крем для бритья и пижаму, надел пальто и шляпу, погасил свет и пошел к выходу со словами: - Ну хорошо. Раз вы готовы, так и я готов. Двинулись. Они вышли в туманную изморось, и тотчас подъехала машина и остановилась у обочины. Шофер выскочил, открыл дверцу. Мак-Харг и Уэббер сели. Шофер забрался на свое место. Машина, мягко шурша шинами, покатила по мокрой мостовой. Доехали до Челси, миновали Набережную, промчались по мосту Бэттерси и через обширные лондонские предместья - нескончаемые ответвления огромного города - направились на юго-запад. Поездка эта врезалась в память Джорджа, как страшный сон. Еще до того, как они пересекли Темзу по мосту Бэттерси, Мак-Харг снова впал в полуобморочное состояние. И не удивительно! За шумным успехом пришли разочарование и опустошенность, и уже много недель подряд он неистово метался по свету, встречал все новых людей, пускался в самые неожиданные приключения - и все искал, искал, сам не зная, чего ищет. В этих немыслимых поисках он не давал себе ни отдыха, ни срока. И ничего он не нашел. Или, точнее, нашел в Амстердаме мингера Бендиена. Что произошло после этого с Мак-Харгом, понять нетрудно. Ибо если охота закончилась тем, что он поймал всего лишь краснорожего голландца, так он хотя бы узнает, черт возьми, из какого тот испечен теста! И вот в последние несколько дней, вконец разъяренный, издерганный и взвинченный, он решил испытать голландца, загнать его почище чем самого себя, - они не останавливались даже перекусить, но голландец был слишком флегматичен, да притом его поддерживал джин, и в конце концов Мак-Харг истратил на него остатки своей, казалось бы, неисчерпаемой энергии. Теперь он совершенно выдохся. После короткого сна недолгой была и вспышка жизненных сил: излив владевшее им неистовство, опустошенный, обессиленный до немоты, он откинулся на спинку сиденья, веки сомкнуты, голова легонько покачивается от движения машины, длинные ноги расслабленно вытянулись. Джордж беспомощно сидел рядом, не понимая, как быть и что делать, не понимая, куда он едет, когда и чем все это кончится, и глядел в затылок маленькому шоферу, а тот сгорбился за рулем и, внимательно следя за дорогой, умело вел машину в густом потоке транспорта, сквозь сумрак и туман. Откатывались назад широко раскинувшиеся нескончаемые окраины Лондона - улица за улицей, мокрые, тускло освещенные слабо поблескивающими за пеленой дождя фонарями, миля за милей - кирпичные дома, словно насквозь пропитанные туманом, копотью и сажей бессчетных ненастных дней, квартал за кварталом немыслимой паутины, гигантские скопления бессчетных деревень, которые срослись в эту бесформенную чудовищную массу. "Роллс-ройс" стремительно проносился по главным улицам этих расползшихся вширь муравейников. Мелькнет золотой нимб приглушенных туманом огней, весело блеснет мясная лавка с красными говяжьими тушами, с общипанной округлой, подвешенной вниз головами длинношеей дичью, и тут же стоит сам мясник в длинном белом фартуке; потом винные магазины и дышащие пивным духом и теплом, полные гула голосов пивные, а перед ними тускло отсвечивают мокрые от дождя тротуары; и снова густая тьма, и снова бесконечные ряды угрюмых, пропитанных туманом домов. Наконец город с его окраинами остался позади. По сторонам раскинулась укрытая тьмой земля, напитанные влагой поля, в пустоте маячили редкие огни. Теперь стала ощутима сила ветра - он внезапно налетал с полей и разбивался о бока машины. Понемногу он разогнал туман, небо стало выше. И по волглому, низкому облачному своду широко разлился какой-то нездоровый, нечистый отсвет, словно все удушливые испарения, весь дым, все неистовство необъятной жизни Лондона впитались в облака и продолжаются в них. С каждым поворотом колес этот отсвет отступал все дальше, оставался позади. И теперь, среди пустынных просторов, Джордж осознал таинственный строй ночи. Он ощутил вечную, неизбывную силу земли, и вместе с этим пришло ликующее чувство освобождения. Чувство это было ему хорошо знакомо, его испытывает каждый житель большого современного города, когда после долгих месяцев, проведенных в городском улье, после месяцев изнурительного труда, шума, ожесточения, после угрюмого кирпича и камня, после постоянного напора, сутолоки и смешения бесчисленных толп, после зараженного воздуха и зараженной жизни, после предательства, страха, злобы, злословъя, вымогательства, зависти, ненависти, стычек, ярости и обмана, после неистовства, напряжения, натянутых, как струна, нервов и беспрестанных перемен - уезжаешь из города и наконец свободен, вырвался за пределы самых отдаленных нитей этой отравленной и мучительной паутины. Он, кто долгое время знал лишь джунгли скрепленного известью кирпича и камня, где не услышишь птичьего пения, не увидишь ни единой былинки, снова обрел землю. И, однако, вот что непостижимо: обретя землю, он утратил весь мир. Он словно омылся и обрел даруемую землей чистоту зрения и души. С него смыло всю извечную мерзость бытия, зло и похоть, грязь и жестокость, безмерную испорченность и скверну, а чудо и загадочность, как ни странно, остались, остались и красота, и волшебство, и щедрость, и радость бытия, и, глянув назад, на мрачный отсвет дымной пелены, затянувшей небо, он остро ощутил утрату и одиночество, словно, вновь обретя землю, он отказался от жизни. Машина уносилась все дальше и дальше, и вот уже последний аванпост Лондона остался позади и небо померкло. Во тьме, в ночи они мчались к цели своего путешествия. Мак-Харг за все время не вымолвил ни слова. Он сидел по-прежнему - ноги вяло вытянуты, голова откинута на спинку сиденья, все тело покачивается от движения машины, и лишь бессильная рука, просунутая в петлю, удерживает его, не дает упасть. Джорджа все больше мучила тревога: как привезти Мак-Харга к его старому другу, с которым тот не виделся много лет, в таком чудовищном состоянии? Наконец он велел шоферу остановиться и подождать - быть может, удастся поговорить с мистером Мак-Харгом. Он включил верхний свет, потряс Мак-Харга за плечо; к его удивлению, тот сразу же открыл глаза, и ответы его свидетельствовали, что голова у него совершенно ясная. Джордж сказал, что уж очень он, Мак-Харг, видно, устал и вряд ли получит удовольствие от встречи с другом. Лучше отменить ее, умолял Джордж, вернуться в Лондон и там переночевать, пусть Мак-Харг разрешит позвонить этому другу из ближайшего городка и предупредить, чтоб сегодня его не ждали, - они увидятся через день-два, все, что угодно, но встречу эту необходимо отложить, пока он не почувствует себя лучше. Помня о недавней упрямой решимости Мак-Харга, Джордж мало надеялся на успех, но, к его удивлению, тот повел себя вполне разумно. Он согласился со всеми доводами Джорджа, признался, что и сам подумывал, не отложить ли эту встречу на потом; хорошо, он готов на все, что предложит Джордж, но только с одним условием, сказал он, как отрезал: в Лондон он сегодня не вернется. Весь день он так отчаянно, так упрямо, точно одержимый, рвался прочь из Лондона, что Джордж настаивать не стал. Он согласился - да, поворачивать назад не стоит, и спросил, где Мак-Харг предпочел бы остановиться. Тот сказал, что ему все равно, но затем поразмыслил, причем голова его опять свесилась на грудь, и вдруг сказал - хорошо бы где-нибудь у моря... В ту минуту Джордж ничуть не удивился. С удивлением он вспоминал об этих словах лишь много позже. А сейчас желание Мак-Харга поехать к морю показалось ему таким же естественным, как жителю Нью-Йорка предложение взять и съездить на автобусе посмотреть могилу Гранта. Пожелай Марк-Харг ехать в Ливерпуль, в Манчестер или в Эдинбург, Джордж бы тоже ничуть не удивился. Оказавшись вне Лондона, оба американца, сами того не сознавая, уже ни во что не ставили английские расстояния, Англия вся для них была точно соседний лужок. Когда Мак-Харг сказал, что хорошо бы у моря, Джордж подумал: "Ладно. Проедем на другую сторону острова и поглядим на море". Итак, он решил, что Мак-Харг прекрасно придумал, просто великолепно: вдохнуть соленый воздух, послушать шум прибоя, крепко проспать всю ночь - что может быть лучше для них обоих? Они придут в себя и утром будут готовы к дальнейшим приключениям. Мак-Харг теперь тоже искренне радовался этому плану. Джордж спросил, может, он хочет поехать в какое-то определенное место. Но тот сказал - нет, ему все равно, куда угодно, лишь бы к морю. Наскоро перебрали несколько приморских городов, о которых слышали или где раньше бывали: Дувр, Фолкстон, Борнемут, Истборн, Блэкпул, Торки, Плимут. - Плимут! Плимут! - с восторгом закричал Мак-Харг. - Это то, что надо! Я много раз попадал туда пароходом, но в городе никогда не останавливался. Правда, это порт, но все равно. Мне всегда казалось, это приятный городок. Едем туда и там переночуем. - Что вы, сэр, - заговорил шофер, который все это время молча сидел за рулем и слушал, как двое помешанных бесцеремонно разделывались с Британскими островами. - Что вы, сэр, - с нескрываемой тревогой повторил он, - это никак невозможно, сэр. Сегодня уж никак, сэр. Сегодня добраться до Плимута никак невозможно. - Это еще почему? - свирепо спросил Мак-Харг. - А дотуда, сэр, добрых двести пятьдесят миль, сэр, - ответил шофер. - По такой погоде надо часов восемь, самое малое, потому как дождь, да кто его знает, когда опять туман упадет. Дай бог к рассвету доехать. - Ну, хорошо, - нетерпеливо воскликнул Мак-Харг. - Поедем куда-нибудь еще. Как насчет Блэкпула? В Блэкпул, а, Джорджи? - сказал он и лихорадочно обернулся к Джорджу, губы его кривились, все лицо нетерпеливо сморщилось. - Можно в Блэкпул. Никогда там не был. Не прочь на него поглядеть. - Но, сэр... - Шофер совсем смешался. - Блэкпул... Блэкпул, сэр, он на севере Англии. Да это ж, сэр... - шептал несчастный, - это ж еще дальше Плимута. Дотуда все триста миль, сэр, - прошептал он с таким ужасом, какого не вызвало бы, наверно, даже предложение проехать за одну ночь из Филадельфии к Тихоокеанскому побережью. - Раньше утра нам до Блэкпула не