ть... ...ни за что ей завтра не понять... ...что время не ждет и глубинные течения увлекают с собою сердца человеческие... И он должен идти. В тот вечер они больше почти не говорили. Спустя несколько минут он поднялся и с тяжелым сердцем ушел из ее дома. КНИГА ТРЕТЬЯ. КОНЕЦ И НАЧАЛО Когда цикада вылезает из земли, чтобы завершить круг своей жизни, она похожа скорей на жирную, перепачканную личинку, на червя, а не на крылатое созданье. С трудом карабкается она по древесному стволу, и кажется, ноги у нее чужие, с такими усилиями, так неловко она их передвигает, будто еще не научилась ими владеть. Наконец мучительный подъем окончен и передними ножками она вцепилась в кору. И вдруг легкий треск - и верхняя одежка ее аккуратненько раскрывается на спине, точно расстегнулась "молния". Медленно насекомое начинает через щель выпрастывать из одежки тело, голову, всю себя. Медленно, медленно завершает она это поразительное действо и медленно выползает под солнечный луч, оставив позади бурую покинутую оболочку. Живая простейшая протоплазма, чуть зеленеющая, долгое время неподвижно лежит на солнце, но если набраться терпенья и понаблюдать за ней еще, увидишь чудо изменения и роста, которое совершается у тебя на глазах. Через некоторое время в этом теле начинает пульсировать жизнь, оно делается плоским и, точно хамелеон, меняет цвет, а из крошечных отростков на спине с обеих сторон постепенно возникают крылья. Они растут все быстрей, быстрей, - прямо на глазах! - и вот уже мерцают на солнце прозрачные радужные крылья. Вот они уже трепещут - чуть заметно, потом быстрей и вдруг с металлическим шелестом рассекают воздух - и новорожденное созданье вольно взмывает вверх, в иную стихию. Осенью 1929 года Америка была подобна цикаде. Она подошла к концу и к началу. Двадцать четвертого октября в Нью-Йорке на Уолл-стрит, в здании с мраморным фасадом, внезапно раздался грохот, который услышала вся страна. Мертвая, изношенная оболочка былой Америки треснула на хребте и распалась, и начало выходить наружу нечто живое, меняющееся, страдающее, что было заключено внутри, - подлинная Америка, та Америка, что существовала всегда, та, которой еще предстояло обрести себя. Она вышла на дневной свет оглушенная, сведенная судорогой, изувеченная оковами неволи и долгое время оставалась в оцепенении, полная еще скрытых жизненных сил. И ждала, терпеливо ждала следующей стадии своего превращения. Перед взором тех, кто стоял во главе государства, так долго маячил призрак мнимого процветания, что они уже забыли, какова Америка на самом деле. Теперь они ее увидели - увидели ее новый облик, ее первозданную грубость и ее силу - и, содрогаясь, отвратили от нее свой взор. "Верните нам нашу износившуюся оболочку, - сказали они, - нам было в ней так удобно и уютно". И еще они попытали магию слов. "У нас все прочно и благополучно", - говорили они, пытаясь убедить самих себя, что, право же, ничто не изменилось, все как было, так и осталось - было, есть и пребудет во веки веков, аминь. Но они ошибались. Они не знали, что домой возврата нет. Америка оказалась на переломе: что-то в ней кончилось и что-то начиналось. Но никто не знал, что же теперь начинается, и из-за этой перемены, из-за неуверенности и несостоятельности тех, кто возглавлял государство, росли страх и отчаяние, а скоро подкрался и голод. И только одно было несомненно, хотя никто этого еще не понимал. Америка оставалась Америкой, и какой бы она ни стала, она останется Америкой. Джордж Уэббер был растерян и напуган не меньше других. Пожалуй, даже больше, ибо в придачу к кризису, который переживала вся страна, в его жизни тоже наступил перелом. Как раз в эту пору и для него тоже что-то кончилось и что-то начиналось. Кончился любовный союз, хоть еще и не прошла любовь, начиналось признание, хоть еще не пришла слава. В начале ноября напечатана была его книга, и это событие, которого он ждал так долго и с таким страстным нетерпением, привело совсем не к тому, на что он надеялся. В эту пору своей жизни он узнал много такого, чего прежде не знал, но далеко не сразу, лишь в последующие годы, дано ему было понять, что перемены в нем самом связаны с куда более серьезными переменами в окружающем мире. 22. ЧТО ТУТ ВИНОЙ? В годы отрочества, пока Джордж Уэббер жил в маленьком городке Либия-хилл, перед его мысленным взором неотступно стояло лучезарное видение Нью-Йорка, Он жаждал славы, мечтал стать знаменитостью. Это желание никогда не оставляло его, напротив, с годами оно становилось сильней, и сейчас он мечтал об этом, как никогда. Однако он почти ничего не знал о литературном мире, в котором так стремился оказаться на виду. Теперь ему предстояло кое-что узнать об этом мире, что должно было вывести его из блаженного неведения. Роман "Домой, в наши горы" вышел в свет в первую неделю ноября 1929 года. По случайному стечению обстоятельств, что так часто бывает в нашей жизни и в чем, оглядываясь потом назад, ощущаешь перст судьбы, выход книги почти точно совпал с началом кризиса, охватившего всю страну. Крах на бирже, который разразился в конце октября, был точно внезапное падение гигантского валуна в тихие воды озера. А волны страха и отчаяния расходились все шире по всей Америке. Миллионы людей в отдаленных селениях, в городах и городишках не знали, как это понять. Коснется ли это их тоже? Они надеялись, что нет. Воды озера сомкнулись над упавшим валуном, и на некоторое время большинство американцев вернулось к своим обычным занятиям. Но волны страха уже коснулись их, и жизнь не могла оставаться прежней. Исчезла уверенность в завтрашнем дне, всех охватило грозное, зловещее предчувствие. В эти-то дни внешнего спокойствия и отчаянной тревоги и появилась книга Уэббера. Здесь не будет попыток судить о достоинствах и недостатках романа "Домой, в наши горы", это не входит в задачи настоящего повествования. Надо только сказать, что то была первая книга молодого автора, этим и объясняется многое в ней, и хорошее и плохое. Как и многие начинающие писатели, Уэббер вложил в свою книгу собственный опыт. И это принесло ему немало неприятностей. Со временем ему предстояло понять, что, если хочешь написать хоть сколько-нибудь интересную и стоящую книгу, надо черпать материал из самой жизни. Писателю, как и всем прочим, приходится брать то, что ему дано. Он не может пользоваться тем, чего у него нет. Если же он делает такую попытку, - а ее делали многие, - тому, что он напишет, грош цена. Это известно всякому. Итак, Уэббер писал, опираясь на опыт собственной жизни. Он написал о своем родном городе, о людях, которых там знал, о своей семье. И написал так откровенно, так прямо и правдиво, как редко бывает в книгах. Потому и попал в беду. Первая книга значит для каждого писателя очень много. Это событие чрезвычайной важности. Возможно, автору кажется, что никогда еще никто не писал ничего подобного. Именно так думал Уэббер. И в каком-то смысле он был прав. Он все еще находился под сильным влиянием Джеймса Джойса, и роман его был в духе "Улисса". Его земляков, чье доброе мнение для него было желанней всех прочих похвал, вместе взятых, книга эта озадачила и ошеломила. "Улисса" они, конечно, не читали. А Уэббер не читал в их душах. Он думал, что понимает их, знает, каковы они, - и ошибался. Он не уразумел, что жить среди людей и написать о них - это далеко не одно и то же. Когда пишешь, а потом издаешь книгу, немало узнаешь о жизни. Уэббер в своей книге сорвал маску, которую всегда носил его родной город, но когда он писал, он еще не отдавал себе в этом отчета. Вполне он это осознал лишь после того, как книга была напечатана и вышла в свет. Хотел же он только одного: сказать правду о жизни, какою он ее видел. Но едва дело было сделано - гранки прочтены и свершилось непоправимое - листы отпечатаны, как он понял, что правды не сказал. Сказать правду очень непросто. И когда молодой человек делает первую такую попытку, она почти всегда неудачна, ибо из-за тщеславия, самомнения, горячности и уязвленной гордости он неизбежно правду исказит. Роман "Домой, в наши горы" страдал всеми этими недостатками и несовершенствами. Уэббер сам знал это лучше всех задолго до того, как кто-либо из читателей мог бы сказать ему об этом. Создал ли он великую книгу? Временами ему казалось - да, это великая книга, по крайней мере, какое-то величие в ней есть. Он твердо знал, это не вполне правдивая книга. И все же какая-то правда в ней есть. А ведь это-то людей и пугает. Это их приводит в бешенство. День выхода книги приближался, и теперь Уэббер уже с некоторым страхом ждал, как примут ее в Либия-хилле. После сентябрьской поездки домой ему становилось день ото дня неуютней и тревожней. Он увидел тогда обезумевший от бума город, который едва удерживался на краю пропасти. В глазах всех встречных на улице он читал страх и виноватое предчувствие надвигающейся катастрофы, и, однако, они все еще отказывались признаться в этом даже самим себе. Он знал, они отчаянно цепляются за свои призрачные богатства, существующие лишь на бумаге, а в таком умопомрачении человек не способен взглянуть в лицо действительности, в лицо правде, хотя бы и не полной. Но даже не знай он об этих особых обстоятельствах, что-то все равно подсказало бы ему, что он попал в переделку. Ибо он был южанин и знал: Юг точит какая-то тайная язва. Есть в южанах нечто запутанное, темное, наболевшее, что не покидает их всю жизнь, - нечто, укоренившееся в их душах, о чем никто еще не решался написать, никто ни разу не заговорил. Быть может, виной тому давняя война и крушение надежд, вызванное решительным поражением, и его унизительные последствия. А быть может, корни уходят еще глубже: зло рабства, мученье и стыд, которые терзают совесть человека, неудержимо стремящегося к собственности. Быть может, тут повинны и вожделения, которыми одержим жаркий Юг, - их искажают суровые правила, навязанные ханжеским и нетерпимым богословием, но, скрытые, тайные, точно болотные коварные топи, они не знают покоя, исподволь ищут случая тебя поглотить. Однако больше всего виноват, быть может, климат, в котором они живут, само их естество, пища, которой они вскормлены, неведомые страхи, которые рождают в них раскинувшиеся над головой небеса и темный, таинственный сосновый бор, что обступает их со всех сторон и нестерпимой скорбью надрывает душу. Что бы ни породило эту потаенную боль, она существовала, - и Уэббер это знал. Но ранен был не один только Юг. Ранена была вся Америка. Всю страну мучила еще более глубокая, опасная и непонятная рана. Что же это такое? Быть может, во всем виноваты продажные чиновники и развращенные правители, насквозь лживая администрация, невероятное множество привилегий и незаконных доходов, безнаказанность преступников и владычество гангстеров, нездоровые, вконец прогнившие формы демократии? Или беда в так называемом пуританстве - громкое, но неопределенное название, бог весть что оно означает? Или безмерная алчность монополий, преступления богатства против самой жизни труженика? Да, все это есть. И день за днем раздается погребальный звон по убитым, газеты зловещими красками расписывают, как всюду, по всей стране убивают, режут мимоходом, без разбору - и передовые статьи лицемерно сокрушаются о падении нравов, а первые полосы смакуют подробности. Но обнаружить болезнь можно не только по таким вот внешним проявлениям - надо еще заглянуть в самое сердце вины, а оно бьется в каждом из нас, и там-то следует искать корень зла. Нам надо заглянуть вглубь и увидеть собственными глазами самую суть нашего поражения, и позора, и неудачи, которыми мы отравили даже и меньших братьев наших. Но почему же надо смотреть вглубь? Потому что мы должны исследовать нашу общую рану до самого дна. Как людям, как американцам нам не пристало дольше трусливо корчиться в страхе и лгать. Всех нас здесь, в Америке, согревает одно и то же солнце, леденит один и тот же холод, озаряют одни и те же лучи времени и страха - не так ли? Да, так - и, если мы не заглянем вглубь и ничего не увидим, на всех нас ляжет проклятье. Итак, Джордж Уэббер написал книгу, в которой попытался сказать правду о том небольшом кусочке жизни, который он видел и знал, и удалось ему это лишь отчасти. А теперь он с тревогой ждал - что же подумают о книге его