и отчаяния жизней, прожитых этим жалким существом за пять минут - за те минуты, пока он, сжавшись в комок, медлил там, на оконном карнизе. Но мы не в силах ни понять, ни дольше на это смотреть. Это тяжко, слишком тяжко и невыносимо. Мы отворачиваемся, нас тошнит, внутри пустота и слепой, неодолимый страх, мы не можем это постичь. Кто-то смотрит во все глаза, вытягивает шею, проводит языком по пересохшим губам, бормочет: - Господи! Сколько же смелости надо - на такое решиться! И другой резко: - Нет уж! Никакая это не смелость! Просто, значит, малый рехнулся! Не соображал, что делает! И другие - неуверенно, вполголоса, не сводя глаз с того карниза: - О, господи! Какой-то таксист поворачивается и, направляясь к своей машине, бросает с напускным равнодушием: - А, подумаешь! Много их таких! Но это звучит не слишком убедительно. А потом кто-то из зевак с кривой улыбочкой спрашивает приятеля: - Ну что, Эл? Не прошла охота подзакусить? И тот негромко: - Подзакусить, как бы не так! Вот стаканчика два-три чего покрепче я бы хватил! Пойдем-ка к Стиву! И они уходят. Стандартные Кляксуны нашего мира не в силах это стерпеть. Им необходимо так или иначе вымарать это из памяти. И вот из-за угла появляется полицейский с куском старого брезента и накрывает им Безголового. Толпа все стоит. Подъезжает зеленый фургон из морга. В него запихивают То самое вместе с брезентом. Фургон отъезжает. Шаркая башмаками на толстой подошве, один из полицейских сгребает и спихивает осколки черепа и комки мозга в водосток. Приходит кто-то с опилками и посыпает все вокруг. Кто-то из аптеки - с формальдегидом. Чуть погодя еще кто-то с шлангом пускает струю воды. Из метро выходят двое подростков, мальчишка и девчонка с черствыми, жесткими, истинно нью-йоркскими лицами; идут мимо, нагло, вызывающе проталкиваются через толпу, смотрят на фонарный столб, потом друг на друга - и хохочут! И вот все кончено, никаких следов не осталось, толпа расходится. Но кое-что остается. Этого не забыть. В воздухе тянет какой-то тошной сыростью, все, что было в этом дне светлого, ясного, прозрачного, померкло, и на языке остается что-то вязкое, липкое - то ли привкус, то ли запах, неуловимый и неотвязный. Для подобного происшествия еще нашлось бы подобающее время и место, бравый адмирал Дрейк, если бы наш приятель Просстак упал, как будто он порожний, пустой внутри, и разбился, ни капельки не набрызгав, или раскололся пополам и в сточную канаву вылился бы серый формальдегид. Все было бы ладно, если бы его просто унесло ветром, как ненужную бумажку, или если б его вымели с прочим ненужным мусором, а потом вернули в ту Стандартного Производства серую массу, из которой он сработан. Но С.Просстак этого не пожелал. Он разбился и насквозь пропитал наше общее липкое серое тесто непристойно яркой кровью, чтобы выделиться из множества, чтобы у нас на глазах стать Человеком и посреди всеобщей Пустыни отметить один-единственный клочок редкостной страстью, безмерным ужасом и гордым достоинством Смерти. Итак, адмирал Дрейк, "неизвестный человек выпал или выбросился вчера в полдень" из окна вашего отеля. Так сообщала газетная заметка. Теперь вы знаете подробности. Мы порожние люди, мы пустые внутри? Не будьте чересчур в этом уверены, бравый адмирал. 30. БОЛЕУТОЛЯЮЩЕЕ Лис пробежал заметку мгновенно, горделиво раздутые ноздри втянули воздух: "...выпал или выбросился... Отель "Адмирал Дрейк"... Бруклин". Глаза цвета моря вобрали все это и скользнули дальше, к новостям более важным. Стало быть, Лис бездушен? Жесток? Сухарь? Нечуток, не знает жалости, лишен воображения? Ничего подобного. Так, значит, он вовсе и не мог бы понять Просстака? Или он чересчур аристократ, чтобы понять Просстака? Чересчур возвышенная, исключительная, изысканная, утонченная натура, чтобы понять Просстака? Ничуть не бывало. Лис понимает все на свете или почти все. (Если тут ему чего-то не хватает, мы это еще учуем.) Лис отроду был наделен всеми дарами да еще многому научился, однако эта наука не свела его с ума и даже не притупила остроту понимания. Он видел все таким, как оно есть, и никогда еще (в мыслях и в душе) не назвал человека "белым человеком"; ибо Лис видел, что "белого человека" не существует: человек бывает розовый с желтизной, бывает изжелта-бледный с сероватым оттенком, бывает розовато-коричневый, красновато-бронзовый, бело-красно-желтый, но отнюдь не белый. Итак, Лис (в мыслях и в душе) все определит, как оно есть. Это чисто мальчишеский прямой и зоркий взгляд. Однако его ясность другим неясна. Его прямоту прожженные хитрюги принимают за хитрость, его сердечность мнимым добрякам кажется бессердечием, а в глазах мнимых правдолюбцев он обманщик. И во всех этих суждениях о нем нет ни крупицы правды. Лис прекрасно знал и понимал Просстака - понимал куда лучше, чем мы, Стандартно-Штампованные Кляксуны одной породы с Просстаком. Ведь, будучи той же породы, мы начинаем путаться, воевать с Просстаком (а значит, и с самими собой), что-то доказывать, спорить, отрицать, все мы одного поля ягода, так где уж нам судить ясно и трезво. Лис - другое дело. Он не Просстаковой породы - и, однако, сродни всему роду людскому. Лис тотчас понял, что в жилах Просстака текла настоящая кровь. Лис мигом представил себе всю картину: увидел небо над Просстаком, отель "Адмирал Дрейк" на заднем плане, фонарный столб, мостовую, толпу, бруклинский перекресток, полицейских, накрашенных евреек, автомобили, вход в метро и расплескавшийся мозг - и, окажись он там, он сказал бы негромко, чуть озадаченно, чуть рассеянно: - А... понимаю. И он бы действительно понял, безумные господа мои, можете не сомневаться. Понял бы и увидел все ясно и сполна, не путаясь мучительно, как путаемся мы, не пытаясь ни с чем воевать - и поверхность каждого кирпича, и каждый квадратный дюйм асфальта, и каждую чешуйку ржавчины на железе пожарных лестниц, и зеленый до рези в глазах фонарный столб, и бездушную красновитринную яркость табачной лавочки, и очертанья окон, подоконников, карнизов и дверей, лавки и мастерские в старых домах по всей улице, и все удручающее уродство, из которого складывается пустопорожнее ничтожество Бруклина. Лис увидел бы все это мгновенно, и ему вовсе не пришлось бы что-то в себе одолевать и от чего-то отбиваться, чтобы все увидеть, все понять и ясно, прочно, отчетливо запечатлеть в пылающем кристалле своего мозга. А живи Лис в Бруклине, он уловил бы и еще многое - мы тщетно настораживаем истерзанные городскими шумами уши, пытаясь все это вобрать, а вот он все уловил бы ясно и четко: каждый шепот в парке Флэтбуш; мерное поскрипыванье каждой матрацной пружины в комнатушках шлюх на Сэнд-стрит, за линялыми желтыми занавесками; каждый выкрик балаганного зазывалы на Кони-Айленде, все разноязычье всех многоквартирных домов от Ред-Хук до Браунсвила. Да, мы тут, в Джунглтауне, отчаянно напрягаем все пять чувств, и наш измученный мозг увязает в диком хаосе воплей, а Лис уловил бы все это с трезвой ясностью, не теряя рассудка, не терзаясь, и пробормотал бы: - А... понимаю. Ибо всюду и везде он, как никто, подмечает мелочи - самые малые и самые важные подробности, в которых выражается все. Никогда он не обратит внимания на мелочь только потому, что она мала, лишь бы показать, какой он дьявольски хитроумный, тонкий, изысканный эстет; нет, он замечает мелочь, потому что в ней суть - и никогда не ошибается. Лис был великий Лис, гений. Не какой-нибудь паршивенький эстетик. Он не рассуждал в длиннейших рецензиях о том, "как играют руки Чаплина в его последнем фильме" - что это, мол, вовсе не фарс, а трагедия Лира в современной одежде; или о том, что всеобъемлющее определение, истолкование и оценку поэзии Крейна можно дать только при помощи математической формулы - гм, гм! - вот таким путем: Ш(an + pxt)/237 = [n - F3(B18 + 11)]/2 (Устроим революцию, товарищи, пора!) Лис не открывал истин, давным-давно известных каждому безмозглому тупице. Не обнаруживал вдруг, что шуточки, которыми забавляет публику Брюзга, устарели эдак лет на семь, и не принимался объяснять, почему они устарели. Не писал: "Начальное антраша рассматриваемого балета представляет собою исторический метод, развиваемый исторически, продукт исторической полноты, свободной от литературных штампов исторического многословия". Он не имел касательства ко всему этому изящному дерьмовому трепу, которым мы по нашей мягкотелости заморочены и затюканы, задавлены и затравлены, напичканы, наНЕЙШЕНы, наНЬЮРИПАБЛИКены, наДАЙЕЛены, наСПЕКТЕЙТОРены, на МЕРКЬЮРены, наСТОРИены, наЭНВИЛены, на НЬЮМЭССены, наНЬЮЙОРКЕРены, наВОГены, наВЭНИТИФЭЙРены, наТАЙМены, наБРУМены, наТРАНЗИШЕНы, вконец оболванены и обмараны стараниями изысканных, утонченных снобов - Стандартно-Штампованных Кляксунов от Искусства. Он был непричастен ко всей этой дурацкой тарабарщине, похабному шаманству, поддельным страстям, лопающимся через каждые полгода вероучениям дураков, плясунов-на-всех-свадьбах и модников-обезьян, чуточку более смекалистых и проворных, чем дураки, плясуны-на-всех-свадьбах и модники-обезьяны, которых они дурачат. Он был отнюдь не из уилсоно-пилсонов, джоласо-уоласов и фрэнко-пэнков всяких оттенков, не из Гертрудо-Стайников, кокето-жеманников, не из крикливых, насквозь фальшивых, не из захолустных орясин и не из пустоплясин, трусливых проныр, глумливых придир и прочей нашей мелкой шушеры. Не входил он и в более пристойные с виду шайки-лейки и теплые семейки любителей вещать и поучать, подлипал и зазывал, медоточивых ораторов и закулисных махинаторов мира сего. Нет, Лис был не из их числа. Он охватывал взглядом явление, событие или человека и видел целое, как оно есть; медленно произносил: "А... понимаю" - и затем, как истый лис, принимался рыскать вокруг да около, подмечая мелочи. Здесь глаз, там нос, изгиб губ, очертания подбородка еще где-то - и вдруг в чертах официанта перед ним проступит воплощенье безрадостной мысли - суровый лик Эразма Роттердамского. Лис отвернется задумчиво, допьет свой стакан, мельком поглядывая на официанта, когда тот подойдет поближе; ухватится за лацканы пиджака, повернется к столу - и опять обернется и, подавшись вперед, в упор уставится на официанта. А тот уже встревожен и неуверенно улыбается: - Слушаю вас, сэр... что-нибудь не так, сэр? Медленно, почти шепотом Лис осведомляется: - Вы когда-нибудь слыхали... об Эразме? Официант еще улыбается, но растерян больше прежнего: - Нет, сэр. И Лис отворачивается и, пораженный, бормочет себе под нос: - Это удивительно! Или вот в ресторанчике, куда он среди дня заходит перекусить, работает гардеробщицей маленькая развязная, видавшая виды девица с хриплым голосом. В один прекрасный день Лис, выходя, вдруг останавливается, пронизывает девицу взглядом светлых глаз цвета моря и дает ей доллар. - Послушайте, Лис! - возмущаются друзья. - С какой стати вы дали этой девчонке доллар? - Так ведь она необыкновенно милое существо! - тихо, убежденно отвечает Лис. И на него непонимающе таращат глаза. Эта девка! Грубая, жадная, видавшая виды... а, да разве ему втолкуешь! И друзья отступаются. К чему разрушать иллюзии и ранить невинную душу этого доверчивого младенца? Лучше уж держать язык за зубами - пусть Лис предается мечтам. А она, эта маленькая видавшая виды особа, сипло, взволнованно поверяет секрет другой гардеробщице: - Слушай! Знаешь этого, который у нас всегда обедает? Ну псих такой, он еще каждый день спрашивает цесарку... ну, который шляпу сдавать не любит? - Знаю, а как же, - кивает та. - Он бы так в шляпе и за стол сел. У него колпак только что не силком отымать надо. - Ага, он самый! - кивает девица и, переходя на шепот, взахлеб продолжает: - Знаешь, он мне уже цельный месяц каждый день сует доллар на чай! Вторая столбенеет от изумления: - Иди ты! Первая: - Вот ей-богу! Вторая: - И он уже приставал к тебе? Заигрывал? Заговаривал как-нибудь чудно? У первой в глазах недоумение: - То-то и чуднО, никак я его не пойму! Говорит-то он чудно, это да... только не туда гнет. Первый раз, как он заговорил, я думала - сейчас станет нахальничать. Подходит раз за шляпой, стал и глядит так чудно, у меня прямо руки-ноги затряслись. Я и говорю - ну, мол, чего? А он мне: "Замужем?" Так прямо и брякнул. Стоит, уставился на меня и спрашивает: "Замужем?" Вторая: - Ух ты! Вот