т надземки на Фултон-стрит, и рычанье автомобилей на Атлантик-авеню, и слепящий блеск Кони-Айленда за семь миль отсюда, а здесь толпы, и гул, галдеж, и орут зазывалы, носятся взад-вперед по тихим улицам машины, в паутине улиц толчется народ, на лица падают синеватые пятна света, и соседи перекликаются, высунувшись из окон, голоса грубые, голоса тихие - все перемешалось. Все призрачно в ясном вечернем воздухе, все слилось с вопящим из окон радио. И что-то над всем этим реет, есть в вечернем воздухе еще что-то слитное, отдаленное, трепетное, возникшее из всех этих голосов и звуков, и, однако, совсем иное, что-то разлито по огромному зыбкому океану бруклинской ночи, что-то такое, о чем мы почти позабыли, когда был на дворе месяц март. Что же это? Тихонько поднятая рама?.. отворенное окно?.. чей-то голос поблизости?.. что-то быстрое, мимолетное, кажется: вот-вот поймаешь - вон там, внизу?.. там, в пучине ночи, скорбные, но будоражащие голоса буксиров?.. гудок океанского парохода? Здесь... там... где-то еще... может, это шепот?.. зов женщины? или разговор, что доносится из-за дверей во Флэтбуше? Оно дрожит над всей гигантской паутиной нынче ночью, мимолетное, точно шаги... близкое... внезапное и нежное, точно женский смех. Прозрачный воздух жив уже одним шепотом того, что мы ищем нынче ночью по всей Америке... того, что казалось таким мрачным, необъятным, холодным, так безнадежно утраченным тогда, в мартовский день, когда мы стояли в своей воскресной одежде на несчетных углах Бруклина и ждали. Если бы Джордж Уэббер никогда не выходил за пределы квартала, где жил, вся летопись земная все равно была бы к его услугам. Ибо Южный Бруклин - это целый мир. Обитатели окрестных домов, чья жизнь в холодную, промозглую зиму всегда казалась ему непонятной, бесплодной, далекой и недоступной взгляду, словно содержимое запаянной консервной банки, весной и летом так полно раскрывалась перед ним, что ему казалось, он знает их с самого рождения. Ибо едва только дни и ночи становились теплей, все здешние жители настежь растворяли окна, притом о самых интимных делах говорилось громко, пронзительно, в полный голос - и любой прохожий оказывался посвященным в их семейные тайны. Джордж столько здесь навидался грязи, мерзости, несчастья, отчаяния, столько грубости, жестокости и ненависти, что на губах у него навсегда остался едкий неистребимый вкус безысходности. Он видел несчастного помешанного итальянца-бакалейщика, который заискивающе улыбался и угождал покупателям, а через минуту злобно рычал, вцепившись в плечо своего жалкого сынишки. Видел, как по субботам ирландцы возвращались домой пьяные, и колотили жен, и перерезали друг другу глотки, и все слышали, как разыгрываются эти кровавые драки - из открытых окон доносились хохот, крики, визг, проклятья. Но в Южном Бруклине была и красота. В узкий проулок, куда выходило окно Джорджа, из-за соседней ограды заглядывали ветки дерева. Джордж смотрел, как день ото дня пышней распускалась молодая листва и наконец ярко зазеленела в краткий миг своего волшебного великолепия. А иной раз перед закатом, усталый, он приляжет на железную койку и слушает угасающую птичью песнь. Так каждую весну в этом единственном дереве обретал он апрель и всю пробуждающуюся землю. Была здесь и преданность, любовь, мудрость - Джордж видел все это в нищем маленьком еврее-портном и в его жене, чьи чумазые ребятишки поминутно выбегали всей гурьбой на улицу и вновь скрывались в грязной и душной убогой мастерской. Из бесконечного разнообразия таких вот обыденных, случайных, чаще всего никем не замечаемых событий и плетется паутина жизни. Просыпаемся ли мы утром в Нью-Йорке, или лежим ночью во тьме в провинциальном городке, или шагаем по улицам в бешеной спешке дня, - в лицо нам бьет пыльный, будничный и неистощимый свет нашего времени, мир вокруг нас все тот же. Зло живет вечно - и добро тоже. Познать и то и другое дано лишь человеку, а он ведь такая малость. Ибо что есть человек? Сперва дитя с неокрепшими костями, не способное устоять на ногах, перепачканное собственными испражнениями, которое то ревет, то смеется, требует луну с неба, но успокаивается, получив материнскую грудь; безмозглое создание, которое только и умеет что спать, есть, плакать, смеяться и сосать палец собственной ноги; нежное существо, обожаемый дурачок, который пускает слюни и тянется к огню. Потом мальчишка, который груб и криклив, когда вокруг приятели, но боится темноты; бьет тех, кто слабей его, избегает тех, кто сильнее; преклоняется перед силой и жестокостью, обожает рассказы про войну и убийства и всякое насилие, когда жертвой насилия становится кто-то другой, вступает в какую-нибудь уличную компанию и не переносит одиночества; почитает героями солдат, матросов, боксеров, футболистов, ковбоев, убийц и сыщиков; ему до смерти хочется быть самым храбрым, самым ловким, первым во всякой забаве и во всяком состязании, он выставляет напоказ бицепсы и требует, чтоб их щупали, похваляется своими победами и ни за что не признает себя побежденным. Потом молодой парень - ухаживает за девушками, а у них за спиной, среди приятелей, говорит непристойности, намекает, что соблазнил добрую сотню, но весь в прыщах; начинает заботиться о своем костюме, становится пижоном, помадит волосы, с рассеянным видом покуривает, читает романы и тайком пишет стихи. Весь мир для него теперь заслонили ножки и грудки; он уже познал ненависть, любовь и ревность; он трусоват и глуповат и не выносит одиночества; живет как все, думает как все и боится выделиться среди окружающих каким-нибудь чудачеством. Вступает в клуб и боится показаться смешным; постоянно томится скукой и чувствует себя несчастным и жалким. В душе у него пусто и уныло. Потом мужчина - он очень занят, он полон планов и соображений, у него есть работа. Он обзаводится детьми, покупает и продает ломтики вечной земли, строит козни соперникам и ликует, когда удается их облапошить. Бесславно, попусту растрачивает отведенные ему недолгие семь десятков лет; за всю свою жизнь, от колыбели до могилы, он едва ли увидал солнце, луну, звезды; он не замечает бессмертного моря и земли; он болтает о будущем, а когда оно наступает, тратит его впустую. Если он удачлив, он копит деньги. Под конец при тугой мошне он обзаведется лакеями, и они доставят его туда, куда ему на хилых ногах уже не дойти самому; он поглощает роскошную пищу и золотое вино, которых его несчастная плоть уже и не жаждет; усталым, угасшим взглядом он смотрит на чужие страны, о которых страстно мечтал в юности. Потом медленная смерть, которую длят дорогие доктора, и наконец ученые могильщики, надушенный труп, церемониймейстеры, учтиво указывающие дорогу, быстрый автокатафалк и снова земля. Вот что есть человек: он сочиняет книги, расставляет слова, пишет картины, создает десятки тысяч философий. Он горячится из-за отвлеченных идей, презрением и насмешкой обливает чужую работу, он находит для себя один-единственный верный путь, а все прочие объявляет ложными, - и, однако, среди миллиардов стоящих на полках книг нет ни одной, которая подсказала бы ему, как прожить хоть единую минуту в мире и покое. Он делает всемирную историю, управляет судьбами народов, но не знает собственной истории, не умеет управлять собственной судьбой достойно и мудро хотя бы десять минут подряд. Вот что есть человек: по большей части грязное, жалкое, мерзкое существо, кучка гнили, комок вырождающихся тканей, существо, которое стареет, лысеет, обдает зловонным дыханием, ненавидит себе подобных, обманывает, презирает, насмехается, оскорбляет, убивает ненароком и умышленно, заодно с озверевшей толпой или под покровом темноты, в своей компании горлопан и хвастун, а в одиночестве трусливей крысы. Он на все готов за подачку и злобно скалится, едва дающий отвернулся; за два гроша он обманет, за сорок долларов убьет и готов рыдать в три ручья в суде, лишь бы не засадили в тюрьму еще одного негодяя. Вот что есть человек: он крадет любимую у друга; сидя в гостях, щупает под столом жену хозяина; проматывает состояния на шлюх, преклоняется перед шарлатанами и палец о палец не ударит, чтобы не дать умереть поэту. Вот он, человек, - клянется, что жив единственно красотой, искусством, духом, а на самом деле живет одной лишь модой, и вместе с вечно меняющейся модой молниеносно меняет веру и убеждения. Вот он, человек, - великий воитель с отвислым брюхом, великий романтик с бесплодными чреслами, извечный подлец, пожирающий извечного болвана, великолепнейшее из животных, которое тратит свой разум главным образом на то, чтобы источать зловоние, которым вынуждены дышать Бык, Лиса, Собака, Тигр и Коза. Да, это и есть человек: как худо о нем ни скажи, все мало, ибо непотребство его, низость, похоть, жестокость и предательство не имеют границ. Жизнь его к тому же исполнена тяжкого труда, передряг и страданий. Дни его почти сплошь состоят из бесконечных дурацких повторений: он уходит и возвращается по опасным улицам, потеет и мерзнет, бессмысленно перегружая себя никчемными хлопотами, весь разваливается, и его кое-как латают, изничтожает себя, чтоб было на что купить дрянную пищу, поглощает эту дрянную пищу, чтобы и дальше тянуть лямку, и в этом - его горькое очищение. Он обитатель разоренного жилища, который от вздоха до вздоха едва ли успевает забыть беспокойный и тяжкий груз своей плоти, тысячи недугов и немощей, нарастающий ужас разложения и гибели. Вот он, человек, и если за всю жизнь у него наберется десяток золотых мгновений радости и счастья, десяток мгновений, не отмеченных заботой, не прошитых болью или зудом, у него хватает сил перед последним вздохом с гордостью вымолвить: "Я жил на этой земле и знавал блаженство!" Вот он, человек, и диву даешься, почему он вообще хочет жить. Треть его жизни пропадает, отнятая сном, еще треть отдается бесплодному труду, шестую часть он тратит на хожденье взад и вперед, то суетится, то праздно шатается по улицам, толкается, пихается, дает волю рукам. Что же от него остается, чему обратить взор к трагическим звездам? Чему увидеть вечную землю? Чему изведать славу и слагать великие песни? Лишь несколько мгновений удается ему урвать, когда хоть как-то утолены голод и жажда. Итак, вот он, человек, - бабочка-однодневка, жертва быстротечности и считанных часов, воплощение расточительства и бесплодного существования. И, однако, если на заброшенную пустынную землю, где останутся лишь развалины городов, где на обломках памятников можно будет разобрать лишь немногие начертанные знаки, где среди песков пустыни завалялось, ржавея, одинокое колесо, явятся боги, из груди их вырвется крик и провозгласят они: "Он жил, он был здесь!" Вот деяния его. Ему понадобилась речь, чтобы просить о хлебе, - и появился Христос! Ему понадобились песни, чтобы воспеть сражения, - и появился Гомер! Ему понадобились слова, чтобы проклясть врагов, - и появился Данте, появился Вольтер, появился Свифт! Ему понадобилась одежда, чтобы прикрыть от непогоды свою безволосую тщедушную плоть, - и он выткал мантии для мудрых судей, и одеяния для великих королей, и парчу для юных рыцарей! Ему понадобились стены и крыша, чтобы обрести приют, - и он соорудил Блуа! Ему понадобился храм, чтобы умилостивить бога своего - и он воздвиг Шартрский собор и Вестминстерское аббатство! Рожденный ползать по земле, он соорудил огромные колеса, послал огромные паровозы греметь по рельсам, запустил в небо огромные крылья, пустил по гневному морю огромные корабли! Моровая язва уничтожала его, в жестоких войнах гибли сильнейшие его сыны, но ни огонь, ни потоп, ни голод не одолели его. Неумолимая могила и та не покончила с ним, из его умирающих чресел с криком вырывались еще сыновья. Косматый громоподобный бизон вымер на равнинах, легендарные мамонты незапамятных времен обратились в пласты сухой, безжизненной глины; пантеры научились осторожности и опасливо крадутся в высокой траве к водопою; а человек живет и живет в этом мире бессмысленного всеотрицания. Ибо есть лишь одно убежденье, одна вера, и в ней слава человека, его торжество, его бессмертье - это его вера в жизнь. Человек любит жизнь и, любя жизнь, ненавидит смерть, и оттого он велик, славен, прекрасен, и красота его пребудет вовеки. Он живет под бессмысленными звездами и наделяет их смыслом. Он живет в страхе, в тяжком труде, в муках и нескончаемой суете, но пусть из его пронзенной груди при каждом вздохе пенным ключом извергается кровь, все равно жизнь будет ему милей, чем конец всех мучений. Он умирает, а глаза его горят и во взоре яростно сияет извечная жажда: он испытал все тяжкие, бессмысленные страдания и все-таки хочет жить. И презирать его невозможно. Ибо из своей нерушимой веры в жизнь это тщедушное существо сотворило любовь. В высшем своем проявлении человек и есть любовь. Без него нет ни любви, ни жажды, ни желания. Итак, вот он, человек - все, что есть в нем худшего и лучшего: бренная малая тварь, сегодня он живет, а завтра умер, как любое другое животное, и предан забвению. И все же он бессмертен, ибо добро и зло, сотворенные им, остаются жить после него. Зачем же тогда человеку становиться союзником смерти и в жадности и слепоте своей жиреть на крови брата своего? 