земляки? Прочитают ее, наверно, многие. И, пожалуй, пойдут толки. Возможно даже, кое-кто возмутится, надо быть готовым и к этому... Но когда читатели и вправду возмутились, это настолько превзошло все его опасения, что застигло его врасплох и чуть не сбило с ног. Прежде он хоть и чувствовал, но не испытал на себе, как беззащитны мы у себя в Америке. То было время, когда на Юге самые известные литературные дамы и господа писали изысканные пустячки о некой милой сказочной Стране изобилия и праздности, или шутливые комедийки о благородных пережитках Старого времени на Юге, или неправдоподобные выдумки о черных негодяях в Чарлстоне, или, если в моде были любовные истории, - забавные и веселенькие пустячки про романтические интрижки наших темнокожих братьев и их коварных любовниц где-нибудь на плантациях. В книгах этих было не больно много правды жизни, да авторы их и не слишком старались понять окружающую действительность. О Стране изобилия и праздности пишут потому, что она достаточно далека и автор ничем не рискует; а если хочешь написать о любовной интрижке или о каком-либо преступлении и наказании, куда безопасней перенести действие в среду черномазых, чем оставить героями людей того типа, среди которых тебе приходится жить. Роман "Домой, в наши горы" не укладывался во все эти привычные рамки. Да и вообще, кажется, ни в какие рамки не укладывался. Поначалу жители Либия-хилла вовсе не представляли, как его понять. А потом узнали в этой книге себя. И тогда уже взялись за нее всерьез. Роман покупали даже те, кто за всю свою жизнь ни разу не купил книгу. В одном только Либия-хилле раскуплено было две тысячи экземпляров. Роман оглушил людей, потряс и под конец заставил ринуться в драку. Ибо Джордж Уэббер употребил писательский скальпель совсем не так, как было принято в этих краях. Его книга никого не пощадила, а потому не пощадили и его. Дня за два до выхода романа в свет Маргарет Шеппертон на улице в Либия-хилле встретила Харли Мак-Нэба. Они поздоровались и остановились поболтать. - Ты уже видела книгу? - спросил он. Маргарет заулыбалась. - Да, Джордж мне прислал сигнальный экземпляр. И надписал на память. Но я еще не читала. Только сегодня утром получила. А ты уже видел эту книгу? - Да, - ответил Мак-Нэб. - Мы получили экземпляр для рецензии. - Ну и что ты о ней скажешь? - И она посмотрела на него, как смотрят крупные и серьезные женщины, которые позволяют себе прислушаться к мнению окружающих. - Ты ведь учился в колледже, Харли, - говорила она словно бы шутя и все же горячо. - Я-то, может, не разберусь... а тебе и карты в руки... ты образованный... Кому же и судить, как не тебе. Я что хочу знать - по-твоему, это хорошая книга? Он ответил не сразу - поглаживал худыми пальцами почерневшую вересковую трубку, задумчиво попыхивал ею. И наконец сказал: - Книжица свирепая. Да ты не волнуйся, Маргарет... - поспешно прибавил он, видя, что ее широкое лицо омрачила тревога. - Что толку волноваться... но... - он помолчал, попыхивая трубкой, глядя в одну точку, - в ней есть... довольно-таки свирепые куски. Это... это уж слишком откровенная книга, Маргарет. Она вся внутренне сжалась, напряглась, ее ожгло невообразимым ужасом, и она спросила чуть хрипло: - Обо мне? Там обо мне, Харли? Ты это имел в виду? Там написано... обо мне? - Лицо ее исказилось, и страшно ей было и мучительно, словно она в чем-то отчаянно виновата. - Не только о тебе, - сказал он. - Обо всех и каждом, понимаешь, Маргарет... об очень многих из нашего города... Ты ведь знаешь его всю жизнь, правда? Ну и вот... он описал всех, кого только знал. И есть там такое, с чем нелегко будет примириться. В первую минуту Маргарет, по ее же любимому выражению, "развалилась на все составные части". Она заговорила исступленно, бессвязно, ее крупные черты исказились от внутреннего напряжения. - Ну, вот еще... просто не знаю... что ж это он мог такое сказать про меня!.. Ну, если это принимать так... - говорила она, хотя понятия не имела, как кто принял книгу. - Я что хочу сказать, в моей жизни ничего такого не было, мне стыдиться нечего... Ты же меня знаешь, Харли, - горячо, чуть ли не умоляюще продолжала она. - Меня-то в городе знают... У меня здесь друзья... Меня все знают... Ну, мне же совсем-совсем нечего скрывать. - Я знаю, что нечего, Маргарет, - сказал Харли. - Но только... разговоров все равно не избежать. Ей казалось, ее всю выпотрошили, внутри пусто, коленки подгибаются. Слова эти сбили ее с ног. Раз Харли говорит, значит, так оно и есть, хотя она еще толком не поняла, что же он такое сказал. Поняла только, что попала в книгу и что Харли этого не одобряет; а для нее, да и для всего города его мнение кое-что значит, даже очень много значит. Он из тех не очень понятных людей, про себя она всегда считала его "высоколобым". Он всегда был "превосходный человек". Всегда стоял за правду, за культуру, за образование, за честь и неподкупность. И теперь она глядела на него растерянно, испуганными глазами, и, как молодой солдат, раненный в живот, смотрит на командира, что распоряжается его жизнью и смертью, и со страхом и мукой спрашивает: "Дело плохо, генерал? Плохо, да?" - она упавшим голосом спросила редактора: - По-твоему, плохо дело, Харли? И вся обратилась в слух. Он отвел глаза, снова уставился в голубую пустоту неба, попыхтел трубкой, ответил не сразу: - Плоховато, Маргарет... Но ты не волнуйся. Поживем - увидим. И он пошел своей дорогой, а она осталась одна, упершись мрачным взглядом в тротуар знакомой улочки. Пылинки привычной жизни вихрились вокруг. Слабый луч солнца коснулся лица, а она ничего не замечала, так и застыла, хмурая, недвижная, глядя в одну точку. - А, Маргарет! Услыхав этот сочный голос, подслащенный медовой прелестью его обладательницы, она обернулась, машинально улыбнулась и напряженно поздоровалась. - Ну, ты, уж конечно, вон как им гордишься? Он всегда тебя предпочитал всем на свете. Уж конечно, прямо дрожишь от нетерпенья? - разливался медовый голосок, а лицо в свете неяркого дня было совсем как у фарфоровой куколки. - Это ж надо, скажу я вам! Я так и зашлась! Ты-то, верно, на седьмом небе! Да я прямо дождаться не могу! Прямо помираю, хочу поскорей прочесть! А уж ты теперь совсем нос задерешь! Маргарет что-то пробормотала, через силу улыбаясь непослушными губами. Наконец она снова осталась одна, с трудом натянула на хмурое, встревоженное лицо маску спокойствия. Она пошла по делу, которое привело ее в город. Как автомат, проделала все, что требовалось. И все время думала: "Так, значит, он написал про нас! Вот оно что! - Мысль ее яростно пробивалась сквозь путаницу противоречивых чувств. - Ну, уж не знаю, что там написано, а только моя-то совесть чиста. Если кто воображает, будто за мной водится что худое, они сильно ошибаются... Ну, а если Джордж хочет навести на меня критику... - это слово для нее означало: осудить всю ее жизнь и поведение, - что ж, пожалуйста. Я весь свой век прожила в этом городе, и, что бы там кто ни говорил, все знают, я-то никогда не была безнравственной. - А это слово имело для нее один-единственный смысл - сексуальную извращенность. - Нет уж, не знаю, что там Харли говорил, будто с этой книжкой нелегко будет примириться и теперь разговоров не избежать, зато одно я знаю твердо, мне-то стыдиться нечего..." Голова у нее распухла от самых диких догадок. Сотни опасений, тревог, страхов захлестывали ее. Но через все пробивались лучи упрямой силы и верности: "О чем бы он там ни написал, его книга никому не повредит. Все мы, бывает, делаем что-нибудь такое, о чем после жалеем, но мы вовсе не дурные люди, нет среди нас дурных людей. Я не знаю ни одного по-настоящему дурного человека. Он не мог бы навредить нам, даже если б захотел. - И, чуть подумав, прибавила: - Только не мог он этого хотеть". Когда вечером вернулся домой брат, она сказала ему: - Ну, попали мы в переделку!.. Я встретила на улице Харли Мак-Нэба, и он говорит, нехорошая у Джорджа книга... Так вот, не знаю, что он там написал про тебя... ха-ха-ха... но моя совесть чиста! Рэнди пошел за нею на кухню, и, пока Маргарет готовила ужин, они долго и серьезно все это обсуждали. Слова Мак-Нэба их озадачили и сбили с толку. Книгу они оба еще не читали, каждый рылся у себя в памяти, пытаясь понять, что же могло туда попасть, но так ни до чего и не додумались. Ужинали в тот вечер поздно, и когда Маргарет подала на стол, оказалось, что все у нее подгорело. Три недели спустя Джордж сидел в задней комнатушке своей мрачной нью-йоркской квартиры на Двенадцатой улице и просматривал утреннюю почту. Ему всегда хотелось получать письма. Теперь он их получал. Ему казалось - все письма, которых он ждал всю свою жизнь, все письма, о которых так мечтал и которых никогда не получал, теперь обрушились на него, как потоп. Ему вспоминались все годы, все несчетные, томительные дни и часы ожидания, после того как впервые он уехал из дому учиться. Вспоминался тот первый год вдали от дома, первый год в колледже, - тогда ему казалось, он только и делает, что ждет письма, а оно все не приходит. Вспоминалось, как все студенты дважды в день, в полдень и вечером, после ужина, бегали на почту. Вспомнилась почта - убогое зданьице на главной улице маленького студенческого городка, и толпы студентов - они входили и выходили и заполняли всю улицу, битком набивались в тесную, убогую комнатку, открывали свои почтовые ящики, доставали письма, топтались у окошка, где выдавали корреспонденцию. Казалось, письма получают все, кроме него. Вот молодые ребята сгрудились по углам, другие стоят, прислонясь к стене, кто привалился к дереву, кто облокотился на перила, кто примостился на крыльце, на веранде студенческих землячеств, кто бредет по улице, ничего не замечая вокруг, - все поглощены письмами, все читают, все погрузились в них с головой. Вот один паренек, у него в целом свете нет никого, кроме его подружки, и никто ему больше не нужен: он забился в угол, чуть поодаль от шумной добродушной толпы, и медленно, внимательно, слово за словом читает одно из писем, которые она пишет ему каждый день. А вот другой юноша, лощеный красавец, местный сердцеед, на ходу небрежно проглядывает десяток надушенных посланий, листает страницы, не без самодовольства снисходительно отвечает на шуточки приятелей по поводу его последней победы. Студенты читают письма от подруг, от приятелей из других колледжей, от старших братьев и младших сестер, от отцов, матерей и любимых дядюшек и тетушек. Все эти люди шлют им знаки дружбы, родственной близости, приязни и любви - чувств, что дают человеку устойчивость, укрепляют в нем уверенное, мужественное ощущение родного дома, поддерживают его, оберегают от отчаяния, полнейшей беззащитности, от ужасного ощущения, что ты лишь ничтожная песчинка в мире, открытом всем ветрам. Казалось, это дано всем, кроме него. А потом он вспоминал свои первые годы в Нью-Йорке, годы блужданий, первые годы жизни в полнейшем одиночестве. Казалось, в ту пору он еще нетерпеливей, чем в студенческие годы, ждал письма, которое так и не пришло. То было время, когда он изнывал от тоски в тюремном одиночестве крохотных каморок. Время, когда он бился головой о теснившие его стены. Время несчетных разочарований, тоски, горькой печали и одиночества, когда душа его не знала покоя и ему представлялись письма, которых он так и не получил. Письма от благородных, верных и добрых людей, каких он вовсе и не знал. Письма от храбрых и великодушных друзей, которых у него никогда не было. Письма от преданных родственников, соседей, однокашников, которые давно и думать о нем забыли. Что ж, теперь письма пришли - и ничего подобного он не ждал. Он сидел у себя в комнате и читал их, онемев среди городского грохота. Два луча света упали из окна на пол. За стеной, на задворках, по гребню ограды, весь дрожа от охотничьего азарта, крался кот. Без подписи, карандашом, на линованном листке из блокнота: "Ну, писака, старуха Флад збижала вчера во Флориду, потому как получила так сказать романчик от так сказать литиратора, она-то думала, она его знает. Ох, господи, да как ты взял на душу такой грех. Я оставила твою тетку Мэг в пастели лежит бидняшка пластом бледная как смерть, никогда ей не подняться, это ты ее уложил бандицким пиром. Твая дарагая падрушка Маргарет Шепертон была тебе как систра радная а типерь пагибла апазорил ты ее по гроп жизни, расписал чисто распутницу какую. Пагубил и апазорил своих друзей не вздумай к нам приижать ты для нас ровно как помер и видеть тебя не хатим. Я всигда была против линча, а коли увижу толпа волокет по площади твою обезьяню тушу слова папирек не скажу. И как ты можеш спать по ночам с таким грехом на душе. Изничтош эту мерзопакосную и непотребную книгу и пускай не пичатают больше ни единой штуки. Ты савиршил грех похуже Каина". На почтовой открытке, вложенной в запечатанный конверт: "Попробуй только сунься назад в наш город, укокошим. Сам знаешь кто". От старого друга: "Дорогой мой мальчик, Что тут можно сказать? Книга вышла, вот она, никуда не денешься - и теперь я одно могу сказать, как сказала бы добрая женщина, которая воспитала тебя, а теперь лежит в могиле на холме: "Господи! Если б я только знала!" Долгие недели я ждал и не мог дождаться часа, когда твоя книга выйдет и я возьму ее в руки. Ну вот она и вышла. И что тут можно сказать? Ты так распял свою семью, что в сравнении с ее муками даже муки самого Христа покажутся не столь тяжкими. Ты разрушил жизнь своих родных и десятков своих друзей, и нам, которые любили тебя как своего, ты вонзил кинжал в сердце и повернул его, и там он и останется навсегда". От озорного и дружески настроенного малого, который вообразил, что отлично все понял: "...