нахал! - и с нетерпеливой жадностью: - Ну, а ты? Ты-то ему чего сказала? Говорила чего-нибудь? Та: - Ну, я враз подумала: вон что! Так и знала! Не век же он будет зазря давать по доллару в день. Ну, думаю, кончилось счастье, сейчас я ему враз выдам, покуда не стал нахальничать. Ну и соврала. Гляжу ему прямо в глаза и говорю - ясно, мол, замужем, а как же! А вы, что ли, неженатый? Я думала, тут он и отвяжется. Вторая: - А он чего? Та: - А он все стоит и глядит эдак чудно. Потом головой покачал... вроде я в чем виновата... вроде какую подлость сделала... вроде ему и глядеть на меня противно. "Да", - говорит, взял шляпу, оставил мне доллар, да и пошел. Вот и пойми его! Ну, я думала-думала и решила - теперь начнется. Завтра он затянет старую песню - мол, жена его не понимает, да он, мол, с ней и не живет, да какой, мол, он, бедняжечка, одинокий, да это самое - не пойти ли нам как-нибудь поужинать вдвоем? И номер два - с восторгом: - А дальше что? И та: - Ну вот, подходит он на другой день за шляпой, стал и глядит на меня, и все стоит и глядит по-своему, по-чудному, меня от этого прямо трясет... вроде я какую подлость сделала... Ну, я ему опять: ну, мол, чего? А он еще и говорит-то чудно, тихо так, прямо не разберешь, - вот он и спрашивает: "А дети есть?" Так и брякнул! Чудно! Я ж ничего такого не ждала, стою и не знаю, чего ему отвечать. Ну, потом говорю - нету, мол. А он стоит и глядит на меня, вроде ему противно, чего это у меня детей нет. Ну, тут меня зло взяло, я забыла, что у меня и мужа-то нет, думаю - чего он на меня головой качает, виновата я, что ли, если у меня детей нету... здорово меня зло взяло, я ему и говорю - ну и что, мол? Ну, нету у меня детей! А у вас, что ли, есть? Вторая в упоении: - А дальше? А он чего? Та: - А он глядит на меня и отвечает: "Пятеро!" Прямо так и брякнул. А потом опять головой покачал и говорит: "И все женщины", да так сказал, вроде ему и глядеть на меня противно. "Вроде вас", - говорит, взял шляпу, оставил мне доллар и пошел! Вторая оскорбленно: - Ты поду-умай! И чего это он о себе воображает? С чего бы это? Нахал он, и больше никто! Та: - Ну вот, думала я, думала, и зло меня взяло. Надо ж, какое нахальство, женщины ему плохи! На другой день подходит он за шляпой, а я и говорю - слушайте, мол, чего это вас разбирает? С чего вы на женщин взъелись? Может, они вам что худое сделали? А он говорит: "Ничего. Ничего худого не сделали, только они поступают по-женски!" Надо же! Слышала бы ты, как он это сказал! И стоит и качает головой, вроде ему и смотреть на меня противно, вроде подлость какую сделала! А потом взял шляпу, оставил доллар и пошел... Ну, я вижу, он ко мне ни с чем таким не подъезжает, дай, думаю, малость его разыграю. И стала его всякий день насчет женщин поддевать, пускай, думаю, разозлится, да где там! Дудки! Его нипочем не разозлить! Я уж знаю, я пробовала! Он даже и не понимает, что ты хочешь его разозлить!.. А потом он давай меня спрашивать про мужа - и надо же, мне прямо совестно стало! Про что он только не спрашивал - кто у меня муж, да чем занимается, да сколько ему лет, да откуда родом, да жива ли мужнина мать, да что муж про женщин думает! Надо же! Я, знаешь, круглый день себе голову ломаю - про что он дальше спросит да что ему отвечать... А потом он давай спрашивать про мою мать да про братьев и сестер, и опять же - чем занимаются, да кому сколько лет, ну, тут-то отвечать было просто. Вторая: - И ты про все ему говорила? Та: - Ясно. А почему нет? Вторая: - Ну уж, Мэри, это ты зря! Кто его знает, что он за гусь! Почем ты знаешь, кто он такой? Та - рассеянно и как-то помягче: - Ну, не знаю. Только он человек неплохой. - И, слегка пожав плечами: - Это ж видно! Это всегда поймешь. Вторая: - Ну да, а все равно их не разберешь! Ты ж ничего про него не знаешь. Я их всегда разыгрываю, а про себя ничего не говорю. Та: - Ну, ясно. Еще бы! И я то же самое. А вот с этим все по-другому. Надо же! Чудно! Я ему сколько всего рассказала - и про маму, и про Пэта с Тимом, и про Элен... черт, он теперь уж, верно, все про всех моих знает! Сроду я с чужими столько не говорила. А ведь вот чудно, он-то больше помалкивает. Стоит тут, глядит на тебя, голову эдак набок держит, вроде прислушивается, ну и выкладываешься перед ним. А уйдет, хватишься - он же и словечка не сказал, ты одна трепалась! Ну, тут я ему на днях и говорю - вы, мол, теперь про меня все знаете, я всю правду рассказала, так уж скажу по совести, одно я вам соврала - я, говорю, незамужняя. Надо же! Он меня прямо до ручки довел - каждый день чего-нибудь новое про мужа выспрашивает! Ну, я и говорю - про это, мол, я вам наврала. Сроду замужем не была. И никакого мужа у меня нету. Вторая, с жадностью: - А он чего? Та: - А он только поглядел на меня и говорит: "Ну и что?" (Смеется.) Надо же, вот чудно от него такое слышать! Я так думаю, он от меня и выучился. Он теперь все время так говорит. Только по-чудному, вроде и сам толком не понимает, к чему это. Вот, значит, он говорит: "Ну и что?", мол. А я ему: как так - ну и что? Я ж вам объясняю, никакая я не замужняя, тот раз я вам наврала. "А я так и знал", - говорит. То есть как? - говорю. - Почему это вы знали? - А он опять головой качает, вроде ему противно. "Потому, - говорит. - Потому что вы, - говорит, - женщина!" Вторая: - Скажите пожалуйста! Вот нахал! Ты хоть его отбрила? Та: - Ну, ясно! Я никому спуску не дам! Только с ним не разберешь, вроде он это не всерьез. Вроде он просто дурака валяет, разыгрывает. Вот когда головой качает, вроде ему и смотреть-то на тебя противно. Нет, он человек неплохой. Ну, не знаю, как-то это видно. - И, чуть помолчав, прибавляет со вздохом: - Нет, надо же! Если б только он взял да купил себе... Вторая: - Шляпу! Та: - Ну что ты скажешь! Вторая: - Смех, да и только! И они молча, в недоумении смотрят друг на друга. Лис ко всему подходит вот так, исподволь, окольным путем: ясным, непредвзятым, бесстрашным взглядом мгновенно охватывает целое, а потом и каждую мелочь. Увидит в толпе прохожего, подметит, насколько у него оттопырены уши, длинен подбородок и коротка верхняя губа, уловит весь склад лица, какую-то особенность в очертаниях скул... прилично одет, прилично держится, словно бы человек как человек, никто, кроме Лиса, на него и внимания бы не обратил... и вдруг Лис чувствует, что заглянул в глаза дикому зверю. В этом человеке, в обманчивой безобидной оболочке приличного серого костюма, он узнает свирепого, кровожадного тигра - дикий хищник выпущен на свободу и рыщет по джунглям огромного города - беспощадный, неудержимый, свирепый убийца привольно охотится на ничего не подозревающих овец! В ужасе и смятении Лис отвернется, недоумевающим взглядом обведет всех вокруг - неужели они-то не видят? Как же они не понимают? И вновь повернется и пойдет навстречу тигру: обеими руками ухватится за лацканы пиджака, весь устремлен вперед, шея вытянута, глазами вопьется в глаза тигра - и вот ужо тигриные зрачки, во всей своей разгаданной, откровенной свирепости, вспыхивают навстречу взгляду Лиса - и люди вокруг, озадаченные, встревоженные, тоже уставляются на Лиса. Точно дети, они не понимают, что произошло - что такого увидал этот чудак? А Лис изумляется - неужели они не видят? В сущности, он все в жизни видит по-лисьи, он обостренно, нечеловечески приметлив и наблюдателен - и не даст бетону, кирпичу, камню, небоскребам, автомобилям или костюмам заслонить главное. Замечает тигра, подстерегающего дичь, и тут же видит, что среди людей вокруг на каждом шагу попадаются львы, быки, овчарки, терьеры, бульдоги, борзые, волки, филины, орлы, коршуны, кролики, пресмыкающиеся, макаки, гориллы - и лисицы. Лис знает, на свете их полным-полно. Он видит их каждый день. Кого-то из них - кошку, кролика, терьера, а быть может, бекаса - он, пожалуй, обнаружил бы и в С.Просстаке, если б его увидел. Так он читает новости, с острым наслаждением принюхиваясь к пахнущим типографской краской шуршащим страницам. И при этом он читает газеты с какой-то жадной безнадежностью. В сущности, Лису чужда всякая надежда; он перешел за грань отчаяния. (Если есть у человека недостаток, мы его непременно учуем. А это разве не недостаток? Разве возможно такое у настоящего американца? Можно ли считать Лиса подлинно одним из вас, если ему чужда надежда?) А у Лиса нет никакой надежды, что люди изменятся, что жизнь когда-нибудь станет заметно лучше. Он знает, формы изменятся; возможно, с новыми переменами появятся лучшие формы. Лис увлеченно следит за вечно движущимися формами перемен - оттого-то он так любит читать газеты. Он пожертвовал бы жизнью, чтобы поддержать или укрепить добродетель, спасти то, что поддается спасению, взрастить то, что способно расти, исцелить то, что исцелимо, сохранить доброе начало. Но о том, чего не спасешь, что нежизнеспособно, о недуге неизлечимом, он заботиться не станет. То, что обречено по природе своей, его не занимает. Так, когда болен кто-нибудь из детей, у Лиса прибавляется на висках седины, он худеет, и глаза у него страдальческие. Одна его дочка попала как-то в автомобильную катастрофу, но не получила ни царапинки, а через несколько дней с нею случилась легкая судорога. Однажды судорога повторилась, потом, чуть не месяц спустя, снова - то исчезнет, то возобновится - не сильная, не продолжительная, так себе, пустяк, но Лис весь извелся от тревоги. Он забрал девочку из школы, добыл самых лучших врачей, известнейших специалистов, пробовал все средства, ничего обнаружить не удалось, а меж тем приступы продолжались; и Лис упорствовал, Доискался причины, вытащил девочку из болезни и, наконец, благополучно выдал ее замуж. И снова глаза его прояснились. А меж тем, будь болезнь дочери неизлечима, Лис бы не терзался сверх меры. Он приходит домой, спит крепким сном, кажется равнодушным, не выказывает тревоги в ночь, когда его дочь рожает. Наутро, услыхав, что стал дедушкой, смотрит растерянно, озадаченно, наконец произносит: "А!" - и, уже отворачиваясь, пренебрежительно фыркая носом, роняет свысока: - Еще одна женщина, надо думать? Когда же ему сообщают, что родился мальчик, с сомнением повторяет: "А!" - и презрительно бормочет: - Я полагал, что в этом семействе такое чудо невозможно. И еще месяц-полтора упрямо именует внука "она", вызывая возмущение, досаду, бурные протесты всех своих - Женщин! (Хитрюга Лис - ловко умеет поддразнивать.) Итак, безнадежная обнадеженностъ и покорное всеприятие; терпеливая обреченность - и неослабные усилия, неколебимая воля. Никакой надежды на конечную победу в целом, во всем порядке вещей; и непрестанная надежда на отдельные частности. Он знает, что мы с начала и до конца в проигрыше, но не сдается. Знает также, когда и как мы побеждаем, и нипочем не перестанет добиваться победы. Отказаться от попыток победить - на его взгляд, это позорно, он испробует все пути, станет строить хитроумнейшие, искуснейшие, сложнейшие планы, чтобы спасти кого-то от поражения, которое можно предотвратить; поддержать талант, готовый захлебнуться в пучине отчаяния, сохранить живую, могучую силу, чтоб не растратилась бесцельно, оберечь нечто хрупкое, драгоценное от преступного разрушения. Всему этому помочь можно, а значит - должно помочь и спасти, нестерпимо было бы видеть, как все это сгинет, пропадет понапрасну, и Лис горы своротит, лишь бы это - драгоценное - оградить. Но если что-то уже сгинуло? Потеряно? Разрушено? Пропало безвозвратно? На суровом лице тень скорби, в глазах цвета моря печаль, в негромком голосе гнев и досада: - Позор! Стыд и срам! Все могло бы уладиться... было уже у него в руках... он сам все выпустил из рук! Он просто-напросто сдался. Да, такая вот неудача глубоко возмутит и огорчит Лиса, он от души о ней пожалеет. Но если что-то предопределено и неизбежно и никакими силами обреченного не спасти... что ж, Лис тоже несколько огорчится - "Очень печально!" - но потом приходит покорность судьбе, спокойное смирение: так должно быть, тут ничем не поможешь. А стало быть, подобно Екклезиасту, он понимает, что жизнь - трагедия, и знает, что родиться - для человека несчастье, но, зная это, все равно не поддается унынию. Никогда он, как глупец, не сидел сложа руки и не съедал плоть свою - за всякую работу он брался засучив рукава и доводил ее до конца. Он