28. ЛИС Все эти страшные годы в Бруклине, когда Джордж жил и работал в одиночестве, у него был лишь один настоящий друг - его редактор Лисхол Эдвардс. Они много бывали вместе, долгие чудесные часы проводили в нескончаемых беседах, говорили свободно, смело, обо всем на свете, и в этих беседах крепли узы их дружбы. То была дружба, основанная на множестве общих вкусов и интересов, на взаимной приязни и восхищении друг другом, на уважении, которое позволяло беспрепятственно высказываться даже в тех редких случаях, когда их взгляды и убеждения расходились. Такая дружба возможна лишь между мужчинами. К ней не примешивался оттенок собственничества, что всегда угрожает отношениям мужчины и женщины, то переплетение чувств и чувственности, которое хоть и служит природе, стремящейся соединить этих двоих, но при этом опутывает их обязательствами, долгом, правами и узаконенными имущественными интересами, - и столь желанный для обоих союз неизбежно становится тягостным. Старший из них двоих был младшему не только другом, но и отцом. Уэббер, пылкий южанин, способный на беспредельную любовь и привязанность, потерял отца много лет назад и теперь в Эдвардсе нашел ему замену. А Эдвардс, сдержанный уроженец Новой Англии с обостренным чувством семьи и преемственности поколений, всегда желал сына, но нажил пять дочерей, и постепенно Джордж стал для него как бы приемным сыном. Таким образом, не вполне это сознавая, они словно бы духовно породнились. И вот, всякий раз, как одиночество становилось Джорджу невмоготу, он обращался к Лисхолу Эдвардсу. Когда захлестывали смятение, растерянность, неверие в себя, - а это бывало с Джорджем нередко, - и жизнь его становилась никчемной, выдохшейся, пустой, и ему уже казалось, что он до мозга костей пропитался мертвящей безнадежностью бруклинских улиц, он шел к Эдвардсу. И всегда находил то, чего искал. Вечно занятой Эдвардс бросал все дела, отправлялся с Джорджем завтракать или обедать и с неизменной своей чуткостью, спокойно, ненавязчиво, исподволь вызывал его на разговор, пока не докапывался, чем же тот терзается. И оттого, что Эдвардс верил в него, под конец Джордж всякий раз чувствовал себя исцеленным, вновь чудодейственно обретал уверенность в себе. Что же он был за человек - этот великолепный редактор, отец-исповедник, истинный друг, тихий, застенчивый, чувствительный и мужественный, тот, кто людям, толком его не знавшим, часто казался холодным, равнодушным чудаком, кто наречен был пышно Лисхол, но предпочитал именоваться просто и непритязательно - Лис? Во сне Лис был олицетворенная бесхитростность и простодушие. Спал он на правом боку, слегка поджав ноги, подсунув под щеку руки, и тут же на подушке лежала его шляпа. Когда он спал, было в нем что-то трогательное: в свои сорок пять он явно смахивал на мальчишку. Совсем не трудно вообразить, будто эта старая шляпа на подушке - игрушка, которую он с вечера прихватил с собой в постель, да так оно и есть! Кажется, во сне от Лиса только и оставалось, что вечный мальчишка. Сон словно обнажал эту его мальчишескую суть, исключал все переходы и возвращал его к изначальному зерну, к той основе, которую он, по правде говоря, и не утрачивал, но которая столько менялась с ходом времени и все растущим опытом, а теперь возродилась в исходной простоте и цельности, вновь обрела самое себя. И, однако, это был все тот же хитрюга Лис. Ох, этот хитрюга Лис, как простодушен был он в своей хитрости, как хитер в своем простодушии! Как честен в лукавстве и как лукаво честен, как удивительно изворотлив во всех отношениях и как прям во всей своей удивительной изворотливости! Слишком прям, чтобы стать бесчестным, слишком бесстрастен, чтобы завидовать, слишком беспристрастен, чтобы быть способным на слепую нетерпимость, натура слишком справедливая, проницательная, слишком сильная, чтобы ненавидеть, он был слишком порядочен, чтобы поступать низко, слишком благороден, чтобы опуститься до подозрительности, слишком простодушен, чтобы разобраться в бесчисленных кознях кипящей вокруг подлости, и, однако, его никто еще ни разу не провел! Итак, он вечный мальчишка, вечный доверчивый ребенок, вечный бесхитростный хитрец Лис, но только не ангел, только не дурак. Он подходит ко всему, как и подобает лису: не прошибает стену лбом, не прет напролом, а осторожно выглядывает из укрытия, пробегает по лесной опушке или крадется вдоль ограды, обходит свору гончих по кривой, заходит им в тыл и ускользает от них, пока его ищут там, где его и след простыл - он вовсе не помышлял их дурачить, но так уж оно получается. Он обходит все острые углы, как и подобает лису. Никогда не двинется торной тропой, не ступит на истертую ступень. Видит: слишком многие по ней ступали, со вздохом отвернется - и тут же присмотрит другую, подходящую. Как у него это получается, не знает никто, даже сам Лис, но его чутье срабатывает мгновенно. И, глядя на Лиса, думаешь - что может быть проще? А все оттого, что чутье у него врожденное. Это талант. Наш Лис не знает ни суровости, ни изысков, он всегда прост. Какую бы игру он ни вел, кажется - тут все легко, никакого особого блеска, словно бы это не одному Лису - каждому по плечу. Он играет лучше всех прочих игроков, но это совсем не бросается в глаза. В его стиле нет никакой вычурности, кажется, и стиля-то никакого нет; когда он целится, у толпы не захватывает дух от волнения, ведь никто не видал, как он целится, и, однако, он ни разу не промахнулся. Другие всю жизнь учатся искусству попадать в цель, надевают самую удобную форму, рассчитывают каждый шаг, подают знак замершим зрителям, чтоб блюли тишину. "Мы целимся!" - возвещают они миру. Затем безукоризненно точными движениями, по всем правилам, прицеливаются - и... мажут! Великий Лис никогда словно бы и не целится - и никогда не мажет. Почему? Такой уж он уродился - счастливчик, баловень таланта, простодушный, немудреный - и при этом Лис! - Ох и хитрый Лис! - скажут Игроки и Мазилы. - До черта ловкий, изворотливый, до черта хитрющий Лис! - возопят они со скрежетом зубовным. - Вы не смотрите, что с виду он прост, - это же хитрый Лис! Не верьте Лисицам, не верьте этому Лису, он прикидывается таким скромником, с виду он такой простодушный, бестолковый, но он вовек не промахнется! - Но как... как это он ухитряется? - вне себя вопрошают друг друга Игроки и Мазилы. - Что в нем кроется? Ведь он такой неприметный! И поговорить-то с ним не о чем. И нигде не бывает... На люди не появляется, ни на приемах его не увидишь, ни на обедах, ни на пышных премьерах и вернисажах... он не ищет общества знаменитостей и разговаривать с ними тоже не стремится! Он и вообще-то почти не разговаривает... Что же в нем кроется? И откуда это в нем? Что это - случай или удача? Тут какая-то загадка... - По-моему, вот в чем тут дело... - говорит один. Они склоняются друг к другу, шепчутся, точно заговорщики... - Нет, не в том соль, - под конец восклицает другой. - Вот я вам скажу, как он добивается своего... И опять они шепчутся, доказывают, спорят, еще больше запутываются и под конец впадают в бессильную ярость. - А, черт! - восклицает один. - В чем тут все-таки секрет? Как он ухитряется? Вроде ни ума у него, ни знаний, ни опыта. Нигде не бывает, не то что мы, сети не раскидывает, ловушек не ставит. Вроде и не знает, что к чему, что вокруг делается... и, однако... - Он просто сноб! - злится второй. - С ним пробуешь по-приятельски, а он важничает. Пробуешь его одурачить, а он смотрит на тебя - и ни слова! Не протянет первый руку, когда здоровается, не хлопнет тебя по плечу, как свой парень! Из кожи вон лезешь, стараешься с ним поприветливей, гляди, мол, я парень свойский и тебя тоже своим считаю, - а он что в ответ? Поглядит на тебя, усмехнется своей непонятной усмешечкой и отвернется... и весь день на службе не снимает эту дурацкую шляпу, я думаю, он и спит в ней! Нипочем не предложит тебе сесть, а сам встанет и стоя тебя слушает... так холодом и обдаст... потом выйдет из кабинета и шагает взад-вперед, взад-вперед, и пялится на всех, кто мимо идет, точно полудурок... а ведь это все его коллеги... а минут через двадцать возвращается и уже на тебя пялится, точно первый раз в жизни видит... потом нахлобучит шляпу на уши, отвернется, ухватится за лацканы пиджака, и глядит в окно, и усмехается сумасшедшей своей усмешечкой... опять на тебя поглядит, смерит тебя взглядом, уставится в упор... тебя страх берет: может, ты вдруг в обезьяну превратился... а он, ни слова не сказав, опять к окну отвернется, а потом опять на тебя уставится... наконец, сделает вид, вроде только теперь тебя узнал: а, мол, это вы... Сноб, вот он кто, и этаким манером он дает понять, что не желает с тобой знаться! Я-то его раскусил, я понимаю, что он такое! Он из самых старых американцев, старше нет, кроме, может быть, господа бога. Все не по нем, это уж точно! Будто он непогрешим, почти как сам господь бог. Он же аристократ, сын богача, в Гротонах-Гарвардах обучался, где уж нам, неотесанным, с ним тягаться! Он высокого полета птица, а ведь наш брат сплошь прохвосты, мелкая шушера. Мы для него просто серые деляги, этакие, знаешь, Бэббиты, отсюда и этот его взгляд и усмешечка, оттого он и отворачивается, и хватается за свои лацканы, и не отвечает, когда с ним заговариваешь... - Э, нет! - прерывает третий. - Ошибаешься! Он усмехается и отворачивается вот почему: старается расслышать получше, а не отвечает вот почему: он глухой... - Ах, глухой! - насмешливо встревает еще один. - Глухой, черта с два! Глухой, как лисица! Эта его глухота - увертка, фокус, обман! Когда хочет, он отлично слышит! Если говоришь такое, что он хочет услышать, уж он услышит, даже если говоришь через улицу, и не говоришь, а шепчешь! Он же сущий Лис! Можете мне поверить! - Лис, сущий Лис, - хором соглашаются все. - Это уж верно, он - настоящий Лис! Так они шепчутся, Игроки и Мазилы, спорят и делают выводы. Осаждают близких и друзей Лиса, усердно потчуют их лестью и крепкими напитками, пытаются с их помощью разгадать загадку Лиса. Но все-напрасно, ведь разгадывать тут нечего, и никто ничего не может им объяснить. И, раздосадованные, растерянные, они приходят к тому, с чего начали. Они заняли позицию, прицелились и - промазали! Так всегда и во-всем: они расставляют капканы у каждой норы. Они осаждают самое жизнь. Они разрабатывают тактику, пускаются на сложнейшие военные хитрости. Изобретают мудренейшие способы изловить дичь. В ночную пору, когда хитроумный Лис мирно спит, они совершают искусные обходные маневры, заходят в тыл врага, когда он не видит; они уверены, что победа уже у них в руках, великолепно прицеливаются, стреляют... и попадают друг другу в зад - больно, да и штаны пострадали, а им тоже цена немалая! А меж тем Лис всю ночь напролет спит сладким сном невинного младенца. Ночь проходит, светает, часы бьют восемь. Каков же он теперь, когда просыпается? Он вовсе не кажется моложе своих сорока пяти и, однако, смахивает на мальчишку. Вернее, мальчишка проглядывает и в его лице, и в глазах, и в фигуре - но упрятан, а просто взят в раму, чуть тронутую временем, оплетенную вокруг глаз паутиной морщинок, - и все равно он тот же, прежний. Волосы когда-то были очень светлые, белокурые, а теперь уже не светлые и не белокурые, на висках чуть припорошены сединой, вся голова