Если б я знал, что ты собираешься писать такую книгу, я бы тебе много чего порассказал. Зря ты меня не спросил. Я знаю про здешний народец столько всякой пакости, что тебе и во сне не снилось". Письма вроде этого последнего ранили Джорджа больше всего. Читая их, он больше чем когда-либо начинал сомневаться, насколько верен был его замысел и достиг ли он задуманного. Что ж, эти люди воображают, будто он только и хотел написать энциклопедию порнографии, похотливыми руками раскопать и выставить напоказ непристойнейшие семейные тайны? Он видел - книга его спустила с цепи злобную свору обид и личных счетов, о которых он не подозревал, дала пищу злым языкам. Люди, с которых он писал героев своей книги, корчились, точно рыба на крючке, а другие смотрели и смаковали их мучения. И теперь чуть ли не все жертвы этой выпущенной на волю жестокости наносили ответный удар злополучному автору - тому, кто, по их разумению, один навлек на них такую беду. День за днем приходили от них письма - и Джордж Уэббер, болезненно упиваясь своими страданиями, словно желая сам испытать жгучий стыд, который он в простоте душевной неумышленно навлек на других, читал и перечитывал каждое обидное слово каждого обидного письма, но и разум и чувства его словно оцепенели. Обычно письма начинались с того, что он выродок - осквернил родное гнездо. Потом ему объясняли, что он пошел против родного Юга, а это все равно что пойти против матери, плюнуть ей в лицо и облить ее грязью. И, наконец, бросали ему самое убийственное в их устах обвинение: он "не настоящий южанин". Кое-кто даже начал поговаривать, что он "не настоящий американец". Это было самое тяжкое, и Джордж криво, угрюмо усмехался и думал - уж если он не американец, тогда он просто ничто. За эти первые чудовищные недели после выхода его книги среди писем от тех, кого он знал, блеснули только два луча, которые согрели его и подбодрили. Одно такое письмо пришло от Рэнди Шеппертона. Когда Рэнди был мальчишкой, а потом студентом, в душе его неизменно горело горячее и чистое пламя друга - Меркуцио. И теперь, как ни жестоко обошлась с ним жизнь, - а об этом свидетельствовали тревога в его глазах и морщины, избороздившие лицо, - по его письму было ясно, в душе он все тот же прежний Рэнди. Оказалось, он прекрасно понял книгу Джорджа; он ясно видел ее цель, до тонкости разглядел ее достоинства и недостатки и в конце взволнованно и горячо написал, что гордится книгой и получил от нее истинное удовольствие. Ни слова о личностях, ни звука о сплетнях, разбушевавшихся в Либия-хилле, ни единого намека на то, что в одном из героев книги он узнал себя. Второй луч утешения был совсем иного рода. Однажды зазвонил телефон, и из трубки до Джорджа донеслись дружеские выкрики Небраски Крейна: - Привет, Обезьян! Это ты? Как дела, старик? - Да вроде неплохо, - ответил Джордж; приятно было услыхать знакомый дружеский голос, и, однако, он не сумел скрыть, что угнетен. - А с чего это у тебя голос похоронный? - тут же всполошился Небраска. - Что такое стряслось? Может, у тебя что неладно? - Да нет. Нет. Пустяки. Не обращай внимания. - Джордж все-таки стряхнул уныние, которое одолевало его уже много дней, и в голосе его зазвучала нежность к старому другу. - Черт возьми, Брас, рад тебя слышать! Ты даже не представляешь, до чего я рад! Как дела, Брас? - Не жалуюсь! - во всю глотку орал тот. - Сдается мне, со мной еще на год подпишут контракт. Похоже на то. Если подпишут, лучшего и желать нельзя. - Так это ж здорово, Брас! Замечательно!.. А как Миртл? - Отлично! Отлично... Слушай... - орал он, - она тут рядом! Это она меня надоумила позвонить. Сам бы я нипочем не додумался. Ты ж меня знаешь!.. Мы все про тебя читали... про эту твою книжку. Миртл мне все рассказывала. Она вырезала из газет все, что про тебя пишут. Вот это успех так успех, верно? - Пожалуй, да, - безо всякого восторга ответил Джордж. - Продается книга хорошо, если ты это имеешь в виду. - Вот-вот, я ж так и знал! - отозвался Небраска. - Мы с Миртл тоже ее купили... Только я еще не читал, - виновато прибавил он. - А это не обязательно. - Нет, я прочту, прочту! - бодро закричал Небраска. - Вот только выберу время. - Ах ты, чертов лгун! - добродушно сказал Джордж. - Ты ж сам знаешь, что вовек не прочтешь. - Да нет, прочту! - торжественно объявил Небраска. - Дай только уйду на покой... Слушай, она у тебя здорово толстая, а? - Что верно, то верно. - Сроду не видал такой толстенной книги! - радостно кричал Небраска. - Носить и то устанешь! - Ну, а я устал, пока писал. - Верю, будь я неладен! Прямо в толк не возьму, как ты напридумывал такую прорву слов... Но я все равно прочту!.. Кой-кто у нас в клубе уже про нее прослышал. Вчера мне про нее говорил Джеферз. - Кто? - Джеферз. Мэт Джеферз. - Неужто он читал? - Нет, он покуда не читал, жена его читала. Ее хлебом не корми - дай книжку почитать, она все про тебя знает. Они знали, что я с тобой знаком, вот он мне и сказал... - Что сказал? - вдруг перепугавшись, перебил Джордж. - Да что ты и меня вставил в книжку! - заорал Небраска. - Это правда? Джордж покраснел. - Ну, видишь ли, Брас... - начал он, запинаясь. - Это жена Мэта говорит! - во весь голос проорал Брас, не дожидаясь ответа. - Говорит, меня всякий узнает!.. Что ты там про меня понаписал, Обезьян? Это я, точно? - Ну... видишь ли, Брас... понимаешь... тут такое дело... - Да что с тобой, дружище? Это я или не я?.. Нет, вы только подумайте! - изумленно и радостно орал он. - Старина Брас и вдруг в книге! - И, должно быть, обернувшись к Миртл, взволнованно сказал потише: - Это я, точно! - И снова Джорджу торжественно: - Слушай, Обезьян... Вот честное слово, я ужасно горжусь! Я потому и позвонил, хотел тебе это сказать. 23. ОХОТНИКИ ЗА ЗНАМЕНИТОСТЯМИ В Нью-Йорке его книге оказали куда лучший прием, чем у него на родине. Автора никто не знал. Ни у кого не было причин отнестись к ней предвзято, заранее думать о ней худо или хорошо. И хотя это не бог весть какое преимущество, однако тем самым книгу могли судить по справедливости. Как ни странно, в большей части ведущих газет и журналов появились вполне хорошие рецензии. Вернее, "хорошими" их назвал издатель Джорджа. Рецензенты хвалили книгу, и потому публика охотно ее покупала. Самому же Джорджу хотелось, чтобы хоть кто-то из господ рецензентов, даже из тех, которые приветствовали его как "находку" и пересыпали свои фразы лестными словами в превосходной степени, оказался чуть более проницательным. Подчас он предпочел бы, чтобы рецензент несколько глубже проник в его замысел. Но после того, как начали приходить письма от его бывших друзей и соседей, ему стало не до разногласий с теми, кто пожелал сказать о нем доброе и ласковое слово, а вообще он с полным основанием мог быть доволен отзывами о своей книге. Он читал рецензии жадно, лихорадочно, и рано или поздно ему предстояло увидеть их все, ибо издатель получал вырезки со всей Америки и все их показывал Джорджу. Тот таскал к себе домой толстые пачки и там на них набрасывался. Всякий раз, как его нетерпеливый взгляд встречал слово похвалы, оно будто завораживало его, и он в радостном исступлении принимался шагать по комнате. А читая резкий, грубый, неблагосклонный отзыв, он совсем падал духом; даже если это было напечатано в каком-нибудь захудалом листке где-нибудь в глуши на Юге, пальцы у него начинали дрожать, он бледнел, комкал и мял эту рецензию и ожесточенно ее проклинал. Всякий раз, как рецензия на его книгу появлялась в каком-либо из лучших журналов или еженедельников, ему стоило великого труда заставить себя прочесть ее, а не прочитать он тоже не мог. И вот он подкрадывается к ней, точно собирается схватить змею за хвост, и когда видит свое имя, сердце его готово выскочить из груди. Сперва он пробежит глазами последнюю строчку, потом, густо краснея, вопьется в статью и в два счета ее заглотает. Если он сразу видел, что статья "хорошая", в нем поднималась неодолимая радость, он ликовал, хотелось распахнуть окно и кричать всему свету о своем торжестве. Поняв же с первых слов, что приговор будет суровым, Джордж читал страдая, не в силах оторваться, и отчаяние его было так велико, что ему казалось - песенка его спета, он перед всем светом выставлен дураком и неудачником и уж больше не сможет написать ни строчки. После того как появились самые важные рецензии, почта его понемногу приобрела иную окраску. Поток проклятий из родного города не иссяк, но теперь приходили и письма иного рода, от совсем незнакомых людей, от читателей, которым книга понравилась. И раскупали ее, видимо, совсем неплохо. Она даже появилась в некоторых списках бестселлеров, и вот тут-то началось. Скоро почтовый ящик уже ломился от писем поклонников его таланта, и с утра до ночи весело звонил телефон: Джорджа засыпали приглашениями на завтрак, на чай, на обед, в театр, на воскресную поездку за город - куда угодно, только бы он пришел. Что же это - наконец-то Слава? Да, наверно, - и на первых порах жадное желание поверить в нее захлестнуло Джорджа, он почти забыл про Либия-хилл и очертя голову кинулся в распростертые объятия незнакомых людей. Он с ходу принимал одно приглашение за другим, и у него не оставалось ни минуты свободной. Всякий раз, как он куда-нибудь отправлялся, ему казалось - его ждет все золото, вся волшебная прелесть мира, все, о чем он прежде мечтал. Наконец-то он займет в этом великом городе почетное место среди великих мира сего, заживет жизнью такой счастливой и полнокровной, какой никогда еще не знал. На каждую новую встречу с каждым новым другом он шел так, будто его ждет неслыханная, пьянящая радость. Но ничего этого он не нашел. Ибо, несмотря на годы, прожитые в Нью-Йорке, оставался истинным провинциалом и понятия не имел об охотниках за знаменитостями. Есть такая особая порода людей, они водятся в высших сферах джунглей Космополиса, и питает их, видимо, лишь некая изысканная и сладостная эманация, исходящая от всякого искусства. Они нежно любят искусство, просто души в нем не чают, и еще того больше они любят людей искусства. Вся их жизнь - сплошная охота за знаменитостями, и любимый их спорт - заманивать литературных львов. Самые отважные охотники преследуют лишь матерых львов, - что может быть приятней, чем похвастать таким роскошным трофеем! - но другие охотники, а особенно охотницы, не брезгуют и львенком. Прирученный, одомашненный львенок оказывается очень милым зверьком, куда милей болонки, - ведь лаской его можно обучить любым самым забавным штучкам. Уже несколько недель Джордж был баловнем этих богатых и образованных людей. Один из новоявленных друзей Джорджа сказал ему, что с ним жаждет познакомиться некий миллионер, большой эстет и человек благородной души. Это подтвердили и еще разные люди. - Он буквально помешался на вашей книге, - говорили ему. - Он просто мечтает с вами