знает, что в последнем счете все - суета, но говорит: "Нечего роптать и жаловаться, надо делать дело". А потому он не боится умереть; не заигрывает со смертью, но знает: смерть - друг. Жизни он не враг, даже влюблен в нее, но не цепляется за нее, как любовник, и ее не придется вырывать через силу из его жадный рук. Лис не ищет, как спасенья, близости с человечеством, его больше привлекают странности и тайны человеческого сердца, как завороженный, с любопытством следит он за судьбами людскими, пытается разобраться в бесконечно сложной их путанице, в горьком, мучительном, непостижимом переплетении. И вот сейчас, читая "Таймс", он энергично принюхивается, качает головой, улыбается, просматривает тесные столбцы земной суеты и шепчет себе под нос: - Ну и мир! Ну и жизнь! Разберемся ли мы во всем этом когда-нибудь?.. Ну и времечко выпало на нашу долю! Я не смею уснуть, покуда не прочитаю на ночь газету. И жду не дождусь следующего выпуска - все так быстро меняется, наш мир такой зыбкий, непостоянный, того и гляди, от одного номера газеты до другого изменится весь ход истории. До чего же это увлекательно! Хотел бы я прожить сто лет и посмотреть, что будет! Если бы не это... и не дети... В глазах медленно сгущается недоумение. Что-то с ними станется? Пять нежных овечек придется выпустить из-под надежного крова в буйную неразбериху грозного, изменчивого мира. Пятерых едва оперившихся птенцов, растерянных, беззащитных, послать навстречу бурям злобы, опасностей, вражды и свирепого насилия, что бушуют по всей этой истерзанной земле, - а ведь они, все пять, ничем не защищены, ничего не знают, ни к чему не готовы и притом... - Женщины. К презрению примешивается теперь глубокое сочувствие, тревога, забота и нежность. Так есть ли хоть какой-то выход? Да, если бы дожить До такого дня, когда все пять выйдут за... за... за хороших людей (нелегкая задача... в глазах цвета моря сгущается тревога - мир, втиснутый в газетные столбцы, до краев полон страданием). Но найти подлинно хороших мужей, пятерых таких же лисов... увидеть своих овечек надежно укрытыми, защищенными от всех бурь, и каждую... каждую в кругу собственных овечек... Да! Вот то, что нужно! Лис откашливается, решительно встряхивает газетные листы. Вот что нужно - - женщинам! Чтобы их укрывали, защищали, охраняли, оберегали от всех опасностей, от варварства и жестокости, от грубого, грязного, оскверняющего прикосновения этого мира, чтобы каждая мирно занималась рукоделием, училась вести дом, хлопотала по хозяйству, предавалась всем истинно женским трудам, была хорошей женой и... и... "жила бы, как положено жить женщине, - шепчет про себя Лис, - такой жизнью, для какой женщина предназначена". И, значит, производила бы на свет новых овечек, Лис? А те в свой черед найдут "хороших" мужей и надежный кров, научатся рукодельничать, вести хозяйство, и "жить, как положено женщине", и производить на свет еще новых овечек, и так далее, ad infinitum [до бесконечности (лат.)], на веки веков, пока не настанет конец света или... или день Страшного суда... ...и вновь пронеслась по всей земле чудовищная буря... вновь террор... вновь потрясения и революции! - нахлынул новый потоп, вновь разлилась могучая река, темный прилив захлестнул людские сердца, грозный вихрь пронесся по всей земле, о добрый Лис, и пошел срывать крыши с домов, словно бумажные листы, и гнуть долу крепчайшие дубы, рушить стены и обращать в прах любой теплый, прочнейший и надежнейший кров, под каким овечки находили приют и защиту - и куда деваться овечкам? Неужели же нет ответа, о Лис? Что же, овечкам остается вышивать тончайшие узоры на крыльях урагана? Старательно хозяйничать посреди потопа? Умерять бури суровой нищеты, чтоб не пробрало насквозь надушенные нежные овечьи шкурки? Находить "хороших" мужей в сумасшедшем водовороте? Производить на свет еще и еще овечек, дабы ощутить себя под надежной охраной и защитой, предаваясь истинно женским трудам и "живя такой жизнью, для какой женщина предназначена"... Где, о Лис, где? ...и ждать сострадания от камней? Защиты - от суровых небес? Заботы - от кровавой руки усмирителя? Рыцарской учтивости - от толпы, сметающей все преграды на своем пути? Все еще нет ответа, мудрейший Лис? Так что же? Неужто хриплые голоса, хмельные от крови, торжествующие победу, не притихнут смиренно перед прелестью овечек? Неужто в часы, когда опустевшие улицы заполнит слепая толпа, ни единый плащ не будет брошен перед овечкой, чтобы грациозным ножкам не ступать по камням? Неужто потрясенные стены незыблемых (как нам прежде казалось) установлений, которыми Лисы всего мира ограждали своих овечек, уже не смогут хранить столь надежное некогда тепло и безопасность? И неужто реки, что неизменно текли молоком и медом и питали овечек, иссякнут и пересохнут? И потекут иные источники, окрашенные кровью... кровью агнцев? Кровью овечек? Нам невыносимо думать об этом, о Лис! Лис читает дальше, неотрывно, с жадным интересом, и глаза его омрачает тревога. Бесстрастные столбцы убористой печати говорят о жестокой действительности - изобличают мир в хаосе, человека в смятении, жизнь в оковах. С этими солидными страницами нераздельны утро и трезвость, утренний завтрак Америки, привкус яичницы с ветчиной, благополучные дома, процветающие люди... и, однако, с этих страниц снимаешь горькую жатву: в них безумие, ненависть, распад, нищета, жестокость, угнетение, несправедливость, отчаяние и крах всех человеческих верований. Что же мы здесь видим, безумные господа? - ибо если вы - господа в том земном аду, какой изображают нам страницы трезвого "Таймса", то, конечно же, вы безумны! Итак, вот небольшая заметка. Сообщается, господа мои, что в ближайшую субботу в краю заколдованного леса, в краю легенд, волшебства, эльфов, краю Венериной горы и неотразимой прелести готических городов, в краю поклонника и искателя истины, в краю простой, доброй, будничной, простонародной, дерзко-бесстрашной Человечности, в краю, где великий монах прибил к церковным дверям в Виттенберге свой дерзостный вызов и сокрушил объединенную мощь, пышность, великолепие и угрозы всей европейской церкви убийственным гением своих грубых и резких речей, - в краю, где с тех пор простое и благородное человеческое достоинство и могучая истина разума и мужества не рае поднимали грозный кулак навстречу безумию, - да, в краю Мартина Лютера, в краю Гете и Фауста, Моцарта и Бетховена, в краю, где создана была бессмертная музыка, написаны немеркнувшие стихи, развивалась философия, в краю колдовства, тайны, несравненного очарования и неисчерпаемых сокровищ возвышенного искусства... в краю, где Великий Веймарец в последний раз в нашем современном мире дерзнул подчинить своему исполинскому гению все области искусства, культуры и познания, - притом в краю, где издавна благородная молодость посвящала себя высокому служению, где юноши были певцами и поэтами, любили истину, проходили через годы учения, преданно стремясь к возвышенному и возлюбленному идеалу, - итак, безумные господа, сообщается, что в этом волшебном краю в ближайшую субботу другая армия юнцов посвятит себя другому призванию: по всей Германии, в каждом городе, на каждой площади перед зданием ратуши молодые немцы будут жечь книги! Так что же это, Лис? Ну, а много ли лучше в других местах нашего старого, истерзанного земного шара? Пожар, голод, наводнение и мор - этих испытаний у нас было вдоволь во все времена. И ненависти - самого пагубного из всех зол, подобного злейшим пожарам и наводнениям, злейшему голоду и мору - да, ненависти у нас тоже всегда было вдоволь. И, однако, боже правый, когда прежде на нашу старую несчастную землю обрушивалось бедствие столь всеохватывающее? Когда ее так терзала боль во всех сочленениях, как терзает ныне? Когда прежде всю ее, сплошь, так разъедали зуд, язвы, безобразнейшие уродства и недуги? Китайцы ненавидят японцев, японцы - русских, а русские - японцев, и сонмы индийцев ненавидят англичан. Немцы ненавидят французов, а французы - немцев, и французы силятся найти другие народы, которые поддержали бы их в ненависти к немцам, но убеждаются, что почти все вокруг ненавистны им не меньше, чем немцы; но им еще мало тех, кого можно ненавидеть за пределами Франции, а потому они делятся на тридцать семь различных клик и дружно, ожесточенно ненавидят друг друга всюду, от Кале до Ментоны: левые ненавидят правых, центристы - левых, роялисты - социалистов, социалисты - коммунистов, коммунисты - капиталистов. В России леваки ненавидят догматиков, а догматики - леваков. И повсеместно коммунисты заявляют о своей ненависти к фашистам, а фашисты ненавидят евреев. В нынешнее лето от рождества Христова 1934-е, по словам "сведущих" наблюдателей, Япония готовится не позже чем через два года начать войну с Китаем, Россия присоединится к Китаю, Япония заключит союз с Германией, Германия сговорится с Италией и затем начнет войну с Францией и Англией, Америка попытается, как страус, спрятать голову в песок и тем самым остаться в стороне, но увидит, что это невозможно, и окажется втянутой в драку. И под конец, когда на земле уже все со всеми передерутся, весь капиталистический мир объединится против России в попытке сокрушить коммунизм - который в последнем счете должен победить... нет, потерпит поражение... неминуемо восторжествует... нет, будет раздавлен... вытеснит капитализм, который уже сейчас находится при последнем издыхании... нет, переживает лишь временные затруднения... день ото дня жиреет, пухнет, раздувается от непомерной алчности и корыстолюбия ненасытных монополий... нет, день ото дня становится лучше и разумнее... который необходимо сохранить во что бы то ни стало, дабы не погиб "американский образ жизни"... нет, который необходимо разрушить во что бы то ни стало, дабы не погибла Америка... ибо у него все впереди... нет, он близок к концу... он уже изжил себя... нет, он будет жить вечно... Так оно и идет - снова и снова, по заколдованному кругу, по всей истерзанной, измученной земле, снова и снова, и опять сначала, взад и вперед, вдоль и поперек, покуда весь шар земной и всех людей на нем не опутает одна и та же необозримая паутина ненависти, алчности, тирании, несправедливости, войны, грабежа, убийства, лжи, предательства, голода, страданий и непоправимых ошибок! А мы, старина Лис? Что происходит у нас, в нашем прекрасном краю, в нашей великой Америке? Лиса передергивает, он втягивает голову в плечи и хрипло, с горьким сожалением бормочет: - Плохо дело! Очень плохо! Нам бы надо понять это раньше... мы должны бы прийти к этому полвека назад, как когда-то пришел Рим, как пришла Англия! Но вся эта сумятица началась слишком рано - у нас было слишком мало времени. Плохо дело! Очень плохо! Да, Лис, плохо дело. Это очень плохо, что наша гордость, наше уважение к себе и неодолимый страх перед ужасным, как лик Медузы, лицом всей истерзанной Земли оказались для нас болеутоляющим снадобьем и помешали нам приглядеться повнимательней к чести нашей родной Америки. 