, лейтенант... На несколько секунд воцарилось тяжкое молчание, во время которого мы оба пытались угадать истинные намерения друг друга. Наконец я не вытерпел и задал вопрос, который больше всего меня мучил. -- Ирена едет с вами? -- Я старался, чтобы мой голос звучал совершенно безразлично. -- Еще не знаю, -- солгал Бэкон. -- Возможно, хотя есть некоторые трудности... -- Понятно! -- Вы же не в обиде на меня, правда, Густав? -- Конечно нет, лейтенант. -- Я рад, -- сказал он. -- Надеюсь привезти вам хорошие новости. А вы тем временем еще раз продумайте все как следует. Ваша интуиция уже сослужила нашему делу хорошую службу. Она мне с самого начала не понравилась. Во всем, что она делала и говорила, в том, как обхаживала и контролировала Бэкона, чувствовались злонамеренность и коварство. С самого начала их знакомства мое внимание привлекли два аспекта. Во-первых, откровенное любопытство, проявленное этой женщиной к профессиональной деятельности Бэкона. А во-вторых, тот факт, что встречались они всегда по ночам, а чем она занимается днем, никому было не известно. Может быть, мои подозрения напрасны, у страха, как говорится, глаза велики, но все же мне лучше проверить. До отъезда Ирены и Бэкона в Данию оставалось несколько дней, так что следовало поторопиться. В один из этих дней утром, вместо того чтобы явиться в институт или встретиться с Бэконом в его кабинете, я поднялся с постели пораньше и занял наблюдательную позицию возле дома, где жили Фрэнк и Ирена. Стояла теплая, мягкая погода, хотя солнце пряталось за облаками, словно еще не решило, показываться ли ему на публике. Около восьми часов из дома вышел лейтенант и направился к месту службы своей быстрой, нервной походкой. Отлично. Теперь осталось только дождаться Ирены. Я был полон решимости следовать за ней, куда бы она ни пошла, и не упускать из виду ни на секунду. Около десяти утра она появилась с ребенком на руках, чтобы отнести его к своей матери (так, по крайней мере, она говорила Бэкону). Меня не удивило то, что она была не особенно ласковой с ребенком, а просто несла его, как мешок, который нужно перетащить с места на место. Миновав несколько кварталов, Ирена, ни разу не поцеловав ребенка и не сказав ему ни слова, передала его в чьи-то руки, протянувшиеся из обшарпанного подъезда. Она не стала заходить внутрь и, не простившись с сыном (если это действительно был ее сын), пошла себе прочь. Стараясь оставаться незамеченным, я продолжил преследование. В четверть одиннадцатого Ирена приблизилась к заводской проходной и прошла на территорию предприятия (где, по ее словам, она работала). Я все же решил не прекращать наблюдение и дождаться обеденного перерыва. Все равно мне сегодня не надо в институт, и Бэкон тоже не назначал встречи. Мои часы показывали десять минут второго, когда Ирена вышла из заводских ворот. Она почти бежала, будто внутри ее сидела какая-то пружина и непрерывно толкала вперед. В час тридцать женщина вошла в маленькую церквушку на окраине города. Спрятавшись за колонной, я мог видеть, как она приблизилась к высокому нескладному мужчине, по одежде похожему на фермера, и передала ему конверт... Я не ошибся! Этот человек -- связной! Сила любви Берлин, апрель 1941 Несколько недель минуло с того памятного Рождества 1940 год, когда Марианна, Наталия и я объединились в тайном союзе, прежде чем нам довелось увидеться снова. Остаток той ночи мы провели в разных углах, чувствуя себя достаточно неловко. Едва к нам вернулась способность трезво мыслить, нас охватило великое смущение, и мы не смогли произнести ни слова по поводу случившегося. Помню только, как Наталия оделась, чмокнула нас обоих на прощание в щеку и молча ушла. Мне с Марианной пришлось не так легко. Идти нам было некуда -- мы уже дома! -- и делать вид, что ничего не произошло, тоже не получалось. Сначала мы, по очереди, подолгу торчали у зеркала в ванной комнате, потом, вернувшись в спальню, надели пижамы и легли. Но заснуть не могли и просто лежали в полном безмолвии. Я думал не столько о своих поступках и их последствиях, сколько о том, как поведут себя дальше Марианна и Наталия. Интересно, какие чувства их обуревали? Почему они не стали противиться мне, а с готовностью бросились в бездну страсти, к которой я их подталкивал? И останется ли рождественская оргия единичным случаем, который приличнее никогда не упоминать, или положит начало совершенно новой жизни? Я ни в чем не раскаивался, и, думаю, Марианна тоже; а вот Наталия, наверное, испытывала угрызения совести. В конечном счете, я с Марианной -- муж и жена, мы вместе реализуем наши сексуальные фантазии и даже имеем общего партнера, что служит свидетельством взаимного доверия. С этой точки зрения Наталия из нас троих одна совершила супружескую измену. Когда я пришел к такому выводу, сердце мое сжалось. Было страшно больше никогда не испытать пережитого потрясения -- быть вместе с Наталией и Марианной, -- этого непередаваемого сочетания импульсов, возбуждения, боли, наслаждения, ревности, радости, вины... Будто магическое зелье переполняло животной чувственной силой мою кожу, мою плоть, мой член... А вдруг Наталия не