доехать. - Ну, хорошо, хорошо, - с отвращением произнес Мак-Харг. - Будь по-вашему. Говорите, куда ехать, Джордж, - распорядился он. Долгую минуту Уэббер напряженно думал, потом, вооружившись воспоминаниями о местах, описанных Теккереем и Диккенсом, с надеждой произнес: - Брайтон. Как насчет Брайтона? И тут же понял, что попал в точку. Шофер обернулся к ним, и голос его задрожал от несказанного облегчения. - Да, сэр! Да! Брайтон! Мы прекрасно до него доедем, сэр, - прошептал он с жаркой, чуть ли не раболепной готовностью. - Сколько времени понадобится? - резко спросил Мак-Харг. - Я так вам скажу, сэр, часа за два с половиной довезу. Для обеда будет поздновато, а все ж не больно далекий край. - Хорошо. Ладно, - сказал Мак-Харг, решительно кивнул и поудобней устроился на сиденье. - Поехали, - и он махнул костлявой рукой: мол, так и быть. - Едем в Брайтон. Они снова тронулись и на первом же перекрестке свернули в надежде отыскать дорогу на Брайтон. С этой минуты поездка их превратилась в страшный сон: опять и опять остановки, повороты, бесконечная смена направлений. Маленький шофер был уверен, что держит путь на Брайтон, но почему-то никак не мог найти нужную дорогу. Они сворачивали вправо и влево, проезжали по несчетному множеству городков и деревень, вновь оказывались на пустынных просторах и никак не могли достичь цели. Наконец они оказались на каком-то сложном безлюдном переплетении дорог, и шофер остановил машину, чтобы разглядеть указатели. Однако названия Брайтон нигде не было, и он в конце концов признался, что сбился с пути. При этих словах Мак-Харг пробудился, устало наклонился вперед, вгляделся в ночную тьму, потом спросил Джорджа, что, по его мнению, следует делать. О том, где они сейчас находятся, они знали еще меньше их возницы, но ведь надо же куда-то ехать. Джордж сказал наугад, что Брайтон должен быть где-то слева, и Мак-Харг велел шоферу при первой возможности свернуть налево и посмотреть, куда это их приведет, потом снова откинулся на спинку и закрыл глаза. Теперь у каждого поворота Мак-Харг или Уэббер говорили шоферу, куда ехать, и маленький лондонец беспрекословно повиновался, но от мысли, что он заблудился в просторах Суррея и невесть чего еще от него потребуют эти два престранных американца, в душе его явно росли дурные предчувствия. Никто из них почему-то не догадался остановиться и спросить дорогу, и они все безнадежней запутывались. Сновали взад-вперед сперва в одном направлении, потом в другом, и скоро Джорджу стало казаться, что они уже изъездили чуть ли не всю сеть дорог, раскинувшуюся южнее Лондона. Шофер на глазах превращался в безвольный комок нервов. Его явно обуревал страх. Он с лихорадочной готовностью соглашался на все, что ему говорили, но при этом голос его дрожал. По всей его повадке ясно было: он чувствует, что попал в лапы двух сумасшедших, он в полной их власти, а места вокруг безлюдные, вот-вот стрясется что-то ужасное. Джордж видел, как он пригнулся к рулю, весь съежился, скованный ужасом. Если бы который-нибудь из этих рехнувшихся американцев, сидящих сзади, вздумал издать воинственный клич, от которого кровь стынет в жилах, бедняга не удивился бы, но, конечно, сразу бы отдал богу душу. В столь необычных обстоятельствах само пространство в эту ночь казалось ему зловещим и только подогревало его страхи. Час от часу ночь становилась все более бурной. Она неистовствовала, безумствовала - подобные ночи выдаются иногда в Англии зимой. Одинокому искателю приключений такая ночь, пожалуй, покажется волнующей, бурно-прекрасной. Но на тихого человечка, который, наверно, горько тосковал о кружке пива и уютном уголке в своей любимой пивной, сатанинский лик этой ночи, должно быть, наводил смертный ужас. То была одна из тех ночей, когда осажденная со всех сторон луна несется, как призрачный корабль, среди мчащихся по небу туч, а ветер воет и визжит, точно обезумевший злой дух. Вот он ревет вокруг, в мятущихся ветвях голых деревьев. Потом с торжествующим воплем налетает на машину, и стонет, и свистит, и уносится прочь, а дождь припускает сильней, и хлещет в смотровое стекло, и слепит. А потом вой доносится уже издалека - где-то там, вдалеке, обезумевший ветер раскачивает вершины деревьев. А призрачная луна все ныряет в грозно клубящихся тучах, то озарит бледным трепетным светом исхлестанную бурей округу, то скроется и оставит путников во тьме, наедине с сатанинским завываньем ветра. В такие-то ночи и совершаются преступления, и маленький шофер явно ждал самого худшего. Где-то в пути, после того, как они уже долгие часы попусту мотались взад и вперед, поразительные Мак-Харговы запасы энергии и жизненных сил истощились вконец. Он сидел как прежде - ноги вытянуты, голова откинута - и вдруг слепо протянул руку к Джорджу со словами: - Я выдохся, Джордж! Остановите машину! Больше не могу! Джордж мигом остановил машину. Они застыли у обочины дороги, во тьме, под беснующимся ветром и то и дело налетающим дождем. В тусклом неверном свете призрачной луны Мак-Харг был страшен, как привидение. Лицо стало совсем серое, неживое. Джордж не на шутку перепугался и предложил ему выйти из машины: быть может, на свежем воздухе ему полегчает. Мак-Харг отвечал еле слышно, с полнейшей безнадежностью в голосе. - Нет, - сказал он, - я не прочь умереть. Оставьте меня в покое. Он снова тяжело откинулся в угол машины, закрыл глаза и, казалось, полностью отдался опеке Джорджа. До самого конца этой чудовищной поездки он больше не произнес ни слова. В полутьме, где только и свету было что от приборного щитка машины да от зловещей луны, Джордж и шофер молча обменялись отчаянными, вопрошающими взглядами. Наконец шофер облизнул пересохшие губы и прошептал: - Что ж нам делать, сэр? Куда поедем? Джордж на минуту задумался. - По-моему, надо ехать назад, к его другу, - ответил он. - Может быть, мистер Мак-Харг серьезно болен. Быстро поворачивайте и постарайтесь поскорей туда добраться. - Слушаюсь, сэр! Слушаюсь, - прошептал шофер, развернул машину, и они снова поехали. Дальше стало совсем уж невыносимо, точно в тягостном бреду. Те объяснения, что дал друг Мак-Харга, оказались достаточно сложны, и следовать им было бы непросто, даже если строго держаться дороги, по которой они собирались ехать вначале. Но они давно с нее свернули, сбились с пути, и прежде всего надо было как-то вновь отыскать дорогу. В конце концов (просто чудом, подумалось Джорджу) им это удалось. Потом требовалось найти несколько ничем не примечательных перекрестков, всякий раз сворачивать именно туда, куда надо, и тогда они под конец выедут на пустынный узкий проселок, который ведет прямо к дому Мак-Харгова друга. Пытаясь соблюсти все указания, они все же снова заблудились, пришлось возвращаться в какую-то деревню, и там шоферу растолковали, куда его занесло и куда надо ехать. Когда они наконец оказались на проселочной дороге, что вела к заветному дому, было уже около одиннадцати. И теперь все предстало перед Джорджем совсем уж в зловещем и мрачном свете. Ему не верилось - неужели они все еще в Суррее? Он всегда думал, что Суррей - приятный тихий уголок, такой приветливый, уютный пригород Лондона. При этом имени воображение рисовало ему безмятежные зеленые поля, среди которых разбросано множество городков и селений. Ему представлялся край покоя и тишины и мирных церквушек, своего рода поразительный urbs in rure [город в деревне (лат.)], очаровательный сельский край, где из любого уголка можно за час доехать до Лондона, где можно наслаждаться сельскими прелестями, не теряя при этом возможности пользоваться всеми преимуществами городской жизни, край, где, куда ни глянешь, до соседа рукой подать. Но места, по которым они сейчас ехали, нимало не напоминали эту идиллическую картинку. Со всех сторон наступал густой лес, в эту ненастную ночь неописуемо буйный и тоскливый. Машина медленно ползла вверх по извилистой дороге, и Джорджу казалось, будто они взбираются по сатанинскому склону Заколдованной горы, - пожалуй, когда луна снова вынырнет из-за туч, окажется, что их занесло на прогалину, вытоптанную среди леса, и вокруг беснуется дьявольский хоровод из Вальпургиевой ночи. Ветер завывал и хохотал как безумный среди раскачивающихся ветвей, рваные облака мчались по небу, точно спасающиеся бегством духи, а машина шаталась, подскакивала, охала, ковыляла по дороге, проложенной, должно быть, еще до нашествия римлян - судя по тому, какая она ухабистая, с тех пор никто ее не чинил, никто по ней не ездил. И ни дома, ни огня не видать. Да, конечно же, они снова заблудились. Наверняка никто не станет жить в таком недоступном, диком месте. Джордж Уэббер чуть было не сдался и не велел шоферу поворачивать назад, но вдруг справа, в каких-нибудь ста ярдах от дороги и чуть повыше, показался дом - окна его призывно и ободряюще сияли теплом и светом. 