31. НАДЕЖДА АМЕРИКИ Четыре года Джордж Уэббер жил и писал в Бруклине, и все четыре года, насколько это возможно для современного человека, он жил отшельником. Одиночество отнюдь не редкость, не какой-то необычайный случай, напротив, оно всегда было и остается главным и неизбежным испытанием в жизни каждого человека. Так бывало не только с величайшими поэтами, как свидетельствуют их полные скорби творения, боль, о которой они поведали миру, - теперь Джорджу казалось, эта истина в равной степени справедлива для всех безвестных ничтожеств, что кишат вокруг него на улицах. Он видел, как они сталкиваются друг с другом, слышал вечные перепалки и перебранки, одни и те же вспышки злобы, презрения, недоверия, ненависти - и все ясней понимал, что одна из важнейших причин их недуга - одиночество. Для такой одинокой жизни, какую вел Джордж, человеку надо полагаться на бога, обладать спокойной верой святого инока и суровой неколебимостью геркулесовых столпов. А если этого нет, то оказывается, порою что-нибудь, что угодно, любая мелочь, пустяк, самый обыденный случай, самое незначащее слово может вмиг сорвать с тебя защитный панцирь - и задрожит рука, сердце стиснет леденящий ужас и все нутро наполнит серая муть дрожащего бессилия и отчаяния. Подчас так сбивает с ног ехидное словцо, которое как бы мимоходом обронит какой-нибудь литературный пророк-всезнайка на страницах одного из наилевейших журналов; к примеру: "Что же это стало с нашим самораскрывающимся и словесноизвергающимся другом Джорджем Уэббером? Помните его? Помните, сколько шуму он наделал несколько лет назад своим так называемым "романом"? Иные наши почтенные коллеги вообразили, что различают в этом творении признаки многообещающего таланта. Мы бы тоже приветствовали новую книгу этого автора, которая по крайней мере доказала бы, что первая не была случайностью. Но tempus fugit [время бежит (лат.)], а где же Уэббер? Вызываем мистера Уэббера! Никакого ответа? Что ж, быть может, это и печально; но ведь авторам, написавшим всего лишь по одной книге, несть числа. Они разом выпаливают все, на что способны, - и смолкают, и потом их уже не слышно. Кое в ком из нас книга Уэббера сразу пробудила немалые сомнения, но наш голос заглушили охи и ахи тех, кто очертя голову спешил возвестить о новой восходящей звезде на литературном небосклоне; и теперь, будь мы не столь снисходительны к нашим более восторженным собратьям-критикам, мы могли бы выступить вперед и скромно молвить: "Мы же вам говорили!" Подчас довольно пройти облаку, затмевая солнце, подчас довольно стылому свету мартовского дня обнажить беспредельное, откровенное, расползающееся во все стороны уродство и убогую добропорядочность бруклинских улиц. Что бы там ни было, но в такие минуты день разом гаснет, не остается в нем ни радости, ни певучести, сердце Уэббера наливается свинцом, и кажется - вовек уже не вернутся надежда, вера в себя и в свое дело, и все высокое, святое, истинное, что он когда-либо узнал, обрел и пережил, оборачивается ложью и насмешкой. И чувство такое, словно он бродит среди мертвецов и лишь одно на земле не ложь и не подделка - живые мертвецы, которые вечно будут копошиться все в тех же неизменных мутно-багровых, устало меркнущих на ветру воскресных мартовских сумерках. Эти отвратительные приступы сомнений, отчаяния, темного смятения то захлестывают душу, то вновь отпускают, и Джордж узнал их, как должен узнать каждый, кто одинок. Ибо все представало перед ним лишь в том образе, какой он сам для себя создал. Опирался он лишь на то знание, которое черпал из опыта собственной жизни. И видел он жизнь не чьими-либо чужими, но лишь своими глазами, познавал ее собственными чувствами и собственным разумом. Никто его не поддерживал, не ободрял и не помогал ему, никакая религия не утешала, и никакой у него не было веры, кроме одной, своей собственной. Вера эта состояла из многих слагаемых, но сводилась, в сущности, к одному: он верил в самого себя, верил, что если только сумеет схватить кусок правды о той жизни, какую он знает, и заставит других тоже узнать ее и почувствовать, это будет высшим его подвигом и невообразимым счастьем. А где-то в глубине души, воспламеняя и поддерживая эту веру обещанием грядущей награды, таилось убеждение - пора в нем признаться, - что если бы это удалось, весь мир был бы ему, Джорджу Уэбберу, благодарен и увенчал бы его лаврами желанной славы. Жажда славы прочно укоренилась в сердцах людей. Это одно из самых неодолимых человеческих желаний, и, может быть, как раз поэтому, да еще потому, что оно столь глубинное, сокровенное, люди крайне неохотно в нем признаются - и особенно те, кого всего сильней подстрекает и мучит эта жгучая, неукротимая жажда. Политик, например, никогда не даст нам понять, что им движет любовь к власти, стремление оказаться на виду, занять высокий пост. Нет, им, конечно же, руководит бескорыстная преданность общему благу, самоотверженность и великодушие государственного мужа, любовь к ближнему, пылкий идеализм, и стремится он лишь к одному: изгнать негодяя, который беззаконно захватил этот высокий пост и обманывает доверие народа, тогда как сам он, по его же словам, будет служить нам безупречно и ревностно, не щадя сил. То же и с военным. Нет, не из любви к славе избрал он свое ремесло. Не из любви к войне, к сражениям, ко всяким громким титулам и пышным наградам, какие достаются герою-завоевателю. О нет. Солдатом его делает преданность долгу. Никаких личных побуждений. Его воодушевляет просто-напросто пылкое бескорыстие самоотверженного патриота. Он сожалеет лишь о том, что у него только одна, а не десять жизней - он все их отдал бы отечеству. И так всюду и везде. Адвокат уверяет нас, что он - защитник слабых, он печется об угнетенных, воюет за права обиженных вдов и преследуемых сирот, он - столп справедливости и ярый, до полного самопожертвования, враг крючкотворства, мошенничества, воровства, насилия и преступления, какими бы личинами они ни прикрывались. Даже коммерсант не сознается, что наживает деньги ради собственной выгоды. Напротив, он содействует обогащению всего государства. Он - благодетель, он дает работу тысячам людей, которые погибали бы в горе и нищете, если б не его могучий ум и талант организатора. Он - поборник Американского Идеала сильной личности, пример молодежи - блистательный образец того, чего может достичь в Америке каждый бедный паренек из любого захолустья, который верен истинно американским добродетелям: бережлив и трудолюбив, послушен долгу и честен в делах. Он-то и есть (как сам он нас заверяет) главная опора страны, ее движущая сила, первый гражданин ее, Друг Народа Номер Один. Все они, разумеется, лгут. Они и сами знают, что лгут, и каждый, кто их слышит, тоже это знает. Ложь, однако, стала неотъемлемой частью и условием жизни у нас в Америке. Люди терпеливо ее выслушивают и улыбаются ей - улыбаются невесело, и есть в этой улыбке покорность и пренебрежительное равнодушие, рожденное усталостью. Любопытно, что ложь вторглась и в мир творчества - единственную область, где она существовать не вправе. Были прежде времена, когда поэт, живописец, музыкант, всякий человек искусства мог не стыдясь признаться, что среди сил, направляющих его жизнь и труд, есть и желание славы. Но как же все с тех пор переменилось! В наши дни пришлось бы объехать полмира и возвратиться ни о чем, если вздумаешь найти художника, который признался бы в подобном желании, - нет, нет, он бескорыстен, он служит единственно некоему идеалу, будь то политика, общественное устройство, экономика, религия или красота, и этому идеалу благоговейно, самозабвенно, не помышляя о славе, отдает свою смиренную особу. Двадцатилетние юнцы уверяют нас, что жажда славы - глупое ребячество, плод устарелого культа "романтического индивидуализма". По словам сих молодых джентльменов, от этого насквозь лживого и обманчивого культа они совершенно свободны, однако же они не дают себе труда объяснить, при помощи какого чудесного самоочищения удалось им достигнуть подобной свободы. Самому Гете, величайшей душе новой эпохи, понадобилось ни много ни мало восемьдесят три года, чтобы избавить свой могучий дух от этой последней слабости. Мильтон уже за пятьдесят - старый, слепой, всеми покинутый, - говорят, освободился от нее к концу Кромвелевой революции, на службе у которой он потерял зрение. Да и то можем ли мы с уверенностью сказать, что даже он вполне очистился? Ведь что есть великолепное творение - "Потерянный рай", если не гордый вызов, брошенный человеком в лицо вечности? Бедный слепец Мильтон! Лишь Слава может чистый дух увлечь (О, слабость благородного ума!) Труда во имя - негой пренебречь; Мы ждем, что в руки упадет сама Награда нам, - но не переменить Извечный жребий наш, - он так нелеп! - Приходит Парка, пресекая пить. "Награды нет, - в ответ промолвил Феб, - Вовеки Славе почвою не стал Ни камень, ни металл, Не в суетной молве ее побег, Судить о ней не вправе человек, И лишь Юпитер с высоты небес, В великой правоте неколебим, Отмерит славу по делам твоим" [Дж.Мильтон "Люсидас", пер. Е.Витковского]. Заблудшая душа! Несчастный раб растленных времен! Как отрадно нам знать, что мы не чета Мильтону, Гете и им подобным! Наше время куда богаче событиями, и даже наших юнцов надежно охраняет их общая самоотверженность. Мы освободились от недостойной суетности и тщеславия, придушили неистовую жажду личного бессмертия и ныне из праха земли наших отцов возносимся в чистейший эфир коллективной святости, наконец-то мы очистились от всякой порчи и тлена земного, омылись от пота, крови и скорби, избавились от горя и радости, от надежды, и страха, и страданий людских, от всего, что терзало плоть наших отцов, терзало всех и каждого, кто жил до нас. И однако... вот мы достигли столь славной независимости; отбросили пустые мечты; научились понимать жизнь не как личное наше дело, но как дело всеобщее; думать не о той жизни, какова она сегодня, но о той, какой она будет через пятьсот лет, когда все революции уже совершатся, и вся кровь уже прольется, и сотни миллионов ничтожных себялюбивых жизней, занятых каждая только собой, своим отдельным романтическим мирком, будут безжалостно стерты с лица земли, дабы утвердилось грядущее великолепие коллектива... вот мы как по волшебству, так сказать в одночасье, преобразились в этакое чудо коллективной самоотверженности, исполнились презрения к личной славе, - так не странно ли, что хоть фразы мы произносим новые, смысл их остается все тот же, прежний? Не странно ли: нам лишь смешны и жалки глупцы, которые все еще ищут славы, так с чего же когтит нам душу, разъедает злой отравой ум и сердце, терзает дух жгучая, свирепая ненависть к тем, кому посчастливилось прославиться? Или, может быть, мы заблуждаемся? Может быть, это ошибка и нам только мерещится, будто слова, которые мы так часто читаем, источают ненависть, злобу, зависть, насмешку и глумливую издевку? Может быть, мы только по ошибке принимаем за брань и оскорбление те потоки слов, что каждую неделю изливают левацкие журналы, - когда издеваются над чьим-нибудь талантом и ожесточенно твердят, что нет в его созданиях ни на грош смысла, ни искренности, ни правды, ни подлинности? Да, конечно же, с нашей стороны это ошибка. Милосердней было бы верить, что эти современные чистые души таковы, какими сами себя изображают, - все заодно, бескорыстно самоотверженны и святы, и слова их означают не то, что кажется, не выдают романтических страстей, коими они ослеплены, нет, - слова эти произносятся спокойно, бесстрастно, во имя общего блага, действуют, как нож хирурга, - и эти нынешние речи, насыщенные суеверием, предвзятостью, ложными понятиями, просто инструмент, которым ученые лекари внедряют идею Государства Будущего! Довольно, довольно! Что пользы давить эту нечисть нашим тяжелым башмаком? У саранчи нет владыки, и вошь будет плодиться вечно. Поэт должен родиться и жить, трудиться в поте лица, страдать, меняться, расти и все же как-то сохранять неизменной суть своего "я", цельность своей души среди мод и новшеств в суетливом мире мелкой нечисти. Поэт живет и умирает, и он бессмертен; но извечное ничтожество всех оттенков никогда не умирает. Извечное ничтожество приходит и уходит, пьет кровь живых людей, его наполняет до пресыщения и вновь опустошает каждая смена моды. Оно заглатывает в вновь изрыгает свою пищу и никогда не бывает сытым. Ничтожество неспособно утолить чей-либо голод, и ему не идет впрок пища, которую оно поглощает. В ничтожестве нет сердца, нет души, нет крови, нет живой веры - извечное ничтожество способно только поглощать, и оно пребывает вовеки. Ну а мы? Взращенные землею наших отцов, плоть от плоти и кость от кости отцовской, рожденные, как наши отцы, для того, чтобы на этой земле жить и бороться, этой земле одержать победу или потерпеть поражение, - здесь, на этой земле, как многим поколениям до нас, как всем людям, не столь изысканным и привередливым, чтобы ею пренебрегать, - на этой земле нам суждено жить, страдать и умереть... О братья, как некогда наши отцы и деды, мы горим, пламенеем, светим в ночи. Ты, кто ищет, если хочешь, пройди всю страну из края в край, и ты увидишь - мы горим в ночи. Вот сверкает наготой в ярком свете луны зубчатая цепь Скалистых гор, взберись на самую высокую вершину, присядь на нее, как на табурет, и оглядись. Отсюда нас хорошо видно, не так ли? Круто вздымается ввысь стена; рассекающая весь континент, огромная черная тень ее ложится на равнину - и равнина расстилается вширь, тянется на две тысячи миль к Востоку. А