познакомиться. Вам непременно надо у него побывать, такой человек вам может быть очень полезен. Джорджу рассказывали, что этот миллионер без конца про него расспрашивал и узнал, что Джордж очень беден и вынужден за ничтожное жалованье преподавать в Школе прикладного искусства. Едва миллионер об этом услыхал, его великодушное сердце облилось кровью. Это невыносимо, сказал он, с этим нельзя мириться. Такое возможно только в Америке. В любой европейской стране, - да, даже в маленькой нищей Австрии, - художнику дали бы субсидию, чтоб над ним не нависала мерзкая угроза нищеты и все его силы были бы отданы созиданию прекраснейших творений... и, видит бог, уж он-то постарается, чтобы так произошло и с Джорджем! Джордж ничего подобного не ждал и вообще не понимал, почему это следует делать для кого бы то ни было. Однако же, услыхав про великодушного миллионера, он воспылал желанием познакомиться с ним и уже любил его, как родного брата. Итак, им устроили встречу, Джордж пошел знакомиться, и миллионер был с ним очень мил. Несколько раз приглашал Джорджа к обеду и хвастал им перед всеми своими богатыми друзьями. А одна прелестная женщина, которой миллионер представил нищего молодого писателя, в тот же вечер повезла его к себе и одарила его высшим знаком своей милости. Потом миллионеру потребовалось ненадолго уехать по делам за границу, Джордж пришел в порт проводить друга, и тот любовно похлопал его по плечу, не чинясь, назвал по имени и сказал: если что-нибудь понадобится, пускай только даст телеграмму, и уж он обо всем позаботится. Уезжает он самое большее на месяц, но занят будет по горло, на письма времени не хватит, а вот как только вернется, тут же даст о себе знать. С этими словами он крепко пожал Джорджу руку и отплыл. Прошел месяц, полтора, два, о миллионере ни слуху ни духу. Увидел его Джордж больше чем через год, да и то случайно. Некая молодая дама пригласила Джорджа позавтракать в дорогом кабачке. Едва они вошли, Джордж увидел своего друга-миллионера - тот в одиночестве сидел за столиком. Джордж испустил радостный крик и, протянув руку, кинулся к нему через всю комнату, но впопыхах налетел на разделявший их стол и упал. Когда он поднялся с полу, "друг", откинувшись на стуле, смотрел на него в совершенном недоумении, но все же слегка оттаял, пожал протянутую руку и сказал с холодком, насмешливо и снисходительно: - А, это опять наш друг писатель! Как поживаете? Замешательство, уныние, смущение молодого человека были столь очевидны, что сердце богача смягчилось. Лед растаял окончательно, и теперь он непременно желал, чтобы Джордж пригласил свою даму к его столу: они позавтракают все вместе. Во время трапезы миллионер стал необыкновенно мил и внимателен. Он словно не знал, чем бы еще угодить Джорджу, без конца угощал его, подливал вина. И всякий раз, как Джордж на него взглядывал, тот смотрел на него с откровенной жалостью и состраданием; в конце концов Джордж не выдержал и спросил, что случилось. - О, я ужасно расстроился, когда прочел об этом, - сказал тот, тяжело вздохнул и покачал головой. - О чем прочли? - Как о чем? О премии. - О какой премии? - Да вы что, газет не читали? Не знаете, что произошло? - Не понимаю, о чем вы говорите, - озадаченно сказал Джордж. - Что произошло? - Так вам же ее не дали, - сказал миллионер. - Чего не дали? - Премии! - воскликнул тот. - Премии! - И он назвал литературную премию, которая ежегодно присуждалась писателям. - Я был уверен, что вы ее получите, но... - Он помолчал, потом продолжал скорбно: - Ее присудили другому... Вас называли... вы были вторым... но... - Он мрачно покачал головой. - Она досталась не вам. Ну и хватит о добром друге миллионере. Больше Джордж уже никогда его не видел. Но да не подумают, будто его это огорчило. Потом пришел черед Дороти. Дороти принадлежала к тому неправдоподобному романтичному верхнему слою нью-йоркского "высшего света", который спит днем, пробуждается на закате и, кажется, все свое время проводит в самых известных злачных местах. Она получила дорогостоящее образование, какое подобает девице из высшего общества, в своем кругу слыла настоящей интеллектуалкой - известно было, что когда-то она читала какую-то книгу, - и, понятно, едва роман Джорджа Уэббера попал в список бестселлеров, она его купила и дома всегда "забывала" на видном месте. А потом надушенной записочкой пригласила автора на коктейль. Он пришел, и по ее настоянию приходил снова и снова. К этому времени первая молодость Дороти уже миновала, но она была хорошо сложена, следила за фигурой и за лицом и выглядела по-прежнему очень недурно. Замуж она не выходила и вовсе к этому не стремилась, ибо, по слухам, редко спала одна. Говорили, что она не только уже одарила своей благосклонностью всех мужчин своего круга, но не отказывает и случайным кавалерам - скотникам в родовом поместье, первым встречным шоферам, писателям-дадаистам, профессиональным гонщикам-велосипедистам, непризнанным поэтам и скорым на кулачную расправу уличным нахалам в целлулоидных воротничках. Поэтому Джордж думал, что их дружба быстро перейдет в нечто большее, и был весьма удивлен и разочарован, когда ничего подобного не произошло. Вечера с Дороти оказались спокойными и серьезными tete-a-tete [свиданиями с глазу на глаз (фр.)], посвященными высокоинтеллектуальным беседам. Дороти вела себя сдержанно и целомудренно, прямо как монахиня, и Джордж уже стал подумывать, что ее оклеветали злые языки. Ее идеи, вкусы и суждения об искусстве мало занимали Джорджа, он скучал с нею и уже не раз готов был покончить с этими встречами. Но Дороти не желала его отпускать - посылала ему записочки и письма бисерным почерком на бумаге с красным обрезом, и он снова шел к ней, отчасти просто из любопытства: хотелось понять, чего ей от него надо. И он понял. Однажды Дороти пригласила его поужинать с ней в модном ресторане и на этот раз привела с собой своего очередного сожителя, молодого кубинца с блестящими, точно лакированными волосами. За столом Джордж сидел между ними. Кубинец сосредоточенно ел, а Дороти заговорила с Джорджем, и тут он с досадой узнал, что его, единственного в целом свете, она избрала предметом единственной своей священной страсти. - Люблю вас, Джо-ордж, - громко шептала она хриплым, пропитым голосом, перегнувшись через стол. - Люблю вас, но чи-истой любовью! - Она горестно поглядела на него. - Ах, Джо-ордж... люблю за ваш ум, - бормотала она, - за вашу ду-ушу! А Мигеля, Мигеля, - теперь она блуждающим взглядом обнимала кубинца, который уплетал за обе щеки все, что подавали, - Мигеля люблю за его те-ело! Ума у него ни на грош, зато дивное те-ело, - похотливо шептала она, - дивное, прекра-асное те-ело... Он такой стройный... прямо как мальчик... Настоящий испанец. Она помолчала, потом заговорила тревожно, словно бы в ней шевельнулось дурное предчувствие. - Побудьте сегодня с нами, Джордж! - отрывисто сказала она. - Не знаю, что со мной случится, - зловеще сказала она, - и хочу, чтобы вы были рядом. - Ну, что же может с вами случиться, Дороти? - Не знаю, - прошептала она. - Просто не знаю. Все, что угодно!.. Да вот, этой ночью я думала, он меня бросил. Мы разругались, и он ушел! Эти испанцы такие гордецы, такие оби-идчивые! Увидал, что я поглядела на другого мужчину, и сразу встал и ушел!.. Если он меня оставит, я за себя не ручаюсь, Джо-ордж, - задыхаясь, проговорила она. - Наверно, я умру! Наверно, наложу на себя руки. Мрачный взгляд ее остановился на любовнике - тот как раз наклонился над столом, обнажил зубы и нацелился на поднятую вилку с наколотым на нее большим аппетитным куском жареного цыпленка. Почувствовав на себе их взгляды, он поднял глаза, - вилка застыла на полпути, - удовлетворенно улыбнулся, вонзил зубы в цыпленка, глотнул вина, чтоб легче прошло, и утер жирные губы салфеткой. Потом деликатно прикрыл рот рукой, поковырял ногтем в зубах, вытащил застрявший кусочек и не без изящества кинул на пол, а его дама не сводила с него влюбленных глаз. Потом он снова взял вилку и вернулся к своим приятнейшим гастрономическим трудам. - На вашем месте я бы не тревожился, Дороти, - сказал Джордж. - Думаю, он пока еще не собирается от вас уходить. - Я этого не переживу! Поверьте, меня это убьет!.. Джо-ордж, вы должны пойти сегодня с нами! Хочу, чтоб вы были рядом! Когда вы тут, мне так... безопасно... так спокойно... вы такой надежный, Джо-ордж, такой утешительный, - говорила она. - Да, да, поедем ко мне... говорите со мной... держите меня за руку... и утешайте... если что-нибудь случится, - сказала она и, пока суд да дело, сама взяла его руку и крепко сжала. В тот вечер Джордж к ней не поехал и в другие вечера тоже. Больше он никогда не видел Дороти. Но, право же, никто не мог бы сказать, что его это огорчило. Появилась также некая богатая и красивая молодая вдовушка, схоронившая мужа совсем недавно, и об этом печальном событии она упомянула в трогательном, исполненном горького понимания письме к Джорджу по поводу его книги. Он, естественно, принял ее любезное приглашение на чашку чая. И, едва он переступил порог, очаровательная вдовушка выразила готовность к величайшей жертве: начала она с задушевного разговора о поэзии, потом со страдальческим лицом пожаловалась на жару и духоту, - быть может, он не станет возражать, если она снимет платье? - потом сняла платье, а заодно и все прочее и, оставшись в чем мать родила, легла в постель и, разметав по подушке гриву огненно-рыжих волос и в безумной тоске закатывая глаза, принялась горестно восклицать: "О Элджернон! Элджернон! Элджернон!" - так звали ее умершего мужа. - О Элджернон! - вскрикивала она, катаясь в тоске по постели и тряся пышной огненно-рыжей гривой. - Элджи, милый, это я все ради тебя! Вернись ко мне, Элджи! Я так люблю тебя, Элджи! Я не в силах выносить эти муки! Элджернон!.. Нет-нет, бедный мой малыш! - вскрикнула она, схватив за руку Джорджа, который попытался выбраться из постели (по правде говоря, он совсем уж не понимал, то ли она спятила, то ли собирается сыграть с ним какую-то злую шутку), и, прильнув к его плечу, нежно зашептала: - Не уходи! Ты просто не понимаешь! Я хочу, чтоб тебе было хорошо со мной... но что бы я ни делала, что бы ни думала, что бы ни чувствовала, все это Элджернон, Элджернон, Элджернон! Она объяснила, что сердце ее погребено вместе с мужем, что "женщина в вей мертва" (еще прежде она успела ему сказать, что весьма начитана по части психологии), а любви она предается из верности своему незабвенному Элджи, пытаясь таким образом вновь с ним соединиться и стать "частью всей красоты земной". Все это было весьма изысканно, возвышенно и утонченно, и, уж конечно, никому бы и в голову не пришло, что Джордж станет потешаться над высокими чувствами, хотя столь редкостную изысканность он понять не мог. Итак, он ушел и никогда больше не видел сию скорбную вдовицу. Ему просто не хватало изысканности, и он это знал. Однако не подумайте, будто его это хоть сколько-нибудь огорчило. Наконец, в пору недолгой славы Джорджа Уэббера, появилась еще одна особа, и ее он понял. То была красивая, смелая женщина, родом из провинции, у нее имелась хорошая работа и квартирка, из окон которой открывался вид на Ист-ривер, на мосты и оживленно снующие по реке буксиры и баржи. Она не была для Джорджа ни чересчур изысканной, ни чересчур возвышенной, хотя с удовольствием принимала участие в серьезном разговоре, знакомилась со стоящими людьми либеральных взглядов и живо интересовалась новыми направлениями в педагогике и методами воспитания детей. Джорджу она очень нравилась, он оставался у нее до рассвета и уходил я час, когда улицы были еще безлюдны и в бледном, чистом, безмолвном свете утренней зари вольно и неправдоподобно вздымались к небу огромные здания, будто впервые открываясь человеческому взору. Джордж искренне привязался к этой женщине, и однажды ночью, после долгого безмолвия, она обняла его, притянула к себе и, целуя, прошептала: - Я тебя о чем-то попрошу, сделаешь? - Все, что угодно, милая! - сказал он. - Все, о чем ни попросишь, если только могу! В живом безмолвии ночи она долгие минуты не разжимала рук. - Употреби свое влияние, чтобы меня приняли в Космополис-клуб, - пылко прошептала она... И тогда наступил рассвет, и звезды погасли. Больше он уже не встречался с великолепным миром искусств, моды и литературы. И если кто-нибудь сочтет, что, написав об этих бесстыдных людях и постыдных происшествиях, я поступил постыдно, очень сожалею. Единственная моя цель - прав? диво рассказать о жизни Джорджа Уэббера, и уж кто-кто, а он наверняка не захотел бы, чтобы я о чем-либо умолчал. А потому я вовсе не считаю, будто написанное мною бесстыдно. Джордж Уэббер стыдился только одного - той, пусть недолгой, поры своей жизни, когда он пользовался гостеприимством людей, с которыми его не соединяло дружеское тепло, сидел с ними за одним столом и детище, в которое вложил все силы ума и кровь сердца, обращал в плату за тело надушенной шлюхи, которое было бы вполне доступно в публичном доме за несколько грязных монет. Только этого он и стыдился. И так велик был этот стыд, что он спрашивал себя, хватит ли ему всей оставшейся жизни, чтобы его смыть, избыть из ума и из крови своей мерзостные остатки этого позора. И, однако, он бы не сказал, что огорчен. 