от времени и невзгод потемнела, стала какая-то серо-стальная, и, однако, в этих почти темных волосах каким-то образом еще угадывается прежняя белокурость. Голова хорошей формы, небольшая, все еще мальчишеская, густые, шапкой, - волосы, у лба залысины, а вся грива легко, изящно откинута назад. Бледно-голубые глаза лучатся странно затаенным светом, отблеском далеких морей, - это глаза американского матроса в долгом плаванье на быстроходном паруснике, глаза, в глубине которых что-то таится, потонуло, как в море. Лицо у него худощавое, длинное, узкое - лицо, за которым видятся предки, породистое лицо, такие, не меняясь, передаются из поколения в поколение. Суровое лицо, замкнутое, в нем выносливость и стойкость гранита, лицо новоанглийского побережья, а в сущности - лицо его деда, государственного деятеля Новой Англии: вон на каминной полке стоит его бюст и смотрит на постель внука. Но что-то произошло с этим лицом, преобразило его - в нем уже нет первозданной наготы гранита, гранитная основа смягчена и обогащена неким сиянием, теплом жизни. В Лисе горит свет, он сквозит в лице, в каждом шаге, в каждом движении, сообщает им изящество, стремительность, живость, изменчивость и нежность, в нем ощущается что-то глубоко затаенное, сдержанное, но страстное - быть может, тут нечто от лица его матери, или отца, или отцовой матери, нечто такое, что смягчает гранит теплом, нечто рожденное поэзией, чутьем, талантом, воображением, живое внутреннее сияние и красота. Лицо это - хорошо вылепленная голова, неяркие, затуманенные далью, глубоко посаженные глаза, точно птицы в клетке, решительный прямой нос с чуть загнутым кончиком, с нервными, как у гончей, ноздрями, принюхивающийся, чувственный, чуть высокомерный нос патриция, - лицо это, страстно и гордо покойное, могло бы быть лицом великого поэта или какой-то могучей неведомой птицы. Но вот спящий зашевелился, открыл глаза, прислушался, встряхнулся и мигом вскочил. - Что? - спрашивает Лис. Лис пробудился. - _Лисхол Нортон Эдвардс_. Внушительное имя медленно отдалось в мозгу - конечно же, кто-то его произнес, оно звенело в ушах, торжественно прозвучало в пределах сознания, - нет, это уже не сон, сами стены отзываются его глубоким и гордым благозвучием. - Что? - снова воскликнул Лис. Он огляделся. В комнате - никого. Он потряс головой - так пытаются вытрясти воду из ушей. Чуть склонил голову вправо и здоровым ухом прислушался. Потер, подергал здоровое правое ухо - нет, он не ошибся, имя все еще звенело в ухе. Смущенный, озадаченный, он снова обшарил комнату светлыми, как море, глазами, - никого. Увидал рядом на подушке шляпу, чуть озадаченно промолвил: "Ну и ну!", схватил ее, нахлобучил на голову, на самые уши, повернулся, сел в постели, сунул ноги в шлепанцы, встал - в пижаме, в шляпе, - подошел к двери, отворил ее, выглянул в коридор. - Что? - произнес он. - Кто здесь?.. Ну и ну! Там не было ни души, просто коридор, тихий, узкий утренний коридор, закрытая дверь в комнату жены и лестница. Он закрыл дверь, вернулся в глубь комнаты, все еще озадаченный, опять старательно прислушался, склонив голову набок, здоровым правым ухом ловя звуки. Откуда же они донеслись? Он все еще слышал свое имя, теперь уже еле-еле, оно слилось со множеством других, непонятных звуков. Но откуда они доносились, с какой стороны? Да и слышал ли он их? Протяжное, однообразное гуденье, точно электрический вентилятор - пожалуй, какой-то мотор на улице? Негромкий удаляющийся гром - пожалуй, поезд на эстакаде? Или это жужжит муха? Или ноет комар? Нет, не может быть, ведь сейчас утро, весна, май на дворе. Легкий утренний ветерок шевелит занавеси в его приветливой комнате. Старая кровать с пологом на четырех столбиках, веселое и уютное старое стеганое одеяло, старый комод, столик у кровати - на нем груда рукописей, стакан с водой, очки, тут же стоят и тикают часы. Может, это их он слышал? Он поднес часы к уху, прислушался. На каминной полке, лицом к нему - бюст деда, сенатора Уильяма Лисхола Мортона - зоркий и незрячий, суровый, худощавый, воплощение резкости и решимости; а еще в комнате два стула и на стене эстамп: великолепный микеланджеловский Лоренцо Медичи. Лис поглядел на него и улыбнулся. - Мужчина, - негромко сказал он. - Мужчина так и должен выглядеть! Молодой Цезарь, с могучими руками и ногами, восседает на троне; великолепная голова в шлеме: он готов к битве, подбородком чуть оперся на кисть благородной формы, он провидит великие события, свое предначертанье; мысль сплетена с деянием, поэзия с действительностью, осторожность с дерзостью, размышленье с решимостью: Мыслитель, Воин, Государственный муж, Правитель - все в одном лице. "Таков и должен быть мужчина", - подумал Лис. Все еще несколько озадаченный, по-прежнему в пижаме и шляпе, Лис подходит к окну и смотрит на улицу, - одной рукой подбоченился, закинул голову, пренебрежительно раздул чуткие ноздри, легко, естественно, совсем по-мальчишески наклонился, втянул воздух. Его овевает легкий утренний ветерок, колышет тонкие, прозрачные занавеси. За окном утро, и внизу утро, и в сияющем небе над головой - утро, вокруг и напротив, со всех сторон бьющая наискось утренняя свежесть, золотая утренняя свежесть - и улица. Унылые ржаво-бурые фасады напротив, однообразные фасады улицы Черепашьей бухты. Светлыми, как море, глазами Лис глядит на утро, на улицу, словно видит их впервые в жизни, и негромко, низким, слегка осипшим приятным голосом, почти шепотом, словно бы постепенно вспоминая и тихо удивляясь, и еще почему-то с покорностью, произносит: - А... понимаю. Поворачивается, проходит через всю комнату в ванную и все так же изумленно, серьезно, светлыми, как море, удивленными глазами глядит на себя в зеркале, рассматривает свои черты, замечает круглые клетки, в которых глубоко сидят глаза, видит, как серьезно глядит на него из зеркала Лис-мальчишка, вдруг вспоминает: Лис-мальчишка был лопоух, ухо росло под прямым углом, сорок лет назад его совсем задразнили в гротонской школе, - глубже нахлобучивает шляпу; не торчи торчком, лопоухое ухо! Так он стоит несколько минут и разглядывает себя и, убедившись наконец, что это он и есть, говорит все так же чуть изумленно, неторопливо, с терпеливым смирением: - А... понимаю. И поворачивает душевой кран - с шипеньем бьют водяные струи, ширится облако пара. Лис хочет стать под душ, замечает на себе пижаму, вздыхает и стаскивает ее. Раздетый, в чем мать родила, не считая шляпы, снова лезет под душ, но вспоминает про шляпу и в страшном смущении - волей-неволей надо признаться, до чего же все это нелепо, - сердито щелкает пальцами и негромко, недовольно соглашается: - А, ладно! Так и быть! Итак, он снимает шляпу - а она нахлобучена глубоко, сидит плотно, приходится сдергивать ее обеими руками и прямо-таки вывинчиваться из нее, - нехотя вешает ее, изрядно помятую, на крючок на двери, еще минуту не сводит с нее неуверенного взгляда, словно не решаясь с нею расстаться, и, наконец, все с тем же изумленным видом становится под шипящие струи кипятка, под которыми можно свариться вкрутую! Тут уж никакой изумленности, можете мне поверить, безумные мои господа. Лис выскочил ошпаренный. "А, черт!" - кричит он, и пританцовывает, и щелкает пальцами, и снова громко чертыхается, но пускает воду попрохладней и на сей раз без всяких происшествий принимает душ. Душ принят, волосы, немедля зачесанные назад, плотно облегают хорошо вылепленную голову, и на нее тотчас же водружается шляпа. Лис чистит зубы, бреется безопасной бритвой, нагишом, но в шляпе проходит через свою комнату и направляется к лестнице, вспоминает, что не одет - "А!" - оглядывается, в изумлении замечает аккуратно разложенную на стуле одежду (женщины постарались еще с вечера): чистые носки, чистое исподнее, чистая сорочка, костюм, туфли. Лис никогда не знает, откуда все это берется, никогда бы ничего не нашел сам, а увидав, всякий раз слегка удивлен. Снова произносит "А!", возвращается, и, как ни странно, вся одежда ему в самый раз. Все сидит прекрасно. На Лисе всегда все сидит прекрасно. Он никогда не знает, что на нем надето, но надень он хоть мешок из дерюги или саван, завернись он в парус или в кусок холста, - все с первой минуты сидело бы на нем прекрасно, во всем была бы элегантность, безупречный стиль. Все его вещи ему под стать: что ни наденет, всему тотчас передается его изящество, достоинство и непринужденность. Он почти не занимается гимнастикой, да и незачем; он любит пройтись, игры наводят на него скуку, и он ни в какие игры не играет; фигура у него такая же, как была в двадцать один год: рост пять футов десять дюймов, вес сто пятьдесят фунтов, никакого живота, никакого жира, строен, как мальчишка. Теперь он одет, только без галстука, не глядя, берет галстук и вдруг замечает: очень яркий, в голубой горошек; выпускает галстук из рук и, раздув ноздри, произносит одно-единственное слово, но, чувствуется, столько в него вкладывает, что оно перевешивает многие томы: - Женщины! Потом неуверенно перебирает галстуки на вешалке в стенном шкафу, находит скромный серый галстук, повязывает. И вот, совсем готовый, он берет рукопись, пенсне, отворяет дверь и выходит в узкий коридор. Дверь в комнату жены закрыта, от нее веет сном и еле уловимыми духами. Лис вздернул голову, резко втянул носом воздух, во взгляде и презренье, и сочувствие, жалость, нежность и покорность... медленно, исполненный решимости, он опускает голову: - Женщины! И - вниз по винтовой лестнице, голова вновь высоко поднята, одна рука взялась за лацкан пиджака, в другой - рукопись, вот и третий этаж. Опять узкий коридор, он ведет вперед, назад, вбок, еще три закрытые двери, сонные, утренние, - пять дочерей... Женщины! Окидывает взглядом дверь Марты, старшей, двадцатилетней... Женщина! Следующая - дверь Элинор, восемнадцатилетней, и Эмилии, ей только шестнадцать, но все равно... Женщины! И, наконец, с ласковым презреньем, чуть улыбаясь, - у двери двух младших: Руфи четырнадцать, малютке Энн только семь, и все-таки... Женщины! Так, принюхиваясь к этому женскому духу, он спускается на второй этаж, входит в гостиную и с презреньем смотрит, что они тут натворили... Женщины! Ковры скатаны, лучи утреннего солнца косо падают на голые половицы. Обивка со стульев и диванов содрана, набивка выдрана. Пахнет свежей краской. Стены, вчера еще коричневые, нынче утром голубеют, как яйцо малиновки. Повсюду под ногами - ведра с краской. Даже книги, стоявшие у стен, сняты с высоких прогнувшихся полок. Опять они безумствуют, все перекрашивают и перекраивают, а все оттого, что... Женщины! С острым отвращеньем Лис принюхивается к запаху свежей краски, проходит через гостиную, поднимается по ступеням, - они тоже выкрашены в нежно-голубой цвет, - и выходит на террасу. Яркие стулья, качалки, столики, яркие полосатые тенты, а в пепельнице - несколько окурков, и на них предательские следы... Женщины! Сады за домами, выходящие к Черепашьей бухте, трогают душу нежной зеленью, птичьим пеньем, плеском невидимых отсюда волн, они - живая тайна колдовства, творимого эльфами в самом сердце гигантского города, а по другую сторону бухты, точно тяжелая исполинская завеса устремляющихся вверх дымов, ряд упирающихся в небеса каменных башен. Лис вдыхает свежий зеленый аромат утра, в светлых, как море, глазах изумленье, отстраненность, узнаванье. Но вот какой-то далекий отсвет жаркого чувства преображает его лицо - и тут что-то трется о его ногу, тихонько подвывает. Лис опускает голову, заглядывает в печальные, молящие глаза французского пуделя. До чего нелепо обкорнали зверя: пушистая курчавая шерсть на плечах, на шее, на голове, голые ребра и поясница, опять же пушистый шерстяной хвост и длинные голые ноги, полураздетое создание женского пола, совсем без шерсти как раз там, где она нужней всего, и не собака вовсе, просто офранцуженная карикатура на собаку, нелепая пародия на глупость моды, на вычурность, кокетство, безответственность... чью, спрашивается? Женщины! Лис брезгливо поворачивается, уходит с террасы, спускается по ступеням, проходит по голым доскам гостиной, петляет меж выпотрошенных стульев и кресел и спускается в нижний этаж. - Это еще что? В прихожей ослепительный малиновый ковер, а ведь вчера лежал голубой, стены - молочно-белые, а ведь вчера были зеленые, одна стена просверлена, и к ней прислонено большущее зеркало - его еще не успели укрепить, а вчера тут никакого зеркала не было и в помине. Лис шагает по узкому коридору, мимо кухни, через гардеробную, здесь тоже его обдает свежей краской - и входит в комнату, которой прежде не пользовались. - Господи, это еще что? Комнатка преображена в "уютный кабинетик". Не нужны ему никакие уютные кабинетики, ничего подобного он не потерпит! Стены покрашены, повешены книжные полки, поставлены лампа и кресла, любимые его книги переселены сверху, с привычных мест (Лис застонал) - теперь ничего не найдешь! Выходя, Лис стукается головой о низкую притолоку, снова проходит узким коридором, и вот, наконец, он в столовой. Садится, во главе длинного стола (при шести женщинах как не быть длинному столу), смотрит на стакан апельсинового сока у себя на тарелке, не пьет, не притрагивается к нему, просто сидит и терпеливо, в покорном унынии ждет. Входит Порция, полная мулатка лет пятидесяти, в лице ее совсем немного желтизны, она почти белая. Вошла, остановилась, глядит на неподвижно сидящего Лиса и застенчиво хихикает. Лис медленно обернулся, ухватился за лацканы пиджака и смотрит на нее в полнейшем недоумении. Хихикая, она застенчиво опустила веки и пухлыми растопыренными пальцами прикрыла толстые губы. Лис смотрит на нее в упор, словно за пухлой рукой с растопыренными пальцами пытается разглядеть лицо, потом с безнадежностью в глазах говорит медленно, замогильным голосом: - Фруктовый салат. А Порция в ответ, с тревогой: - Что ж вы сок не пьете, мистер Эдвардс? Иль он вам не по вкусу? - Фруктовый салат, - ровным голосом повторяет Лис. - Что ж вы все кушаете этот фруктовый салат, мистер Эдвардс? На что вам сдалась эта консерва, мы ж вам апельсинчики выжимаем, свеженькие. - Фруктовый салат, - скорбно, с безграничной покорностью отзывается Лис. Порция ворча удаляется, но через минуту фруктовый салат уже перед ним на столе. Лис ест, потом оглядывается, поднимает глаза на Порцию и с той же безнадежной покорностью в голосе негромко, хрипло говорит: - Это... все? - Да что вы, сэр, мистер Эдвардс? - откликается Порций. - Кушайте на здоровье, чего пожелаете, только словечко скажите. Мы ж не знаем, чего вы прикажете. Прошлый месяц вы каждое утро приказывали рыбу... желаете опять рыбу? - Грудку цесарки, - ровным голосом произносит Лис. - Что это вы, мистер Эдвардс! - ахает Порция. - Как так, на завтрак грудку цесарки? - Да. - Лис терпелив и настойчив. - Как можно, мистер Эдвардс! - возражает Порция. - И вовсе вам не надо грудку цесарки на завтрак! - Нет, надо, - с прежней безнадежностью говорит Лис. И смотрит на нее в упор, глаза - точно море, подернутое дымкой, в лице, как всегда, гордость, и презренье, и терпеливая, стойкая горечь - весь его облик словно говорит: "Мужчина рождается от женщины, и рождается он для скорби". - Мистер Эдвардс, - уговаривает Порция, - да где ж это видано, на завтрак - грудку цесарки! На завтрак кушают яичницу с грудинкой, а то поджаренный хлеб с беконом, вон что на завтрак полагается. Лис по-прежнему смотрит на нее в упор. - Грудку цесарки, - устало и все так же неумолимо твердит он. - Т-так в-ведь, мистер Эдвардс, - уже в полном отчаянии заикается Порция. - Нет же у нас грудки цесарки. - Позавчера вечером была, - говорит Лис. - Ну да, сэр, ну да! - чуть не со слезами соглашается Порция. - А вся вышла! Мы ее всю съели!.. И потом, вы ж две недели каждый вечер ее кушали, вот миссис Эдвардс и сказала, хватит вам... она говорит, детям надоело, говорит - готовьте что другое!.. А если б вы сказали, мол, желаю на завтрак грудку цесарки, мы б вам приготовили. Так ведь вы сроду не скажете, мистер Эдвардс. - Порция вот-вот заплачет в голос. - Вы сроду не говорите, чего вам охота... вот мы и не знаем. То весь месяц вам каждый день охота на завтрак куриное пюре... А потом пожелали тресковые тефтели, и долго-долго так было, все тефтели да тефтели... А теперь вот грудка цесарки, - Порция чуть ли не рыдает, - а у нас ее нету, мистер Эдвардс. Сроду вы не скажете, чего вам охота. У нас и ветчина есть, и яйца... и бекон есть, и... - Ну, ладно, - устало говорит Лис, - принесите, что есть... все равно что. Он отворачивается, исполненный терпеливого презренья, непреходящей безнадежной горечи - и ему подают яйца. Лис с наслаждением их уплетает, потом принимается за поджаренный хлеб - съедает три хрустящих, намазанных маслом ломтика и выпивает две чашки горячего крепкого кофе. В половине девятого в столовую что-то входит - быстро и бесшумно, как солнечный луч. Это четырнадцатилетняя девочка, существо на редкость миловидное, четвертая дочь Лиса, по имени Руфь. Она - Лис в миниатюре: маленькая, грациозная, как птичка, складненькая, точно какой-то прекрасный зверек. В точности той же лепки и так же посажена небольшая головка, темно-русые гладкие волосы, лицо словно прозрачная слоновая кость, черты его, тонкие и выразительные, те же, что у Лиса, но преображены женственностью, - в этом нежном точеном лице изящество изысканнейшей камеи. И при этом мучительная, сродни страху, застенчивость. Девочка вошла неслышно, пугливо, затаив дыхание, голова опущена, руки бессильно повисли, глаза в пол. Видно было, что пройти мимо отца, заговорить с ним для нее сущая пытка; она проскользнула бочком, словно надеялась остаться незамеченной. Не поднимая глаз, робким тихим голоском вымолвила: - Доброе утро, папочка. И уже готова была укрыться на своем месте за столом, но Лис вскинул глаза, вздрогнул, вскочил, обнял ее и поцеловал. В ответ она быстро поцеловала его, но глаза поднять так и не осмелилась. Лицо Лиса озарилось бесконечной нежностью. - Доброе утро, детка, - негромко, глуховатым, чуть хриплым голосом сказал он. По-прежнему не глядя на него, оробевшая, растерянная девочка попыталась высвободиться, и все же ясно было, как любит она отца. Сердце у нее стучало, как молот, глаза метались, точно у испуганного птенца, ей хотелось провалиться сквозь землю, стремглав выбежать из столовой, обратиться в тень - что угодно, что угодно, лишь бы стать совсем незаметной, чтоб никто ее не видел, не обращал на нее внимания, и главное - не заговаривал с нею! И она трепетала в отцовских объятиях, точно голубка, попавшая в силки, пыталась вырваться, и так остры были ее мученья, что больно было смотреть, страшно каким-то неверным шагом еще усилить смущенье и отчаянную робость этого перепуганного ребенка. Лис крепче прижал дочь к себе, посмотрел на нее тревожно, озабоченно. - Детка! - с беспокойством шепнул он и легонько потряс ее за плечи. - Что ты, детка? - спросил он. И уже требовательно, с оттенком привычного презренья: - Ну, что еще? - Да ничего, папочка! - возразила Руфь, и в тихом смущенном голоске зазвучало отчаяние. - Ничего такого! - Она чуть изогнулась, стараясь вырваться. Лис неохотно разжал руки. Все так же не глядя на отца, девочка поспешно улизнула на свое место и с подавленным смешком заключила: - Ты такой смешно-ой! Лис опять сел и все глядел на дочь строго, серьезно, с тревожной заботой и с толикой презрения. Она метнула в него испуганный взгляд и низко наклонилась над тарелкой. - Что-нибудь случилось? - тихо спросил Лис. - Да ничего не случилось! - с сердитым смешком возразила девочка. - С чего ты взял? Нет, правда, пап, ты такой стра-ан-ный! - Так что же? - терпеливо, покорно настаивал Лис. - Да ничего! Я ж тебе говорю - ни-че-го! Я ж тебе первее всего так сказала! Все дети Лиса говорили "первее всего" вместо "прежде", и "главнее всего" вместо "важно", и "длиннее всего" вместо "долго". Почему, неизвестно. Это, видно, семейное: так говорили не только дети Лиса, но и все их двоюродные братья и сестры с отцовской стороны. Можно подумать, будто многие поколения семьи этой жили обособленно, в изгнании на каком-то затерянном острове, оторванные от всего мира, и от дедов к внукам передавалось некое забытое наречие, на котором говорили их предки триста лет назад. К тому же они слегка растягивали слова, но не томно, как на далеком Юге, а как-то недовольно, устало и ворчливо, словно уже не надеялись, что Лис - или любой другой - поймет простые истины, которые ясны сами по себе и которые надо бы понимать безо всяких объяснений. Итак: - Да ничего, папочка! Я ж тебе первее всего сказала! - Так что же все-таки, детка? - настаивал Лис. - Почему ты такая? - И он выразительно повесил голову. - Да какая такая? - возразила девочка. - Ох, папочка, ну честное слово... - Она судорожно глотнула, выдавила из себя смешок и отвела глаза. - Я прямо не знаю, про что ты. Порция внесла дымящуюся овсяную кашу и поставила перед ней. - Доброе утро, Порция, - застенчиво сказала Руфь, опустила голову и принялась торопливо есть. Лис по-прежнему глядел на нее строго, серьезно, с тревогой. А девочка вдруг подняла глаза и отложила ложку. - Ну, пап, чего ты? - Эти негодяи опять сегодня придут? - спросил Лис. - Ох, папа, какие еще негодяя?.. Ну, честное слово! Она поерзала на стуле, судорожно глотнула, хотела было засмеяться, схватила ложку, принялась было есть - и опять отложила ложку. - Негодяи, которых вы... вы, жен-щи-ны... - он с насмешливой почтительностью склонил голову, - привели, чтобы разрушить мой очаг. - Да ты про кого? - Девочка озиралась, как затравленный зверек: куда бы спрятаться? - Я не понимаю, о ком ты? - Я о молодчиках, которые отделывают квартиры, - сказал Лис. - О тех... - тут в голосе его зазвучало непередаваемое пренебреженье, - которых вы и ваша мать привели, чтобы погубить этот дом. - А я-то при чем! - возразила девочка. - Ох, папочка, ты такой... - Она не договорила, поерзала на стуле и со смешком отвернулась. - Итак... какой? - негромко, хрипло, презрительно спросил Лис. - Ой, ну я не знаю... такой... такой стра-анный! Ты говоришь так смешно! - Вы, женщины, - продолжал Лис, - решили вы, когда наконец я обрету в своем доме хоть немного покоя? - По-ко-о-я?.. Да разве я виновата? Если ты против маляров, почему ж ты не скажешь маме? - Потому... - Лис подчеркнуто, насмешливо склонил голову, - потому что... со мной... не считаются! Я всего лишь... старый... серый... мул... среди шести женщин... и для меня, разумеется, все сойдет! - Да чем же мы виноваты? Мы не сделали тебе ничего плохого! Почему ты так говоришь, будто тебя обижа-а-ют?.. Ох, папочка, ну честное слово! Девочка отчаянно заерзала, хотела было засмеяться, отвернулась и снова наклонилась к самой тарелке. Лис сидит, откинувшись в кресле, сжимая одной рукой подлокотник - он углублен в себя, отрешен, весь его облик красноречивей всяких слов говорит о глубоком, безнадежном терпении, - и еще с минуту серьезно разглядывает девочку. Потом сует руку в карман, вытаскивает часы, смотрит на них, снова бросает взгляд на Руфь и качает головой - воплощенный строгий упрек и молчаливое обвинение. Дочь испуганно вскинула голову, положила ложку, тихонько ахнула. - Ну что? Чего ты качаешь голово-о-ой? Что еще? - Мама встала? - Ну, откуда мне зна-ать? - А твои сестры встали? - Ну, па-а-па, я же не зна-аю. - Ты рано легла спать? - Д-да-а, - недовольно тянет девочка. - А твои сестры в котором часу легли? - Ну откуда же мне зна-ать! Ты их са-ам спроси! Лис опять смотрит на часы, на дочь и снова качает головой. - Женщины! - тихо говорит он и сует часы в карман. Руфь наконец отставила кашу, больше ей не хочется. Тихонько слезла со стула и, глядя в сторону, пытается проскользнуть мимо отца и - вон из комнаты. Лис быстро встал, поймал ее и негромко, торопливо и встревоженно спрашивает: - Куда ты, детка? - Ну, в шко-о-лу же! - Нет, детка, сперва надо позавтракать! - Ну, я пое-е-ла! - Нет! - чуть слышно, нетерпеливо возражает Лис. - Ну, я поела, сколько могла-а! - Ничего ты не ела! - тихонько, пренебрежительно возражает Лис. - Ну, я больше не хочу! - говорит она, оглядывается по сторонам, точно загнанный зверек, и пытается выскользнуть из его рук. - Ну, пап, пусти, я опозда-аю! - Что ж, значит, опоздаешь! - тихонько, пренебрежительно говорит великий блюститель времени и порядка. - Сядь и поешь! - подчеркивая каждое слово кивком, непреклонно заявляет он. - Не могу-у я! У меня доклад. - Что у тебя? - Зачетный докла-ад... у мисс Аллен... урок в девять. - А... понимаю, - медленно произносит