вон та исполинская змея перед тобою - река Миссисипи. Смотри, вот, подобно звездной пыли в полях ночи, рассыпаны на милом нашему сердцу зеленом Востоке алмазы больших и малых городов. Вот раскинулось ближе к северу созвездие по имени Чикаго, а огромный брелок, искрящийся в лунном свете, - это озеро, на берегу которого построен город. Дальше теснятся, словно сжатые в горсти, самоцветные города восточного побережья. Вон там Бостон, окруженный браслетом блестящих городков поменьше, и множество огней, искрящихся в каменных складках Новой Англии. Здесь, южнее и чуть к западу, но все еще вдоль океана, протянулся наш самый яркий луч, осколок звездного неба - многобашенный остров Манхэттен. И вокруг густо, как пшеница, посеяна добрая сотня сверкающих городов и городишек. Вон та длинная цепь огней - ожерелье Лонг-Айленда и берег Джерси, Южнее и на фут-другой дальше от побережья ты увидишь не столь яркое свечение Филадельфии. Еще южней - созвездия-близнецы, Балтимор и Вашингтон. Немного западней, но все еще в пределах славного зеленого Востока, тускло рдеет по ночам адское пламя Питтсбурга. Тут, в пшеничном чреве страны, оплетенный змеиным извивом исполинской реки в ее среднем течении, обрамленный бахромою ее притоков, покоится жаркий и влажный Сент-Луис. А там, у самой змеиной пасти, миль на шестьсот дальше к югу, перед тобою сверкает алмазным блеском наш старый Новый Орлеан. А вот здесь, на западе и на юге, переливаются самоцветами города по границе Техаса. Теперь обернись ты, кто ищет, и со своего наблюдательного поста, с высоты Скалистых гор, кинь взгляд еще на тысячу миль - на блещущие под луной недобрые просторы Пестрой Пустыни и дальше, за хребет Сьерры. Вон те колдовские гроздья огней на западе, которые, точно усыпанный драгоценными каменьями пояс, охватили колдовской прелести гавань, - это сказочный город Сан-Франциско. Ниже - Лос-Анджелес и все города Калифорнийского побережья. А в тысяче миль к северо-западу сверкают Орегон и Вашингтон. Вбери все это взором, огляди, как оглядывал бы поле. Представь, что это твой сад или огород, о ты, кто ищет. Держись по-свойски, не смущайся. Вся эта земля в твоих руках, делай с нею, что хочешь. Не бойся, не так уж она огромна сейчас, когда ты уселся на вершине Скалистых гор. Дотянись, шляпой зачерпни холодной воды из озера Мичиган. Выпей, мы уже пробовали ее на вкус, вот увидишь - отличная свежая вода. Скинь башмаки, погрузи ступни ног в речной ил на дне Миссисипи - в жаркую летнюю ночь это очень освежает. Сорви себе кисть винограда вон там, на севере штата Нью-Йорк, - ягоды уже поспели. Или ухвати арбуз с грядки вой там, в Джорджии. А если хочешь, попробуй, что растет у тебя под боком, в Колорадо. В общем, будь как дома, угощайся, все попробуй на ощупь и на вкус, ко всему приглядись, прикинь масштабы и расстояния. Можешь вволю пастись на этом лужке, не так уж он велик - всего лишь три тысячи миль с востока на запад, всего две тысячи - с севера на юг, а посередине десятками тысяч огней пронзают тьму большие и малые наши города, городишки и поселки, и повсюду ты, кто ищет, увидишь: мы горим в ночи. Проберись через расползшуюся на двадцать миль угрюмую неразбериху рельс и стрелок, через трущобы Южного Чикаго - здесь, в некрашеной лачуге, найдешь чернокожего парнишку - и знай, ты, кто ищет: он горит в ночи. За ним - память о хлопковых полях, об унылых, бесплодных, поросших сосняком песчаных равнинах затерянного, заглохшего Юга, и в кругу тощих сосен - еще одна негритянская лачуга, а в ней чернокожая мама и десяток негритят мал мала меньше. Еще дальше в прошлом - плеть надсмотрщика, невольничий корабль, и совсем уже вдалеке - погребальная песнь, доносящаяся из дебрей Африки. А что у него впереди? Обнесенный канатами ринг, слепящие огни, напротив - белый чемпион; гонг, первые удары, а вокруг неоглядным ревущим морем - толпа. Потом молниеносный финт и удар, могучая лапа черной пантеры - и стремительное вращение печатных валов, поток бумажных листов, пахнущих типографской краской! О ты, кто ищет, где он теперь, невольничий корабль? Или вон там, в спекшихся от жары предгорьях Юга, перед распахнутыми настежь воротами пожарного депо развалился в скрипучей качалке тощий смуглый парнишка и повествует замирающим от восторга приятелям о том, как он натаскал команду для нынешней блистательной победы. Какие видения горят перед ним, какие грезы им владеют, о ты, кто ищет в ночи? Забитые болельщиками трибуны стадиона, на верхотуре, под палящим солнцем, яблоку некуда упасть, бейсбольное поле - чистый бархат, не чета спекшимся в камень пустырям Джорджии. Нарастающий рев восьмидесяти тысяч глоток, сам знаменитый Гериг сейчас пошлет мяч, а он, мальчишка, ждет, он готов, в худом лице, точно у гончей, не дрогнет ни единый мускул; и вот кивок, условный знак, и - взмах жилистой руки, как взмах хлыста, пулей летит белый мячик, звонко ударяет в лоснящееся гнездо взметнувшейся навстречу рукавицы, поднят вверх большой палец судьи - чистое попадание! Или вот в ист-сайдском гетто Манхэттена, за два квартала от Ист-ривер, за квартал от газового завода, где нечем дышать - кишащий людьми кирпичный улей; здесь, забившись в свою душную ячейку, глотая раскаленный воздух, что входит в окошко, распахнутое на пожарную лестницу, отгородясь в жалком подобии уединения от крикливой суеты своих домашних и всего этого кишения двуногих пчел, сосредоточенно читает книгу подросток-еврей. В одной рубашке он сгорбился над столом, под резким светом лампочки без колпака; худое, изможденное лицо все стянуто к большому горбатому носу, за толстыми стеклами очков болезненно щурятся близорукие глаза, лоснящиеся завитки волос откинуты назад с болезненно наморщенного лба. А чего ради? Во имя чего эта мучительная сосредоточенность? Ради чего отчаянные усилия? Ради чего он изо всех сил отгораживается от этой нищеты и убожества, забывает о закопченных кирпичных стенах и ржавых пожарных лестницах, о хриплых криках, о сварах и неумолчном шуме? Ради чего? Да все потому, брат, что он горит в ночи. Ему видится колледж, лекционный зал, сверкающие аппараты в огромных лабораториях, широкая дорога к знанию и научным изысканиям, переворот в науке и мировая слава нового Эйнштейна. Итак, каждому может улыбнуться счастье, у каждого, кем бы он ни родился на свет, блестящие возможности и желанная цель впереди, у каждого - право жить, работать, быть самим собой и достигнуть всего, на что хватит мужества и к чему влечет мечта. Знай, о ты, кто ищет: вот что сулит нам Америка. КНИГА ПЯТАЯ. ИЗГНАНИЕ И ОТКРЫТИЕ Четыре долгих года провел Джордж Уэббер в Бруклине, а потом вышел на простор, огляделся и решил, что с него довольно. За эти годы он многое узнал и о самом себе и об Америке, а теперь его вновь охватила жажда странствий. Жизнь его всегда, как маятник, раскачивалась между двумя крайностями - от оседлости отшельника к вольному бродяжничеству и от вечных скитаний вновь - к земле. И вот опять не дают покоя старые вопросы: "Куда теперь пойдем? Что будем делать дальше?" - и не утихают, и требуют нового ответа. С того часа, когда вышла его первая книга, он думал о том, как написать, как построить следующую. И теперь, казалось ему, он нашел решение. Быть может, не самое верное, единственное, а все же решение. Сотни и тысячи отдельных, разрозненных заметок и записей наконец-то выстроились в его сознании в каком-то определенном порядке. Надо только соединить их в одно целое и заполнить пустоты" - и получится книга. Но Джордж чувствовал, что проделать эту важнейшую работу - все пересмотреть и построить окончательно - сумеет лучше, если сперва круто переломит однообразный ход своего теперешнего существования. Надо увидеть новые места и новые лица, глотнуть иного воздуха, от этого прояснятся мысли и зорче станет глаз. Да и неплохо бы на время убраться из Америки. Жизнь тут слишком полна событий, слишком она будоражит и тревожит. Все здесь до того изменчиво и текуче, во всем вкус больших начал и щедрых обещаний, - глядя на это, пьянеешь от восторга, слишком трудно собраться с мыслями и делать свое дело. Быть может, в Старой Европе, где культура более зрелая и вся жизнь - устоявшаяся, прочная, вылепленная наследием веков, меньше вокруг будет такого, что отвлекает от работы. И он решил поехать за границу, в Англию; там он бросит якорь, там, в тихой заводи, найдет покой и закончит свою новую книгу. И вот в конце лета 1934 года он отплыл из Нью-Йорка, прямиком направился в Лондон, снял там квартиру и с головой ушел в работу. Всю осень и зиму он провел в Лондоне в добровольном изгнании. Это была для него памятная пора, в ту пору, как ему позже суждено было понять, он открыл для себя новый мир. Все события и ощущения тех дней, все люди, с которыми он тогда встречался, наложили неизгладимый отпечаток на его жизнь. А сильней всего повлияла на него тогда встреча там, в чужой стране, со знаменитым американским писателем Ллойдом Мак-Харгом. Все складывалось так, что они не могли не встретиться. И встреча с Мак-Харгом значила для Джорджа бесконечно много, потому что впервые он столкнулся с живым олицетворением самой заветной, самой сокровенной своей мечты. Когда Ллойд Мак-Харг, точно ураган, пронесся через его жизнь, Джордж понял, что впервые перед ним предстала во плоти сама прекрасная Медуза - Слава. Никогда прежде он не заглядывал в лицо этой прекрасной дамы и не видал, что могут сделать с человеком ее сладостные речи. Теперь он увидел все это своими глазами. 32. МИР ДЭЙЗИ ПАРВИС По приезде в Лондон Джорджу посчастливилось - он снял квартиру на Эбери-стрит. Это жилище уступил ему некий молодой военный, обладатель звучной многосуставной фамилии, какие нередко встречаются в высших кругах английского общества, среди будущих наследников титула. Джордж так и не научился выговаривать полностью столь громкое наименование, достаточно сказать, что владелец его жилища был майор Имярек Имярек Имярек Биксли-Дэнтон. Майор был недурен собой - молод, высок, румян, с ладной гибкой фигурой кавалериста. И к тому же приятен в обхождении - до того приятен, что, передавая Джорджу права на свои апартаменты, ухитрился вставить ему в счет огромную сумму - плату за электричество и газ, которые сжег он, майор, в предыдущие два квартала. А электричество и газ, как пришлось потом убедиться Джорджу, в Лондоне стоят дорого. Одно необходимо, чтобы читать и работать не только ночи напролет, но и так называемые дни, когда в окно вползает непроглядная серая муть. А без другого невозможно ни умыться, ни побриться, ни приготовить еду, ни хоть немного согреться. Джордж так и не понял, каким образом приятнейший майор Биксли-Дэнтон ухитрился его провести, но проделано это было очень ловко, полгода Джордж ничего не подозревал, и лишь на полпути домой, в Америку, его осенило: ведь он занимал скромное жилище на Эбери-стрит только шесть месяцев, а оплатил четыре фантастических счета за газ и электричество за целый год! Но поначалу Джордж решил, что заключил выгодную сделку, и, пожалуй, так оно и было. Он платил майору Биксли-Дэнтону поквартально (разумеется, вперед) из расчета два фунта десять шиллингов в неделю - и за эти деньги получал (по крайней мере на ночь) в полное свое распоряжение очень небольшой, но истинно лондонский дом. По правде говоря, в фешенебельном квартале, среди своих величественных соседей, построенных роскошно и с размахом, домик этот казался крохотным и совсем не примечательным. В нем было всего три этажа, Джордж поселился на самом верху. Под ним принимал своих больных какой-то врач, а в нижнем этаже помещалась небольшая портняжная мастерская. И врач и портной жили где-то еще, а здесь бывали только днем, и вечерами Джордж оставался в доме единственным обитателем. К маленькой портняжной мастерской он сразу исполнился уважения. Сюда постоянно отдавал гладить штаны почтенный и знаменитый ирландский писатель Джеймс Берк, и однажды вечером Джордж имел честь присутствовать при том, как великий человек зашел за ними. То была памятная минута в жизни Джорджа Уэббера. Он чувствовал, что стал свидетелем важного, значительного события. Впервые он столь близко соприкоснулся с интимным миром литературного величия, а ведь почти каждый справедливый человек согласится: много ли на свете такого, что сравнится по интимности