24. ЧЕЛОВЕК-ТВОРЕЦ И ПРОСТО ЖИВОЙ ЧЕЛОВЕК Теперь должно быть уже совершенно ясно, что все это нисколько не огорчило Джорджа Уэббера. А из-за чего, собственно, ему было огорчаться? Сбежав от охотников за знаменитостями, он всегда мог вернуться к одиночеству в своей мрачной двухкомнатной квартирке на Двенадцатой улице, и именно так он и поступил. Притом все еще приходили письма от друзей из Либия-хилла. Там его не забыли. Миновало больше четырех месяцев после выхода книги, а ему продолжали писать, и все, ее жалея труда, дотошно объясняли ему, какие чувства он у них вызывает. В эту пору Джордж часто получал письма от Рэнди Шеппертона. С ним одним Джордж только и мог теперь говорить и в ответ изливал душу, рассказывал все, что думал и чувствовал. Только об одном не говорилось ни слова: об озлоблении земляков против писателя, который выставил их нагишом перед всем светом. Ни тот, ни другой никогда об этом не упоминали. Рэнди с первого же письма предпочитал избегать этой темы, не касаться мерзких сплетен, надеясь, что рано или поздно они иссякнут и забудутся. А Джордж - тот поначалу был слишком ошеломлен, слишком угнетен, подавлен этим шквалом злобы и просто не мог об этом заговорить. Так что они рассуждали главным образом о самой книге, обменивались мыслями о ней, обсуждали, что сказал и чего не сказал о ней тот или иной критик. Но к началу марта следующего года поток ругательных писем пошел на убыль, превратился в тоненькую струйку, и однажды Рэнди получил от Джорджа то самое письмо, которое, как он понимал со страхом, тот не мог не написать. "Почти всю последнюю неделю я читал и перечитывал письма, которые получил после выхода книги от моих прежних друзей и соседей. И теперь, когда голосование уже подошло к концу и большая часть бюллетеней опущена, итог оказался поразительным и привел меня в некоторое смущение. Меня ставили наравне с Иудой Искариотом, с Бенедиктом Арнольдом, с Брутом. Уподобляли птице, которая пачкает собственное гнездо, и змее, которую простодушные горожане пригрели на своей груди, и ворону, который пожирает плоть и кровь своих родных и друзей, и упырю, для которого нет ничего святого, он оскверняет могилы самых достойных мертвецов. Меня обзывали стервятником, вонючкой, свиньей, которая со вкусом, похотливо валяется в грязи, растлителем женской чистоты, гремучей змеей, ослом, уличным котом и павианом. Как ни стараюсь, не могу вообразить тварь, в которой соединились бы все эти черты, - а ведь любому писателю стоило бы познакомиться с таким малым! - и все же в иные минуты мне казалось, что мои обвинители правы..." Читая эти словно бы шутливые строки, Рэнди понимал, что Джордж в отчаянии, - а ведь он такой мастер себя изводить, конечно же, он сейчас терзается безмерно. И Джордж почти сразу в этом признался: "Господи! Да что же я натворил? В иные часы меня гнетет чувство ужасающей, непоправимой вины! Никогда еще до последней недели я не представлял, как безмерно, чудовищно далеки друг от друга Художник и Человек. Как художник я могу рассматривать свою книгу с чистой совестью. Подобно всякому иному писателю, я о. чем-то сожалею, чем-то недоволен: книге надо бы быть лучше, она не достигла того уровня, какого бы мне хотелось. Я ее не стыжусь. Я чувствую, что написал ее именно так но внутренней необходимости, я должен был ее написать и, написав, остался верен тому единственному во мне, что хоть чего-то стоит. Так говорит Человек-Творец. И вдруг все меняется, я уже не Творец, а просто Живой Человек - член общества, друг и сосед, сын и брат рода людского. И когда я смотрю на то, что сделал, с точки зрения этого человека, я сразу чувствую себя последним псом. Я вижу, сколько боли и страданий причинил людям, которых знаю, и не пойму, как же это я мог и какие тут возможны оправдания - даже если бы мой роман был велик, как "Король Лир", и убедителен, как "Гамлет". Как ни дико это звучит, поверь: читая письма, которые просто-напросто оскорбляли, проклинали и угрожали, я даже получал своего рода нелепое, чудовищное удовольствие. Оказывается, есть горькое утешение в том, что меня обзывают самыми непотребными словами, какие только можно вспомнить или придумать, или грозят, если я посмею сунуться в Либия-хилл, тут же прострелить мне башку. Что ж, во всяком случае, написав такое письмо, бедняга хоть немного отвел душу. Но есть письма, которые вонзаются мне в сердце, как нож острый, - эти не проклинают и не угрожают, их написали люди, которые ошеломлены и ушиблены, которые никогда не причиняли мне зла, были расположены ко мне, доверяли мне, эти люди не знают, каков я на самом деле, и теперь пишут, не тая боли, содрогаясь душой, обнаженной, исхлестанной жгучим стыдом, и, ничего не понимая, снова и снова задают мне все тот же страшный, неотступный вопрос: почему ты это сделал? Почему? Почему? Я читаю их письма - и сам перестаю понимать почему. Я не могу им ответить. Как Человек-Творец я думал, что знаю, и думал, что ответ мой вполне исчерпывающий. Я писал о них с грубой прямотой, старался не упустить ни единой мелочи и подробности, потому что думал, что писать иначе, что-то утаивать или смягчать было бы трусостью и фальшью. Я думал, что Книга моя - сама себе оправдание. Но теперь, когда дело сделано, я уже ни в чем не уверен. Меня терзают и сводят с ума сомнения и горькие сожаления. В иные минуты я, кажется, готов жизнь отдать, лишь бы вернуть мой роман в небытие, чтоб не было ни рукописи, ни книги. Ведь чего я этой книгой достиг? Только опозорил своих родных, друзей и всех тех в нашем городе, чья жизнь хоть как-то связана с моей? А что я спасаю среди обломков этого крушения? "Честность художника", - скажешь ты. О да... если б только подобное утешение могло успокоить мою совесть! Что уж говорить о честности - в ней тоже есть червоточинка. Если б я мог сказать себе, что каждое слово, каждая фраза, каждая сценка написаны мной в полную силу, непредвзято и беспристрастно! Так нет же. В памяти всплывает столько слов, столько беспощадных фраз, написанных в запальчивости, которая не имеет ничего общего ни с искусством, ни с моей честностью. Все мы люди, а не ангелы, и уж что нам не дано, то не дано! Так что же, значит, художник не может творить с чистым сердцем? Во всей этой скверной истории есть еще и мрачная насмешка. Это же до безумия смешно: в письмах почти все проклинают меня за то, чего я не делал и чего не говорил. И еще того смехотворней - меня хвалят, хоть и неохотно, как раз за то единственное, чего у меня нет. В большинстве писем, даже в тех, где меня грозятся повесить и отказывают мне в малейших крохах таланта (кроме разве гения непристойности), меня неизменно превозносят за мою так называемую "память". Кое-кто обвиняет меня в том, что восьмилетним мальчишкой я рыскал повсюду, напихав в карманы записные книжки, - и, навострив уши и вылупив глаза, подслушивал, подглядывал, запоминал каждое слово, каждую фразу, каждый поступок моих добродетельных, ничего не подозревающих земляков. "В жизни не читал такой похабной стряпни, но не могу не отдать тебе должное - память у тебя на диво", - весьма убедительно пишет один из моих сограждан. А памяти-то у меня и нет. Я должен видеть что-то тысячу раз прежде, чем и вправду увижу. То, что они называют моей памятью, то, что, как им кажется, они и сами помнят, они на самом деле никогда не видели. Им чудится, будто они помнят, а на самом деле это я наконец увидел, когда поглядел в тысячный раз". Рэнди приостановился - а ведь верно! С тех пор как вышла книга, он и сам не раз и не два своими глазами в этом убеждался. Да, в книге Джорджа едва ли хоть одна подробность в точности такова, как оно было на самом деле, едва ли найдется хоть одна страница, где все не преобразовано, не изменено претворяющей силой его воображения; и, однако, у читателей мгновенно возникает ощущение подлинности, и многие тотчас готовы поклясться, да, это не просто "совсем как в жизни", но прямо из жизни взято, именно так было на самом деле. Оттого-то и поднялся такой крик, оттого-то на Джорджа так свирепо нападали. Но мало того. Забавно было слушать, как люди толковали и яростно спорили друг с другом, убежденные, что тот или иной случай, то или иное событие - подлинные, просто потому, что в их памяти сохранилось нечто похожее. И уж вовсе смехотворно было, когда они торжественно заявляли (а это приходилось слышать не раз), что они сами свидетели событий, которые - Рэнди точно это знал - были лишь плодом авторского воображения. - Ну как же! - восклицали они, когда от них требовались доказательства. - Да у него все так и написано! Он все в точности записал, как было! Ничегошеньки не изменил! Да вы поглядите на Площадь! Они всегда возвращались к Площади, ибо в романе Площади отведено весьма почетное место. Джордж изобразил ее так живо и ярко, что в уме читателя отпечатались чуть ли не каждый кирпич, каждое оконное стекло и каждый булыжник. Но что же это была за площадь? Главная площадь Либия-хилла? Все уверяли, что это она и есть. Разве в городской газете не было напечатано черным по белому, что "наш местный летописец с фотографической точностью описал нашу площадь"? Потом люди сами прочли роман Джорджа и согласились с газетой. Итак, спорить с ними было бесполезно - бесполезно указывать, чем площадь Уэббера непохожа на либия-хиллскую, бесполезно перечислять сотни подробностей, которые их отличают. Когда эти люди впервые обнаружили, что искусство повторило жизнь, они пришли в ярость, но были только жалки, а теперь они никак не поймут, что и жизнь повторяет искусство, - и в своем невежестве они смешны. Рэнди с улыбкой покачал головой и снова принялся за письмо. "Боже милостивый, что же я все-таки сделал? - писал в заключение Джордж. - Двигала мною неодолимая внутренняя потребность выразить правду как она есть или моя несчастная мать зачала и родила чудовище, изверга, который осквернил могилы и предал свою семью, родных, соседей и весь род людской? Что мне следовало сделать? Что следует делать теперь? Если ты можешь хоть как-то мне помочь, хоть что-то ответить, бога ради, напиши. Я сейчас точно сухой лист в бурю. Не знаю, куда податься. Только ты один можешь мне помочь. Не оставляй меня... Напиши мне... что ты посоветуешь? Всегда твой, Джордж". Каждую фразу этого письма пронизывало такое страдание, что Рэнди содрогнулся. Неприкрытую боль этой кровоточащей душевной раны он ощущал, как свою. По знал, что ни он сам, ни кто-либо еще не в силах тут помочь, дать ответ, которого ищет друг, Джордж должен найти его сам, в себе. Только так он сумеет чему-то научиться. Поэтому когда Рэнди набрасывал ответ, он старался писать как можно небрежней, словно бы не всерьез. Незачем Джорджу думать, будто он придает такое уж большое значение отклику города. Он писал, что не знает, как бы себя повел на месте Джорджа, ведь он не писатель, но ему всегда казалось - писатель должен писать о той жизни, которая ему известна. И, желая немного развеселить Джорджа, прибавил: жители Либия-хилла - словно детишки, которых еще не посвятили в тайну рождения человека. Они, видно, все еще верят в аиста. Только те, кто понятия не имеет о мировой литературе, могли поразиться или возмутиться, узнав, откуда берется всякая хорошая книга. И, так сказать, для разрядки, рассказал еще, что Тим Уогнер, знаменитый в городе пропойца, славящийся своим остроумием в редкие часы трезвости, с самого начала стал горячим сторонником книги Джорджа, с одной только оговоркой: "Черт возьми! Если Джорджу угодно писать о конокраде, пожалуйста. Только, надеюсь, в следующий раз он не станет указывать конокрадов адрес. И сообщать номер телефона тоже незачем". Рэнди знал, что это позабавит Джорджа, и не ошибся. Потом Джордж даже сказал ему, что никогда ни от одного критика не слыхал ничего столь разумного и дельного. Под конец Рэнди заверил Джорджа, что все равно считает его человеком, хоть он и писатель. И, надеясь утешить друга, прибавил в постскриптуме, что в Либия-хилле есть и еще причины для недовольства. Ходят слухи, - один из самых видных деловых людей в городе шепнул это под величайшим секретом, только-ради-бога-никому-ни-слова, - что мистер Джарвис Рига, президент крупнейшего либия-хиллского банка, в прошлом олицетворение непогрешимости, того гляди, вылетит в трубу. "Так что сам видишь, - закончил Рэнди, - уж если сия особа оказалась с изъяном, можно, пожалуй, надеяться, что и такому негодяю, как ты, тоже простят все грехи". 