захочет снова проделать это вместе с нами? А вдруг Марианна не позволит мне сближаться со своей подругой? Нет, я не мог допустить этого! Я уже жаждал их снова... Утром Марианна встала первой. Она была в ванной, когда я вошел туда и застал ее раздетой, готовой принять душ. -- Чего тебе нужно? -- довольно грубо спросила жена. -- Тебя, -- только и сказал я в ответ. Не теряя ни секунды, я бросился к ней в страстном порыве, порожденном воспоминанием о ночной оргии. Я покрывал ее кожу нежными поцелуями, стоя перед ней на коленях, как раб. Марианна не сопротивлялась, ее молчание изредка нарушалось едва слышными стонами... Наконец она упала в мои объятия, плача и умоляя простить ее... -- Тебе не за что просить прощения! -- Когда ты узнал про нас? -- Не помню... Это уже не имеет значения. -- Клянусь тебе... -- Не надо, Марианна. Теперь нас трое, и мы должны смотреть правде в глаза... Мои слова немного успокоили ее, но в течение нескольких последующих дней она находилась в каком-то оцепенении. -- Что с тобой, любовь моя? -- озабоченно спрашивал я, но Марианна лишь целовала меня в ответ и невнятно извинялась, ссылаясь на головную боль... Однако позже я догадался о причине ее состояния; она чувствовала то же, что и я, хотя мы оба не решались произнести это вслух. Марианне недоставало Наталии, вот и все объяснение. После памятной рождественской ночи их общение ограничивалось разговорами по телефону, недолгими и ничего не значащими, заставляющими двух подруг еще острее воспринимать горечь разлуки. Окончательно убедившись, что нас с Марианной снедает одно желание, я пошел на решительный шаг. Мартовским вечером я неожиданно появился на пороге дома Генриха (он в это время все еще находился в Париже, хотя большую часть войск уже перебросили оттуда на Восточный фронт) с намерением поговорить с Наталией. Она открыла дверь и, увидев меня, почти не удивилась. -- Проходи, Густав, -- сказала она дружелюбно. -- Спасибо, -- поблагодарил я, и мы оба прошли в гостиную. -- Как себя чувствует Марианна? -- Вообще-то не очень хорошо... А если честно, совсем плохо! -- Что с ней такое? -- Сама знаешь... То же, что и с тобой. И со мной... -- Густав!.. -- Больше не скажу ни слова, только мы не сможем дальше так жить. Не признаваться в собственных чувствах -- значит обманывать самих себя! Никто ни к чему нас не принуждал, Наталия, мы поступили по своей воле или, вернее, по своей любви. -- Прошу тебя, Густав, мне действительно не хочется говорить об этом, -- голос Наталии дрогнул. -- Просто знай, что мы с Марианной мучаемся точно так же... Ты не одинока, Наталия... Она взяла обеими руками мою ладонь и крепко сжала ее, словно давая мне понять этим жестом то, что не могла выразить словами. -- Тебе лучше уйти сейчас, Густав, -- сказала она после некоторого молчания с нежностью и видимым сожалением, почти пересиливая себя. -- Помни, мы ждем тебя, Наталия... Прошло еще две недели, прежде чем она решилась прийти к нам в дом. Однажды ветреным апрельским вечером раздался стук в дверь. И Марианна, и я сразу поняли, кто был наш поздний гость. Наталия так и светилась красотой, одетая в платье красного цвета, подчеркивающее форму груди и прекрасно сочетающееся с ее пышными рыжими кудрями, которые чуть открывали уши и серьги с изумрудами. В руке она держала желтый зонтик. От нее было невозможно отвести взгляд... Марианна заключила подругу в объятия, и обе застыли, готовые простоять так целую вечность. Я заметил, как тонкие пальцы Наталии, не в силах сдержаться, гладят спину моей жены в качестве прелюдии к более нежным ласкам. Дальше ждать было нечего. Приблизившись к двум слившимся воедино прекрасным существам, я принялся поочередно целовать их в губы, упиваясь ароматом нашего общего дыхания... Взаимное влечение, или даже, как я осмелюсь теперь сказать с уверенностью и гордостью, наша любовь была настолько сильной, что мы не могли больше существовать друг без друга. Никто из нас и предположить не мог, что способен на подобную страсть, ставшую неотъемлемой частью нашего существования. В то время как немецкая армия решала судьбу человечества (а Генрих оказывался все в большем забвении и одиночестве), мы скрывались от всего света в нашем собственном мире, в нашем собственном благоухающем раю, в нашей собственной закрытой от остальных утопии... Здесь все было общим, мы принадлежали друг другу душой и телом, без остатка. В урагане страсти никто ни о чем не задумывался; задуматься -- значило бы все погубить. Нильс Бор, или О волеизъявлении Копенгаген, май 1947 Больше двадцати лет -- до захвата нацистскими оккупантами Дании в 1943-м -- Бор играл роль творца квантовой физики, духовного наставника своих последователей и, самое главное, третейского судьи, который заглаживал шероховатости в их отношениях. Как истинный полководец, он рассылал сотни депеш в разных направлениях, организовывал лекции и семинары, вел переговоры с великими учеными всего света, заключал перемирия, объединял силы и предавал анафеме своих врагов, каковых, впрочем, набиралось не много. Человеколюбец? -- Да. Бескорыстная душа, миротворец, совесть цивилизации?.. -- Да, да, да, но не только