36. ЗАГОРОДНЫЙ ДОМ Шофер рывком остановил машину. - Вроде приехали, сэр, - прошептал он. - Других домов тут нету. - В голосе его не слышалось облегчения. Напротив, он звучал еще настороженней. Джордж согласился - пожалуй, они и вправду наконец добрались до места. Пока машина поднималась на холм, Мак-Харг не подавал признаков жизни. Джордж не на шутку опасался за него, а последние несколько миль тревога его возросла: уж очень безжизненно взлетали и дергались длинные костистые руки Мак-Харга всякий раз, как автомобиль подбрасывало и швыряло вверх и вниз на ухабах. Джордж заговаривал с ним, но ответа не получал. Оставить его одного в машине он не решался и предложил шоферу пойти узнать, действительно ли в этом доме живет друг мистера Мак-Харга, и, если да, попросить его выйти к автомобилю. Но шофер был уже так напуган, что новое испытание оказалось ему не по силам. Прежде он страшился своих седоков, а теперь, похоже, ему еще страшней было хоть на шаг от них отойти. Непонятно, чего он боялся, кажется, думал, что в этом доме его поджидают остальные члены их кровожадной шайки. - Нет, сэр, - шептал он, - не могу я туда, сэр. В этот дом... Нет, нет. - Он вздрогнул. - Право слово, сэр, не могу. Лучше уж вы сами, сэр. Что ж, Джордж вылез из автомобиля, для бодрости поглубже вздохнул и волей-неволей двинулся по дорожке. Ну и в переплет же он попал! Ведь он понятия не имеет, что за люди тут живут. Имени Мак-Харгова друга и то не знает. Мак-Харг называл его Рик - то ли это сокращенное имя, то ли прозвище. И никакой уверенности, что живет здесь именно этот Рик. Знал Джордж только одно: позади день, полный неправдоподобных событий, и жуткая поездка в "роллс-ройсе" с перепуганным шофером, а теперь ветер и дождь бьют в лицо, идешь к дому, которого никогда не видел, и изволь сказать совершенно незнакомому человеку, что у его дверей лежит почти без чувств знаменитый американский романист - сделайте, мол, одолжение, взгляните, не знаком ли он вам. Итак, он подошел к дому и постучал в дверь - то было, видно, старое, несуразно построенное и потом подновленное жилище какого-нибудь земледельца. Через минуту дверь отворилась, на пороге стоял человек, и с первого взгляда было ясно, что это не слуга, а хозяин: спортивного вида англичанин средних лет. Заложив руки в карманы бархатной куртки, он с недоверием уставился на ночного гостя. На нем был жесткий стоячий воротничок и безупречный галстук-бабочка в горошек. Это придавало ему некоторую чопорную элегантность, и Джорджу сразу стало не по себе, он мучительно смутился, понимая, что сам выглядит препостыдно. Ведь он уже два дня не брит, лицо заросло жесткой щетиной. Притом он тридцать шесть часов не спал, только чуть вздремнул сегодня днем, и глаза у него красные, налитые кровью. Башмаки заляпаны грязью, а со старой, низко нахлобученной шляпы капает дождь. И ко всему он измочален, тревога замучила, и все нервы натянуты. Ясное дело, англичанин решил, что он подозрительный тип, потому и выпрямился высокомерно, смотрит в упор и молчит. - Вы... я... - начал Джордж, - то есть, если это я вас ищу... - Как? - изумленно спросил англичанин. - Что? - Да тут мистер Мак-Харг, - снова начал объяснять Джордж. - Если вы его знаете... - Как? - повторил англичанин и тут же встрепенулся. - О-о! - воскликнул он протяжно, с удивлением, почти с испугом и в то же время понимающе. Чуть помолчал, пытливо всмотрелся в Джорджа. Снова протянул: - О-о! - И негромко спросил: - Где он? - Он... он здесь, в своей машине, - порывисто, с безмерным облегчением ответил Джордж. - О-о! - снова воскликнул англичанин и потом нетерпеливо: - Так почему же он не идет? Мы давно его ждем. - Может быть, вы подойдете, поговорите с ним... - начал Джордж и умолк. - О-о! - воскликнул англичанин, серьезно глядя на Джорджа. - Разве он... то есть?.. О-о! - воскликнул он, словно его вдруг озарило, и задумчиво хмыкнул. - Что ж, - сказал он решительней, ступил на дорожку и осторожно прикрыл за собой дверь. - Пожалуй, надо пойти взглянуть на него. Пойдемте? Последний шквал дождя промчался так же быстро, как налетел, и, когда они пошли по дорожке, выглянула луна. На полпути англичанин остановился, на лице его выразилось опасение, и он громко спросил, стараясь перекричать ветер: - Скажите... его... то есть ему, - он покашлял, - ему... нехорошо? По тому, как он подчеркнул это последнее слово, да и по прежним своим разговорам с англичанами, Джордж понимал, что именно подразумевается под словом "нехорошо". И он покачал головой. - Вид у него совсем больной, но тут что-то другое. - Потому что если ему нехорошо... - опасливо, с каким-то даже подвываньем продолжал англичанин. - О, господи! - воскликнул он. - Понимаете, я очень люблю Костяшку... знаю его сто лет... но если ему будет нехорошо!.. - Его передернуло. - Тогда, извините, мне лучше не ходить. Не хочу об этом знать! - крикнул он. - И... и слышать не хочу! И лучше... лучше мне этого не видеть! Я... я... я умываю руки! - выпалил он. Джордж заверил, что мистеру Мак-Харгу худо не в том смысле, просто он серьезно болен, и они пошли к машине. Чуть помедлив, англичанин открыл дверцу, заглянул внутрь и позвал скорчившегося на сиденье Мак-Харга: - Костяшка! Послушайте, Костяшка! Мак-Харг молчал, только тяжело дышал, словно бы всхрапывал. - Эй, Костяшка! - снова позвал англичанин. - Послушайте, старина! - окликнул он громче. - Вы здесь, дружище? Мак-Харг, несомненно, был здесь, но не отвечал. - Послушайте, Костяшка! Отзовитесь же! Это я, Рик! В ответ Мак-Харг шумно всхрапнул, потом дернул остро торчащей коленкой и, не открывая глаз, проворчал: - Здрассс... Рик! - и опять захрапел. - Послушайте, дружище! - настойчиво возвысил голос хозяин. - Может быть, вы все-таки встанете? Мы ждем вас в доме! Никакого ответа, только громкое хриплое дыхание. Все дальнейшие попытки оставались тщетны; тогда Рик выпрямился и обернулся к Джорджу со словами: - Давайте-ка перетащим его в дом. Я вижу, Костяшка опять вконец вымотался. - Да, мне кажется, он серьезно болен, - с тревогой сказал Джордж. - Страшный упадок сил, и нервы сдали. Надо бы позвать врача, как по-вашему? - О нет, - весело отозвался англичанин. - Я Мак-Харга не первый день знаю. Когда он на взводе, с ним так бывает. Понимаете, он себя не щадит... не дает себе передышки... не спит, не ест... совершенно не умеет о себе заботиться. Такой образ жизни кого угодно доконает. Только не Костяшку. Можете о нем не тревожиться. Все будет в порядке. Вот увидите. Под эти утешительные заверения они вытащили Мак-Харга из машины и поставили на ноги. Тощий, ослабевший, он являл собой поистине жалкое зрелище, но холодный воздух как будто его освежил. Он несколько раз глубоко вздохнул и огляделся по сторонам. - Вот так! - ободряюще сказал англичанин. - Вам получше, дружище? - Черта с два получше! - возразил Мак-Харг. - Вымотался. Хочу в постель. - Разумеется, - согласился англичанин. - Но сперва надо поесть. Вас ждет обед. Все готово. - Никакой еды, - отрезал Мак-Харг. - Спать. Поем завтра. - Согласен, старик, - добродушно сказал англичанин. - Будь по-вашему. Но друг ваш, наверно, умирает с голоду. Мы позаботимся о вас обоих. Идемте же. - И он взял Мак-Харга под руку. Втроем они двинулись по дорожке к дому. - Виноват, сэр, - послышался жалобный голос за спиной Джорджа (из них троих он был ближе всех к машине. Занятые своими заботами, они начисто забыли про маленького шофера). - Сэр, - шофер высунулся из окна и продолжал шепотом: - А как же мне с машиной, сэр? Вам, - он испуганно облизнул губы, - вам она еще понадобится нынче, сэр? Англичанин тотчас взял дело в свои руки. - Нет, она нам не понадобится, - решительно ответил он. - Поезжайте вокруг дома и там сзади ее поставьте. - Да, сэр, хорошо, сэр, - судорожно глотая воздух, ответил шофер. Чего он все еще боялся, он, наверно, и сам не знал. - Вокруг дома и сзади, сэр, - машинально повторил он. - Будет исполнено, сэр. И... и... - Он опять облизнул пересохшие губы. - И... а, да! - вдруг спохватился англичанин. - Когда покончите с машиной, пройдите на кухню. Мой дворецкий вас накормит. Потом он весело повернулся, снова взял Мак-Харга под руку и повел к дому, а перепуганный шофер все не двигался с места и только бормотал ополоумевшему ветру и несущейся по небу луне: - Да, сэр, хорошо, сэр. После исхлестанной ветром и дождем беспросветной пустыни, после всех передряг, в доме их обдало светом и теплом. Очень славно было в доме - низкие потолки, стены, обшитые панелями старого дерева. Приезжих встретила хозяйка дома, обаятельная, красивая женщина гораздо моложе мужа. Мак-Харг обменялся с ней двумя-тремя словами и сейчас же снова заявил, что хочет спать. Она, казалось, мгновенно все поняла и повела их наверх, где ждала комната для гостей. Очень уютная комната с глубокими оконными нишами. В камине горит огонь. Приготовлены две кровати, одеяла аккуратно отогнуты, заманчиво белеют простыни. Хозяйка вышла, а ее муж и Джордж помогли Мак-Харгу лечь. Он совсем не стоял на ногах. Они сняли с него башмаки, воротничок, галстук, потом, поддерживая с двух сторон, сняли пиджак и жилет. Уложили его поудобней в постель и укрыли одеялом. К тому времени, как они со всем этим кончили и собрались уходить, Мак-Харг уже не сознавал окружающего, он спал как убитый. Мужчины спустились по лестнице и только теперь оба спохватились, что в неразберихе при встрече они даже не подумали представиться друг другу. Джордж назвался, и ему приятно и лестно было узнать, что имя его хозяину знакомо и он даже читал книгу. Хозяина звали странно - Рикенбах Рид. Позднее в тот же вечер выяснилось, что он наполовину немец, однако всю жизнь живет в Англии; держался он как истый англичанин, и его речь и весь облик были чисто английские. Поначалу Уэббер и Рид чувствовали себя друг с другом несколько стесненно. Обстоятельства, при которых появился Уэббер, не очень-то способствовали непринужденности или легкому взаимопониманию. После того, как они довольно чопорно представились друг другу, Рид спросил, не угодно ли Уэбберу умыться, и провел его в маленькую ванную. Когда Джордж вышел оттуда освеженный, насколько это возможно с помощью мыла, воды, щетки и расчески, хозяин встретил его и все еще не без чопорности повел в столовую, где их уже ждала хозяйка дома. Втроем они сели за стол. Комната была очень хороша, теплая, с низким потолком, обшитая старым деревом. И хозяйка дома была хороша. А обед, хоть он и ждал много часов, был просто великолепен. Перед супом Рид предложил Джорджу стакан отличного сухого хереса, потом еще стакан и еще. Наконец подали суп, внес его носатый малый с колючей продувной физиономией истинного кокни и, как подобало случаю, в чистой, но далеко не новой ливрее. Суп оказался восхитительный - густой томатный суп цвета красного дерева. Джордж не сумел скрыть, что голоден как волк. Он ел жадно и с таким откровенным наслаждением, что ледок некоторой официальности, которая еще сковывала их всех, начал таять. Дворецкий внес жаркое, потом вареный картофель и брюссельскую капусту. Рид отрезал Джорджу исполинских размеров кус мяса, а хозяйка дома щедрой рукой положила ему на тарелку овощи. Сами они тоже ели, но ясно было, что они уже