Лис. И тихонько, едва слышно прибавляет: - Об... об Уитмене? - Ну, да-а. - А... а книжку, которую я тебе дал, прочла? Где военный дневник и заметки? - Да-а. - Поразительно! - почти шепотом говорит Лис. - Поразительно, правда? Кажется, будто сам присутствуешь при этом, правда? Он... он так во все это вжился... можно подумать, будто это все он сам... будто все это происходит с ним самим! - Да-а. - Девочка затравленно озирается, потом, не глядя на отца, выпаливает: - И про другое ты тоже верно сказал. - Про что другое? - Про ночь... что в нем столько ночи и тьмы... и про его... про его чувство ночи. - А... - тихонько, медленно произносит отец, его светлые, как море, глаза подернуты дымкой раздумья. - В докладе ты говоришь и об этом? - Да-а. Это правда. Ты когда мне сказал, я прочла еще раз, и это правда. Застенчивая, робкая, испуганная, точно загнанный зверек, она, однако, умеет видеть правду. - Отлично! - все так же тихо произносит Лис, с безмерным удовлетворением решительно кивает. - Уверен, что доклад хороший! Матово-бледное, как будто из слоновой кости выточенное личико вспыхивает. Как и отец, девочка любит, когда ее хвалят, но слышать похвалу не в силах. Она ежится, и страшно ей, и надеется она, не надеясь... - Не зна-аю, - судорожно глотнув воздух, произносит она. - Мисс Аллен мой последний доклад не понравился... про Марка Твена. - Ну и бог с ней, с мисс Аллен, - пренебрежительно, негромко роняет Лис. - Доклад был отличный. Ты очень верно написала о "Миссисипи". - Зна-аю! А ей как раз это и не поправилось. Она, кажется, совсем не поняла, что я хотела сказать, заявила - это незрело, неглубоко, и поставила мне "посредственно". - А-а... - рассеянно протянул Лис, а сам думал с огромным удовлетворением: "Ну что за девчонка! Отличная голова. Она... она все понимает!" - Видишь ли, детка, - негромко, мягко говорит Лис, возвращаясь к мисс Аллен. - Они не виноваты. Люди вроде нее стараются изо всех сил... но... но, похоже, им просто не дано понять. Видишь ли, мисс Аллеи человек академического склада... скорей всего, я думаю, старая дева. - Он подкрепляет свои слова решительным кивком. - А людям такого склада - где им понять Уитмена, Твена, Китса... Обидно, - бормочет Лис и качает-головой, и во взгляде его тревожное сожаление, - обидно, что впервые нам приходится слышать об этих писателях в школе, от... от таких вот, как мисс Аллен. Видишь ли, детка, - он чуть склонил голову набок, здоровое ухо обращено к девочке, он говорит мягко и необычайно ясно, лицо живое, проницательное, вдумчивое, увлеченное, все так и светится, оно всегда такое, когда интерес и раздумье пробуждают в мозгу этого человека мудрого змия, - видишь ли, детка, школа штука хорошая, поверь мне... но она делает свое дело, а Ките, и Уитмен и Твен - свое, совсем другое... Таким, как они, в школе не место. Школа... школа - она академична, и те, кто учит в школе, чистые теоретики, а такие, как Уитмен... поэты... они совсем не теоретики... они... на самом-то деле они против того, чем занимаются чистые теоретики. Поэты, они... они все открывают для себя заново, сами. Поэты проникают в самую суть, а потом создают свой собственный мир... а теоретикам этого не понять, и потому их суждениям о поэтах невелика цена. - Лис помолчал, покачал головой и говорит негромко, с искренним огорчением: - Грустно! Очень грустно, что впервые мы узнаем о них в школе... но надо постараться... взять от школы все, что только можно, а когда учителя выложат все, что знают, - сейчас в его голосе и понимание, и презренье, и сожаление, - их рассуждения и теории надо забыть. - Зна-аю! Но понимаешь, пап, когда мисс Аллеи объясняет, как они писали... она чертит на доске схемы и диаграммы, и это у-ужас! Я просто не могу"... это невозможно вынести!.. Пап, ну пусти же! - Она изгибается, стараясь вырваться, на нежном личике мучительное смущение. - Папочка, ну пожалуйста! Мне ж пора! Я опоздаю! - А как ты поедешь? - Ну, как всегда, как же еще. - На такси? - Да нет же, трамваем. - А... каким? - Который в сторону Лексингтон-авеню-у. - Одна? - негромко, озабоченно спрашивает отец. - Конечно, одна! Он сурово на нее смотрит, лицо у него скорбно-озабоченное, он качает головой. - А чем плохо трамваем? Ох, пап, ты такой... - Руфь изгибается, глядит куда-то в сторону, на лице улыбка мучительного смущенья. - Папочка, ну пожалуйста! Пусти меня! Я опозда-аю! Она робко отталкивает его, стараясь высвободиться, он целует ее и неохотно отпускает. - До свиданья, детка, - негромко, хрипловато говорит он, в голосе его и нежность, и тревога, и озабоченность. - Будь осторожна, хорошо? - Ну конечно же! - Неловкий смешок. - Тут и осторожничать-то нечего. - И вдруг робко, тихонько: - До свиданья, папочка. И мигом, неслышно исчезает - так гаснет свет. Лис с тревогой и с нежностью смотрит ей вслед своими светлыми, как море, глазами, пока она не скрылась за дверью. Теперь он вернулся к столу, сел и взялся за газету. Новости. 29. "ПОРОЖНИЕ ЛЮДИ" Лис берет газету, откидывается на спинку кресла и со вкусом принимается за чтение. В руках у него "Таймс". (С вечера он допоздна читал "Трибюн": с нетерпением ждал ее, ни за что не упустил бы, никогда не упускал, не мог бы уснуть, если б не прочел ее на сон грядущий. А теперь, утром, Лис читает "Таймс".) Как он читает "Таймс"? Он читает, как читают газеты все американцы. И, однако, редкий американец так читает газету, как Лис: чуткими, гордо и презрительно раздувающимися ноздрями он вынюхивает те новости, что скрыты между строк. Он это любит... любит даже "Таймс" ...Возлюбленную, которая любви не достойна... а все мы разве ее не любим? Газетные листы, пахнущие свежей краской, миллионы газетных листов... запах свежей краски в придачу к свежести утра, апельсиновому соку, вафлям, яичнице с ветчиной и чашке горячего крепкого кофе. Как это славно - у нас в Америке утром, душистым от свежей типографской краски и кофе, читать газету! Сколько раз мы читали газеты! Сколько раз находили их у наших дверей! Мальчишки-разносчики свертывают газету, чтоб сподручней было бросать, и вот мы подбираем у дверей и разворачиваем шуршащие, пахнущие краской листы. Порой брошенная издали газета шлепаетея у двери негромко, легко; порой шумно, тяжело ударяется о дощатое крыльцо (чаще всего оно у нас, в Америке, дощатое); порой, вот как сейчас на улице Черепашьей бухты, слуги подбирают ее, за минуту перед тем аккуратно свернутую и положенную у порога, и подают хозяевам к столу. Как бы она к нам ни попала, мы без нее не обходимся. До чего же мы, американцы, любим газету! До чего же мы ее любим, все, как один! Почему мы, американцы, так любим газеты? Почему мы их так любим, все, как один? Я вам объясню, почему, безумные господа мои. Потому что у нас в Америке газета - это "новости", а мы любим запах новостей. Нам нравится запах "подходящих для печати" новостей. А также - запах новостей, для печати отнюдь не подходящих. И притом мы любим запах событий и фактов, из которых слагаются новости. А стало быть, мы любим газеты, потому что новости в них столь печатны... столь непечатны... и столь фактопечатны. Так что же, новости подобны Америке? Нет, отнюдь - и Лис, в отличие от всех вас, безумные господа, перелистывая "Таймс", хорошо знает, что на этих страницах перед ним не Америка, а всего лишь новости. Эти новости - не Америка, и Америка - не новости. Это - новости, какие сообщают про Америку. Это своего рода освещение, в каком предстает Америка утром, вечером и в полночь. Это своего рода нарост, верхний слой, отпечаток нашей жизни. (Не слишком верный отпечаток - он не поведает о нас полной правды - и все же это новости!) Лис читает (гордые ноздри принюхиваются с презрительным наслаждением): "Человек, чью личность пока не удалось установить, выпал или выбросился вчера в полдень из окна двенадцатого этажа отеля "Адмирал Дрейк", на углу Хэй-стрит и Эппл-стрит, в Бруклине. Неизвестному лет тридцать пять. По сведениям полиции, он поселился в отеле неделю назад под именем С.Просстак. В полиции полагают, что имя это вымышленное. До опознания тело содержится в морге". Такие, значит, новости. Но все ли здесь сказано, адмирал Дрейк? Нет! Но мы, кому известно, какая погода по всей Америке, где пасмурно, а где светит солнце, - мы ведь не досказываем все до конца, как досказывает сейчас Лис: Итак, вот новость, и случилось это в отеле вашего имени, бравый адмирал Дрейк. Не где-нибудь в отеле "Пенн-Питт", город Питтсбург, или "Фил-Пенн", Филадельфия, не в "Йорк-Олбани", город Олбани, не в "Гудзон-Трои", Трои, не в "Либия-Ритце", Либия-хилл, и не в "Клей-Калхуне", Колумбия, не в "Ричмонде-Ли", Ричмонд, не в отелях имени Джорджа Вашингтона в Истоне, штат Пенсильвания, Кантоне, штат Огайо, Терре-Хот, штат Индиана, Данвилле, Виргиния, Хьюстоне, Техас, и еще девяноста семи местах; и не в отелях Авраама Линкольна в Спрингфилде (штат Массачусетс), Хартфорде (Коннектикут), Уилмингтоне (Делавэр), Кейро (Иллинойс), Канзас-Сити (Миссури), Лос-Анджелесе (Калифорния) и еще ста тридцати шести городах; а также не в бесчисленных отелях имени Эндрю Джексона, Рузвельта (Теодора или Франклина - выбирайте любого), Джефферсона Дэвиса, Дэниела Уэбстера, Твердокаменного Джексона, Ю.-С.Гранта, Коммодора Вандербилта, не в Уолдорф-Астории, Адамс-хаусе, Паркер-хаусе, Палмер-хаусе, Тафте, Мак-Кинли, Эмерсоне (Уолдо или Бромо), не в котором-нибудь из Хардингов, Кулиджей, Гуверов, Элбертов Дж.Фоллов, Гарри Доггерти, Рокфеллеров, Гарриманов, Карнеги или Фриков, Христофоров Колумбов или Лейфов Эриксонов, Понсе-де-Леонов или Магелланов в остальных восьмистах сорока трех американских городах, - но в отеле вашего имени, бравый адмирал Фрэнсис Дрейк, а стало быть, разумеется, вам желательно знать, что же произошло. "Неизвестный человек" - так вот, он был американец. "Лет тридцати пяти", "имя вымышленное" - так вот, будем называть его Просстак, как он сам иронически назвался в гостиничной книге записей. Стало быть, неизвестный американец С.Просстак "выпал или выбросился" "вчера в полдень... в Бруклине" и сегодня удостоился девяти строк в "Таймсе" - один из семи тысяч, что умерли вчера на нашем континенте, один из трехсот пятидесяти, что умерли вчера в одном только нашем городе (смотри плотные, убористые столбцы извещений о покойниках на стр. 15, с первой и до последней буквы алфавита). С.Просстак прибыл сюда "неделю назад"... А откуда прибыл? Из самого сердца Юга, или из долины Миссисипи, или из недр Среднего Запада? Из Миннеаполиса, Бриджпорта, Бостона или из какого-нибудь городишка в Старой Кэтоубе? Из Скрантона, Толидо, Сент-Луиса или из пустынной белизны Лос-Анджелеса? С поросшего соснами плоского песчаного побережья Атлантики или с берегов Тихого океана? И кем он, следовательно, был, бравый адмирал Дрейк? Что он в своей жизни видел, слышал, пробовал на ощупь, на запах и на вкус? Что изведал? Изведал неистовую ярость наших времен года: сжигающий всю страну июльский зной, удушливые гнилостные испарения медленных рек, вязкие илистые поймы, разросшиеся сорняки и жаркий, резкий, влажный запах маиса. Был из тех, кто в Сент-Луисе говорит: "Господи, ну и жарища же!" - и, скинув куртку, утерев пот с лица, отправляется к "Огасту" съесть сандвич с швейцарским сыром и выпить жестянку пива. Был из тех, кто в Южной Каролине говорит: "Черт, ну и жарища!" - и с засученными рукавами, в соломенной шляпе шатается по Южной Главной улице, заходит в аптеку Ивенса подкрепиться и говорит продавцу содовой: "Ну как, Джим, не мерзнешь нынче?" Из тех, кто в газете читает про жару, про покойников и всякие несчастья, читает с некоторым даже удовлетворением, изо дня в день угрюмо тянет лямку и мается по ночам бессонницей, не может спать из-за жары, поднимается утром через силу и, когда вся страна задыхается от жары и вся зелень, что была в мае такой свежей, становится пятнистой, тусклой, блеклой, жухнет, буреет и сохнет, - говорит: "О, господи! Кончится же это когда-нибудь!" И представьте, адмирал Дрейк, еще похвастает, какая в горах прохлада: "По ночам всегда прохладно! В мае среди дня довольно-таки тепло, но по ночам уж непременно укрываешься одеялом". А потом лето сходит на нет и настает октябрь. Тогда он вдыхает запах дыма, и вдруг - нежданный прилив сил, внезапный трепет, радостный порыв, и печаль, и тяга куда-то вдаль. С.