25. КАТАСТРОФА Дня два спустя после того, как Джордж получил ответ от Рэнди, он читал утром "Нью-Йорк таймс", и вдруг его внимание привлекла небольшая заметка. Она была напечатана в самом низу колонки и занимала всего каких-нибудь два дюйма, но ему бросилось в глаза название родного города. НА ЮГЕ БАНК ТЕРПИТ КРАХ "Либия-хилл, С.К. 12 марта - Городской коммерческий банк сегодня утром не открыл дверей - все платежи прекращены. По мере того как новость о закрытии банка распространялась, в городе и во всем округе нарастала паника. Вышеназванный банк, крупнейший в Старой Кэтоубе, с давних пор считался образцом надежности и финансовой устойчивости. Причина его краха пока неизвестна. Есть основания опасаться, что потери вкладчиков весьма значительны. Тревога, вызванная закрытием банка, усилилась, когда среди дня стало известно о внезапной и довольно загадочной смерти мэра города Бакстера Кеннеди. Тело его найдено с простреленной головой, и все обстоятельства указывают, по-видимому, на самоубийство. Мэр Кеннеди был человек на редкость веселый и жизнерадостный и, как говорят, не имел врагов. Есть ли какая-либо связь между двумя вышеназванными событиями, которые так резко нарушили привычный покой этого горного края, неизвестно, хотя их одновременность вызвала взволнованные толки и догадки". "Вот оно и случилось!.. - ошеломленно подумал Джордж и медленно отложил газету. - Как тогда сказал Судья Рамфорд Бленд?" В памяти всплыла вся сцена в уборной пульмановского вагона. Застывшие лица онемевших от ужаса заправил и отцов города, когда перед ними вдруг вырос хрупкий, но грозный слепой Судья, пронзил их невидящим взглядом и напрямик обвинил в том, что они губят Либия-хилл. Джордж вспомнил все это - и, думая о только что прочитанных новостях, уже не сомневался, что между крахом банка и самоубийством мэра существует прямая связь. Так оно и было. Все давно уже шло к этой двойной развязке. Джарвис Ригз, банкир, происходил из бедной, но очень уважаемой в городе семьи. Когда ему исполнилось пятнадцать, отец его умер, и Джарвису пришлось бросить школу и пойти работать, чтобы прокормить себя и мать. Он перепробовал немало всякой работы и наконец в восемнадцать лет занял скромное, но прочное положение в Коммерческом банке. Он был способный юноша, из тех, у кого все спорится, и, шаг за шагом продвигаясь вверх по служебной лестнице, стал кассиром. У Марка Джойнера был вклад в Коммерческом банке, и дома он часто рассказывал о Джарвисе Ригзе. В ту пору Джарвис еще не возомнил о себе и не держался так напыщенно, как позднее, когда вошел в силу. Его рыжие волосы, которые потом стали безжизненно-тусклыми, тогда еще отливали золотом, круглое румяное лицо всегда освещала веселая улыбка, и он неизменно встречал клиентов бодрым и приветливым "Доброе утро, мистер Джойнер!" или "Доброе утро, мистер Шеппертон!". Он был дружелюбен, услужлив, обходителен, да к тому же малый дельный и толковый, всегда скромно и аккуратно одет и, как было всем известно, кормилец матери-вдовы. Все это снискало ему любовь и уважение. И все желали ему успеха. Ибо Джарвис Ригз был живым подтверждением американской легенды о бедняке, которому пошла на пользу юность, полная лишений, - и он "преуспел". Люди понимающе кивали друг другу и говорили: - Этот молодой человек не витает в облаках. - Да, он своего добьется, - говаривали они. Так что, когда к началу тысяча девятьсот двенадцатого года пошли слухи, что небольшая группа солидных дельцов собирается основать новый банк и что кассиром там будет Ригз, эта новость всем пришлась по душе. Те, кто субсидировал новый банк, объяснили, что он вовсе не собирается конкурировать с уже существующими банками. Но отчего бы в таком растущем городе, как Либия-хилл, где неуклонно увеличивается население и ширится деловая активность, не существовать еще одному банку? Предполагалось, что деятельность нового банка будет строиться на издавна проверенных и надежных принципах. Но при всем том это будет передовой бани, дальновидный, думающий о будущем, о замечательном, золотом, великолепном будущем, уготованном Либия-хиллу, и да не посмеет никто в оном будущем усомниться. В этом смысле новый банк будет банком молодых. Вот тут-то и выступает на сцену Джарвис Ригз. Смело можно сказать, что тому одобрению, с каким город с самого начала отнесся к новому начинанию, банк был обязан главным образом Джарвису Ригзу. Он никогда не ошибался. Ни разу никого не обидел, ни в ком не нажил врага, всегда был скромен, дружелюбен и притом безлик, словно не хотел навязываться людям состоятельным и власть имущим. По общему мнению, он всегда знал, что делает. Он обучался в самом лучшем, самом уважаемом университете - в суровой школе жизни, а работать и разбираться в банковских операциях обучился в "суровой школе опыта", и каждый понимал так: если Джарвис Ригз идет в кассиры нового банка, значит, уж наверняка банк будет надежный. Джарвис сам ходил по городу и продавал акции нового банка. Их покупали охотно. Он давал понять, что вовсе не думает, будто на этих акциях можно разбогатеть, просто это верное и надежное помещение капитала, так это понимали и покупатели. Основной капитал банка был достаточно скромный - двадцать пять тысяч фунтов, выпущено было двести пятьдесят акций по сто фунтов каждая. Сто акций учредители, включая Джарвиса, разделили между собой, а остальные полтораста распределили в избранном кругу крупнейших коммерсантов. Как говорил Джарвис, банк - детище Либия-хилла, его первая и единственная цель - служить обществу, и потому все должны получать примерно одинаковый доход. На таких основаниях был создан Городской коммерческий банк. И кажется, никто и оглянуться не успел, как Джарвис Ригз возвысился до вице-председателя, а потом и председателя правления банка. Бедный юноша добился своего. В первые годы этот коммерческий банк в меру процветал, ограничиваясь скромными надежными операциями. Доходы росли неуклонно, хотя и не бросались в глаза. Когда Соединенные Штаты вступили в войну, общее процветание отразилось и на нем. Но после войны, в 1921 году, в делах настало некое временное затишье, пора "переустройства", "отлаживания". А потом двадцатые годы начались всерьез. "Что-то носилось в воздухе" - только этим и можно объяснить то, что тогда произошло. Каждый словно чуял возможность быстро и легко разбогатеть. Все волнующе, стремительно росло и ширилось, и казалось, за что ни возьмись, тебя ждут богатство, роскошь, деньги и власть, о каких ты прежде и мечтать не смел; лишь бы хватило храбрости - подходи и бери. Джарвис Ригз, как и все прочие, не остался равнодушен к столь заманчивым возможностям. Настало время показать, на что он способен, решил он. Коммерческий банк провозгласил себя "самым процветающим в штате". Но на чем он процветает, об этом реклама умалчивала. То было время, когда политическая и деловая верхушка, которая заправляла судьбами города и которая в качестве "вывески" посадила мэром симпатягу Бакстера Кеннеди, начала сосредоточивать свою деятельность вокруг банка. Город рос не по дням, а по часам, жители твердо верили, что их ждут золотые горы, и никто не задумывался над тем, как безрассудно они увеличивают общественный долг. Банк выпускал все новые займы на умопомрачительные суммы, так что под конец кредитная система города обратилась в какую-то шаткую перевернутую вверх дном пирамиду, и даже улицы, по которым спокон веку ходили жители Либия-хилла, больше им не принадлежали. Доходы от этих чудовищных займов помещались в банк. Банк же отдавал эти вклады для частных и личных спекуляций политикам или их сторонникам, пособникам и приверженцам, их друзьям-коммерсантам в виде колоссальных ссуд, выдаваемых под весьма недостоверное и незначительное обеспечение. Таким образом "Обойма", как называли узкий кружок честолюбивых воротил, со временем превратилась в хитроумную широкую сеть, которая оплела все общественное здание города и опутала жизнь тысяч людей. И средоточием всего этого стал банк. Но такую сложнейшую сеть безумных финансовых операций, спекуляций и всяческих льгот, какими пользовалась "Обойма", нельзя плести вечно, хоть многие полагали, что конца этому не будет. Должно было наступить время, когда скрытые натяжения и напряжения станут слишком велики, чтобы и дальше выдерживать весь этот груз, время, когда начнутся зловещие сотрясения - признаки надвигающегося краха. Предсказать точно, когда наступит этот час, было нелегко. Когда смотришь на солдата в бою - вот он бежит вперед, вот закружился на месте и рухнул, - можно понять, в какой миг он был сражен. Но невозможно уловить в точности миг, когда человека сразила сама жизнь. Так было и с банком и с Джарвисом Ригзом. В одном только не оставалось сомнений: их час настал. И настал задолго до того, как по всей Америке прокатилось эхо чудовищного грохота, с каким падали акции на Уолл-стрит. Событие это, которое отразилось на Либия-хилле, как и на всей стране, вовсе не было первопричиной случившегося. Взрыв, раздавшийся на Уолл-стрит, оказался лишь начальным в череде менее мощных взрывов, которым на протяжении нескольких лет предстояло прогреметь по всей Америке, - взрывов, которые, не оставляя больше места сомнениям и отрицаниям, наконец-то показали, открыли всем взорам потаенные скопления смертоносных газов, что образовались в недрах американской жизни по милости ложного, порочного и прогнившего порядка вещей. Задолго до взрыва, которому суждено было погубить его самого, а с ним и весь город, Джарвис Рига ощутил подземные толчки, сотрясающие его детище, и понял, что он обречен и разорен. Скоро это поняли и другие, и еще они поняли, что разорены вместе с Джарвисом. Но не позволили себе в это поверить. Не осмелились. Напротив, они пытались отвести беду, притворяясь, будто ничего худого и нет. И только пустились спекулировать еще безумней, еще неистовей. А потом беспечный бодрячок мэр каким-то образом обнаружил то, что кое-кто из его окружения знал уже многие месяцы. Было это весной 1928 года, за два года до того, как банк прекратил платежи. Он тут же отправился к Джарвису Ригзу, сказал ему о своем открытии и заявил, что хочет изъять городские капиталовложения, Банкир смело посмотрел в глаза испуганному мэру и рассмеялся. - Чего боитесь, Бакстер? - сказал он. - Это что же, как чуть прижало, так вы в кусты? Хотите изъять городские вклады? Ладно, изымайте. Но предупреждаю: тогда банку конец. Он завтра же закроется. А если он закроется, что станет с вашим городом? Вашему драгоценному городу тоже крышка. Мэр побелел и в ужасе посмотрел на банкира. Джарвис Рига наклонился к нему и уже не грозил, но убеждал! - Что ж, забирайте свои деньги, если хотите, и губите свой город. Но почему бы не остаться с нами, Бакстер? Мы уж позаботимся, чтобы все обошлось благополучно. - Теперь он улыбался, он пустил в ход все свое обаяние. - У нас временные затруднения, это верно. Но уже через полгода мы опять будем на коне. Ручаюсь. И станем сильнее, чем прежде. Либия-хилл голыми руками не возьмешь (это присловье тогда было очень в ходу). У нас еще все впереди. Но спасение и будущее города