обедали. Они брали всего понемножку, да и то половину оставляли на тарелках. Однако проделывали все, что полагается, чтобы составить Джорджу компанию. С его же тарелки жаркое исчезло в два счета. - Вот это да! - воскликнул Рид, снова берясь за нож. - Позвольте отрезать вам еще. Вы, видно, порядком проголодались. - Вы, наверно, просто умирали с голоду, - мелодичным голосом произнесла его жена. И Джордж снова принялся за еду. Дворецкий внес вино - старое, густого тона бургундское в бутылке, затянутой паутиной. С бургундским расправились быстро. На десерт был пышный, с хрустящей корочкой яблочный пудинг и солидный ломоть сыра. Джордж уплетал все подряд. Покончив со всем, что ему подавали, он глубоко, умиротворенно вздохнул и поднял глаза от тарелки. И тут все трое переглянулись, разом откинулись на спинки стульев и расхохотались. Так единодушно и непосредственно люди хохочут не часто. Они покатывались со смеху, оглушительное "ха-ха-ха" неодолимо рвалось из глоток, рокотало, гремело, ревело, отдавалось в комнате, даже бокалы в буфете стали позвякивать. Хохот нарастал все неудержимей, они уже выбивались из сил, ломило бока и скулы, все трое пыхтели и отдувались и веселились уже беззвучно, и вдруг, когда, казалось, больше и дух перевести нет мочи, вновь раздавался взрыв хохота, и вновь он грохотал, отдавался и перекатывался от стены к стене. За это время дворецкий дважды подходил к двустворчатой двери, приоткрывал ее, просовывал голову в шелку и пугливо озирался. И оба раза его появление вызывало новый взрыв смеха. Наконец, когда они затихли и только судорожно вздыхали, понемногу приходя в себя, дворецкий опять заглянул в столовую и сказал: - Прошу прощенья, сэр. Тут шофер дожидается. Вновь появился несчастный человечек, боязливо стал на пороге, вертя в руках шапку и с опаской облизывая пересохшие губы. - Прошу прощенья, сэр, - наконец осмелился он пробормотать. - Я насчет машины. Вам угодно, чтоб она всю ночь стояла за домом, сэр, или мне отвести ее в ближнюю деревню? - А до ближней деревни далеко? - еле переводя дух, спросил Джордж. - Да, верно, миль шесть, сэр, - пробормотал шофер, в глазах его были отчаяние и ужас. Выражение его лица переполнило чашу. Уэббер приглушенно взвизгнул от смеха. Миссис Рид низко наклонилась, зажимая рот скомканной салфеткой. А что до Рикенбаха Рида, он просто откинулся на спинку стула и, задрав голову, гоготал, точно одержимый. Шофер будто прирос к полу. Он явно решил, что ему настал конец: он во власти этих помешанных, убежать нельзя - ноги не слушаются. А они не в силах были рассеять его невыразимый ужас. Не в силах заговорить с беднягой, хоть что-то объяснить, не в силах даже просто поглядеть на него. Едва они пытались сказать ему что-то, взглядывали на бледное, нелепо искаженное лицо несчастного человечка, и снова на них накатывало, их душил смех, они хохотали до слез и ничего не могли с собой поделать. Наконец они угомонились. Припадок миновал. Опустошенным, изнемогшим и пристыженным, им стало совестно, что они так глупо себя вели и перепугали маленького шофера. Теперь спокойно и мягко они сказали ему, чтоб он оставил машину, где она стоит, и больше о ней не беспокоился. Рид велел дворецкому позаботиться о шофере и на ночь устроить его у себя. - Слушаюсь, сэр, слушаюсь, сэр, - как заведенный бормотал маленький шофер. - Будет исполнено, сэр, - бодро отозвался дворецкий и повел шофера прочь. Они же поднялись из-за стола и перешли в гостиную. Через несколько минут дворецкий принес на подносе кофе. Они расположились подле весело пылавшего огня, пили кофе, а потом коньяк. Так славно, так тепло и уютно было сидеть у огня и слушать, как за окном беснуется непогода, - все трое не могли не поддаться обаянию этого часа и почувствовали себя легко и просто, словно старые друзья. Без малейшего смущения они смеялись, болтали и рассказывали разные истории. Видя, что Джордж все еще тревожится за Мак-Харга, Рид на все лады старался рассеять его страхи. - Дорогой мой, я знаю Костяшку не первый год, - говорил он. - Он загоняет себя до изнеможения, я видел это уже много раз, но кончается все всегда хорошо. Просто поразительно, как он это умеет. Я бы не мог. Никто бы не мог, а он может. Он невероятно жизнеспособен. Вот вам уже кажется, он вконец себя заездил, смотришь, а он вскакивает свеженький, как огурчик, и все начинается сначала. Джордж уже видел достаточно, чтобы понимать, что так оно и есть. Рид рассказал несколько случаев, которые убедили его еще больше. Несколько лет назад Мак-Харг приехал в Англию работать над новой книгой. Даже тогда его образ жизни внушал самые серьезные опасения тем, кто его знал. Почти все считали, что так он долго не протянет, а друзья-литераторы просто не понимали, как он вообще ухитряется работать. - Однажды вечером я был на ужине, который он давал в отдельном кабинете в "Савое", - продолжал Рид. - Он уже много дней подряд вертелся в таком круговороте, нисколько себя не щадил и к десяти вечера окончательно выдохся. Совсем сник и уснул прямо за столом. Мы уложили его на кушетку, а ужин шел своим чередом. Немного погодя мы еще с одним гостем с помощью швейцаров вынесли его из отеля, погрузили в такси и отвезли домой. У него была квартира на Кевендиш-сквер. А еще раньше мы с ним уговорились на другой день вместе позавтракать, - продолжал Рид. - Я, разумеется, и помыслить не мог, что у него хватит сил прийти. По правде сказать, я опасался, что дня два-три придется ему пролежать в постели. Все же около часу дня я заглянул к нему, хотел узнать, как он себя чувствует. С минуту Рид молча смотрел в огонь. Потом громко перевел дух и сказал: - Ну вот! Он сидел за письменным столом, в старом халате поверх старого мешковатого костюма из твида, и как одержимый стучал на машинке. Подле него лежала толстая пачка отпечатанных страниц. Он сказал мне, что сидит за машинкой с шести утра и напечатал уже двадцать с лишком страниц. Когда я вошел, он поднял голову и сказал: "Привет, Рик. Сейчас буду готов. Присядьте пока". ...Ну вот! - рассказчик снова громко перевел дух. - Я поневоле сел! Так и повалился на стул и глядел на него во все глаза. Ничего поразительней в жизни не видал. - И у него хватило сил пойти с вами обедать? - Хватило сил! - воскликнул Рид. - Да он вскочил, как мячик, накинул пальто, нахлобучил шляпу, сорвал меня со стула и заявил: "Пошли! Я голоден как волк". И вот ведь поразительно, он помнил все, что было накануне вечером, - продолжал Рид. - Помнил каждое слово, которое там говорилось, даже то, что говорилось, когда я головой поручился бы, что он в беспамятстве. Поразительный человек! - воскликнул англичанин. - Просто поразительный! В теплом сиянии огня и возникшей между ними близости они выпили еще не одну рюмку коньяку, выкурили несчетное множество сигарет и говорили, говорили час за часом, начисто забыв о времени. То была беседа, которая, освобождая человека от малейших следов сковывавшей его застенчивости, сметает последние барьеры прирожденной сдержанности и обнажает души. Хозяин дома был в ударе и рассказывал интереснейшие истории о себе, и о жене, и о том, как славно, как привольно им здесь, в этом сельском уединении. По его рассказам выходило, что жизнь эта не только привлекательна, полна прелести и здоровых сельских удовольствий, но поистине желанна и завидна. Он нарисовал идиллическую картину - подобные картинки нелегкого, но независимого существования с простыми радостями, безыскусственного, но надежного, рано или поздно непременно овладевают воображением почти каждого, кто живет среди сумятицы, неразберихи и неустойчивости нашего сложного мира. Джордж слушал хозяина дома, с тоской и восхищеньем следил за образами, которые разворачивались перед ним, и, однако, у него возникало беспокойное чувство, будто за всем этим кроется нечто еще - и это неуловимое нечто не укладывается в картину, заставляет, сомневаться в ее достоверности. Ибо, как вскоре начал понимать Джордж, Рикенбах Рид был из тех, кто не готов к условиям современной жизни и, не в силах встретить суровую действительность лицом к лицу, уходит от нее. Явление для Джорджа не новое. Таких людей он встречал не раз. И теперь уже ясно понимал, что они образуют еще одну группу, или род, или племя, еще один мирок, который не знает ни государственных границ, ни местных. В Америке их на удивление много, особенно в уединенных уголках в окрестностях Бостона, Кембриджа и Гарвардского университета. Встречаются они и в Гринвич-виллидж в Нью-Йорке, а когда даже эта самодельная Маленькая Богемия становится к ним чересчур неласкова, они покидают ее и укрываются в лишенном живых соков сельском уединении. Для всех этих людей провинция становится последним прибежищем. Они покупают маленькие фермы в Коннектикуте или Вермонте и переделывают прекрасные старые дома на свой лад с некоторым переизбытком прихотливости или сдержанности и хорошего вкуса. Изящество их немного чересчур изящно, а простота немного чересчур изысканна, и на купленных ими старых фермах уже не сеют ничего насущно необходимого, и хлеба там тоже не растут. Там больше занимаются цветами и постепенно, научаются со знанием дела рассуждать о редких сортах. Конечно же, этим людям мила простая жизнь. Им мило прекрасное ощущение земли. Немного чересчур от ума идет это их отношение к земле, и вечно все они, не только мужчины, но и женщины, твердят о том, как им любо в ней копаться, а верней - ее возделывать. Они и вправду ее возделывают. По весне они работают в своем новом декоративном саду с каменными горками, и помогает им всего один человек, какой-нибудь местный житель; они ему за это платят и притом подмечают его скромные добродетели и забавные странности, а после рассказами о нем развлекают друзей. Жены их тоже возделывают землю, надевая при этом простенькие и все же довольно миленькие платьица, и даже научаются подрезать живые изгороди, а чтобы не пострадали руки, работают в брезентовых рукавицах. Грациозные, очаровательные, эти дамы покрываются здоровым загаром: прелестные руки