это, а еще многое и многое другое... -- Профессор Бор, не могли бы вы поделиться со мной воспоминаниями о периоде вашей совместной работы с профессором Гейзенбергом? -- попросил Бэкон. Всего несколько часов минуло с тех пор, как он в сопровождении вездесущей Ирены прибыл в Копенгаген, а оказавшись на территории Института теоретической физики, настоял на немедленном свидании с Бором. Великий физик с готовностью пошел навстречу его просьбе, воодушевленный возможностью вновь мысленно окунуться в атмосферу славных лет расцвета квантовой физики, золотого века, предшествовавшего триумфу нацизма и войне. Своими тяжелыми чертами лицо Бора напоминало морду бульдога. Нос прятался между складками больших мягких щек, почти скрывающих застенчивую улыбку. Прищуренные глазки светились детской живостью и неугомонностью. -- Что ж, вернемся в 1927 год, -- начал Бор, поглаживая внушительный второй подбородок. -- Хотя уже сделан компромиссный вывод о том, что обе механики -- волновая и матричная -- верны, противостояние между сторонниками той и другой не прекращается. Атмосфера напряжена: вот-вот будет сделан решительный шаг в области моделирования атома, и каждый надеется стать первым... -- Друзья-соперники... -- вставил Бэкон. -- Скорее игроки, друг мой, -- фыркнул Бор. -- И в том же году Гейзенберг публикует известную статью об открытом им принципе неопределенности, где утверждает, что невозможно одновременно знать скорость и местоположение электрона, -- проговорил Бэкон, словно ученик на уроке, неожиданно вызванный преподавателем к доске. Бор глубоко вздохнул, переводя дыхание от нахлынувших воспоминаний. Бэкон, в свою очередь, боролся с охватившим его волнением. Десятки физиков и ученых других областей побывали до него в этом кабинете Бора. У Бэкона имелась заветная мечта самому оказаться когда-нибудь на их месте, и вот он здесь, в святилище, но, как ни парадоксально, не в качестве ученика или коллеги, а в роли историка, в обличье репортера от науки, простого наблюдателя великих событий. В глубине души лейтенант не мог не чувствовать некоторого разочарования -- судьба подарила ему драгоценную возможность личного общения с первосвященником науки, но вынудила притвориться тем, кем он не был на самом деле. -- Выводы Гейзенберга казались неслыханными! -- воскликнул Бор. -- По его словам, "квантовая механика полностью отменяла действие закона причинности", то есть он не колеблясь перечеркивал историю науки на протяжении трех веков... Должен признать, что поначалу я почувствовал восхищение, однако потом заметил кое-какие ошибки и засомневался... Мы неделями спорили, причем иногда очень горячились. Нам было нелегко, поверьте. И все же мы достигли согласия, по крайней мере на том этапе. Чуть позже Гейзенберг просил прощения за свою несдержанность. Но, сами понимаете, его поведение мне совершенно безразлично. Наука рождается из хаоса и противостояния, друг мой, но никак не из мира и благодати... -- Однако ваши дальнейшие отношения перестали быть такими же близкими, -- предположил Бэкон. -- Гейзенберг переехал в Лейпциг, чтобы возглавить кафедру в университете; в Копенгагене он больше не появлялся. Естественно, это отразилось на наших отношениях... -- Он не сделал ничего для их улучшения... -- К моему глубокому сожалению, -- с искренней болью в голосе сказал Бор, словно речь шла о нераскаявшемся блудном сыне. -- Однако я испытываю глубокое удовлетворение от нашей совместной работы. -- Ну, как все прошло? Как вы можете догадаться, голос принадлежал Ирене, которой удалось после долгих уговоров убедить Бэкона взять ее с собой в Копенгаген, правда, она получила категорический отказ на просьбу разрешить ей присутствовать при разговоре с Бором. Хотя Ирена открыто выразила свое недовольство, Бэкон на сей раз не пошел у нее на поводу. -- Кажется, я больше узнал о своей профессии в ходе этого расследования, чем за все годы учебы и работы в Принстоне, -- ответил он с усталым вздохом. -- Я уже сам начал верить, что пишу эту монографию. -- Бэкон снял пиджак, взял Ирену за плечи и поцеловал ее в губы и шею. -- Естественно, я не упустил возможности спросить его о Гейзенберге... -- И что он тебе сказал? -- промурлыкала Ирена, отвечая поцелуем на поцелуй. -- Что их дружба сошла на нет еще до поездки Гейзенберга в Копенгаген в 1941 году. -- Я говорила тебе! -- воскликнула Ирена. -- Эта история выдумана Линксом от начала до конца... -- Не уверен, -- возразил Бэкон. --А вот что касается Гейзенберга, то мне опять почудилось -- не такой уж он милый и кроткий, каким выглядит... -- Но это не делает его преступником! -- Конечно нет, Ирена. Только не понимаю, почему ты так ему симпатизируешь? -- Мне нет никакого дела до Гейзенберга, -- сказала она, расстегивая рубашку Фрэнка. -- Ты -- единственный, о ком я беспокоюсь... Повторяю тебе: я считаю, что Линкс заведет тебя в тупик, вот и все... -- А зачем ему это нужно? -- задал Бэкон резонный вопрос. Ирена не смогла дать убедительного объяснения. -- Не знаю. -- Вот видишь! В тебе говорит твое собственное предубежденное отношение к нему. -- Во мне говорит моя интуиция. Поверь, Фрэнк, я все больше уверена, что