сейчас в ваших руках. Так что решайте. Что будете делать? И мэр решил. Бедняга. Все шло своим чередом. Время тоже не стояло на месте. Близилась развязка. К осени 1929 года поползли неясные слухи, будто в Коммерческом банке не все ладно. Когда в сентябре Джордж ездил домой, он и сам это слышал. Но все сводилось к туманным намекам, и обычно тот, кто шепотом, пугливо их повторял, сам себя обрывал на полуслове! - Тьфу! Пустая болтовня. Не может этого быть!. Сами знаете, людям лишь бы языки чесать. Но слух продержался всю зиму и к началу марта, как зловещее поветрие, распространился по всему городу. Никто не знал, откуда он исходит. Казалось, его, точно яд, по капле выделяют разум, сердце, душа самого Либия-хилла. Никаких видимых причин для паники как будто не было. Коммерческий банк по-прежнему выглядел солидно, деловито и притом торжественно. Через широкие зеркальные окна, выходящие на ту самую Площадь, в залы вливались потоки света, внутри царили чистота и прозрачность. Сама ширина этих окон, казалось, возвещала миру о полнейшей открытости и честности сего учреждения. Казалось, эти окна говорили: - Вот он, банк, и вот они, его служащие, и они работают у всех на виду. Смотрите, люди добрые, можете сами убедиться. Мы ничего не скрываем. Банк - это и есть Либия-хилл, а Либия-хилл - это и есть банк. Все было нараспашку, и чтобы узнать, что там делается, вовсе не требовалось заходить в помещение. Стой на тротуаре, смотри в окно - и все у тебя как на ладони. Справа окошечки кассиров, а слева, отгороженные невысоким барьером, за роскошными столами красного дерева сидели банковские служащие. За самым большим столом, прямо у барьера, восседал Джарвис Ригз собственной персоной. Восседал - и важно, самонадеянно, тоном, не допускающим возражений, разговаривал с кем-нибудь из клиентов. Восседал - и молниеносно просматривал бумаги, аккуратной кипой возвышающиеся у него на столе. Восседал - и порой отрывался от работы и в глубокой задумчивости уставлялся в потолок или откидывался на спинку вертящегося кресла и слегка покачивался, о чем-то размышляя. Все в точности, как всегда. А потом грянул гром. Двенадцатое марта 1930 года стало днем, который надолго сохранится в анналах Либия-хилла. Двойная трагедия отлично подготовила сцену для чудовищных недель, которые за ней последовали. Если бы в тот день в девять утра все городские колокола ударили в набат, и то весть о закрытии Коммерческого банка не могла бы разнестись быстрей. Она передавалась из уст в уста. И почти тотчас на Площадь со всех сторон хлынули мужчины и женщины с побелевшими от ужаса лицами. Сюда сбегались хозяйки в фартуках, с еще не высохшими от мытья посуды руками; рабочие и механики с еще не остывшими инструментами; коммерсанты и конторские служащие, позабывшие надеть шляпу; молодые матери с младенцами на руках. Казалось, едва услыхав новость, все до единого побросали свои дела и кинулись на улицу. Скоро на Площади уже бурлила толпа обезумевших горожан. В отчаянии они снова и снова спрашивали друг друга все о том же - неужели правда? Как же это случилось? Далеко ли зашло? Перед самым банком толпа, уже вовсе оглушенная, немного притихла. Рано или поздно каждого притягивала к этим дверям безрассудная надежда: вдруг еще можно убедиться собственными глазами, что все это неправда. Словно медлительное течение среди бурлящей толпы, люди чередой тянулись мимо и, увидев запертые, неосвещенные двери, понимали, что надежды тщетны. Иные просто ошеломленно глядели в одну точку, некоторые женщины стонали и плакали, из глаз сильных мужчин текли слезы, а другие гневно роптали. Ибо катастрофа все-таки разразилась, они разорены. Многие потеряли все, что скопили за целую жизнь. Но разорены были не только вкладчики банка. Остальные теперь тоже понимали, что процветание кончилось. Они поняли: крах банка заморозил все их спекуляции, и теперь им уже не выпутаться. Только вчера они исчисляли свои бумажные богатства тысячами и миллионами; а сегодня у них ни гроша, богатства как не бывало, и на каждом бремя долгов, с которыми вовек не расплатиться. И они еще не знали, что городское управление тоже обанкротилось, что за этими закрытыми безмолвными дверями навсегда пропали шесть миллионов долларов, принадлежащих городу. Незадолго до полудня этого зловещего дня мэр Кеннеди был найден мертвым. И, словно в насмешку над случившимся, труп мэра обнаружил слепец. На следствии Судья Рамфорд Бленд показал, что он вышел из кабинета в своем ветхом доме на Площади и направлялся по коридору в уборную, дабы справить нужду. Было темно, сказал он с обычной своей неуловимой улыбкой, половицы скрипели, но это пустяки - он ведь знает дорогу. И захотел бы заблудиться, так не сумел бы. Слышно, как в конце коридора капает вода - неторопливо, непрестанно, однообразно; и притом тянет вонью от жестяного писсуара, так что просто надо идти на запах. Он в темноте дошел до двери, толчком ее отворил и вдруг задел за что-то ногой. Наклонился, пошарил белыми тонкими пальцами, и вдруг они погрузились в мокрое, теплое, липкое, дурно пахнущее - в кашу, которая еще пять минут назад была лицом и мозгом живого человека. Нет, выстрела он не слышал... На Площади как раз была эта адская суматоха. Нет, он понятия не имеет, как тот здесь очутился... просто вошел, наверно, ведь муниципалитет всего в тридцати шагах. Нет, он не знает, почему его честь выбрал именно уборную, чтобы пустить себе пулю в лоб... у каждого свой вкус... но уж если захотел стреляться, это место не хуже других. Вот так он был найден, этот беспечный, добродушный любитель медлить да откладывать Бакстер Кеннеди, мэр Либия-хилла, - вернее, то, что от него осталось, - найден во тьме, злым слепым стариком. Дни и недели после закрытия банка Либия-хилл являл собой трагическую картину, - ничего похожего в Америке, пожалуй, прежде не видывали. Но в последующие несколько лет все это повторялось снова и снова во множестве городов и городишек, в каждом чуть на свой лад. Крах города был пострашней, чем крах банка и развал всей городской экономики и финансов. Правда, когда банк прекратил платежи, вся обширная и сложная система, которая на нем покоилась и ответвления которой проникли во все области городской жизни, рухнула и развалилась. Но, прекратив платежи, банк словно пробил первую брешь, - все обрушилось, обнажив разрушения более глубокие и гибельные, самую суть катастрофы - крах человеческой совести. Вот перед вами город, в нем пятьдесят тысяч жителей - и все они так прочно забыли обо всякой честности в делах личных и общественных, не говоря уже о здравом смысле и порядочности, что, когда разразилась катастрофа, им неоткуда было черпать душевные силы, чтобы ей противостоять. Город, можно сказать, пустил себе пулю в лоб. В первые десять дней застрелилось сорок человек, а потом их примеру последовали и другие. И, как водится, многие из тех, кто покончил с собой, были виноваты куда меньше прочих. Остальные - и это было ужасней всего - вдруг столь глубоко осознали свою чудовищную вину, что не в силах были достойно встретить последствия и, точно свора остервенелых псов, вцепились друг другу в глотку. Они взывали о мести, жаждали крови Джарвиса Ригза. Но в них кричала не попранная справедливость, не обманутая невинность, а нечто прямо противоположное. Именно сознание высшей, насмеявшейся над ними бесповоротной справедливости поразившего их удара и сознание, что во всем виноваты они сами, и приводило их в бешенство. Потому-то они разъярились, потому-то и взывали о мщении. То, что произошло в Либия-хилле и в других местах, новоявленные экономисты описали в ученых томах как развал "самой системы, капиталистической системы". Да так оно и было. Но это еще далеко не все. В Либия-хилле развал охватил самые разные стороны той жизни, которую постепенно создали для себя эти люди. Тут не просто обратились в ничто текущие счета в банке, рассеялись как дым баснословные доходы, существовавшие только на бумаге, и люди остались нищими, - развал пошел куда глубже. Потерпели крах сами люди, ибо едва сгинули эти символы их внешнего преуспеяния, они повяли, что лишились всего - в себе им не на что опереться, не из чего черпать новые силы. Потерпели крах люди, ибо, обнаружив, что не только их материальные ценности были ложные, но что нет у них и никакого иного достояния, они увидели наконец бессодержательность и пустоту своего бытия. Потому они и кончали самоубийством; а тот, кто не наложил на себя руки, умирал от сознания, что он уже мертв. Отчего же так непоправимо пересыхают духовные источники, питающие жизнь народа? Когда видишь на городской улице восемнадцатилетнего юношу, видишь загрубелые рубцы, в какие обратилась его жизнь, и вспоминаешь, каким он был десять лет назад, восьмилетним ребенком, понимаешь, что произошло, хотя причина остается скрытой. Понимаешь, что в какой-то час жизнь этого юноши остановилась в своем развитии и пошла рубцами; и чувствуешь: если бы только найти причину и лекарство, можно бы понять природу крутых переломов в жизни человеческой. Должно быть, и в Либия-хилле настал час, когда жизнь остановилась в своем развитии и пошла рубцами. Но ученые-экономисты об этом не тревожатся. Для них это - из области метафизики, их это только раздражает, они не станут ломать над этим голову, они желают заключить истину в тесный загончик, огородить ее колышками из фактов. Напрасный труд. Ссылками на таинственные сложные хитросплетения кредитной системы, на политические и коммерческие интриги, на неустойчивость ценных бумаг, на опасности инфляции, спекуляций и шатких цен либо на процветание и падение банков объясняется далеко не все. Даже собранные все вместе, эти факты не дают ответа на вопрос. Ибо тут есть и еще что сказать. Так и с Либия-хиллом. Кто знает, когда именно все это началось? Наверно, когда-то очень давно, в одинокие темные и тихие ночи, когда все жители города лежали в своих постелях и ждали. Чего? Они и сами не знали. Только надеялись: что-то случится - свершится что-то волнующее, неправдоподобное, они вдруг чудесным образом разбогатеют, разомкнется тесный замкнутый круг их жизни и навсегда будет покончено с томительной скукой. Но ничего не произошло. Меж тем окоченелые сучья поскрипывали в холодном унылом свете уличных фонарей, и скованный скукой город ждал. Но порой где-то в глухих проулках открывалась и закрывалась дверь, чуть слышно, крадучись, торопливо шлепали босые ноги, и за старыми потрепанными шторами, на окраине негритянского квартала, давала себе волю мерзкая похоть. Порой под покровом ночи в гнусных публичных домах - проклятье, удар, драка. Порой в тишине - выстрел, ночное кровопролитье. И всегда - тяжкая одышка паровозов, лязг стрелок на сортировочной станции, далеко, у самой реки, и вдруг грохот огромных колес, гул колокола, свист - вопль одиночества, уносящийся на Север, к надежде, к обещанию и воспоминанию о ненайденном мире. Меж тем сучья угрюмо поскрипывали в окоченелом свете, десять тысяч человек ждали во тьме, вдалеке выла собака, и вот уже часы на здании суда пробили три. Никакого ответа? Возможно ли?.. Тогда пусть те, кто никогда не ждал во тьме - если такие существуют, - сами найдут ответ. Но если можно выразить словами то, что говорит душа, если язык может высказать то, что ведомо одинокому сердцу, ответы будут несколько иные, чем те, какие выстраиваются тощими колышками заржавелых фактов. Будут ответы тех, кто ждет, кто еще ничего не сказал. Под звездной необъятностью горной ночи старик Рамфорд Бленд, тот, что прозван Судьей, стоит в своем кабинете у окна, за которым сгустилась тьма, задумчиво поглаживает запавшие щеки и незрячими глазами смотрит на загубленный город. Вечер прохладен и ласков, и воздух напоен мириадами сладостных обещаний. Незримо связанная драгоценная россыпь огней раскинулась по холмам и ожерельем охватила город. Слепой и не видя знает, что они здесь. Задумчиво поглаживает он запавшие щеки и улыбается своей призрачной улыбкой. Ночь так прохладна, так сладостна, вот и настала весна. Говорят, в горах еще не бывало такой уймы кизила. Сколько волнующего, потаенного сегодня в ночи - взрыв смеха, и молодые голоса, едва слышные, прерывистые, и танцевальная музыка - как догадаться, что, когда слепой улыбается и задумчиво поглаживает свои запавшие щеки, он видит загубленный город? Новое здание суда и муниципалитет сегодня великолепны. Вот только никогда он их не видел, их построили уже после того, как он ослеп. Говорят, их фасады всегда подсвечены скрытыми огнями, точно купол Капитолия в Вашингтоне. Слепой задумчиво поглаживает запавшие щеки. Что ж, им и положено быть великолепными, они стоят немалых денег. Под звездной необъятностью горной ночи слышно: что-то трепещет - шелестит молодая листва. И вокруг корней травы что-то сегодня движется в земле. И под корнями трав, под почвой, под влажной от росы пыльцой едва распустившихся цветов что-то живет и движется. Слепой задумчиво поглаживает запавшие щеки. Да, там, внизу, где бодрствует на страже вечный червь, что-то движется в земле. Глубоко, глубоко, там, где под разрушенным домом порождает движенье неутомимый червь. Что там сегодня недвижно лежит в земле, там, где бодрствует на страже вечный червь? По лицу слепого старика скользит тень улыбки. Вечно бодрствует, движется червь, а множество людей гниет сегодня ночью в могилах, и у шестидесяти четырех черепа пробиты пулями. А еще десять тысяч горожан лежат сегодня ночью в своих постелях, и живого в них осталось одна скорлупа. Они тоже мертвы, хотя еще не похоронены. Они мертвы очень давно, они уже и не помнят, что это значит - жить. И пройдет еще много тягостных ночей, прежде чем и они окажутся среди погребенных мертвецов, там, где бодрствует червь. Меж тем неустанно бодрствует на страже бессмертный червь, а слепой поглаживает запавшие щеки, и медленно отводит свои незрячие глаза, и поворачивается спиной к загубленному городу. 