с парой штанов? Вдобавок в ту самую минуту, когда мистер Берк вошел в мастерскую и спросил свои брюки, Джордж как раз собирался получить свои. От такого немудреного совпадения он восторженно ощутил, что с этим почтенным джентльменом, перед которым он многие годы преклонялся, его связывают глубочайшее взаимопонимание и полное единство. Теперь и он причастен к великим, он стал своим в кругу избранных! Ему уже слышались чьи-то слова: - Да, кстати, вы в последнее время не встречали Джеймса Берка? - Ну как же, - небрежно ответит он, - я только на днях с ним столкнулся в мастерской, где нам обоим отглаживают брюки. Ночь за ночью работал он у себя на третьем этаже, единственный в эти часы господин и повелитель скромного дома, трудился над построением книги, которая (он на это надеялся, хоть и не смел поверить), быть может, прославится наравне с иными книгами Берка, - и минутами его охватывало престранное, волнующее ощущение чьей-то дружеской близости, словно здесь, под одной с ним крышей, присутствовал и с одобрением взирал на него некий благожелательный дух - и, пока Джордж бодрствовал в ночи, дух этот всем красноречием тишины говорил ему: "Трудись, сынок, не теряй мужества, не теряй надежды. Никогда не отчаивайся. Ты не совсем одинок. Мы тоже здесь - мы бодрствуем в ночи, мы ждем, мы одобряем твой труд и твою мечту. С совершенным почтением - Брюки Джеймса Берка". Среди самых памятных впечатлений от полугода жизни в Лондоне запомнилось Джорджу Уэбберу его знакомство с Дэйзи Парвис. Миссис Парвис, поденщица, жила в Хаммерсмите и многие годы работала у "холостых джентльменов" в аристократических кварталах, известных под названиями Мэйфер и Белгрейвия. Джордж как бы получил ее в наследство от майора Биксли-Дэнтона, а уезжая, вернул, чтобы тот затем передал ее следующему холостому джентльмену, который (надеялся Джордж) будет достоин ее верности, преданности, поклонения и смиренного служения. Прежде у Джорджа не бывало никакой прислуги. В детстве, на Юге, он знал чернокожих слуг, в более поздние годы в разных местах, где ему случалось жить, раз или два в неделю приходила какая-нибудь женщина прибрать; но никогда прежде не было у него служанки, которая принадлежала бы ему телом и душой, так, что ее интересы становились неотделимы от его интересов и ее жизнь - от его жизни; никогда еще ни один человек не посвящал себя всецело заботам о его, Джорджа, удобствах и его благополучии. По внешности миссис Парвис можно бы считать классическим образчиком такой прислуги. Она была не из тех комических фигур, какие мы столько раз видели на рисунках Белчера и Фила Мэя - не какая-нибудь старая толстуха, закутанная в шаль и с крохотным чепцом времен королевы Виктории на макушке, - таким, кажется, самое место в пивной, да немало их, насквозь пропитанных пивом и злостью, и вправду встречаешь в лондонских пивных. Нет, миссис Парвис была настоящая труженица с большим чувством собственного достоинства. Была она лет сорока с хвостиком, среднего роста, склонная к полноте, светловолосая, голубоглазая и румяная, скромное милое лицо, добрый приветливый нрав; но в ее обращении с посторонними чувствовалась некоторая даже гордость. Она была неизменно учтива, но поначалу держалась с новым хозяином суховато. Придет поутру, и они деловито обсудят планы на весь день: что сготовить на обед, какие продукты надо "припасти", сколько денег придется "выложить". - Чего вы желаете нынче на обед, сэр? - скажет, бывало, миссис Парвис. - Вы уже надумали? - Нет еще, миссис Парвис. Что вы посоветуете? Дайте сообразить. Вчера у нас была рубленая говядина с брюссельской капустой, верно? - Да, сэр, - отвечает миссис Парвис, - а прошлый раз, может, помните, в понедельник мы готовили ромштекс с жареным картофелем. - Да, еще как вкусно было. Может, опять сделаем ромштекс? - Очень хорошо, сэр, - с безукоризненной учтивостью скажет миссис Парвис, но зазвучит в ее голосе некая нотка, словно бы деликатный, но недвусмысленный намек: дескать, воля ваша, а только выбрать можно бы и получше. Джордж улавливает намек, и его тотчас одолевают сомнения. - Постойте-ка, - говорит он. - Пожалуй, что-то уж очень часто у нас пошли ромштексы эти самые, верно? - Вы их сколько раз заказывали, - спокойно отвечает миссис Парвис, не с упреком, а просто чуть заметно подтверждая истину. - Но, конечно... - Она смолкает на полуслове и ждет. - Что ж, ромштекс штука хорошая. Они у нас были первый сорт. Но, может, сегодня для разнообразия что-нибудь другое сделаем? Как по-вашему? - Да по-моему оно так, сэр, коли вы не против, - спокойно отвечает миссис Парвис. - Все ж таки приятно когда-никогда и разного поесть, правду я говорю? - Ну, конечно. Так на чем порешим, миссис Парвис? Что вы предлагаете? - Да вот, сэр, с вашего позволения, бывает хороша копченка с горошком. - Она разрешает себе сказать это чуть менее официально, с капелькой даже воодушевления, в ее голосе к едва уловимой робости, неуверенности в себе примешиваются трогательные теплые нотки. - Я вот по дороге заглянула к мяснику, сэр, так у него нынче копченка очень даже хороша, сэр. Распрекрасная копченка, сэр, - с неподдельным жаром заключает она. - Ну прямо распрекрасная. Понятно, после этого Джордж не может признаться в своем невежестве, хотя он не имеет ни малейшего представления - что такое копченка. Он может лишь с восторгом согласиться: - Ну, ясно, давайте копченку с горошком! На сегодня лучше не придумаешь! - Очень хорошо, сэр. Миссис Парвис уже снова замкнулась: сказала это самым официальным тоном - и снова далека и неприступна, будто холодной водой Джорджа окатила. Когда имеешь дело с англичанами, тебя нередко ставят в тупик такие вот мгновенные превращения. Только подумаешь, наконец-то барьер рухнул и последние преграды сдержанности преодолены, только пошел душевный, непринужденный разговор - и вдруг эти англичане вновь огораживаются неприступной стеной - и начинай все сначала! - А на завтрашнее утро вы что желаете? - продолжает миссис Парвис. - Надумали уже насчет завтрака? - Нет, миссис Парвис. А что у нас есть дома? Какие наши запасы? - Да уж кончаются, сэр, - признается она. - Яйца хотя есть. И масло еще осталось, и хлеба полбуханки. Чай у нас кончается, сэр. На завтрак можно яичницу, сэр, коли желаете. По чуть заметной чопорности ее тона Джордж догадывается, что такой выбор она бы не одобрила, - и говорит поспешно: - Нет, нет, миссис Парвис. Чаю, конечно, купите, а с яичницей подождем. Что-то в последнее время мы на нее слишком налегли, как по-вашему? - Ваша правда, сэр, - кротко отвечает она. - По крайности три дня кряду у вас все на завтрак яичница. Но коли хотите... И опять она умолкает, и это значит: если уж он и дальше намерен питаться яичницей, будет ему яичница. - Нет-нет, хватит. А то скоро она, желтоглазая, нам совсем опостылеет, правда? Миссис Парвис вдруг закатывается веселым, добродушным смехом. - Вот это верно, сэр! - И снова смеется. - Вы уж извините, сэр, что меня смех разобрал, больно смешно вы сказали. Право слово, смех, да и только. - Так, может, вы что другое надумаете, миссис Парвис? Только уж яйца покуда оставим. - Сэр, а копченую сельдь вы не пробовали? Очень она бывает хороша. - Миссис Парвис опять оттаивает. - Коли вам хочется чего новенького, так копченая сельдь в самый раз. Право слово, сэр. - Вот и прекрасно. Пускай будет копченая сельдь. - Очень хорошо, сэр. - Миссис Парвис медлит в нерешительности, потом говорит: - Еще вот какое дело, сэр... насчет ужина... я вот подумала... - Да, миссис Парвис? - Я так думаю, меня ж вечером не бывает, чтоб горячего сготовить, так, может, нам чего отложить на вечер, чтоб вам только разогреть? Я давеча думала, сэр, вы ж сколько работаете, вдруг среди ночи проголодаетесь, так, может, пускай бы у вас была какая еда под рукой, верно я говорю, сэр? - Великолепная мысль, миссис Парвис! А что бы вы предложили? - Да вот, сэр... - Короткое молчание, тихое раздумье. - Можно, знаете, припасти языка. Ломтик холодного языка - очень, даже вкусно. Я так думаю, среди ночи это вам будет в самый раз. Или, может, ветчинки. Тогда, сэр, вам только взять хлеба с маслом да маринованных огурчиков, а коли желаете, я и фруктового соусу баночку возьму, а уж чай вы и сами заварить сумеете. Правду я говорю, сэр? - Да, конечно. Прекрасная мысль. Непременно купите и языка, и ветчины, и фруктового соуса. Ну, теперь все? - Вроде все, сэр... - Миссис Парвис еще минуту раздумывает, идет к буфету, распахивает дверцы и заглядывает внутрь. - Вот только сомневаюсь, как у вас насчет пива, сэр... А-а! - Она с удовлетворением кивает. - Так я и знала, сэр, пива маловато. Только две бутылки осталось. Может, припасем еще полдюжины? - Давайте. Нет, постойте-ка. Лучше возьмем сразу дюжину, чтобы не так скоро опять все вышло. - Очень хорошо, сэр. - Это опять говорится официально, но на сей раз, кажется Джорджу, с одобрением. - А которое вам желательно, темное или светлое? - Да я не знаю. Которое лучше? - Они оба первый сорт, сэр. Кому какое нравится. Может, светлое малость полегче, сэр, но оба хороши, не прогадаете. - Ладно, тогда знаете что? Пожалуй, возьмите по полдюжины того и другого. - Очень хорошо, сэр. - Спасибо вам, миссис Парвис. - И вам также, - произносит она самым сухим, официальным тоном, тихо выходит и неслышно, но решительно затворяет за собой дверь. Проходила неделя за неделей, понемногу миссис Парвис оттаивала и держалась с Джорджем уже не так чопорно. Она все охотней делилась с ним своими мыслями. Не то чтобы она "забывалась", напротив: она всегда "знала свое место". Но, не изменяя сдержанности, свойственной всем английским слугам в обращении с хозяевами, она становилась все внимательней, все преданней, и под конец уже можно было подумать, будто смысл всей ее жизни в том и состоит, чтобы служить Джорджу. И, однако, ее преданность была не столь безраздельной и полной, как могло показаться. Часа три-четыре в день она служила другому хозяину, который наравне с Джорджем пользовался ее трудами и пополам с Джорджем их оплачивал. Это был человечек на удивление маленького роста, владелец врачебного кабинета, что помещался этажом ниже. Тем самым, по правде говоря, миссис Парвис делила свою привязанность между двумя господами, но вела она себя как-то так, что у каждого из них было ощущение, словно она предана всей душой лишь ему одному. Этот маленький доктор, русский из старорежимных, в царское время был придворным медиком и нажил немалое состояние, которое, разумеется, конфисковали, когда он после революции сбежал за границу. В Англию он явился без гроша в кармане и здесь нажил еще одно состояние практикой, по поводу которой миссис Парвис, движимая вместе и преданностью и гордым равнодушием, сочинила какую-то утешительную сказочку, сам же доктор со временем стал на этот счет совершенно откровенен. Примерно с часу дня и часов до четырех звонок входной двери почти не умолкал и миссис Парвис поминутно шлепала в мягких туфлях вверх и вниз по узкой лестнице, впуская и провожая все новых пациентов. Прожив в доме совсем недолго, Джордж сделал касательно этой процветающей врачебной практики прелюбопытное открытие. У них с маленьким доктором телефон был общий - номер оставался тот же, платили они по одному и тому же счету, но переключатель давал возможность каждому разговаривать у себя, по своему отдельному аппарату. Случалось, телефон звонил вечером, когда доктор уже уезжал домой, в Суррей, и Джордж заметил, что звонили всегда женщины. Доктора они спрашивали очень по-разному, у иных в голосе прорывалась отчаянная мольба, другие как-то сладострастно, томно и жалобно ворковали. Доктора нет? Но где же он? Джордж отвечал, что доктор у себя дома, за двадцать миль отсюда, и тогда они чуть не плакали: нет, не может быть, неужели же судьба так жестоко над ними подшутила! А услыхав, что это чистая правда, иной раз спрашивали - может быть, Джордж и сам мог бы им как-нибудь помочь? И волей-неволей надо было отвечать, что он, увы, не врач и придется им искать помощи в другом месте. Такие звонки растравили его любопытство, и теперь днем, в докторские приемные часы, он смотрел в оба. Когда звонили у парадного, он каждый раз подходил к окну, и очень быстро его подозрения подтвердились: этот доктор пользовал одних только женщин. Возраст