он тебя обманывает... -- Чепуха, -- отбивался тот. -- Ради бога, Ирена... Он всего лишь математик, и только... Весь остаток войны провел в тюрьме, его чуть не расстреляли... Для чего бы ему понадобилось обманывать? -- Единственное, что я могу сказать тебе, -- не сдавалась она, -- это расследование ведет нас в никуда. Что-то не срабатывает. Пока не понимаю, в чем дело, но когда докопаюсь, тебе придется признать, как я была права... Назавтра супруги Бор позвали Бэкона и его невесту на обед. После обильного угощения, во время которого никто не решался прервать разглагольствования Бора о холодной войне, разоружении и ядерной угрозе, хозяин, как обычно, пригласил гостей отправиться с ним на прогулку. Было тихо, безветренно, солнечно, хоть и прохладно. Они пересекли обширную больничную зону вокруг института, по Фреденгаде перешли через озеро Сортедамс, пока не достигли, наконец, огромной, сплошь засаженной деревьями территории ботанического сада с расположенными здесь художественным музеем, минералогическим музеем и маленьким озером Эстре. Неизменно галантный Бор с самого начала прогулки не переставая занимал разговорами Ирену, расспрашивал о впечатлениях, рассказывал об истории города, знакомил со скрытыми от несведущих глаз достопримечательностями. Только через несколько минут она сумела со свойственной ей грубостью перебить ученого. -- А как здесь было во время нацистов? -- спросила она, даже не подняв на него глаз. Быкон вздрогнул. -- Ужасно, мадам, -- учтиво ответил Бор. -- Вы немка, и я не хочу вас обидеть. До войны отношения между нашими странами были безупречными. Среди моих лучших друзей есть немцы... К сожалению, все это позади... -- Когда вы уехали из Дании? -- В 1943-M. До этого ситуация оставляла желать лучшего, но мы хотя бы могли работать в условиях определенной автономии. Однако когда дела нацистов на Восточном фронте пошли из рук вон плохо, они начали вести себя отвратительно на всех оккупированных территориях. Я -- наполовину еврей, знаете ли, по линии матери... Мне не хотелось уезжать, но друзья убедили меня, что над моей жизнью нависла опасность. -- А что было с институтом, пока вы отсутствовали? -- спросил Бэкон. -- Когда нацисты прознали о моем отъезде, арестовали двух моих ассистентов, а институтские помещения заняли солдаты, -- сказал Бор со вздохом. -- Ректор университета выступил с протестом, но это ничего не изменило. Несколько позже он решил обратиться за помощью к Гейзенбергу в надежде, что тот сумеет что-нибудь сделать... -- И он помог? -- Вернер приехал в Копенгаген в январе 1944-го. Немцы поставили сотрудников института перед выбором: либо они работают по нацистским военным программам, либо циклотрон и другое оборудование будут переправлены в Германию. Но Гейзенберг поговорил с гестаповским руководством и убедил его, что в интересах рейха следует позволить институту работать как прежде... -- Усилия Гейзенберга заслуживают восхищения, -- заметила Ирена. -- Наверное, -- сухо согласился Бор. -- Когда вы встречались с ним в последний раз? -- спросил Бэкон. -- С Гейзенбергом? -- Да. -- За несколько лет до этого, в 1941-м. -- Что вас отдалило друг от друга? -- не успокаивался Бэкон. -- Политика, война? Бор грустно покачал своей большой головой, выражая сожаление по поводу того, чего уже не вернуть. -- Наверное, все понемногу... -- Простите за назойливость, но не могли бы вы поподробнее рассказать о последней встрече с ним, профессор? -- Бэкон шел рядом с Бором, следя за его размеренными движениями. -- Да рассказывать, собственно, не о чем, -- ответил тот. -- Когда Вернер пришел ко мне, будущий итог войны представлялся не таким, каким оказался на самом деле. Под властью Германии находилось полЕвропы, включая Францию, и ее войска очень быстро продвигались по территории России... До Сталинградского кольца было еще далеко... Я знал, что он патриот и, несмотря на критическое отношение к нацистам, испытывает определенную гордость в связи с военными победами Гитлера. Нам просто было не о чем говорить... -- Но ведь Гейзенберг сам настоял на встрече с вами, разве не так? -- Бэкон старался загнать профессора в угол. -- Хотя вы с самого начала продемонстрировали свое нежелание, он почти заставил вас принять его... Почему это было для него так важно? -- Наверно, чувствовал свою вину, -- солгал Бор. -- Я так и не понял. Мы поговорили несколько минут, прогуливаясь, как сейчас с вами, а потом потеряли всякую связь до самого конца войны. -- Профессор, пожалуйста, о чем вы беседовали тогда? -- это был голос Ирены, которая надеялась разговорить Бора. -- Честное слово, не помню, -- продолжал отпираться тот. -- Столько лет прошло... -- Речь шла о чем-то важном, иначе Гейзенберг не добивался бы встречи так настойчиво. -- Я вам уже объяснил, обстоятельства складывались чрезвычайные, -- простонал Бор. -- Он начал работать во главе немецкой атомной программы, понимаете? Работать над созданием бомбы для нацистов! Я уже не мог откровенничать с ним так, как раньше! -- Вы обсуждали тему бомбы? -- Он говорил что-то, но я так и не понял смысла его слов, -- Бор вдруг остановился, опершись о ствол