26. РАНЕНЫЙ ФАВН Через десять дней после краха либия-хиллского банка Рэнди Шеппертон приехал в Нью-Йорк. Он собрался в дорогу неожиданно, не предупредив Джорджа, движимый сразу несколькими побуждениями. Прежде всего надо поговорить с Джорджем - может быть, удастся как-то помочь ему прийти в себя. В письмах Джорджа звучит такое отчаяние, что уже стало за него тревожно. Да и самому необходимо на несколько дней вырваться из Либия-хилла, где все дышит обреченностью, разрушением, смертью. И потом, он ведь теперь свободен, ничего не мешало ему уехать, вот он взял и уехал. Он приехал рано утром, в самом начале девятого, у вокзала сел в такси, вышел на Двенадцатой улице и позвонил у дверей. Он долго ждал, позвонил снова, и тогда дверной замок щелкнул и он вошел в плохо освещенный коридор. На лестнице было темно, и казалось, весь дом погружен в сон. Шаги гулко отдавались в тишине. Воздух был спертый, застоявшийся, в сложной смеси запахов можно было различить, как отдает ветхим, рассыпающимся в пыль деревом, истертыми половицами и еле уловимо - давней стряпней, давно съеденным варевом. На площадке второго этажа свет не горел, стояла тьма кромешная, - Рэнди стал шарить рукой по стене, нащупал дверь и громко постучал. Через минуту дверь распахнулась, да так, что ее чуть не сорвало с петель, на пороге, точно в раме, возник Джордж - волосы встрепаны, глаза красные со сна, поверх пижамы наскоро накинут старый купальный халат, - и сощурился, вглядываясь во тьму. Рэнди поразился - Джорджа просто узнать нельзя, а ведь они не виделись всего полгода. Лицо его, в котором всегда сохранялось что-то юношеское, даже детское, стало старше и жестче, морщины - глубже. Тяжелая нижняя губа вызывающе и зло выпятилась навстречу пришельцу, в курносом лице - мрачная бульдожья свирепость. Оправясь от изумления, Рэнди весело закричал: - Эй, погоди! Погоди! Не стреляй! Ты меня не за того принял! Знакомый голос ошеломил Джорджа, не вдруг поверил он своим ушам. Потом широко, радостно улыбнулся. - Черт возьми! - крикнул он, схватил Рэнди, стиснул его руку, буквально втащил его в комнату, потом чуть отстранил и глядел на него, удивленно и счастливо улыбаясь. - Так-то оно лучше, - с притворным облегчением произнес Рэнди, - а то я уж было подумал, ты все время такой. И вот они похлопывают друг друга по спине и, как водится между старыми друзьями при встрече, шутливо переругиваются, поддразнивают друг друга. Но почти сразу Джордж вспомнил - а как там банк? Рэнди рассказал ужасающие подробности катастрофы. Джордж весь обратился в слух. Все оказалось еще хуже, чем он себе представлял, и он закидал Рэнди вопросами. Наконец Рэнди сказал: - Ну вот, пожалуй, и все. Больше я, кажется, ничего не знаю. Да ладно, об этом после еще потолкуем. Я, главное, хочу знать, как ты. Ты тут сам, часом, не тронулся? От твоих последних писем мне что-то стало не по себе. Они так обрадовались друг другу, так им не терпелось поговорить, что оба все еще стояли у дверей. Но сейчас, когда Рэнди с ходу задел больное место, Джордж вздрогнул и, не отвечая, взволнованно зашагал взад-вперед по комнате. Рэнди заметил, что вид у друга усталый. Глаза воспаленные, - наверно, недосыпает, небритое лицо кажется измученным. На старом халате не уцелело ни одной пуговицы, пояс-шнур тоже исчез, и Джордж подпоясался старым потрепанным галстуком. И в таком своеобразном одеянии лишь казался еще более усталым и изможденным. Он шагал по комнате и мучительно морщился - видно было, что нервы у него натянуты, - а когда вскидывал глаза, Рэнди читал в них страх. Внезапно он остановился, мрачно стиснул зубы и, в упор глядя на Рэнди, спросил: - Ладно, выкладывай! Так что они там говорят? - Кто? Кто что говорит? - Наши, в Либия-хилле. Ты ведь это имел в виду, верно? Они же мне писали и говорили всякое прямо в лицо, так можно представить, что говорят у меня за спиной. Выкладывай, и покончим с этим. Так что же они говорят? - Ну, не знаю, по-моему, ничего они не говорят, - сказал Рэнди. - Сперва-то чего только не говорили... да то же самое, что тебе писали. Но с тех пор, как банк прекратил платежи, я, кажется, твоего имени ни разу и не слыхал. У них теперь заботы посерьезней. Джордж сперва явно не поверил, потом его отпустило. С минуту он молчал, уставясь в пол. Но чувство облегчения целительным бальзамом разлилось по его взбаламученной душе, и он поднял глаза, широко улыбнулся другу и тут, наконец-то заметив, что Рэнди все еще стоит у самого порога, вспомнил о своих обязанностях хозяина. - Господи, Рэнди, до чего ж я тебе рад! - вырвалось у него из глубины души. - Прямо в себя прийти не могу! Садись! Ты что, не можешь найти стул? А в самом деле, черт возьми, куда у меня запропастились стулья? С этими словами он подошел к стулу, на котором громоздились рукописи и книги, не задумываясь, сбросил их на пол и двинул стул через всю комнату к Рэнди. И начал извиняться - вот, мол, в комнате такой холод, и звонок, мол, застал его еще в постели, пускай Рэнди пока не снимает пальто - чуть погодя станет потеплей. Потом исчез за дверью, чем-то там загремел, с шумом отвернул кран и вернулся с полным кофейником воды. Воду он вылил в трубу радиатора под окном. Покончив с этим, опустился на четвереньки, пригнулся, заглянул куда-то вниз, затем чиркнул спичкой и повернул какой-то вентиль. Громко вспыхнуло пламя, и очень скоро в трубах зашумела и забулькала вода. - Газовое отопление, - сказал Джордж, неуклюже поднимаясь. - Это здесь хуже всего, когда подолгу сижу работаю, у меня голова разбаливается. Рэнди тем временем огляделся. Комната - верней, две большие комнаты, но скользящие двери между ними сейчас были раздвинуты, - казалась огромной, точно сарай. Окна с одной стороны выходили на улицу, с другой, за унылыми оградами каких-то задворок, виднелся еще ряд домов. И все в этих стенах было какое-то отжившее, ясно чувствовалось: кто-то провел здесь весь свой век и что-то кончилось здесь бесповоротно, возврата нет и не будет. И дело не только в том, какой тут беспорядок, - повсюду раскиданы книги, громоздятся кипы рукописей, валяются носки, рубашки, воротнички, старые башмаки, скомканные, вывернутые наизнанку брюки. И даже не в том, что на столе, где сам черт ногу сломит, такое там творится - в грязной чашке и в блюдце полно размокших в спитом кофе окурков. Просто из всего этого уже ушла жизнь, - со всем этим уже покончено, все холодное, отжившее, исчерпанное, как эта грязная чашка и выдохшиеся окурки. И среди этого унылого опустошения жил сейчас Джордж, мучительно подавленный ощущением быстротечности зря уходящего времени. Рэнди понимал, что застал его на перепутье, в тот тяжкий для писателя час, когда он находится между двумя книгами. С одной уже покончено, а всерьез взяться за другую он еще не готов. Весь он в неистовом, но пока бесплодном брожении. И не только потому, что постепенно в нем зреет следующая книга. Рэнди понимал, что прием, оказанный первой книге Джорджа, свирепость, с какой обрушился на него Либия-хилл, сознание, что он не просто написал книгу, но разом оборвал узы дружбы и нежности, соединяющие человека с родным домом, - все это сбило Джорджа с толку, совсем ошеломило, и он оказался втянутым в водоворот противоречий, которые сам же и породил. Он не готов взяться за новую работу, ибо силы его пока еще поглощены и истощены всем тем, что последовало за бурей, которую вызвала первая книга. И ко всему, оглядывая комнату и подмечая множество мелочей, которые еще увеличивали царивший здесь беспорядок, он углядел в пыльном углу маленький зеленый халатик или фартучек, весь смятый, словно его зашвырнули сюда безрадостно и бесповоротно, а рядом одинокий, сплюснутый и запачканный маленький ботик. Покрывавший их слой пыли показывал, что они валяются вот так уже не первый месяц. То были лишь горькие призраки, и Рэнди понял: что-то навсегда ушло из этой комнаты, и Джордж поставил на этом крест. Рэнди видел, каково сейчас Джорджу, чувствовал, что любой решительный шаг будет ему на пользу. И потому сказал: - Какого черта, Джордж, подхватись-ка и съезжай отсюда! Ты здесь со всеми делами покончил, это все уже позади, а что осталось, можно уладить за день-другой. Так что возьми себя в руки и выметайся отсюда. Переезжай в другое место, куда угодно, доставь себе такое удовольствие: проснешься утром - и ничего этого не увидишь. - Знаю, - сказал Джордж, подошел к продавленной кушетке, откинул в сторону явно несвежие простыни и устало сел. - Я уже думал об этом. Рэнди не стал настаивать. Понимал - толку не будет. Надо, чтобы Джордж сам к этому пришел, когда почувствует, что настало время. Джордж побрился, оделся, и они отправились завтракать. Потом вернулись и проговорили все утро, пока их не прервал телефонный звонок. Джордж снял трубку. По доносящимся из нее звукам Рэнди понял, что звонит женщина, что она словоохотлива и, несомненно, южанка. Какое-то время Джордж отделывался вежливыми банальностями: - Ну что ж, прекрасно... Мне, право, очень приятно... Это так мило с вашей стороны... Ну что ж, я рад, что вы позвонили. Пожалуйста, кланяйтесь им всем от меня. - Потом он умолк, весь обратился в слух, лицо у него стало напряженное, и Рэнди понял: разговор перешел в иное русло. Потом Джордж медленно, озадаченно произнес: - Вот оно что?.. Он так и сказал?.. - И потом как-то неопределенно: - Что ж, это очень мило с его стороны... Да, я не забуду... Благодарю вас... Всего хорошего. Он повесил трубку и устало ухмыльнулся. - Еще одна из этих самых Я-позвонила-просто-чтоб-сказать-я-прочла-все - от-доски-до-доски-и-по-моему-это-просто-блеск, - сказал он. - Еще одна дамочка с Юга. - Сам того не замечая, он с каждым словом все явственней передразнивал елейные интонации определенного типа южанок, чей язык одновременно источает и патоку и яд: - "Нет, че-эстное сло-ово, мы все та-ак вами гордимся! Я пря-амо вся обмира-аю! Ничего подобного я в жизни не читала! Нет, че-эстное слово! Да мне и не сни-илось, что можно так чуде-эсно писать!" - Но неужели тебе это ни чуточки не приятно? - спросил Рэнди. - Может, это и грубая лесть, а все-таки, наверно, кой-какое удовлетворение. - Господи! - устало произнес Джордж и снова тяжело опустился на кушетку. - Если б ты только знал! Это ж только одна из тысячи! Да ведь он, - Джордж ткнул большим пальцем в сторону телефона, - поет эту песенку уже который месяц! Я знаю их всех как облупленных... Я их разложил по полочкам! С первого же слова по тону узнаю, кто относится к типу "В", а кто из группы "X". - Итак, писатель уже начинает уставать? Едва отведал славы, и она уже ему прискучила? - Слава? - с отвращением. - Это не слава... это просто