Просстак не знает, отчего все это, адмирал Дрейк, но солнце садится раньше и лучи его ложатся косо, и даже в полдень свет словно затянут золотой пыльцой, а в сумерки - красноватой мутью, а потом - холод, и тишина, и лают собаки; в горах пламенеют клены, горят эвкалипты, бронзой отсвечивает листва дубов и ярко желтеют осины; потом начинаются дожди, мертвая бурая листва под ногами пропитана влагой, а над головой густая сеть голых веток - это настает ноябрь. В маленьких городках ждут зимы - и зима настает. Вообще-то и в больших городах то же самое, но в глуши зимнее уныние вдесятеро безысходней. Весь день человек на людях, поглощен делами, яростной гонкой, а потом всегда одно и то же унылое: "Куда теперь пойти? Чем заняться?" Зима стискивает нас, замыкает в кольцо каждый дом, нас обдает безжалостным, резким электрическим светом - и С.Просстак выходит на улицу. Порой на лицо его падает безжалостный свет фонаря, адмирал Дрейк, под фонарями - бесконечный поток унылых лиц, подмигивают светящиеся вывески театров, кино и прочих развлечений. На Бродвее неизменный слепящий блеск неживых огней; и в маленьких городишках на Главной улице тоже горят гроздья слепящих фонарей. На Бродвее до полуночи кишмя кишат миллионные толпы; в маленьких городишках слепящие фонари и стылая тишина - после десяти на улицах пусто, ни души. Но всюду и везде в сердцах Просстаков унылая скука, смутное отчаяние и "О господи! Куда деваться? Когда она кончится, эта зима?". И они тоскуют по весне, бравый адмирал Дрейк, и думают - скорей бы суббота! Наступает субботний вечер и все, чего мы так ждем. О, сегодня оно придет! То, чего мы ждали всю жизнь, в эту субботу придет! В субботний вечер мы ждем этого всюду, по всей Америке, и девяносто миллионов Просстаков, точно мотыльки, слетаются на свет в поисках долгожданного. Конечно же, сегодня оно придет! И Просстак отправляется на поиски - и находит... все те же слепящие огни, кабаки на Третьей авеню или заведение грека в захолустном городке... а потом почти не разбавленное виски, джин, и опьянение, и перебранки, и драки, и рвота. Воскресное утро, трещит голова. Воскресный день, в больших городах вспыхивают вывески ресторанов и горят бесплодными посулами нерожденных радостей. Воскресный вечер, и ледяные звезды, и безысходность нашей зимы - в холод замкнуты наглухо дома из выветрившегося кирпича, и неприступные особняки, и некрашеные деревянные домишки, обезлюдевшие фабрики, верфи, причалы, склады, банки и конторы, и мучительное убожество Шестых авеню; а в городах помельче - унылые Главные улицы с безотрадными витринами убогих магазинчиков и лиловатыми гроздьями фонарей, а на улицах, застроенных деревянными жилищами, в десять все окна уже темные, свищет ветер в голых ветвях, и на перекрестках, в железных руках фонарных столбов, вздрагивают безжизненные огни. По-зимнему унылый свет падает на деревянный фасад и крыльцо убогого дома, где живет полицейский; скучный, тоскливый свет проникает в душную, тесную, точно ящик, гостиную, где дочка полицейского кокетливо принимает гостя и кое-что (но не все) позволяет. Разгоряченно, лихорадочно, пугливо, неутоленно - уж слишком близок холодный свет улицы... слишком громки скрип, дыхание, слишком ненадежно-близко за хлипкими стенами остальные в этом хлипком доме... слишком близко тяжелые, неспешные, скрипучие шаги папаши-полицейского... и, однако, есть тут какая-то храбрость, какая-то сила, как-то все же торжествуешь над лакированной спертостью тесной гостиной, над близким соседством улицы, фонаря, скрипучих сучьев и тяжелой походкой папаши полицейского, - какое-то победное торжество от жаркого дыхания, от розовых губ и ласкового язычка, от белой кожи и туго сжатых бедер - эта потаенная близость, полная страха и чудесного жаркого желания, возьмет верх над унылым серым однообразием времени и даже над угрюмой беспросветностью нескончаемой зимы. Это вас удивляет, адмирал Дрейк? - Но черт побери! - Просстак выходит из этого дома, терзаемый неутоленным желанием, потрескивает безжизненный свет. "Когда все это кончится? - думает он. - Когда же весна?" И вот она приходит, совсем неожиданно, когда после долгого ожидания уже потеряна всякая надежда. В марте выдался день почти совсем весенний - и С.Просстак, которому так не терпелось, говорит: "Ну вот, наконец-то", - а это лишь обманчивое видение. В марте весне доверять не приходится. И опять - холода, и резкий свет, и судорожные стоны ветра. Потом апрель, зарядил мелкий дождик. Промозглая сырость пронизывает до костей, но в воздухе уже пахнет весной - землей пахнет, пробившейся кое-где травой, там и сям - былинка, почка, лист. И на день-другой настает волшебство весны: "Вот она! - думает Просстак. - Наконец-то!" - и опять обманывается. Весны и след простыл, снова холод, и серость, и зарядил мелкий дождик. Просстак отчаялся. "Нет весны и не будет! - говорит он. - После зимы сразу нагрянет лето, оглянуться не успеешь - начнется жара!" И тут-то приходит весна - за одну ночь взрывается из-под земли снопами зеленых лучей! Двадцать восьмое апреля - и дерево на городских задворках окутано золотистой дымкой, покрыто пухом едва проклюнувшихся листочков! Двадцать девятое апреля - за ночь листва и золотистая дымка стали ярче и гуще. Тридцатое апреля - все растет и сгущается прямо на глазах! И вот первое мая - дерево все зазеленело, густые, почти уже распустившиеся листья свежи и нежны, как перышки! Из-под земли взорвалась весна! В сущности, у нас тут все взрывчатое, адмирал Дрейк, - весна, свирепое лето, морозы, октябрь, февраль в Дакоте - пятьдесят один ниже нуля, весенние половодья, двести человек гибнет в водах Огайо, в Миссури, в Новой Англии, по всей Пенсильвании, в Мэриленде и в Теннесси. Весна набрасывается на нас в одну ночь, и все у нас огромно и неукротимо, как взрыв, как половодье. Несколько сотен гибнут в половодье, сотня - в жару от солнечного удара, двенадцать тысяч в год - от руки убийцы, тридцать тысяч - под колесами автомобилей, и все это у нас мелочь. Такие половодья опустошили бы Францию; столько смертей погрузили бы Англию в беспросветный траур; а в Америке на несколько тысяч С.Просстаков больше или меньше - утонувших, убитых, раздавленных колесами, выбросившихся из окна - что ж, это для нас мелочь, их вытеснят из памяти следующее половодье или жатва, которую на следующей неделе смерть снимет убитыми и раздавленными. У нас все делается с размахом, адмирал Дрейк. И вот на улице пахнет смолой, и землей пахнет, и кричит ребятня. Небо ясное, прозрачное, нигде ни облачка, всюду искристая синева, и в вышине полощется на ветру полосатый, как леденец, славный флаг. В мыслях С.Просстака - бейсбол, красная, точно ошпаренная, ручища Левши Гроува, упругие удары ясеневой биты по тугому кожаному мячу, и полусжатая в ожидании мяча лоснящаяся рукавица, дух прокаленной солнцем галерки стадиона, насмешливые выкрики зрителей, по-летнему без пиджаков, подача за подачей - нескончаемое однообразие, все одно и то же. (В сущности, бейсбол скучнейшая игра; тем-то она и хороша. Нам по душе не столько сама игра, просто мы любим бесконечно, дремотно, вяло сидеть без пиджака на галерке.) В субботу днем С.Просстак идет на бейсбол и сидит в толпе зрителей, дожидаясь острых, решающих минут и общего вопля. Но вот игра кончена, и толпа растекается по зеленому полю. В воскресенье Просстак на своей малолитражке уезжает на весь день за город с какой-нибудь девчонкой. И вот уже лето, паляще жаркое, в испарине, затянутое мутной дымкой, с тусклым, раскаленным небом, выматывающее все силы... И С.Просстак обливается потом, утирает лицо платком и говорит: "О, господи! И когда это кончится?" Так вот он каков, С.Просстак "лет тридцати пяти", "неизвестный" американец. В каком смысле американец? Чем он отличается от людей, которых знали вы, старина Дрейк? Когда корабли повернули домой и перед Испанцем запылал мыс Сент-Винсент, или когда старина Дрейк возвращался со своими людьми из далеких морей, шел полным ходом к родным берегам, мимо островов Силли - к полям под косым вечерним солнцем, к меловым утесам, к надежной гавани, к милой тесноте родного города и знакомому высокому шпилю - где в ту пору был Просстак? Когда на рассвете, в диких зарослях красного дуба, видавшие виды охотники, устроив засаду на медведя, вдруг слышали шорох стрел, пронизавших листву, и свист пуль, и ждали, укрывшись за стволом, вскинув мушкет, - где в ту пору был Просстак? И когда люди с ястребиным взором и суровыми, неподвижными, точно у индейцев, лицами, взяв ружья наперевес, шли тропами Запада вслед заходящему солнцу и, не дрогнув, слушали яростные воинственные клики вокруг Пэйнтид-Батс - где он был в ту пору, Просстак? Нет, его не было среди людей Дрейка в тот вечер, когда корабли возвратились от берегов Америки! Его не встречал у мыса Сент-Винсент горящий темным огнем взор Испанца! Его не было поутру в зарослях красного дуба! И он не слыхал воинственных кликов вокруг Пэйнтид-Батс! Нет, нет. Он не плавал по неведомым морям, не прокладывал тропу на Запад. Он был извечным маленьким человеком, извечным безымянным ничтожеством, песчинкой, малым атомом, извечным американцем - и вот он лежит, разбившийся вдребезги, на бруклинской мостовой. Он всегда жил на убогих улицах, этот Просстак, букашка в джунглях Нью-Йорка, обитатель угрюмой стали и камня, крот, что зарывался в источенный временем кирпич и ошалело глазел на высоченные небоскребы, розовеющие в утренних лучах. В маленьком городке он арендовал дрянной деревянный домишко или владел новехоньким, необжитым домиком в предместье. Он просыпался поутру в унылом квартале, под звон будильника, ворчал: "Черт возьми, опаздываю!" - и срезал пустырь наискосок, позади рекламных щитов; он был приучен к бетонным чудищам в жаркий день, под палящим солнцем; ему была привычна мешанина разношерстных зданий, щербатые мостовые, урны для мусора, убогие витрины, мутно-зеленая краска, эстакада надземки, ревущие вереницы автомобилей, улицы, изуродованные тысячами унылых, зловещих знаков. Он привык к выезжающим из города бензиновым цистернам, он был крохотным колесиком в бесконечном потоке, что движется, останавливается и снова движется по воле мигающих светофоров; в воскресные дни он мчался по бетонным шоссе мимо ларьков с горячими сосисками и заправочных станций; он возвращался в сумерки; голод влек его под мигающие разноцветными огнями вывески китайских ресторанчиков; а полночь заставала его в кафе грека Джо, где он беспокойно сутулился над чашкой кофе, крошил булочку и кое-как избывал медлительную, серую золу времени и скуки среди других серолицых людей в серых фетровых шляпах. С.Просстак умел, хоть и с ошибками, читать (чего не умел Дрейк), умел он и писать (чего не умел Испанец), но не слишком хорошо. С.Просстак на иных словах спотыкался, с трудом одолевал их в полночь над чашкой кофе, морща лоб, шевеля губами и чертыхаясь, когда газетные новости ошарашивали его - ибо он читал газеты. Предпочитал те, что с картинками, - глядел на пышнотелых девиц, сидящих в соблазнительной позе - нога на ногу, юбчонка выше колен, в пухлом кукольном личике ни тени мысли, одно распутство. Новости "свеженькие", не так, как это понимает Лис, который презрительно раздувающимися ноздрями до тонкости чует новости, скрытые между строк, нет - напрямик, с пылу, с жару, сочные, и горчички вволю - чтоб ножки что надо, и разбитые машины на обочинах, исковерканные трупы, любовницы бандитов и логовища убийц, серые ночные лица и немигающие глаза в луче карманного фонарика, и разговоры о расторгнутых помолвках и откупе от невесты, о совратителях, насильниках и сексуальных преступлениях - вот что было по вкусу Просстаку. Да, Просстак любил новости - и вот он сам стал новостью (девять строчек в "Таймсе"), когда разбился о бруклинский асфальт! Да, таков был наш друг С.