от кисти до локтя становятся золотистыми, лица, вобравшие солнечный свет, подрумяниваются, и на щеках иногда появляется нежный, еле заметный золотистый пушок. Смотреть на них одно удовольствие. Зимой тоже есть чем заняться. Выпадает снег, иной раз на три недели дорога к главному шоссе становится для машин непроходимой. В эту пору даже грузовики и то не могут к ним пробиться. И все три недели нужно каждый день самим ходить пешком добрые три четверти мили, чтобы запастись провизией. Вдоволь и других дел. Горожане воображают, будто зимой сельская жизнь скучна, но это просто неведение. Хозяин дома заделался плотником. Разумеется, он работает над своей пьесой, но в перерывах мастерит мебель. Приятно, когда что-то умеешь сработать руками. Старый сарай ему приспособили под мастерскую. Там же у него и кабинет, где он без помех может заниматься трудом умственным. Детям туда ходить запрещено. И каждое утро, отвезя детей в школу, отец возвращается в свой сарай-кабинет и пишет пьесу. Кстати, такая жизнь детям очень на пользу. Летом они играют, плавают, удят рыбу вместе с детьми наемного работника и получают тем самым полезные практические уроки истинной демократии. Зимой они учатся в отличной частной школе в двух милях отсюда. Руководят школой весьма толковые люди: знаток плановой экономики и его жена - знаток детской психологии. Эта чета проводит интереснейшие опыты в области образования. Сельская жизнь полна увлекательных интересов, о которых горожане понятия не имеют. Прежде всего, местная политика - они ушли в нее с головой. Они посещают все собрания, они горячо ратуют за необходимость заново настлать мост через ручей, выступают заодно с противниками старика Эбнера Доунза, главы местного самоуправления, и вообще поддерживают более молодые, более прогрессивные силы. По субботам и воскресеньям они презабавно рассказывают про эти собрания своим городским друзьям. И еще у них богатый запас всяких историй про местных жителей, и когда вечером после кофе и коньяку хозяин дома и его жена в два голоса повествуют про то, как Сет Фримен и Роб Перкинс поссорились и судились из-за каменной ограды, любой самый искушенный гость хохочет до упаду. В деревне поневоле досконально изучишь своих соседей. Деревня - это целый мир. Жизнь здесь проста, но как же она хороша. В этом старом деревенском доме они вечерами ужинают при свечах. Сосновым панелям в столовой больше двухсот лет. Они ее не меняли. Вообще всю переднюю часть дома оставили без изменений. Лишь пристроили новое крыло - для детей. Конечно, на первых порах, когда ферму только купили, хлопот было немало. Она была в самом жалком состоянии. Полы и потолки сгнили, их пришлось перестлать. И еще пол в подвале залили бетоном, установили котел, работающий на мазуте. Обошлось это недешево, но дело того стоило. Прежние хозяева были здешние уроженцы, люди, которые совсем опустились. Фермой владели из века в век пять поколений этой семьи. И просто невероятно, до чего они запустили дом. В гостиной пол вместо ковра был покрыт линолеумом. А в столовой подле старинного, времен революции, прекрасного буфета, который новые хозяева уговорили продать им вместе с домом, стоял чудовищный граммофон с этакой старомодной трубой. Невообразимо! Разумеется, пришлось обставить дом заново, от подвала до чердака. Городская мебель никак сюда не подходила. Потребовалось немало времени и труда, но постепенно они объездили окрестные фермы и ухитрились задешево подобрать на редкость изысканные вещи, главным образом старинные, времен революции, и теперь наконец все в доме прекрасно сочетается одно с другим. Они даже пьют пиво из оловянных кружек. Грейс углядела их в доме одного старика, они стояли в погребе, сплошь покрытые паутиной. Старику, по его словам, было восемьдесят семь, а кружки принадлежали еще его отцу. Сам он никогда ими не пользовался, и, если она желает, он их продаст по двадцать центов за штуку. Пожалуй, цена будет в самый раз. Правда, прелестная история? И все соглашались: да, прелестно. Время шло, зима сменялась весной, лето - осенью, и они наблюдали за этой чредой. Нет, им бы не хотелось жить там, где не замечаешь времен года. Когда наступает новая пора, это такое волнующее событие! В конце лета приходит день, когда отлетает на юг первая утка, и это знак, что настала осень. Потом падает и тут же тает первая снежинка - и это предвестница зимы. Но всего чудесней тот день ранней весны, когда вдруг увидишь, что раскрылся первый подснежник или прилетел первый скворец. Они ведут дневник времен года и пишут городским друзьям замечательные письма: "Думаю, Вам бы сейчас здесь поправилось. Вокруг безумствует весна. Сегодня я впервые услыхал дрозда. Чуть не за одну ночь зацвели все наши старые яблони. Если Вы помедлите еще неделю, будет поздно. Так что приезжайте скорей. Вам понравятся наш фруктовый сад и наши старые, корявые, смешные и милые яблони. По-моему, почти всем им уже под восемьдесят. Наш сад не то что современные садики, где считанные деревца выстроились по линеечке. Яблок мы собираем мало. Они мелкие, кислые, терпкие и кривобокие, как сами деревья, и их всегда немного, но нам хватает. Почему-то от этого они нравятся нам еще больше. Все это очень в духе Новой Англии". И так год за годом течет жизнь - безмятежная, размеренная. В первый год разбивают декоративный садик с каменными горками и высаживают кое-какие луковичные и альпийские растения. Повсюду вокруг дома и подле изгороди посажены штокрозы. На следующий год они радуют глаз своим изобилием. Просто поразительно, как быстро они принялись и пошли в рост. Тогда же, на второй год, хозяин устроил в сарае кабинет, большую часть работы проделал своими руками, ему лишь немного помогал наемный работник. На третий год - к тому времени стали подрастать дети, в деревне они растут быстро, - начали строить бассейн для плавания. На четвертый год он был готов. Меж тем глава дома работал над своей пьесой, но подвигалась она медленно - слишком много было всяких других дел. Пятый год... что ж, иногда и по городу соскучишься. Возвращаться в город насовсем - такого у них и в мыслях нет. Место здесь прекрасное, если только не считать трех зимних месяцев. Так что в этом году они поедут в Лондон, на три непогожих месяца снимут там квартиру. Грейс, понятно, без ума от музыки и скучает по опере, а сам он любит театр, к тому же приятно будет вновь оказаться среди людей своего круга. Местные жители - отличные соседи, но порой начинаешь тосковать по всему тому, что в большом городе обогащает духовную жизнь, и это главный недостаток провинциального существования. Так что в этом году он решил повезти свою старушку в Лондон. Они походят по выставкам, послушают музыку, возобновят старые знакомства, поглядят, что происходит на свете. Быть может, в феврале недельки на три даже махнут на Бермуды. Или на Гаити. Вот места, которых, говорят, современная цивилизация почти не коснулась. У них там ветряные мельницы и процветает шаманство. Все дико и первозданно-красочно. Такая поездка нарушит однообразие их жизни. К первому апреля они, конечно, вернутся в свой сельский уголок. Так чаще всего и складывается жизнь беглеца. Но бывает и по-другому. Американцы, которые покинули Америку и обосновались в Европе, это люди того же склада, но в их бегстве от действительности больше горечи и отчаяния. Джордж Уэббер встречался с ними в Париже, в Швейцарии и здесь, в Англии, и ему казалось - это едва ли не самое крайнее крыло все того же опустошенного племени. Эти американцы зашли так далеко, что уже и самих себя не обманывали басней, будто любят природу, привержены земле и возвращаются к простой и добродетельной жизни истого янки. У них не осталось за душой ничего, они только и умели без разбору глумиться и издеваться надо всем американским. Насмешку эту питали прочитанные книги, понаслышке подхваченные чужие мнения, а пожалуй, и попытка оправдать себя досужими рассуждениями. В этих насмешках не было ни чистосердечия страсти, ни искренности подлинного негодования, и год от году они становились беззубей. Ведь беженцам только и оставалось пить да глумиться, оставалось безрадостно плестись по замкнутому кругу: все те же кафе, стопки блюдец, по которым ведется счет выпивке; окружающий мир виделся им как в кривом зеркале, а в сентиментальных мечтах рисовались _Париж_, или _Англия_, или _Европа_, бесконечно далекие от истинного своего облика, будто взятые из сказки, будто нога этих людей никогда не ступала на берега, которые, по их же уверениям, они так хорошо знали и так преданно любили. И при встречах с представителями этого племени Джорджу всегда казалось, что коренная внутренняя основа у иллюзии и у крушения одна и та же, все равно, следует ли человек сравнительно безобидному рецепту побега на ферму с надуманными увлечениями декоративным садоводством, плотничаньем, выведением штокроз и прочим или выбирает более горький путь - переселяется в Европу, с утра до ночи сидит в кабаке и пьет. И все равно, кто они - американцы ли, англичане, немцы или готтентоты. Все они - слабые души. Они бегут от жизни, потому что не в силах встретиться с ней лицом к лицу. Если у них есть талант, он не столь велик, чтобы они могли состояться как художники и завоевать успех, который они на словах презирают, но за который готовы бы продать жалкие остатки своей худосочной души. Если они хотят творить, желание это недостаточно владеет ими, чтобы, наперекор всем мукам и разочарованиям, они сумели задумать что-то, облечь в должную форму и довести до конца. Если они хотят работать, желание это недостаточно искренне, чтобы они могли взяться за работу и уже не отступаться, работать, пусть глаза лезут на лоб и голова идет кругом, пусть из тебя ушли все жизненные соки и ты совсем исчерпался, пусть ты до того устал и вымотался, что весь мир видится в каком-то зыбком тумане, пусть в горле пересохло и в висках стучит, пусть уже не осталось никаких сил и не знаешь ни отдыха, ни срока, пусть уже и сна нет и ничего больше не можешь, даже работать - и