ясеня. -- Простите, но я уже не молод, устал немного... Не возражаете, если мы вернемся в институт? Они повернули обратно, погруженные в неловкое молчание, которое никто не решался нарушить. Улицы Копенгагена вдруг показались безлюдными и небезопасными, в них появилась какая-то неуловимая враждебность. -- Профессор, -- с усилием произнес Бэкон, -- вы верите, что Гейзенберг мог бы создать бомбу для Гитлера? Ответ прозвучал не сразу. -- Сейчас я думаю, что нет. -- А тогда? -- Тогда я был не уверен: я не знал об истинных целях его приезда. Не знал и до сих пор не знаю: то ли он ожидал от меня отпущения грехов, то ли хотел втянуть в сотрудничество с немцами, то ли имел какие-то другие, непонятные намерения... В результате получилось одно большое недоразумение... Огромное недоразумение, которое не можем уладить до сих пор. И, наверное, уже никогда не уладим... Та прогулка почти ничем не отличалась от только что описанной, только произошла на шесть лет раньше. Шесть лет, которые теперь кажутся вечностью, отделяющей современность от эпохи мрака, существования без законов и традиций, в страхе и огне. Старый учитель, гражданин оккупированной страны, и его молодой ученик, принадлежащий, независимо от своего собственного желания, к касте победителей, ведут многочасовой диалог: спорят, ссорятся, доходят до крайностей и, наконец, замолкают. Воцаряется безмолвие и, словно застрявшая пуля, остается навсегда... Холодный ветер с Балтийского моря уже начинает по-зимнему трепать деревья на улицах города, которые кажутся еще более пустынными из-за фигур в нацистской форме, похожих на кружащих в зловещем ожидании хищников. Бор и Гейзенберг направляются к безлюдному Фэллед-парку, неподалеку от института. Оба серьезны и сосредоточенны, будто им предстоит определить не только будущее личных отношений, но судьбу всего мира. Следует произносить каждое слово с величайшей осторожностью и говорить недомолвками, чтобы не вызвать подозрений. Несмотря на теплые чувства, которые Бор испытывает к Вернеру, у него есть веские основания не доверять собеседнику, ведь тот руководит атомной программой Гитлера. Так и идут они, с той же холодной отчужденностью, с какой смотрит на них осенний город. Один неверный шаг может быть расценен как предательство; малейшая оплошность -- как ловушка; мимолетная заминка покажется оскорблением. Гейзенберг рассчитывает на их многолетнюю дружбу и не замечает сдержанности старого учителя по отношению к нему. Душу датского ученого не перестают терзать сомнения: зачем Гейзенбергу понадобилось встречаться с ним наедине? К этому вопросу добавляются еще многие, накопившиеся за последние годы. Почему он решил остаться в гитлеровской Германии? Почему он готов участвовать в научной программе, способной привести к созданию разрушительного оружия? Гейзенберг выбрал наихудшее вступление: оправдывает немецкое вторжение в Польшу, утверждает, что в других странах -- во Франции, в той же Дании, например -- Гитлер вел себя не так уж плохо. Бор едва верит своим ушам. Потом Вернер говорит, что Европе будет гораздо лучше под руководством Гитлера, чем Сталина... Это уж слишком! Бор теряет терпение. Охваченный негодованием, он с трудом сдерживает гневную отповедь, зная, что это приведет к окончательному разрыву с бывшим учеником... Зато Гейзенберг гнет свое. Все сказанное -- лишь преамбула для прямого предложения. Он специально приехал в Копенгаген ради одного этого момента -- только чтобы сказать Бору то, о чем не решился бы говорить больше ни с кем... -- Насколько мы, физики, имеем моральное право работать над получением атомной энергии? От этого вопроса Бор застыл на месте. Теперь он не только раздражен, но и напуган. -- Ты полагаешь, что атомная энергия может быть высвобождена еще до окончания войны? -- отвечает Бор вопросом на вопрос, не в силах скрыть растерянность. -- Уверен в этом, -- подтверждает Гейзенберг. О чем он говорит: о бомбе или только о реакторе? О мирном использовании ядерной энергии или об оружии массового уничтожения? И еще: Гейзенберг имеет в виду немецкую атомную программу, в рамках которой работает, или речь идет об аналогичной работе союзников, о коей, как он может подумать, осведомлен Бор? Между тем немец продолжает: -- Нам, физикам, следовало бы проявить большую ответственность в вопросе принятия решения об использовании атомной энергии... Молчание. -- Нам, физикам, следовало бы контролировать использование атомной энергии во всем мире... Молчание. -- У нас, физиков, есть власть, какой никогда не будет у политиков. Только мы владеем знаниями, необходимыми для применения атомной энергии... Молчание. -- Если мы, физики, поставим себе такую задачу, то сможем контролировать политиков. Вместе мы могли бы решить, как использовать атомную энергию. Только мы, физики... На этот раз не просто молчание. Лицо Бора багровеет, глаза превращаются в две черные дыры, способные поглотить все, на что обратится его взор. Никогда в жизни он не испытывал такого возмуще- ния, такого отвращения, такого разочарования, такого горя... Он идет обратно к дому, не оборачиваясь в ту сторону, где остался стоять Вернер. Он старается идти