Просстак, который читал с грехом пополам и писал не без труда; обладал нюхом, но не слишком тонким; чувствовал, но не слишком глубоко, и видел, но не слишком ясно... однако он чуял в мае запах смолы и медленной едкой желтизны рек, и свежий, резкий запах маиса; видел косые вечерние лучи на склонах Смоки-хилла и набухающую бронзово-смуглую землю, просторные красные амбары Пенсильвании, великолепно соразмерные, издалека видные в полях, точно гордые великаны-быки; ощущал морозную тишину октября; слышал далекие надрывные паровозные свистки в ночной тьме и пенье рожка под Новый год, и - "Господи! Вот и еще год прошел! А дальше что?". Он был не Дрейк, не Испанец, не из тех закаленных и грубых пионеров, кто распахивал нетронутые земли и наперекор всему пробивался на Запад. И, однако, где-то в глубине его существа, в какой-то малой клеточке, скрывалась малая частица каждого из них. Быть может, в жилах Просстака скрывалась капля шотландской крови и капля ирландской, и английской, и даже испанской, и толика немецкой - всего понемножку, и все это смешалось и породило безымянный атом Америки. Нет, Просстак - бедный маленький Просстак - был совсем не таким человеком, как Дрейк. Он был просто крупинкой золы, отпавшей от костра жизни... мысли его почти всегда были низменны, понятия - первобытно грубы. Он был хлипкий, малосильный, недоставало ему ни задора, ни остроумия. Дрейк обгрызал в кабаках сочное мясо с костей, осушал огромные кружки пива, сыпал сквозь усы соленой руганью, утирал губы тылом жесткой ладони, швырял обглоданную кость псу и грохал кружкой о стол, требуя еще пива. Просстак кормился в дешевых закусочных, беспокойно сутулился над чашкой кофе с жареным пирожком или сладкой булочкой, а в субботний вечер шел в китайский ресторанчик и глотал китайское рагу, суп с лапшой и рис. У него был вялый, тонкогубый, невыразительный рот, чаще всего безвольно обмякший, либо злобно огрызающийся; кожа серая, жесткая, сухая; глаза тусклые, и в них всегда - страх. Дрейк был личность независимая, чувствовал себя в мире господином, привольно разгуливал по морям, летел хоть на край света, не смущаясь никакими далями и расстояниями. Глаза у него были светлые, цвета моря (совсем как у Лиса), и его корабль - это была Англия. У Просстака не было корабля, у него был автомобиль, и в воскресные дни он носился по асфальту дорог и тормозил перед светофорами вместе с миллионами других крупиц золы, мчащихся в раскаленной пустыне. Просстак бродил по ровному асфальту тротуаров и по серым мостовым, по раскаленным грязным улицам, мимо облезлых многоквартирных домов. Дрейк плыл навстречу западному ветру, шагал по качающимся, омытым солеными волнами палубам, он захватил Испанца и его золото, а под конец прибыл в гавань, под милую сень высокого шпиля, где ждал город, теснящийся на берегу, и спускающиеся к Плимутскому порту изумрудные поля, - и тогда-то появился Просстак! Нам, никогда не видавшим бравого адмирала Дрейка, вовсе нетрудно себе представить, что он был за человек. И столь же легко мы можем вообразить бородатого Испанца, и, кажется, нам даже слышна его богохульная брань. Но ни Дрейку, ни Испанцу воображение не могло бы нарисовать Просстака. Кто мог бы предвидеть его - ничтожную песчинку Америки, разбившуюся сейчас об асфальт одной из улиц Бруклина? Вот он перед вами, адмирал Дрейк, смотрите же! И слушайте, что говорят вокруг! Есть в этом зрелище что-то столь же удивительное, как Великая армада, как груженные золотом корабли бородатых испанцев, как видение еще не открытой Америки. Что же вы сейчас видите, адмирал Дрейк? Ну, во-первых, здание - отель, носящий ваше имя, - таких зданий сроду не видывали жители Плимута. Высоченная грязно-белая каменная громада, четырнадцать этажей, прорезанных скучными рядами многочисленных окон. Внизу зеркальные витрины и за стеклом - лекарства, мыло, пудра, духи, всяческая косметика и средства ухода за телом. Внутри, адмирал Дрейк, прилавок с газированной водой. Продают газировку люди в белом, в нелепых колпаках - вечно угрюмые, задерганные, вечно сердитые. Под прилавком мутные лужи, грязь и немытая посуда. По другую сторону прилавка еврейки с толстыми накрашенными губами запивают фруктовой водой мороженое и сандвичи с острым сыром. А снаружи на асфальте лежит наш разбившийся друг С.Просстак. Вокруг собралась толпа - шоферы такси, прохожие, зеваки, что околачивались у станции метро, разный люд, что работает по соседству, и полиция. Никто еще не осмелился тронуть разбившегося Просстака - только стоят плотным кольцом и неотрывно, завороженно смотрят. А смотреть-то особенно не на что, адмирал Дрейк; даже те, кто ступал по вашей залитой кровью палубе, едва ли сочли бы это зрелище привлекательным. Наш приятель прежде всего ударился головой - "спикировал", как мы говорим, - и мозг из разбитого черепа заляпал внизу железный ствол второго от угла фонарного столба. (Такие фонари описаны выше, они стоят по всей Америке - "стандартные", совершенно одинаковые столбы, и на каждом - пять жестких, матового стекла виноградин.) Вот тут-то, на асфальте, и лежит переломанный Просстак. Головы не осталось, нет головы, она разбилась вдребезги; остался только мозг. Он розовый и почти без крови, адмирал Дрейк. (Крови здесь почти нет - мы еще объясним вам почему.) А разбитый мозг похож на только что пропущенный через мясорубку бледный фарш. И он прочно прилип к фонарному столбу; что-то в этом есть подчеркнутое, нарочитое, словно этот столб умышленно обдали мозгами из шланга, под большим давлением. Головы, как мы уже сказали, не осталось; кое-где раскиданы осколки черепа, но ни лица, ни лба - ничего! Все разнесло без следа, будто взрывом изнутри. Уцелела лишь часть затылка, совершенно пустая, округлая, изогнутая, словно рукоять трости. Тело - все пять футов и восемь или девять дюймов, вес средний - лежит на асфальте... мы чуть было не сказали "лицом вниз", но не верней ли - "животом вниз"? И оно неплохо одето: все на нем готовое, дешевое, отштампованное; башмаки коричневые, носки в разводах, костюм из легкой красновато-коричневой ткани, опрятная канареечно-желтая рубашка с пристежным воротничком - С.Просстак явно обладал чувством стиля! Ну, а само тело... если не считать какого-то странного, неясного впечатления "разбитости", нельзя по его виду сказать, что все кости переломаны. Руки еще раскинуты в стороны, пальцы то ли полусогнуты, то ли наполовину сжаты в кулаки, и что-то в этом есть еще теплое, потрясающее, почти еще живое. (И пяти минут не прошло, как все это случилось!) Но где же кровь, Дрейк? Вам хотелось бы знать, вы ведь привыкли к виду крови. Что ж, вы слышали, Дрейк, - хлеб отпускают по водам и он воздается сторицей, но ручаюсь - вы еще не слыхивали, чтобы кровь отпускали по улицам - и она утекала прочь, а потом возвращалась! Однако вот она возвращается - все ближе - по Эппл-стрит, поворачивает за угол на Хэй-стрит и через дорогу - сюда, к С.Просстаку, к фонарному столбу и толпе! Это мальчишка-итальянец, у него низкий лоб, туповатое лицо - и в каждой черточке растерянность, черные глаза остекленели от ужаса, он бормочет что-то невнятное, его крепко держит за плечо полицейский, вся одежда на итальянце, даже рубашка - в крови, хоть выжми, и лицо тоже обрызгано кровью! Толпа всколыхнулась любопытством - подталкивают друг друга, перешептываются: - Вон он! Ему все и досталось!.. Он самый... парнишка-итальянец, ну, который в киоске газетами торгует, он тут стоял, под самым фонарем! Ясно, он самый, он тут с другим малым разговаривал, ему все и досталось! Потому и крови так мало - вся на парнишку вылилась! Ну, ясно! Чуть бы в сторону - и тот прямиком в парнишку бы врезался! Ну, ясно! Я ж вам говорю, я своими глазами видел! Поднял голову, гляжу, а он летит! Он бы так прямо в парнишку и угодил, да заметил, что врежется в столб, и руки выставил, вроде хотел посторониться! А то бы прямиком в парнишку угодил!.. А парнишка услыхал, как он брякнулся, оборотился - и р-раз! - так его и умыло! И еще один, подталкивая соседа, кивает на оцепеневшего от ужаса, заикающегося мальчика-итальянца, шепчет: - Господи, ты только глянь на него!.. Он же совсем ошалел!.. Не понимает, что с ним стряслось!.. Ну, ясно! Все как есть на него вылилось, верно говорю! Он тут стоял у фонаря, и сверток под мышкой... а как оно случилось... как его облило... он сразу - бежать... Он и сейчас не понимает, что такое стряслось!.. Я ж тебе говорю, как его облило, он сразу - бежать. И один полицейский другому: - Ну, ясно, я заорал Пату - держи его! Пат его только за поворотом догнал... малый бежал, как заяц, он и по сю пору не понимает, что с ним стряслось. И сам парнишка, заикаясь: - Фу-ты! Что такое?.. Фу-ты!.. Стою, разговариваю с одним... слышу - бац... Фу-ты!.. Что ж такое, а?.. На меня, как из ведра... Фу-ты!.. Я и побежал... Фу-ты! Прямо тошнит! И голоса: - Да вы сведите его в аптеку!.. Его умыть надо!.. Малому надо глотнуть чего покрепче!.. Ясное дело! Сведите его вон в ту аптеку!.. Там уж его приведут в порядок! Полный, женоподобный, но очень неглупый с виду молодой еврей (он продает газеты в вестибюле отеля) горячо, сердито твердит всем и каждому вокруг: - Разве я не видал? Послушайте! Я все видел! Переходил через улицу, поднял глаза, а он летит!.. Видел ли я? Нет, вы послушайте! Вот если взять большой спелый арбуз и кинуть с двенадцатого этажа, тогда вы представите, на что это было похоже!.. Видел ли я! Я всему свету могу сказать, что я видел! В жизни не хочу больше видеть ничего подобного. - И горячо, сердито, почти истерически продолжает: - Это неуважение к людям, вот что я вам скажу! Если человек такое задумал, мог бы найти другое место, а не самый людный перекресток в Бруклине!.. Почем он знал, что не попадет на кого-нибудь? Да ведь стой мальчик чуть поближе к фонарю, он бы его убил, это уж как пить дать!.. Взял и кинулся у всех на глазах, и столько народу должно на это смотреть! Я ж говорю, совершенное неуважение к людям! Человек себе позволяет такое неприличие, ни с кем не считается... (Увы, бедный еврей! Как будто С.Просстак, который больше уж ни с кем не считается, мог считаться с приличиями.) Шофер такси, с досадой: - Я ж вам это самое и говорю!.. Я минут пять на него глядел, покуда он не прыгнул. Вылез он на подоконник и целых пять минут стоял, собирался с духом... Ясно, я его видел! Его куча народу видела! - С досадой, со злостью: - Чего мы ему не помешали? Да как ему помешаешь, черт подери? Коли кто на такое пошел, стало быть, он уже рехнулся! Станет он слушать, что мы ему скажем, держи карман!.. Ну, ясно, мы ему орали!.. Черт подери!.. И орать-то было страшно... мы ему руками махали - залазь, мол, обратно... думали, покуда он на нас глядит, фараоны из-за угла прошмыгнут в дом... Ясное дело, только он выскочил, а фараоны уже там... Может, он и прыгнул-то, как услыхал - они идут, уж не знаю, а только... черт! Он же целых пять минут там стоял, собирался с духом, а мы на него глядели! И низенький, плотный чех из фруктового магазина, что на углу, за квартал отсюда: - Слыхал ли я! Да вы бы и за шесть кварталов услыхали, как он грохнулся! Ну ясно! Все слышали! Я как услыхал, мигом понял, что это, и сразу прибежал! Толпа колышется, смыкается все тесней. Какой-то человек вышел из-за угла, проталкивается вперед, чтоб лучше разглядеть, ткнулся в спину маленькому лысому толстяку - толстяк смотрит на То, что здесь лежит, не в силах отвести глаза, на бледном, потном лице застыла страдальческая гримаса; нечаянным толчком вновь прибывший сбил с толстяка шляпу. Новенькая соломенная шляпа сухо стукается об асфальт, толстяк неуклюже пробирается к ней, поднимает, оборачивается, и оба несвязно, торопливо извиняются: - Ох, прошу прощенья!.. Простите!.. Простите!.. Виноват. - Пустяки, это ничего... Ничего... Ничего! Заметьте, адмирал, как сосредоточенно, будто околдованные, разглядывают люди грязно-белый фасад вашего отеля. Обратите внимание на лица, на их выражение. Медленно поднимаются глаза - выше, выше, еще выше. Стена словно бы растет, непостижимо искажаются пропорции, верхний край вытягивается клином и уже грозит закрыть небо, подавить волю, сломить дух. (Это тоже истинно американский обман зрения, адмирал Дрейк.) Взгляды поднимаются по стене от этажа к этажу и, наконец, упираются в единственное открытое окно на двенадцатом этаже. Оно в точности такое же, как все прочие окна, но теперь глаза толпы устремлены на него с единодушным, зловещим любопытством. Долгий, пристальный взгляд - и глаза вновь опускаются: ниже... ниже... ниже... лица слегка напряглись, губы немного поджаты, словно у всех заныли зубы - и