все-таки снова работаешь. Нет, это немощные, несостоявшиеся служители муз, одаренные лишь в самой малой мере и оттого более нищие, чем если бы им вовсе ничего не было дано. И потому, лишь вполсилы стремясь к цели, они в конце концов спасаются бегством от дела, которое им не по плечу, и попусту тратят время, балуются литературой, копаются в саду, плотничают и пьют. Таков, на свой лад, был и этот англичанин Рикенбах Рид. В тот же вечер, позднее, он признался Джорджу, что он писатель - в некотором роде писатель, как выразился он не без горечи. У него вышло с десяток книг. Он снимал их с полок как-то странно торопливо, словно бы смущенно, и показывал Джорджу. То были литературные портреты писателей и политических деятелей, написанные в духе исторических биографий "разоблачительной школы". Джордж потом прочел одну или две книги Рида, и они оказались примерно такими, как он и думал. Они развенчивали все, кроме самих себя. То были безжизненные порождения многословного стречеизма: автор, отнюдь не обладающий остроумием графини Стречи и не утруждавший себя работой, сумел в лучшем случае изобразить на бумаге подделку под живость, которая у него давно выдохлась, свою смертельную усталость, пустоту своей фатовской души. Таким образом, книги эти, посвященные десятку разных людей и разным эпохам, были все на одно лицо, все говорили об одном и том же - о крушении надежд, об уколах призрачного разочарования, все воплощали в себе холодное, надуманное, мертвящее неверие. Автор их, такой, как он есть, только так и мог писать. Лишенный веры и почвы под ногами, он не находил ни веры, ни почвы под ногами и у тех, о ком писал. Все на свете вздор и выдумка, все великие люди прошлого возвеличены лживыми преданиями, вздорными выдумками, и потому правда - в развенчании, ибо все на свете вздор, да и сама правда тоже. Он был из тех, кто и по натуре своей, и потому, что сам потерпел поражение, способен находить в других только плохое. Доведись ему писать о Цезаре, он бы никогда не сумел себя убедить, что внешне Цезарь был таков, каков был, - он бы непременно отыскал свидетельство тому, что Цезарь был жалкий карлик и собственные его войска над ним потешались. Доведись ему писать о Наполеоне, он бы только и увидел низенького толстого человечка, у которого прядь волос со лба окунается в суп и на отворотах маршальского мундира - жирные пятна. Доведись ему писать о Джордже Вашингтоне, он сосредоточил бы все внимание на вставной челюсти Вашингтона и так был бы ею поглощен, что ничего другого о Вашингтоне уже и не вспомнил бы. Доведись ему писать об Аврааме Линкольне, Рид увидел бы в нем обожествленного Урию Гипа, нелепое создание захолустных фантазеров, деревенского адвоката, забредшего в город, чья слава - прихоть судьбы, плод случайной победы и очень кстати пришедшегося мученичества. Он никогда бы не поверил, что Линкольн и вправду сказал все, что сказал, и вправду написал все, что, как известно, принадлежит его перу. А почему не поверил бы? Да потому, что все сказанное и написанное уж очень линкольновское. Слишком это хорошо, так не бывает. И значит, все это миф. Ничего такого вообще не было сказано. А если и сказано, то кем-то другим. Быть может, все это сказал Стентон, или Сиуорд, или какой-нибудь репортер - кто угодно мог сказать эти слова, но только не Линкольн. Таковы были тон и настроение книг Рида, таков был вид неверия, которое их породило. А потому они и не обманули никого, кроме самого автора. Они не обладали даже силой занимательного или убедительного злословия. То были мертворожденные создания. Никто их не читал, никто не заметил. Как же он объяснил себе свое поражение и неудачу? Самым простым, очевидным и неизбежным образом. Он поступил неосторожно, сказал он Джорджу со слабой горько-иронической улыбкой: разоблачил иных деятелей, всеобщих идолов и любимцев, и, трезво, неотступно доискиваясь правды, поколебал лживые легенды, которые их превозносили. Не удивительно, что наградой ему стали анафема и поношение, ненависть критики и упрямая враждебность публики. Затея была неблагодарная от начала и до конца, так что больше он этим заниматься не будет. Он презрел предрассудки, нетерпимость, тупость и лицемерие этого непостоянного идолопоклоннического мира и в поисках тишины и уединения уехал сюда, в глушь. Понимать надо было так, что писать он больше не будет. Что ж, в здешней жизни Рида, несомненно, есть свои преимущества. Старый дом, который он купил и перестроил, сделав его уж чересчур образцовым сельским жилищем (даже верстак в кухне поставил, чтобы чинить все необходимое), тем не менее очень хорош. Молодая жена его мила и очаровательна и явно его любит. И сам Рид, если забыть о его литературных притязаниях, отравивших ему жизнь, не так уж плох. Стоит понять и принять объяснение - откуда его иллюзии и его неудача, - и увидишь, что он приятный и добрый малый. Втроем они засиделись допоздна, но время пролетело незаметно, и все удивились, когда часы пробили два. Они мирно беседовали еще несколько минут, выпили напоследок по рюмочке коньяку и пожелали друг другу спокойной ночи. Джордж поднялся по лестнице и скоро услыхал, что мистер и миссис Рид тоже тихонько прошли наверх, к себе. Мак-Харг лежал недвижно, точно так, как они его оставили. Он даже пальцем не пошевелил, казалось, он спит крепчайшим, детским безмятежным сном. Джордж укрыл его еще одним одеялом. Потом разделся, погасил свет и забрался в постель. Он безмерно устал, но так был возбужден странными событиями этого дня, что спать вовсе не хотелось. Он лежал, думал обо всем случившемся и прислушивался к ветру. Ветер налетал на дом, сотрясал стекла и с леденящим душу воплем набрасывался на углы и карнизы. Где-то хлопал, бешено стучал ставень. Порой в короткие минуты затишья издали приглушенно доносился унылый собачий лай. Вот уже часы внизу пробили три. Немного погодя Джордж наконец уснул. Неистовый ветер все еще с безумным воем бушевал вокруг дома, но Джордж уже ничего не слышал. 37. НАУТРО Джордж лежал, блаженно забывшись непробудным сном без сновидений, словно его оглушило здоровенной дубиной. Сколько он так проспал, он не знал, но, когда вдруг проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, ему показалось - прошло всего минут пять. Он открыл глаза и подскочил. Перед ним стоял Мак-Харг. Он был в нижнем белье и нетерпеливо подпрыгивал на своих журавлиных ногах, точно бегун перед стартом. - Вставайте, Джордж, вставайте! - пронзительно выкрикивал он. - Да что это вы, черт возьми, весь день собираетесь спать? Джордж ошалело на него уставился. - А... а который час? - наконец вымолвил он. - Девятый! - воскликнул Мак-Харг. - Я уже час как встал. Побрился, принял ванну и теперь... - Он с удовольствием потер костлявые руки и жадно принюхался: благоухало завтраком. - Теперь я готов съесть целого быка! Слышите, как пахнет? - радостно воскликнул он. - Овсяная каша, яичница с грудинкой, запеченные помидоры, тосты с мармеладом и кофе. Ах! - с почтительным восторгом вздохнул он. - Ничего нет лучше английского завтрака. Вставайте, Джордж, вставайте! - вновь настойчиво заторопил он. - Я и так дал вам поспать лишний час, черт возьми, уж очень у вас был измученный вид. А теперь одевайтесь! Завтрак перестоится! Джордж тяжело вздохнул, устало вытащил ноги из-под одеяла и, пошатываясь, встал. Кажется, больше всего на свете ему хотелось проспать двое суток подряд. Но под неистовым напором этого рыжего беса ему только и оставалось стряхнуть с себя сон и одеться. Медленно, непослушными руками, точно в забытьи, принялся он натягивать свои вещички, а Мак-Харг весь так и кипел, каждую минуту нетерпеливо его подгонял - не весь же день копаться! Когда они сошли вниз, хозяева уже сидели за столом. Мак-Харг вскочил в комнату точно резиновый, весело поздоровался с обоими, сел и мигом принялся за еду. Он уплел огромное количество всякой снеди, при этом не умолкал ни на минуту, и от него прямо искры летели. Энергия его поражала. Невозможно, неправдоподобно! Просто не верилось, что этот генератор жизненных сил всего несколько часов назад был беспомощной жалкой развалиной. Шумный, веселый, он так и сыпал занятными историями. Весьма красочно и ярко описал церемонии, которыми сопровождалось присуждение ему почетного звания, и всех, кто при этом присутствовал. Потом рассказал о Берлине и о людях, с которыми встречался в Германии и в Голландии. Рассказал и о знакомстве с мингером Бендиеном и уморительно описал их сумасбродные выходки. Он был полон планов и замыслов. Расспрашивал обо всех своих английских знакомых. Ум его был словно алмаз с тысячами сверкающих граней. Он все улавливал, подмечал, и, чего бы ни коснулся, все, получив от него мощный заряд, начинало искриться силой и живостью. Он был очаровательный собеседник. Да, сейчас Мак-Харг предстал перед Джорджем в самом лучшем своем виде - и такой он был поистине изумителен и великолепен! После завтрака все пошли пройтись. Утро выдалось на редкость бурное. За ночь температура упала на несколько градусов, и вместо дождя, который то и дело налетал вчера, повалил снег - он кружил, подхваченный воющим ветром, и падал, падал, покрывая землю мягкими пушистыми пеленами. Над головой метались и стонали голые ветви. Вокруг была неправдоподобная бурная красота. Они ходили долго и далеко, взбудораженные непогодой, полные странной, бурной радости и печали, зная, что волшебство это ненадолго. Наконец возвратились в дом, сидели у камина и разговаривали. Ликование, что владело Мак-Харгом с утра, улеглось, уступило место тихой внутренней работе, какому-то линкольновскому величию покоя и силы, которое Джордж уже заметил в нем накануне. Он достал старые очки в серебряной оправе и надел их, они странно шли к его некрасивому лицу с неправильными чертами, которые полны были, однако, редкостным обаянием. Он достал из кармана несколько нераспечатанных писем, прочел их, потом заговорил с Ридом. Джорджу не важно было, о чем беседуют старые друзья. Важно было другое, и Джордж запомнил это на всю