так, будто ничего не слышал, будто этот разговор вообще не состоялся, будто он никогда не знал человека по фамилии Гейзенберг. А тот продолжает стоять в одиночестве посреди Фэллед-парка, ошеломленный внезапным крахом своих планов. Ветер порывами бьет ему в лицо, меж тем как фигура учителя удаляется по дорожкам парка, тусклая и расплывчатая, как привидение, как силуэт корабля, навсегда растворяющийся в бескрайней океанской мгле. -- Как ты думаешь, -- спросила Ирена Фрэнка, -- чего на самом деле хотел Гейзенберг? -- Трудно сказать. На первый взгляд, он специально говорил недомолвками в надежде, что Бор и так поймет его, но, очевидно, этого не произошло... -- Или, наоборот, тот понял его прекрасно, и ему это очень не понравилось! -- предположила Ирена. -- Как тебе такая версия? -- Надо подумать, -- ответил Бэкон и принялся мысленно составлять схему логических взаимосвязей. -- Возьмем для начала два варианта: а) Гейзенберг, зная о контактах Бора с физиками, конструирующими атомную бомбу для союзников, пытается через него заставить их отказаться от этих планов и тем самым спасти Германию от разрушения; и б) Гейзенберг действительно предлагал Бору создать нечто вроде союза ученых мира, работающих в области ядерной физики, чтобы воспрепятствовать использованию атомной энергии в военных целях... -- Оба варианта мне кажутся слишком поверхностными, -- засомневалась Ирена. -- Не мог же Гейзенберг и в самом деле думать, что ему удастся заставить союзнических физиков прекратить работу в рамках атомной программы, попросив об этом Бора? -- Не забывай, что он возглавлял немецкую атомную программу. Если у Гейзенберга на уме было именно это, он мог бы пообещать Бору приостановить свои собственные исследования при условии, что союзники возьмут на себя обязательство сделать то же самое... -- И ты веришь, что он был способен предать свою родину, поступив таким образом? -- Мне это не кажется таким уж невероятным; Гейзенберг мог утешаться тем, что делает это ради блага самой же Германии. -- А как бы он нейтрализовал участвующих в программе военных, чиновников, эсэсовцев? -- Не знаю, -- пришлось согласиться Фрэнку. -- Может быть, он думал, что кроме него никто не сможет осилить техническую сторону работы над созданием бомбы... И никто не догадается о его целенаправленных попытках затормозить собственные исследования... -- Но в этом предположении есть еще одно слабое место. Представим себе, что Гейзенберг на встрече с Бором действительно выдвинул идею заключения своего рода перемирия между физиками всего мира. Допустим, им и вправду руководили самые лучшие побуждения. Тогда откуда у него такая уверенность, что Бор ему поверит? И что согласится убедить союзников приостановить исследования? А вдруг Бор согласился бы, а на деле его подставил? -- Гейзенбергу не оставалось ничего другого, как верить Бору, своему учителю и другу. Он должен был рискнуть. -- Безрассудство... -- Возможно! Но есть еще третий вариант: Гейзенберг встретился с Бором не по собственной воле... -- Хочешь сказать, он приехал по заданию Гитлера? -- Мы не можем a priori сбрасывать со счетов такую возможность, -- заметил Фрэнк без особого воодушевления. -- Если это правда, Гейзенберг почти ничего не терял... -- Кроме своего друга... -- Если он и в самом деле гитлеровский шпион, если он и есть настоящий Клингзор, то это для него сущий пустяк... Зато он мог бы засчитать себе за крупный успех любое сомнение, зароненное в душу Бора, и, как следствие, малейшее промедление в реализации союзнической программы он был бы вправе рассматривать как крупный успех. В таком случае немцы сразу вырвались бы вперед! -- Это ужасно! -- нахмурилась Ирена. -- Клингзор был бы способен на гораздо большее... -- Но у нас пока нет доказательств, что Гейзенберг и Клингзор -- одно и то же лицо. Бэкон молчал с отсутствующим видом. Казалось, он вдруг отгородился от окружающей обстановки, погрузился в свой мир образов и рассуждений. -- Все это напомнило мне одну схему, которую мы с фон Нейманом, моим учителем, анализировали много лет назад, -- воскликнул он, словно очнувшись. -- Механизм тот же самый... Постой-ка, я тебе объясню... Как странно... Мне все время приходится сталкиваться с одной и той же игрой... -- С игрой? Не понимаю... -- И тем не менее, игра, Ирена, уверяю тебя! -- воскликнул Фрэнк. -- Все становится на свои места. Все настолько ясно, что даже кажется подозрительным. -- О чем ты говоришь? -- О том, что ты привела меня к пониманию, Ирена, -- истерически расхохотался Бэкон. -- К пониманию чего? Фрэнк, ты меня пугаешь! -- Он меня испытывает, -- простонал тот, весь дрожа. -- Хочет поиграть со мной... Он видит во мне своего настоящего противника... Ему просто не терпится поиграть! -- Кому, Фрэнк? -- Клингзору, бог ты мой, Клингзору! -- закричал Бэкон, как помешанный. -- Гейзенберг был шпионом Гитлера? Или, наоборот, ярым врагом? Кому он скорее изменил бы -- любимой родине или любимому учителю? Кого обманывал -- Бора или нацистов? Или лжет теперь, пытаясь отмежеваться от прошлого? А может, он никогда не лжет? -- Бэкон запыхался, не успевая за собственными мыслями. -- Как узнать