медленно, постепенно, как завороженные - вниз, вниз... вниз... и снова упираются в тротуар, фонарный столб - и в То, что здесь лежит. Тротуар окончательно все сдерживает, все останавливает, на все дает ответ. Это истинно американский тротуар, адмирал Дрейк, как во всех наших городах - широкая полоса жесткого светло-серого асфальта, аккуратно огороженная металлическими перилами. Самая жесткая, самая холодная и жестокая, самая безличная в мире - она олицетворяет все равнодушие, всю распыленность, безысходную разобщенность, всю раздробленность и ничтожество ста миллионов безымянных "Просстаков". В Европе, Дрейк, нас окружают старые камни, исхоженные, истертые до того, что не осталось ни одной острой грани. Камень этот истерт за века шагами и прикосновениями неведомых жизней, людей, что давно покоятся в могиле, взглянешь на него - и что-то встрепенется в сердце, странное темное волненье охватит душу, и мы говорим: - Они здесь были! Совсем не то - улицы, мостовые, площади в Америке. Был ли здесь когда-нибудь человек? Нет. Лишь безымянные несчетные Просстаки толпились и проходили здесь - и ни один не оставил следа. Устремлялся ли здесь хоть один взор к морю в поисках полных ветром парусов, с мечтой о далеких, неведомых берегах Испании? Открывалась ли здесь когда-нибудь глазам и сердцу красота? Случалось ли когда-нибудь в торопливой толпе столкнуться двоим - глаза в глаза, лицом к лицу, сердцем к сердцу - и постичь всю весомость этой минуты - остановиться, помедлить, забыть обо всем вокруг, и уже навсегда чтить этот клочок истертого пешеходами камня как святыню? Вы не поверите, адмирал Дрейк, но это чистая правда - случалось такое и на улицах Америки. Но, как вы сами видите, на ее асфальте не осталось следа. Вот вы, старина Дрейк, - когда земляки в день отплытия видели вас в последний раз, вы прошли с толпою горожан по пристани, мимо высокого шпиля и тесно лепящихся домов, к прохладной плещущей о причал воде; и, отплывая, с палубы долго смотрели, как, белея, истаивает вдали родной берег. И в городе, который вы давным-давно покинули, на улицах еще слышатся отзвуки вашего голоса. Там камень мостовой истерт и вашими шагами, там в трактире осталась вмятина на столе, по которому вы грохали пивной кружкой. И когда корабли ушли, люди вечерами ждали вашего возвращения. Но у нас в Америке никто не возвращается. Нет улиц, на которых еще появлялись бы тени ушедших. Здесь вовсе нет улиц, какие знали вы. Здесь только наши жесткие, не отшлифованные временем Толпулицы. И нет на Толпулицах ни единого уголка, где захотелось бы помедлить, старина Дрейк. Нет на Толпулицах такого места, которое позвало бы остановиться в раздумье, сказало бы: "Он здесь был!" Ни одна бетонная плита не скажет: "Остановись, ведь меня создали люди". Толпулица никогда не знала руки человека, как знали ее ваши улицы. Толпулицу замостили огромные машины только ради того, чтоб быстрей, безо всяких помех неслись по ней торопливые шаги. Откуда взялась Толпулица? Что ее породило? Она явилась оттуда же, откуда берутся все пути-дороги нашей толпы: она - продукт Стандартно-Шаблонного объединенного производства Америки N_1. Там-то и фабрикуются все наши улицы, тротуары и фонарные столбы (точно такие же, как и тот, который забрызган мозгами Просстака), там фабрикуется весь наш грязно-белый кирпич (как и тот, из которого построен ваш отель), и неотличимо одинаковые красные фасады наших табачных лавок (как и вон та, через дорогу), и наши автомобили, и наши аптеки с продажей газированной воды, и аптечные витрины, там фабрикуются сатураторы вместе с продавцами этой самой газировки, и наши духи, мыло и всяческая косметика, и накрашенные губы наших евреек, там фабрикуются газировка, пиво, сиропы, вареные макароны, мороженое и сандвичи с острым сыром, там фабрикуются наши костюмы, наши шляпы (все одинаковые, чистенького серого фетра), наши лица (тоже все одинаковые, серые, но не всегда чистенькие), там фабрикуются наш язык, разговоры, чувства, настроения и взгляды. Все это фабрикует нам на потребу Стандартно-Шаблонное объединенное производство Америки N_1. Вот такие-то дела, адмирал Дрейк. У вас перед глазами улица, тротуар, фасад вашего отеля, неиссякающий поток автомобилей, аптека и стойка с газировкой, табачная лавочка, огни светофоров, полицейские в форме, людские потоки, вливающиеся в метро и извергающиеся из него, тусклые, ржавые джунгли старых и новых, высоких и невысоких зданий. Нет другого места, где все это было бы так наглядно, Дрейк. Ибо это - Бруклин, иначе говоря, десять тысяч точно таких же улиц и кварталов, Бруклин, адмирал Дрейк, это Стандартно-Штампованный Объединенный Хаос N_1 - первый номер на всю вселенную. Иными словами, у Бруклина нет ни размеров, ни формы, ни сердца, ни радости, ни надежд, ни стремлений, ни средоточия, ни глаз, ни души, ни цели, ни направления, нет ничего - повсюду одни лишь продукты Стандартно-Штампованного объединенного производства, рвущиеся вширь, во все стороны, на неведомое количество квадратных миль, точно некая торжествующая Стандартно-Штампованная Клякса на лике Земли. И здесь, по самой середине, - впрочем, нет, у Стандартно-Штампованных Клякс не бывает середины, - ну, если и не в середине, так, по крайней мере, на самом виду, на крохотном клочке этой великолепнейшей Стандартно-Штампованной Кляксы, там, где на него могут глазеть все Стандартно-Штампованные Кляксуны, совсем отдельно от своих вылетевших прочь мозгов - - лежит Просстак! И это нехорошо... очень нехорошо... да, совсем нехорошо! Непозволительно! Ибо, как только что сердито заявил наш приятель, молодой еврей, это означает "совершенное неуважение к людям", иначе говоря, к другим Стандартно-Штампованным Кляксунам. Просстак не имел никакого права вот так падать из окна в общественном месте. Не имел никакого права присваивать хотя бы малую частицу этой Стандартно-Штампованной Кляксы. Ему вовсе незачем здесь быть. Дело Стандартно-Штампованного Кляксуна - не пребывать на одном месте, а без передышки носиться с места на место. Видите ли, дорогой адмирал, эти улицы - не для того, чтобы по ним беззаботно расхаживать, или кататься, или неспешно прогуливаться. Это своего рода канал - или, на языке Стандартно-Штампованных Кляксо-газет, так называемая артерия. Иначе говоря, здесь человек не сам движется, а движим какой-то посторонней силой... никакая это, в сущности, не улица, а своего рода орудийный ствол, по которому летит снаряд, накатанная колея, по которой проносятся миллионы и миллионы снарядов, непрестанно гонимых все дальше, несущихся вперед, вперед, - только и мелькают белесыми расплывчатыми пятнами комки безостановочно гонимой плоти. Что до тротуаров... эти Стандартно-Штампованные Толпулицы, в сущности, вовсе не приспособлены для пешеходов. (Стандартно-Штампованные Кляксуны давно разучились ходить пешком.) Тут толкаются, увертываются, напирают и шарахаются, обгоняют и теснятся. И стоять тут тоже не место. Одна из первых Заповедей, какие усваивает сызмальства Стандартный Кляксун, звучит так: "Давай проходи! Пошевеливайся, черт подери, что тебе тут, коровий выгон?" И уж во всяком случае, тут не место лежать, да еще развалясь. Но поглядите на Просстака! Нет, вы только поглядите на него! Не удивительно, что молодой еврей на него зол! Просстак нарочито, умышленно нарушил все до единого Стандартно-Штампованные принципы Кляксунства. Он не только взял да и разбил себе череп, но сделал это в общественном месте - посреди Стандартно-Штампованной Толпулицы. Он заляпал своими мозгами асфальт, заляпал кровью другого Стандартно-Штампованного Кляксуна, нарушил порядок уличного движения, оторвал людей от дела, растревожил своих собратьев - Кляксунов - и вот лежит, да еще развалясь, там, где пребывать ему вовсе не должно. И, что всего непростительней, этот преступник С.Просстак - - обрел Жизнь! Вы только подумайте, старина Дрейк! Мы способны отчасти понять вас, необычность вашего нрава, столь нам чужого и непривычного, потому что мы слышали, как вы бранились в кабаке, и видели, как ваши корабли уходили на Запад. А вы - поймете ли вы нас? Подумайте над чужим, непривычным, и поглядите на Просстака! Вы ведь слышали, ваш соотечественник сказал и современники повторяют: "...бывало, расколют череп, человек умрет - и тут всему конец". А теперь - что же сотворило Время, старина Дрейк? Без сомнения, что-то есть в нас странное, непривычное, чего вы никак не могли предвидеть. Ибо череп Просстака явно расколот - и, однако, Просстак - - обрел Жизнь! Что же это такое, адмирал? Вы никак не поймете? И не удивительно, хотя, в сущности, все очень просто. Всего лишь десять минут назад С.Просстак был Стандартно-Штампованным Кляксуном, как и все мы. Десять минут назад он тоже мог нырнуть в метро и выскочить наружу, спешить, толкаться, нестись по улице в какой-нибудь нашей железной повозке - безымянный атом, ничтожество, песчинка в общем нашем кишении, всего лишь еще один "парень", точно такой же, как сто миллионов других "парней". А теперь - посмотрите на него! Он уже не просто "еще один парень", он теперь совсем особенный, Тот Самый. С.Просстак наконец-то стал Человеком! Четыреста лет назад, бравый адмирал Дрейк, если б мы увидели - вы распростерты на палубе в луже собственной крови, а бронзовое лицо ваше побледнело и застыло, ибо вас до пояса рассек испанский меч, мы бы это поняли: ведь в ваших жилах текла кровь. Но Просстак - он, который лишь десять минут назад был Штампованным Кляксуном, созданный по нашему образу и подобию, сжатый в такую же пылинку, вылепленный из того же серого теста, из какого слеплены мы, он, в котором тек (так мы думали) тот же Стандартного Производства формальдегид, что и в наших жилах... о, Дрейк, мы и не подозревали, что в нем текла настоящая кровь! Мы и помыслить не могли, что она такая яркая, такая алая, что ее так много! Бедное, жалкое, изуродованное ничтожество! Бедная, безымянная, разбившаяся вдребезги песчинка! Бедный малый! Он преисполнил нас, Стандартно-Штампованных Кляксунов Вселенной, страхом, стыдом, благоговением, жалостью и ужасом - ибо в нем мы увидели себя. Если он был человек, в чьих жилах течет алая кровь, значит, таковы же и мы! Если вечная гонка жизни довела его до такой развязки, если он на полпути бросил ей вызов и наотрез отказался и впредь оставаться Стандартно-Штампованным Кляксуном, значит, это может случиться и с нами, и мы тоже можем дойти вот до такого последнего отчаяния! И ведь есть еще другие способы бросить вызов, другие пути бесповоротного отказа, можно и на другой лад утвердить последнее, единственно оставшееся тебе право называться человеком, - и притом иные из этих способов не меньше устрашают взор! И вот наши взгляды, точно околдованные, взбираются все выше, выше, минуя один за другим этажи Стандартно-Штампованного кирпича, и прикипают к открытому окну, где он недавно стоял... и вдруг воротник начинает душить, лицо сводит гримаса, мы выворачиваем шею, и смотрим в сторону, и ощущаем на губах едкую горечь стали! Это слишком тяжко, невыносимо - знать, что маленький Просстак, который говорил на одном языке с нами и нашпигован был той же дрянью, скрывал в себе, однако, нечто неведомое, темное, пугающее, пострашней всех знакомых нам страхов... Что он таил в себе какой-то беспросветный, мерзкий ужас, непостижимое безумие или мужество, и мог долгих пять минут стоять вон там, на карнизе серого окна, над тошной, кружащей голову пропастью - и знал, что он сейчас сделает, и говорил себе: иначе нельзя! Надо! Ибо все эти взгляды, эти полные ужаса глаза внизу, на дне пропасти, притягивают, и уже невозможно отступить... И, окончательно сраженный ужасом, еще прежде чем прыгнуть, увидел свое падение - стремительно, камнем, вниз - и свое разбившееся тело... ощутил, как трещат и ломаются кости, разлетается череп... и внезапный мрак мгновенья, когда мозг выплеснется на фонарный столб... и в тот самый миг, когда душа, содрогнувшись, отпрянула от бездны привидевшегося ужаса, стыда и невыразимой ненависти к себе, с криком: - Не могу! - он прыгнул. А мы, бравый адмирал? Мы пытаемся понять это - и не можем. Пытаемся измерить глубину этой бездны - и не хватает сил погрузиться в нее. Пытаемся постичь чернейшую из преисподних, сотни полных ужаса, безумия, тоски