жизнь: каков был при этом Мак-Харг, как он сидел и разговаривал, сцепив и выставив перед собой костлявые пальцы, и во всем его облике ощущалась неосознанная мощь, в речи - достоинство, мудрость, глубина мысли. Было в этом человеке подлинное величие, и сейчас угадывались глубинные источники его скрытой силы. Речь его была проникнута спокойной нежностью к старому другу. В нем чувствовалось неколебимое постоянство, незыблемая верность, которую ничто не изменит, даже если друзья снова расстанутся на двадцать лет. Они отлично все вместе пообедали. Подано было вино, но Мак-Харг лишь пригубил его. После обеда, к великому облегчению Уэббера, Мак-Харг спокойно сказал ему, что во второй половине дня они вернутся в Лондон. Он ни словом не обмолвился о предполагавшейся поездке по Англии - поездке, которую накануне расписывал такими радужными красками. Быть может, то была просто мимолетная прихоть, а может быть, он отказался от своей затеи, почувствовав, что Джордж от нее совсем не в восторге... бог весть. Мак-Харг о ней больше не упоминал. Просто объявил, что они возвращаются в Лондон, и все тут. Но сразу же, словно мысль о возвращении в город была выше его сил, с ним произошла новая перемена. (Джорджа всякий раз изумляло, как внезапно он преображался.) Опять им овладело лихорадочное нетерпение. К трем часам, когда они наконец выехали, он уже отчаянно себя взвинтил. Он был зол и еле сдерживался, как бывает, когда не терпится покончить с каким-то неприятным делом. Они осторожно двинулись по выбеленной нетронутым снегом дороге, по которой сегодня не прошла еще ни одна машина, и славный старый уютный дом под широким карнизом, тепло укутанный снежным одеялом, остался позади; и как всегда, когда приходилось прощаться с людьми, которых - Джордж знал - он больше никогда не увидит, его захлестнула нестерпимая печаль. Прелестная хозяйка дома стояла в дверях и смотрела им вслед, подле нее, глубоко засунув руки в карманы бархатной куртки, стоял Рид. Автомобиль свернул, и Мак-Харг с Джорджем обернулись. Риды им помахали, и они помахали в ответ, и у Джорджа перехватило горло. Но вот те двое скрылись из глаз. Мак-Харг и Джордж снова были одни. Они доехали до шоссе, повернули на север и помчались к Лондону. Оба молчали, каждый погрузился в свои мысли. Мак-Харг откинулся в угол, на спинку сиденья, тихий, отрешенный, ушедший в себя. Стемнело, а они так и не перемолвились ни словом. Шофер включил фары, и опять на горизонте Джордж увидел необъятный зловещий отсвет ночи - дым, неистовство, сумбур безостановочной жизни ночного Лондона. А немного погодя автомобиль уже пробирался в путанице этих чудовищных джунглей и наконец свернул на Эбери-стрит и остановился. Джордж вышел и поблагодарил Мак-Харга, они пожали друг другу руки, обменялись несколькими словами и попрощались. Маленький шофер захлопнул дверцу, почтительно приложил руку к фуражке и снова примостился за рулем. Огромная машина заурчала и плавно унеслась во тьму. Джордж стоял на краю тротуара и смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду. Он знал - быть может, случай еще сведет их с Мак-Харгом, и они поговорят, и снова расстанутся, но никогда уже не будет так, как в эту их первую встречу, ибо чему-то, что возникло между ними, пришел конец, и впредь каждый пойдет своим путем: он к своему завершению, Мак-Харг - к своему, а чье лучше, этого не ведает никто. КНИГА ШЕСТАЯ. ХОЧУ ВАМ КОЕ-ЧТО СКАЗАТЬ К весне, когда Джордж вернулся в Нью-Йорк, ему казалось - новая книга уже почти готова. Он снял небольшую квартирку близ Стайвесант-сквер и засел за работу, работал, не давая себе ни дня передышки, стараясь поскорей все закончить. Думал, на это за глаза хватит двух месяцев, но, как всегда, не сумел правильно рассчитать время и лишь через полгода довел рукопись до такого состояния, что она его удовлетворяла. Вернее, до такого состояния, когда уже можно было нести ее в издательство, ведь он никогда не был по-настоящему удовлетворен тем, что написал. Казалось, задуманное всегда отделяет от написанного неодолимая пропасть, и он спрашивал себя, есть ли на свете такой писатель, который, спокойно глядя на свое творение, мог бы сказать по совести: "Здесь выражены именно те мысли и чувства, какие я хотел выразить, - не больше и не меньше. Все сказано именно так, как надо, лучше не скажешь". Если подходить с такой меркой, конечно, новая книга не удовлетворяла. Он знал ее недостатки, знал, где не сумел дотянуть. Но знал и другое. Он вложил в нее все, что мог, на большее пока не способен, и потому не стыдился ее. Он вручил увесистую рукопись Лису Эдвардсу и, передав ее с рук на руки, вздохнул с облегчением, словно с души и совести свалился тяжкий груз, который он влачил долгие годы. Теперь все кончено, и дай бог забыть об этой книге и никогда больше к ней не возвращаться. Но так не бывает. Лис прочел рукопись, с обычной своей застенчивой прямотой сказал, что книга хорошая, и предложил кое-что переделать: здесь несколько сократить, там немного добавить, кое-где перестроить. Джордж яростно спорил, потом взял рукопись домой, снова засел за работу и сделал все, что советовал Лис, - не потому, что так хотелось Лису, а потому, что он сам понял: Лис прав. На это ушло еще два месяца. Потом надо было дождаться гранок, прочесть их, выправить - и прошло еще полтора месяца. С тех пор, как он вернулся из Англии, миновал уже чуть не год, но теперь работа и в самом деле кончена и наконец-то он свободен. Выход книги намечался на весну 1936 года, и чем ближе подходил срок, тем Джорджу становилось тревожней. Когда вышла в свет его первая книга, бешеные кони и те не могли бы умчать его из Нью-Йорка, он хотел быть тут же и ни в коем случае ничего не упустить. Он был начеку, читал все обзоры, дневал и ночевал в кабинете Лиса и каждый день ждал - вот-вот случится что-то необыкновенное, но надежда эта не сбылась. Вместо этого посыпались письма из Либия-хилла, начались тошнотворные встречи с охотниками за знаменитостями. И теперь, наученный горьким опытом, он как огня боялся появления книги и решил непременно уехать, да притом подальше. Нет, он не думал, что все повторится, однако же приготовился к худшему, и если худшее произойдет, не желает он при этом присутствовать. Ему вдруг подумалось о Германии, и он остро по ней затосковал. Из всех стран, в которых он побывал, она после Америки была ему милее всех, там он чувствовал себя почти как дома, быстро, легко и естественно, как нигде, сходился с людьми, и они прекрасно понимали друг друга. И притом, казалось ему, нет на свете другой страны, которая была бы исполнена такой непостижимой тайны и очарования. Он бывал в Германии не раз, и она неизменно пленяла его. И вот теперь, после годов изнурительного труда, одна мысль о Германии означала для него душевный мир и покой, радость и прежнее очарование. 38. ЗЛОВЕЩИЙ МЕССИЯ В последний раз Джордж был в Германии в 1928 - начале 1929 года, тогда он долго, медленно выздоравливал в мюнхенской больнице после драки в пивной. Перед этой дурацкой историей он жил некоторое время в маленьком городке в Шварцвальде, и, помнится, все там были до крайности взбудоражены в связи с происходившими тогда выборами. В политической жизни царил хаос, сбивало с толку множество разных партий, и коммунисты получили поразительно большое число голосов. Народ был встревожен, обеспокоен, в воздухе ощущалось приближение катастрофы. На этот раз все оказалось иначе. Германия стала другая. С самого 1933 года, когда совершилась эта перемена, Джордж читал в газетах вести о событиях в Германии сперва с удивлением, поражаясь и не веря, потом с отчаянием, со свинцовой тяжестью на сердце. Иные сообщения просто не укладывались у него в голове. Ну, конечно, в Германии, как и повсюду, есть люди безответственные, склонные к крайностям, и в переломную эпоху такие всегда распоясываются, но ему казалось - он знает Германию и немцев, уж наверно, газеты преувеличивают, просто невозможно, чтобы все и в самом деле шло так, как они расписывают. В поезде, по дороге из Парижа, где он провел пять недель, он разговорился со своими попутчиками-немцами, и они его успокоили. Разброд и неразбериха, царившие в политике и в правительстве, кончились, - говорили они, - и никого больше не мучают никакие страхи, потому что все рады и счастливы. Во все это Джорджу отчаянно хотелось верить, и он готов был тоже почувствовать себя счастливым. Ибо никогда еще для человека, приезжающего в чужую страну, обстоятельства не складывались так благоприятно, как для Джорджа, когда в начале мая 1936 года он приехал в Германию. Говорят, в двадцать четыре года Байрон проснулся однажды утром и узнал, что стал знаменит. Джорджу Уэбберу пришлось ждать на одиннадцать лет дольше. Когда он приехал в Берлин, ему было тридцать пять, но все равно это было волшебно. Быть может, на самом деле он был не так уж и знаменит - что за важность? Зато в первый и последний раз в жизни он чувствовал себя знаменитым. Перед самым отъездом из Парижа он получил письмо от Лиса Эдвардса, который писал, что новая книга Джорджа имеет в Америке большой успех. А первую книгу еще год назад перевели и издали в Германии. Немецкие критики превозносили ее до небес, она разошлась большим тиражом, имя его стало широко известно. Когда он приехал в Берлин, его уже ждали. Май прекрасен везде. В тот год в Берлине он был особенно хорош. Вдоль улиц, в Тиргартене, во всех больших парках, вдоль Шпрее-канала пышно цвели конские каштаны. На Курфюрстендамм под деревьями - толпы гуляющих, на верандах кафе яблоку негде упасть, и в золотом сиянии дня неизменно слышится музыка. Джордж любовался цепочками прелестных бесчисленных озер вокруг Берлина, впервые увидел золотистую бронзу высоких и стройных сосен. Прежде он знал лишь юг Германии, бывал на Рейне и в Баварии - и север показался ему еще пленительней. Джордж намеревался пробыть здесь все лето, по и целого лета казалось мало, чтобы вобрать в себя всю эту красоту, все волшебство и почти нестерпимую радость, - все, что вдруг