пациенток был самый разный - приходили и совсем молоденькие женщины, и старые ведьмы, и одевались они кто роскошно, а кто более чем скромно, но одно у всех больных было общее: все без исключения носили юбки. У этой двери ни разу не позвонил мужчина. Порой Джордж принимался поддразнивать миссис Парвис насчет этой бесконечной череды посетительниц и вслух размышлял о том, как же доктор их лечит. Но миссис Парвис отлично умела обманывать себя - дар, очень распространенный среди людей ее положения, хотя, конечно, присущий отнюдь не только им. Несомненно, она догадывалась о многом, что происходило этажом ниже, но ее верность любому хозяину оставалась неколебимой - и когда Джордж начинал уж очень приставать с расспросами, она сразу уходила в свою раковину, отвечала туманно: толком она в таких делах не разбирается, но, думается ей, доктор вроде лечит "от больных нервов". - Какие же это болезни он лечит? - спрашивал Джордж. - У мужчин ведь тоже нервы бывают не в порядке? - А-а. - Миссис Парвис, по своему обыкновению, многозначительно кивала. - А-а, вот тут-то вы его и поймали. - Кого поймал, миссис Парвис? - Ответ. Вся беда от этих... как бишь... от современных темпов. Так доктор говорит, - продолжала она высокомерно, тем непререкаемым тоном, каким всегда ссылалась на маленького врача и повторяла его высказывания. - Вся беда в том, что нынче жизнь больно торопливая - люди все по ужинам да по коктейлям, ночей не спят и все такое. В Америке вроде жизнь и еще того хуже. Ну, может, и не хуже, - поспешно поправилась миссис Парвис, испугавшись, что неосторожными словами уязвила патриотические чувства Джорджа. - Я ж там не была, откуда мне знать, правда? Америку она себе представляла главным образом по бульварным газетенкам, которые читала весьма усердно, и рисовались ей такие восхитительно несообразные картины, что у Джорджа не хватило мужества ее разочаровать. И он почтительно с нею согласился и даже несколькими тонкими намеками еще подкрепил ее уверенность, будто почти все американки только тем и заняты, что разгуливают по званым вечерам и пьют коктейли, а спать и вовсе никогда не ложатся. - Ну вот, - сказала миссис Парвис, удовлетворенно и понимающе кивая, - стало быть, вы сами знаете, какие они есть, эти современные темпы. - И, помедлив долю секунды, докончила: - Стыд и срам это, вот что я вам скажу! Очень много было такого, о чем она говорила, что это стыд и срам. Наверно, самый желчный консерватор в самом аристократическом из лондонских клубов не был до такой степени озабочен и возмущен положением дел в стране, как Дэйзи Парвис. Послушать ее, так подумаешь, будто она и есть наследница громадных поместий, которые всегда, со времен норманнских завоевателей, были величайшим богатством ее края, а вот теперь их у нее отнимают, распродают по клочкам, разрушают и опустошают, потому что она, Дэйзи Парвис, больше не в силах платить установленные правительством разорительные налоги. Она готова была рассуждать об этом подолгу и всерьез делилась дурными предчувствиями, тяжко вздыхала и горестно качала головой. Порою Джордж работал ночь напролет и только унылым туманным утром, часов в шесть-семь валился наконец в постель. Миссис Парвис приходила в половине восьмого. Если он еще не успевал уснуть, он слышал, как она тихонько поднимается по лестнице и проходит в кухню. А чуть погодя она стучалась к нему и вносила огромную кружку дымящегося питья, в снотворное действие которого верила свято и нерушимо. - Выпейте-ка чашечку бульона, - говорила она, - от него враз сон разберет. Джорджа и без того уже "сон разбирал", но это ее не интересовало. Если он еще не уснул, она поила его бульоном, "чтоб сон разобрал". А если он уже успел уснуть, она его будила и давала ему бульон, чтоб он снова уснул. По правде говоря, ей просто хотелось с ним поговорить, поболтать о том о сем, а главное, поделиться самыми свежими новостями. Она приносила Джорджу "Таймс" и "Дейли мейл", и, уже конечно, при ней всегда была ее любимая бульварная газетка. И пока он, полусидя в постели, пил бульон, миссис Парвис, стоя у двери, с шумом потрясала своей газеткой и начинала: - Стыд и срам это, вот что я вам скажу! - Чем это вы нынче возмущаетесь, миссис Парвис? - Да вот, вы только послушайте! - говорила она сердито и читала вслух: - "Как объявила вчера адвокатская контора Меригру и Распа, поверенных его светлости герцога Бейсингстокского, его светлость намерен продать свое поместье в Чиппинг-Кадлингтон (Глостершир). Продаже подлежат шестнадцать тысяч акров земли, в том числе восемь тысяч акров охотничьих угодий, и замок Бейсингсток-Холл, один из прекраснейших образцов зодчества времен первых Тюдоров; предки его светлости владели этим поместьем, начиная с XV века. Представители конторы Меригру и Распа заявили, однако, что в связи с непомерно возросшим подоходным налогом и налогом на недвижимость его светлость считает для себя невозможным далее содержать поместье в должном состоянии и потому продает Бейсингсток-Холл с аукциона. Тем самым во владении его светлости остаются всего три поместья: Фозергилл-Холл в Девоншире, Уинтрингэм в Йоркшире и замок Лох Мак-Таш с охотничьими угодьями в Шотландии. Говорят, его светлость сказал недавно в кругу друзей, что если не будут приняты какие-то меры, чтобы остановить пагубный рост налогов, в ближайшие сто лет во всей Англии не останется ни одного большого поместья, которое по-прежнему принадлежало бы первоначальным владельцам..." - А-а, - вздыхает миссис Парвис, дочитав это скорбное сообщение, и понимающе кивает. - В том-то все и дело. Правду говорит его светлость, мы теряем все наши большие поместья. А почему? Да потому, что владельцы больше не в силах платить налоги. Пагубные, это он верно говорит. Коли и дальше так пойдет, помяните мое слово, благородным людям негде станет жить. И то уж многие переселяются, - загадочно прибавляет она. - Куда переселяются, миссис Парвис? - Да мало ли. Во Францию, в Италию, в общем, на континент. Вот лорд Криклвуд живет где-то там, на юге Франции. А почему? Потому, что налоги для него больно высоки. Он тут все свои именья продал. А уж какие миленькие были именья, - с нежностью, точно о лакомом кусочке, прибавляет миссис Парвис. - Или вот взять графа Пентетьюка, леди Синтию Уормвуд, ее милость вдовствующую графиню Тротлмарш - где они все? Все они поразъехались, вот что. Собрались, да и уехали. Поместья продали. Живут в чужих краях. А почему? Да потому, что налоги стали больно высокие. Стыд и срам, вот что я вам скажу! К концу этой длинной речи приветливое лицо миссис Парвис сплошь заливает сердитый румянец. Не часто Джорджу доводилось видеть такую горячую заботу о чужих делах. Опять и опять он пробует добраться до истоков столь искреннего волнения. Он со стуком отставляет чашку бульона и взрывается: - Но послушайте, миссис Парвис, вы-то что беспокоитесь? Ваши лорды и леди с голоду не помрут. Вот вы у меня получаете десять шиллингов в неделю, да у доктора еще восемь. Он к концу года собирается оставить практику и уедет жить за границу. А потом скоро и я вернусь в Америку. И вы даже не знаете, где вы будете ровно через год, какой найдете заработок. А вы каждый день читаете мне, что герцог Бейсингстокский или граф Пентетьюк должны расставаться с одним из полдюжины своих поместий, как будто боитесь, что всей этой публике придется жить на пособие по безработице. Вам-то и вправду придется жить на пособие, если вы останетесь без работы. А им всем худо не будет, - уж во всяком случае, не так, как вам. - Это да, - отвечает миссис Парвис тихим голосом, так ласково и кротко, словно речь идет о благополучии малых беспомощных детей, - но мы-то ведь привычные, правда? А они, бедняжечки, ни к чему такому не приучены. Потрясающе. Просто непостижимо. Джордж растерян, у него такое чувство, будто он бьется о несокрушимую стену. Зовите это как хотите - раболепным низкопоклонством, слепым невежеством, беспросветным тупоумием, - но ничего с этим не поделаешь. Эту стену невозможно ни сокрушить, ни хотя бы поколебать. В жизни он не встречал столь беспримерной верности и преданности. Подобные разговоры велись у них каждое утро, и наконец не осталось, кажется, ни одного обедневшего молодого виконта, о чьем благородстве и несчастьях не посокрушалась бы почтительно всеведущая миссис Парвис. Но после того как по порядку, сверху донизу, с нежной заботой, до малейшего многоцветного перышка, блистающего в их геральдических крыльях, пересмотрены бывали все несчетные чины - святые, ангелы, капитаны великого воинства, стражи внутренних врат и верные лейтенанты, - неизменно наступало молчание. Казалось, в комнату входил некто незримый, но великий. И тут миссис Парвис с шуршаньем встряхивала газету, откашливалась и негромко, благоговейно произносила священное имя: ОН. Порой эта минута наступала вслед за самозабвенными рассуждениями об Америке и "современных темпах" - в сотый раз миссис Парвис распространялась о злосчастном уделе женской половины населения Соединенных Штатов, о том, что это просто стыд и срам, затем, тактично помолчав, прибавляла: - Хотя, что уж говорить, американские дамы очень даже элегантные, правда, сэр? Они все так прекрасно одеваются. Американку всегда сразу признаешь. И потом, они очень даже умные, правда, сэр? Я что хочу сказать, многие даже ко двору были представлены, правда, сэр? И некоторые даже повыходили замуж за знатных аристократов... И... (в ее голосе слышится еле уловимая нотка умиления, и Джордж уже знает, что будет дальше) и понятное дело, сэр, ОН... А, вот оно! Этот бессмертный ОН жил, действовал, любил и пребывал здесь, в самом сердце небес Дэйзи Парвис! Бессмертный ОН, кумир всех Дэйзи Парвис по всей Англии, которые в своем обиходе, от избытка преданности, называли его не иначе как ОН, и не нужно им было иного имени. - И понятное дело, сэр, ОН их привечает, правда? Я так слыхала, они ЕМУ очень даже нравятся. Уж наверно, американские дамы очень умные, сэр, раз ЕМУ с ними приятно поговорить. Вот давеча в газете ЕГО фотография была на приеме, и там разные ЕГО друзья, и с ними какая-то новая американская дама. По крайней мере, я ее первый раз вижу. И уж до того элегантная! Миссис какая-то, не припомню, как звать. Или же голос ее звучал благоговейно и лицо сияло нежностью от такой, к примеру, новости: - Вот в газете пишут, ОН воротился с континента. Что это ОН затеял, интересно знать. - И вдруг она хохочет, весело, неудержимо, так что румяные щеки ее становятся совсем пунцовыми, а голубые глаза влажными. - Ох, ОН и хитрец же, скажу я вам! Никогда не угадаешь, что ОН затеял. Нынче возьмешь газету - пишут, ОН навещает каких-то там друзей в Йоркшире. А назавтра, оглянуться не успеешь, здрасте, ОН уже в Вене. Сейчас, говорят, в Скандинавии побывал... может, навещал там какую-нибудь ихнюю молоденькую принцессу, вот уж я бы ни капельки не удивилась. Понятное дело... (теперь в ее голосе слышится горделивая важность, с какою она обычно возвещает неотесанному мистеру Уэбберу самые значительные свои откровения) понятное дело, про это уж давно шли толки. Да ЕМУ это без надобности. Станет ОН слушать, как же! Нрав у НЕГО независимый, так-то! ЕГО матушка еще вон когда это узнала. Пробовала она ЕГО смирять, как других прочих. Куда там! ОН паренек своевольный. Что хочет, то и делает, и никто ЕМУ не указ, вот какой у НЕГО нрав независимый. Помолчала минуту, задумалась, будто перед ее затуманенным взором предстал обожаемый кумир. И вдруг приветливое лицо ее снова заливается краской, и опять короткий взрыв веселого, неудержимого смеха. - Этакий бесенок! - восклицает она. - Знаете, говорят, недавно воротился ОН ночью домой... (тут она доверительно понижает голос) выпил, говорят, лишнего (теперь она почти шепчет и смешливо и чуточку нерешительно), так вот, сэр, говорят, не так-то легко ЕМУ было добраться до дому. Вроде даже пришлось ему за решетку держаться, которой Сент-Джеймский дворец огорожен. Только говорят, сэр... ах-ха-ха! - звучно хохочет рассказчица. - Вы уж меня простите, сэр, как подумаю про это, сразу смех разбирает! - И медленно, восторженным, полным обожания шепотом она доканчивает: - Говорят, сэр, полицейский, что стоял на посту у самого дворца, увидал ЕГО, подошел и спрашивает - позвольте, мол, сэр, я вам помогу? Да