правду, Ирена? Нам никогда не найти истины. Она просто не существует. Есть только игра, Ирена, понимаешь? Он играет не ради истины, а чтобы обыграть! -- Обыграть? Кого обыграть? -- Меня, Ирена, -- вдруг успокоившись, произнес Бэкон. -- Меня! -- Погоди, Фрэнк, -- сказала она, отстраняясь. -- Кажется, я поняла. Все физики лжецы... Записка Штарка, помнишь? ---- Ну, и что? -- Лжецы-то все! Как нам раньше не пришло в голову! -- Что? -- Гейзенберг -- лжет. Бор -- лжет. Шредингер -- лжет. И тебе приходится лгать. И сам Штарк лжет. А знаешь почему? Потому, что все вы -- физики! -- расхохоталась Ирена. Бэкон все еще не мог прийти в себя. -- Я по-прежнему не понимаю, Ирена... -- Вот я -- физик и говорю: "Все физики лжецы", тогда возникает проблема с логикой, -- стала она объяснять лейтенанту с уверенностью специалиста. -- Ты же мне сам говорил... В таком случае невозможно однозначно определить, лгу я или нет. Но только в этом случае! Только если я есть физик! Видимо, Штарк специально прислал тебе свое сообщение, чтобы ты истолковал его по-другому. Он намекает, что тебе не следует разыскивать физика... Если ты -- физик, и Штарк тоже, значит, вас обоих нельзя назвать лжецами... Это суждение... как ты говорил?.. -- Неразрешимое. -- Вот именно. -- И что тогда? -- Тот, кто лжет, -- не физик, Фрэнк... -- Но, хоть и не физик, должен разбираться в квантовой механике, теории относительности, принципах конструкции атомной бомбы... -- Какие профессии отвечают этим требованиям? -- Дай подумать... Химики или инженеры... Математик?.. -- Само собой! -- возопила Ирена. -- Линкс! Он-то и стоит за всем, Фрэнк! Это же ясно... Мы действительно не можем знать, все ли физики, с которыми он нас свел, говорят правду. Что бы они ни сказали, становится двусмысленным вследствие парадокса. А вот высказывания Линкса могут быть либо истинны, либо ложны, не вызывая никаких логических противоречий! Вот тебе и решение проблемы. Бэкон несколько секунд молчал, задумавшись. Мы были друзьями, но, несмотря на это, женщина смогла заразить его вирусом недоверия. -- Какого черта Линксу делать что-либо подобное? Не укладывается как-то... -- Постарайся видеть чуть дальше своего носа, Фрэнк, -- эта ведьма продолжала околдовывать его. -- Линкс с самого начала вел тебя за ручку, и ты поверил, что Гейзенберг и есть Клингзор... Ему только этого и нужно было... Все еще не понимаешь? Оглянись на пройденный путь -- разве это нормальное расследование? Он заранее прочертил маршрут, а тебе осталось лишь следовать его указаниям. Чтобы в итоге ты получил то, что выгодно ему... Сам же говорил: все это похоже на математическую игру, и твой соперник хочет одного -- выиграть. Так вот, этот соперник -- Линкс! -- Зачем ему обвинять Гейзенберга? -- Личная неприязнь. Старые счеты. Гейзенберг, конечно, не ангел и никогда им не был. Его неоднозначные отношения с нацистами... Может быть, Гейзенберг умыл руки, когда гестаповцы арестовали Линкса за участие в заговоре против Гитлера, и тот не может простить ему... Но это не делает Гейзенберга Клингзором! Это Линкс хочет, чтоб мы так думали! -- В чем-то ты права, -- произнес (увы!) Фрэнк. -- Я слишком доверял ему... -- Он вдруг почувствовал себя обманутым. -- Возможно, настало время пересмотреть достигнутые результаты... -- С чего начнем? -- промурлыкала Ирена. -- Попрощаемся с Бором и вернемся в Геттинген, -- ответил Бэкон решительным тоном. -- Там нас ждет встреча с Линксом и Гейзенбергом. Только они двое могут вывести нас на путь истинный! Цепная реакция Берлин, март 1942 года Когда мне стало понятно, что со мной происходит? Заметил ли я то мгновение, когда пришла беда? Не знаю. Не знаю сейчас, почти полвека спустя, и тем более не знал тогда. В те дни я словно ослеп и оглох, стал равнодушен ко всему и слушался только собственных инстинктов. Наши menages a trois (Сожительство втроем) вдруг перестали казаться упавшим в руки запретным плодом и превратились в настоящую пытку, на которую я соглашался лишь ради близости с Наталией. Я поймал себя на чувстве ревности -- да-да, ревности! -- в минуты, когда Марианна ласкала, целовала тело Наталии, тело, предназначенное лишь для меня и никого больше! Это отвратительно, когда муж и жена вожделеют одну и ту же, борются за нее между собой, всячески угождая ей, вырывая ее друг у друга. Страсти кипели -- безмолвные, затаенные, но от этого не менее могучие. Настал момент, когда я больше не смог противиться своему чувству. Не дожидаясь обычного визита Наталии в наш дом, я сам пришел к ней однажды вечером. Увидев меня, она смутилась и виновато улыбнулась, догадываясь о цели моего появления. -- Люблю тебя, -- только и вымолвил я. -- Одну тебя. Она страстно обняла меня, а потом позволила мне сорвать с нее одежду, овладеть ее телом и душой на ложе, которое когда-то разделяла с Генрихом. Когда все было кончено, ей пришлось признать очевидное. -- Я тоже люблю тебя, -- прошептали ее губы мне в плечо. Как поверить этому? Как? Тем не менее я верил, потому что из-за собственной слабости не хотел видеть в ее словах просто нежность, или смятение, или сомнение... -- А как же Марианна? -- А как же Генрих? -- без