не на таковского напал! Не желает ОН, чтоб ему помогали! ОН гордый, вот ОН какой! Всегда такой был. Сущий бесенок, вот что я вам скажу! И, все еще улыбаясь, сложив на животе натруженные руки, она прислоняется к дверному косяку и замирает в смутном задумчивом молчании. - А как по-вашему, миссис Парвис, - немного погодя спрашивает Джордж, - женится он когда-нибудь? Как вы думаете, если по совести? В конце концов, он уже не мальчик, верно? И уж конечно, выбор у него богатейший, и если он намерен что-то предпринять... - Ну да, - несколько высокомерно, как всегда в этих случаях, соглашается миссис Парвис. - Ну да, я всегда говорю, конечно, ОН женится! Дайте срок, выберет ОН себе жену, да только когда сам захочет, не раньше! А силком ЕГО не заставишь, не на таковского напали. ОН сам все решит своим чередом. - А когда же дойдет черед, миссис Парвис? - Ну, так ведь у НЕГО пока что есть отец, правда? И не так уж он молод, отец-то, правда? - она дипломатически умолкает, давая Джорджу время уловить намек. - Так-то, сэр, - очень тихо заключает она. - Я что хочу сказать, сэр: всему свой черед, правду я говорю? - Да, верно, миссис Парвис, ну а вдруг... - упорствует Джордж. - Почему вы уж так уверены? Ходят, знаете, разные слухи... вот я иностранец - и то слышал всякое. Во-первых, говорят, он не очень-то к этому стремится, и потом, ведь у него есть брат, верно? - А, этот! - роняет миссис Парвис. - Этот... И молчит минуту-другую, но, перебери она все выражения ожесточенной, непримиримой враждебности, сколько их есть в словаре, она и тогда не сказала бы больше, чем ухитрилась вложить в это короткое указательное местоимение. - Да, - безжалостно настаивает Джордж, - но ведь этот как раз совсем не прочь бы добиться такой чести, верно? - Он-то не прочь, - угрюмо соглашается миссис Парвис. - И он женат, верно? - Женат, - подтверждает она даже еще угрюмей прежнего. - И дети у него есть, верно? - И дети есть. - Тут она словно бы чуточку смягчается. На миг лицо ее даже вновь освещается нежностью, но тотчас опять мрачнеет. - Нет уж! - продолжает она. - Только не этот! - Она глубоко взволнована воображаемой опасностью на пути ее кумира к сияющим вершинам. Она беззвучно шевелит дрожащими губами, потом быстро качает головой в знак решительного несогласия. - Нет, только не этот. - Вновь минутное молчание, словно в душе миссис Парвис борются желание высказаться и прирожденная чопорная сдержанность. И вот плотина прорвана: - Не нравится он мне, сэр, скажу я вам! Видеть его не могу! - Она порывисто качает головой и чуть не шепотом поверяет Джорджу страшную тайну: - Хитрость какая-то у него в лице, не нравится мне это! Больно он хитрый, только меня не проведешь! - Вся красная от волнения, она решительно качает головой, сразу видно: человек вынес суровый, бесповоротный приговор и уже не отступит ни на шаг. - Такое мое мнение, сэр, если хотите знать! Я всегда про него так думала. А она-то! Она! Вот кому ЕГО женитьба придется не по вкусу, а? Будьте уверены! - Миссис Парвис вдруг разражается недобрым визгливым смехом, как смеются только очень рассерженные женщины. - Она такая. Это ж ясно как день, это у ней прямо на лбу написано! Только ничего у них не выйдет, - мрачно заявляет миссис Парвис и снова с угрюмой решимостью качает головой. - Мы-то понимаем, что к чему. Люди все понимают. Нас не проведешь. Так что понапрасну те надеются! - Стало быть, вы не думаете, что те... - Они-то! - сказала, как отрезала, миссис Парвис. - Да ни в жизнь, сэр! Не выйдет у них! И через тысячу лет не выйдет!.. ОН, только ОН! - Голос ее звенит, уверенность ее несокрушима. - ОН всегда был единственным наследником! И когда настанет время, сэр, ОН... ОН станет королем! Натуре миссис Парвис присуща была совершенная, безоговорочная преданность, какою отличаются большие, добрые собаки. Да и вообще в своем отношении к жизни она чем-то странно напоминала животное. Ко всем живым тварям она относилась по-родственному нежно и заботливо, и когда встречала на улице собаку или лошадь, всегда замечала сперва их самих, а потом уже их двуногих хозяев. Она быстро узнала наперечет всех собак на Эбери-стрит и по собакам запоминала их владельцев. Как-то Джордж стал спрашивать ее о почтенном немолодом джентльмене с резкими чертами лица и ястребиным взором, которого несколько раз встречал на улице. Миссис Парвис тотчас же с удовольствием объяснила: - Знаю, как же. Это у которого тот негодяй, что из дома двадцать семь? Ох и негодяй же! - воскликнула она, ласково засмеялась и покачала головой. - Такой косматый верзила, знаете, грудь широкая, ходит враскачку, а глядит уж таким тихоней! Ох и негодяй! Джордж растерянно выслушал ее и наконец спросил, кто же все-таки негодяй - сам джентльмен или его пес. - Да пес же, пес! - воскликнула миссис Парвис. - Огромный зверь, шотландская овчарка. Хозяин его - тот джентльмен, про кого вы спрашивали. Человек ученый, то ли писатель, то ли профессор. Он прежде был в Кембридже. Нынче вышел на покой. Живет в доме двадцать семь. В другой раз, когда за окном мутно моросил частый мелкий дождик, Джордж увидел на другой стороне улицы необыкновенно красивую девушку. Он поспешно позвал миссис Парвис и с живостью спросил: - Это кто такая? Вы ее знаете? Она на нашей улице живет? - Право, не знаю, сэр, - в недоумении отвечала миссис Парвис. - Вроде и не первый раз ее вижу, а наверно сказать не могу. Буду теперь глядеть в оба, коли узнаю, где она живет, скажу вам. Спустя несколько дней она вернулась из утреннего похода по магазинам довольная, сияющая, полная впечатлений. - У меня для вас новости, сэр! Я все узнала про ту девушку! - Про какую девушку? - удивился Джордж, застигнутый врасплох посреди работы. - Про которую вы меня тот раз спрашивали. Она по улице шла, а вы мне ее показали. - А, да! - Джордж встал из-за стола. - Так что же? Она живет у нас на Эбери-стрит? - Ну, конечно, - сказала миссис Парвис. - Я ее сто раз видела. Я ее тогда мигом узнала бы, да только его-то с ней не было. - Его? Кого его? - Да того негодяя из дома сорок шесть. Вот она кто. - Кто же именно, миссис Парвис? - Да тот большущий датский дог, ясное дело. Его-то вы уж, верно, видели. Огромный, прямо с шотландского пони. - И миссис Парвис засмеялась. - Он всегда с ней ходит. Я ее в тот день первый раз без него увидала, оттого-то и не признала! - с торжеством пояснила она. - А нынче они вышли вместе погулять, и я издали их увидала. Тут-то я и смекнула, кто она такая. Они из дома сорок шесть. А этот негодяй (она ласково засмеялась)... ох и негодяй же! Малый первый сорт, знаете. Большущий, крепкий. Даже не знаю, где они его держат, это ж сколько места надо, где только они такой дом нашли. Чуть не каждое утро, возвратясь с покупками из очередного похода по ближним магазинам, она оживленно рассказывала о каком-нибудь новом "негодяе" или "малом первый сорт", о какой-нибудь попавшейся ей на глаза собаке или лошади. Если при ней кто-то был жесток или хотя бы равнодушен к животному, она багровела от гнева. Как-то она пришла, вся кипя от негодования, потому что ей повстречалась слишком туго взнузданная лошадь. - ...И уж я этого кучера отчитала! - восклицала она. - Коли человек, говорю, так худо обращается с животными, так его к ним и подпускать нельзя! Был бы поблизости полицейский, я бы этого изверга под каталажку подвела, вот что. Я ему так прямо и сказала. Стыд и срам, вот что. Как некоторые обращаются с несчастной бессловесной скотинкой, а она, бедняжка, и пожаловаться-то не может. Их бы самих эдак взнуздать! Походили бы сами в наморднике! А-а! - мрачно докончила миссис Парвис, словно эта мысль доставила ей свирепое наслаждение. - Это бы их научило уму-разуму! Узнали бы тогда, что к чему! Было что-то тревожное, болезненное в этой непомерной любви к животным. Внимательно присматриваясь к миссис Парвис, Джордж убедился, что люди занимают ее куда меньше и людские страдания она принимает не так близко к сердцу. Она и сама была бедна, но к беднякам относилась с удивительным философским спокойствием. Рассуждала она, видимо, так: бедняки были, есть и будут, они к своей бедности привычны, и никому не стоит об этом беспокоиться, а самим несчастным жертвам - тем паче. И уж вовсе ей не приходило в голову, что делу надо бы как-то помочь. Страдания бедняков ей казались естественными и неизбежными, как лондонский туман, и, по ее разумению, волноваться из-за того и другого одинаково бессмысленно - только попусту себя растравлять. К примеру, явится она иной раз, пылая негодованием оттого, что кто-то плохо обошелся с лошадью или собакой, и в то же утро Джордж слышит, как она резко, сердито, без тени сочувствия отчитывает грязного, голодного оборвыша-мальчишку, который доставляет из магазина пиво. Этот несчастный мальчонка будто сошел со страниц Диккенса - олицетворение нищеты, которая в Англии, доходя до крайности, выглядит безобразно, безнадежно, как нигде в целом свете. Здесь она особенно ужасна и отвратительна потому, что английские бедняги словно коснеют в своем несчастье, увязают в трясине наследственного убожества, и уже не ждут облегчения, в знают, что спасенья нет. Таков был и этот злополучный мальчишка. Он принадлежал к "маленькому народцу" - к племени карликов и гномов, о существовании которого Джордж до той лондонской зимы и не подозревал - это было для него нежданное, убийственное открытие. Оказалось, в Англии есть как бы две породы людей, и они столь несхожи друг с другом, словно относятся к совсем разным видам живых существ. Это Рослый парод и Маленький народец. Рослый народ отличается чистой свежей кожей, ярким румянцем, отменным здоровьем и уверенностью в себе; сразу видно, что эти люди всегда ели досыта. В расцвете сил они выглядят точно могучие двуногие быки. На улицах Лондона постоянно встречаешь таких вот гордых мужчин и женщин, все они холеные, великолепно одеты, а лица у них бессмысленные и невозмутимые, точно у породистого скота. Таков истинно британский Царь природы. И среди тех, кто охраняет и обслуживает этих господ и относится, в сущности, к той же породе, тоже попадаются великолепные экземпляры: например, здоровенные гвардейцы ростом шесть футов и пять дюймов, прямые, как стрела, и с тем же уверенным выражением лица, которое говорит ясней ясного - пускай, мол, сами они и не цари природы, но, уж во всяком случае, верные орудия царей. Но если побыть в Англии подольше, однажды непременно обнаружишь Маленький народец. Это племя гномов, вид у них такой, словно они уже долгие века роются под землей и там, в глубоких копях, давно все усохли, съежились и поблекли. Есть что-то такое в их лицах, в корявых телах, что свидетельствует: не только сами они всю жизнь света не видели, но и отцы и матери их и еще многие поколения предков существовали впроголодь, не знали солнца и плодились, точно гномы, во тьме глубоких подземелий. Поначалу их не замечаешь. Но однажды Маленький народец выходит из-под земли, и вдруг оказывается - он Повсюду, куда ни глянь. Так он явился перед Джорджем Уэббером, и Джордж был ошеломлен. Словно какое-то зловещее волшебство открыло ему глаза: так, значит, живя в Англии, он очень многого не видел, а воображал, будто видит все! И не то чтобы Маленький народец был малочислен. Когда уж заметишь этих гномов, выясняется, что они-то, в сущности, и населяют Англию. На одного Рослого приходится десяток гномов. И Джордж понял, отныне ему суждено смотреть на эту страну другими глазами, и что бы он о ней ни прочитал, что бы ни услышал, ни в чем не будет смысла, если не принимать в расчет Маленький народец. К этому-то племени принадлежал и злополучный мальчишка - разносчик пива. Каждая мелочь в его облике красноречиво говорила, что он рожден чахлым недомерком, в беспросветной нищете, и никогда у него не было ни вдоволь еды, ни теплой одежды, ни крова, где не пронизывал бы до мозга костей леденящий туман. Не то чтобы он был калекой, но все тело его словно бы ссохлось, увяло, казалось, из него выжаты все соки, точно из старика. Ему было, пожалуй, лет пятнадцать-шестнадцать, а порой казалось, что и меньше. Но с виду он был как взрослый, который не вышел ростом, - и тягостно было ощущать, что в этом хилом, изголодавшемся теле давно не осталось сил на неравную борьбу и больше оно уже не вырастет. Ходил он в засале