колебаний нанес я жестокий удар. С того момента мы уже никогда не заговаривали о наших семейных узах, перед нами открылся совершенно иной мир. Я присутствовал на этом свете только для нее и ради нее, а все остальное -- жена, друг, математика, война -- не больше чем призрачные образы, мимолетные неприятности. Что я мог поделать? Что могли поделать я и Наталия в неразберихе тех лет? Бежать? Но где найти хоть какое-то убежище, опору, надежду? Положение казалось безвыходным, мы были обречены: нам предстояли разлука и смерть, это был лишь вопрос времени. Но никогда в жизни я не испытывал подобного счастья, как в те дни... Принцип неопределенности Геттинген, июнь I947 года Кто говорит правду? Кто лжет? Ты меня любишь или только притворяешься? Сдержишь свое слово или потом откажешься от данного обещания? Ниспошлешь ли спасение, Боже милостивый, или оставишь меня погибать на кресте сем? Прав или виноват? Ну да, конечно... Беда, постигшая теорию относительности Эйнштейна, случилась и с принципом неопределенности: тысячи людей, ничего не смыслящие в физике, сбитые с толку сотнями газетчиков, знающих еще меньше, вообразили, что прониклись глубоким значением научного понятия и самоуверенно заявляли: "Все в мире относительно". Гейзенберга ожидала не лучшая участь. Открытый им принцип неопределенности действовал в невидимом субатомном мире и не имел ниче-го общего с обманной любовью, нарушенными клятвами и коварными изменами. Изначально Вернер просто пытался описать аномальное явление в квантовой физике. В то время как некоторые ученые, в том числе Шредингер и Эйнштейн, упорно придерживались классического представления о том, что электрон можно наблюдать визуально, Гейзенберг доказал: нельзя одновременно определить местонахождение и скорость движения электрона. И дело не в ошибке или несовершенстве имеющихся в распоряжении физиков инструментов, а в закономерном и объяснимом действии физических сил. Статья ученого с описанием принципа неопределенности появилась в журнале "Zeitschrift fur Physik" 22 марта 1927 года. Гейзенберг тогда работал ассистентом Бора в Копенгагене. Не прошло и двух недель, как он снова поместил, уже в ненаучном журнале, длинную статью, истолковывающую предыдущую публикацию, неся, таким образом, долю ответственности за то значение, которое его открытие приобрело в несведущих умах. И да простит мне читатель ссылку на указанную вульгарную интерпретацию научной теории, но в те мгновения я не мог не подумать о том, что мы с лейтенантом Бэконом стали жертвами неопределенности. Не важно, что атомы, по большому счету, не имели непосредственного отношения к нашему расследованию. Вообще-то, из-за Клингзора мы чувствовали себя в самом ядре посреди вращающегося вокруг нас роя догадок и сомнений. Идем ли мы по правильному пути? Не ожидает ли нас ловушка? Или даже не ловушка, а простая ошибка? А далее вопросы становились еще нетерпеливее и безнадежнее. Можно ли вообще кому-то верить? Не изменяет ли Ирена? Хранит ли верность Бэкон? Могу ли я, как прежде, принимать за истинные черты бесхитростность и прямолинейность лейтенанта? Почему он доверчиво следует моим подсказкам? Не манипулировал ли я Бэконом в своих интересах, как утверждала Ирена? Или именно она манипулировала им? Кто с кем играл? Кто кого предавал? И зачем? А может, Клингзор каким-то образом использовал нас как пешки в собственной игре? Или, еще хуже, Клингзор всего лишь плод нашего воображения, косвенный отголосок неопределенности, способ восполнить нехватку убежденности? Мы не могли знать наверняка. Верить одному означало потерять всякое доверие к другому; получив результат, мы, будто консилиум врачей, неспособных поставить окончательный диагноз, одновременно убеждались в ошибочности предыдущей оценки. Наши умозаключения носили прямо противоположный характер, и тем не менее все мы клялись в своей искренности. В искренности, которой, судя по всему, давно уже не было. Я дожидался возвращения Бэкона из Копенгагена в нетерпеливом желании насторожить его по поводу истинных намерений Ирены, но не мог знать, что уже опоздал. Надо же так опростоволоситься! Мне следовало действовать еще до их отъезда, нанести удар первым и победить, застав ее врасплох, но моя медлительность и непредусмотрительность,-- или простое случайное стечение обстоятельств -- сыграли со мной плохую шутку. Как же мне пришлось пожалеть позже о том маленьком недочете, о минутном колебании! Почти полвека прошло с тех пор, а слезы гнева и отчаяния все еще закипают на глазах, безжалостно заставляют биться чаще мое старое сердце. Однако, как ни печально, прошлого не изменить; стрелы времени застревают в нас раз и навсегда (энтропия проклятая!), и мне остается только горько сожалеть о своей ошибке... Я знал, что Бэкон и Ирена прибудут в Геттинген в воскресенье вечером, поэтому вряд ли мне удалось бы поговорить с лейтенантом в тот день в отсутствие этой женщины. Все, что я мог сделать, -- дождаться его вызова и, встретившись наедине, передать ему известные мне сведения. Воскресенье тянулось целую вечность, но вожделенный звонок так и не прозвучал: телефон безмолвствовал. Я рано лег в п