стало его жизнью, и, кажется, если б он мог навсегда остаться в Германии, они бы вовсе не выцвели и не потускнели. Ведь в довершение ко всему и вторую его книгу тоже перевели, вскоре после его приезда она вышла в свет и встретила такой восторженный прием, о каком он даже мечтать не смел. Пожалуй, имело значение и то, что сам автор оказался тут же. Немецкие критики наперебой восхваляли его. Если один называл Джорджа "великим американским эпическим писателем", то другой считал своим долгом взять тоном выше и называл Уэббера "американским Гомером". И куда бы он ни пришел, везде находились люди, которые читали его книги. Имя его сверкало и сияло. Он стал знаменитостью. Слава распространяла долю своего очарования на все, что его окружало. Жизнь стала лучезарной. Все, что он видел, ощущал, вкушал, все запахи и звуки, все обрело необычайную, волнующую прелесть - потому что об руку с ним шла слава. Никогда прежде не воспринимал он мир с таким острым наслаждением. Смятение, усталость, мрачные сомнения, горькая безнадежность, которые нередко мучили его прежде, исчезли, сгинули без следа. Ему казалось, он одержал полную и окончательную победу над жизнью во всех ее несчетных проявлениях. Дух его больше не терзала и не изнуряла тягостная, непрестанная борьба с Числом и Количеством. Он обрел поразительную ясность понимания, жил всем своим существом. У Славы даже молчание заговорило, даже непроизнесенные речи обрели язык. Слава была с ним почти неотступно, но даже когда она оставляла его одного, там, где его не знали и его имя никому ничего не говорило, тончайший аромат Славы не выдыхался, и при любых обстоятельствах Джордж ощущал в себе силу и уверенность, источал тепло, дружелюбие и дружеское расположение. Он стал господином жизни. Одно время в юности ему казалось, будто все над ним насмехаются, и с каждым новым человеком он чувствовал себя неуютно, при первой встрече всегда держался вызывающе. А теперь он стал сильным, беззаботным господином жизни - и с кем бы ни встретился, с кем бы ни заговорил, все - официанты, таксисты, швейцары в отелях, лифтеры, случайные знакомые в трамвае, в поезде, на улице - сразу ощущали в нем половодье счастливой и ласковой силы и мгновенно отзывались, без раздумий, с радостной готовностью и симпатией, как всегда отзываются люди на чистый, сияющий свет восходящего светила. А когда Слава сопровождала его, все становилось еще волшебней. Он читал в глазах мужчин удивление, интерес, уважение и дружескую зависть, а в глазах женщин - откровенное восхищение. Женщины словно преклоняли колена пред алтарем Славы. Они писали Джорджу и звонили по телефону, приглашая на всевозможные приемы и вечера. Девицы гонялись за ним. Но он однажды уже прошел через все это и теперь остерегался: ведь охотники за знаменитостями повсюду одинаковы. Он уже знал, каковы они на самом деле, и потому встречи с ними не приносили ему разочарования. Напротив, с истинным удовольствием, чувствуя свою силу, он и сам теперь пользовался тактикой этих хитроумных особ - приятно было слегка поухаживать, завлечь, а в ту самую минуту, когда им казалось, что он уже попался на удочку, он ускользал и оставлял их в полном недоумении. А потом он встретил Эльзу. Эльза фон Колер не была охотницей за знаменитостями. Они познакомились на одном из приемов, которые устраивал в честь Джорджа его немецкий издатель Карл Левальд. Левальд любил устраивать приемы; он всячески старался ублажить Джорджа, то и дело изобретал новые предлоги для очередного застолья. Эльза прежде не знала Левальда и, едва увидев, безотчетно невзлюбила, однако на прием она уже пришла, незваная, ее привел человек, с которым Джордж встречался раньше. Джордж влюбился в нее с первого взгляда, а она - в него. Эльза была молодая тридцатилетняя вдова, по всему своему облику, внешнему и внутреннему, настоящая северная Валькирия. Блестящая толстая золотая коса венцом уложена вокруг головы, щеки точно румяные яблоки. На редкость высокая для женщины, длинноногая, как настоящая бегунья, и по-мужски широкоплечая. Но при этом фигура великолепная, никакого отталкивающего мужеподобия. Была она предельно, самозабвенно женственна. Лицо ее, несколько суровое, замкнутое, смягчалось глубинной одухотворенностью и чувством, а когда его освещала улыбка, по нему разливалось вдруг слепящее сияние - никогда еще Джордж не видел такой яркой и светлой улыбки. Их потянуло друг к другу в первую же минуту. И с этой минуты, безо всякого перехода, жизнь их потекла в одном русле. Они провели вместе много чудесных дней. Много было и ночей, наполненных таинственными восторгами здоровой разделенной страсти. Эта женщина стала для Джорджа самым полным воплощением живой жизни, особым светом озарила все, что он думал, чувствовал, все, чем ощущал себя в эту великолепную, пьянящую пору своего бытия. И теперь все глухие, неистовые годы в Бруклине, все годы работы, все воспоминания о людях, которые роются на помойках, все годы блужданий, годы изгнания, отошли далеко-далеко. Как-то так получилось, что его собственный успех и счастливое освобождение после долгого каторжного труда и отчаяния связались для Джорджа с образом Эльзы, с высокими соснами, с густыми толпами на Курфюрстендамм, с чудесным воздухом, звонким, как песня, и еще - с ощущением, будто дурная погода миновала для всех, для всех наступили золотые дни. Было время больших Олимпийских игр, и Джордж с Эльзой чуть не каждый день ездили в Берлин на стадион. Джордж замечал, что организационный гений немецкого народа, который так часто бывал направлен на столь благородные цели, теперь проявился с необычайной, волнующей силой. Истинно языческая пышность превосходила все, что только можно вообразить, и Джорджа это начинало угнетать. Было во всем этом что-то зловещее. За громадной объединенной мощью всей страны ощущалось колоссальное сосредоточение усилий, невероятная слаженность и порядок. И зловещим это казалось оттого, что для самих Олимпийских игр ничего подобного не требовалось. Все это затмило игры, они перестали быть просто спортивными состязаниями, на которые другие государства прислали свои лучшие команды. Изо дня в день здесь планомерно и с грозной внушительностью демонстрировалось, какой вышколенной и дисциплинированной стала вся Германия. Было похоже, что игры обращены в символ новой объединенной мощи, в средство наглядно показать миру, какова она, эта новая сила. Не обладая в подобных делах ни малейшим опытом, немцы создали гигантский стадион, так красиво, так разумно, безупречно построенный, как не строили еще ни в одной стране. Все вокруг этого исполина - плавательные бассейны, громадные залы, малые стадионы - тоже прекрасно сочетало в себе красоту и удобство. Организовано все было превосходно. Не только сами состязания велись по плану, рассчитанному до мелочей, и шли с точностью часового механизма, но и толпами, каких не бывало еще ни в одном большом городе (в Нью-Йорке из-за них наверняка возникли бы чудовищные заторы и пробки и безнадежно запуталось бы все уличное движение) - этими толпами здесь управляли на диво спокойно, быстро и толково. От красоты и величия ежедневных зрелищ захватывало дух. Кружили голову состязающиеся друг с другом краски; бесчисленные флаги сверкали всеми цветами радуги, и по сравнению с этим великолепием кричащее убранство Америки во время парадов, торжественного введения президента в должность и Всемирных ярмарок казалось просто-напросто балаганной дешевкой, безвкусицей. В эту олимпийскую пору сам Берлин превратился в своего рода придаток стадиона. Весь город из конца в конец, от Люстгартена до Бранденбургских ворот, всю просторную благоухающую Унтер-ден-Линден, все широкие аллеи сказочного Тиргартена, всю западную часть Берлина до самых ворот стадиона - все с волнующей, языческой пышностью украшали гигантские флаги: не просто бесконечные гирлянды флажков, а флаги в пятьдесят футов высотой, какие могли бы развеваться над походным шатром какого-нибудь великого императора. И весь день, с самого утра, Берлин был одно огромное ухо, чуткое, настороженное, неизменно обращенное к стадиону. Повсюду слышался один и тот же голос. Заговорили зеленеющие деревья на Курфюрстендамм: через громкоговорители, скрытые среди ветвей, диктор со стадиона обращался ко всему городу - и Джорджу странно было слышать знакомые термины беговой дорожки и спортивной площадки, произносимые на языке, на котором говорил Гете. Ему сообщали, что сейчас начнутся Vorlauf [предварительные забеги (нем.)], потом Zwischenlauf [полуфиналы (нем.)] и, наконец, Endlauf [финал (нем.)], и что победитель - - Оуэнс, США! Меж тем по роскошно разубранным флагами улицам и аллеям весь день струился нескончаемый людской поток. По широкой Унтер-ден-Линден упорно топали толпы немцев. Отцы, матери, дети, молодежь и старики - кажется, весь народ был здесь, жители самых дальних уголков Германии. С утра до вечера они устало бродили по улицам под флагами и удивленно глазели на все. Среди них тут и там вспыхивали яркие цвета олимпийских курток, мелькали лица иностранцев: смуглые французы и итальянцы, выточенная из слоновой кости гримаса японца, соломенные волосы и голубые глаза шведов, и рослые, щеголеватые американцы в соломенных шляпах, белых фланелевых брюках и синих пиджаках с олимпийским значком. И еще по улицам маршировали четким строевым шагом, хотя иной раз без оружия, многочисленные отряды людей в коричневых рубашках. Каждый день к полудню на всех главных подходах, ведущих к Играм, вдоль всех разукрашенных флагами улиц и аллей на пути, по которому поедет к стадиону фюрер, выстраивалось это воинство. То были молодые люди - телохранители фюрера, эсэсовцы, штурмовики, каждая часть в своей особой форме, они стояли вольно, смеялись, переговаривались друг с другом, две плотные шеренги их тянулись от Вильгельмштрассе до самых Бранденбургских ворот. А потом вдруг резкая команда - и разом воинственно щелкали каблуками десять тысяч пар кожаных сапог. Казалось, все делается по плану, рассчитано на этот миг и подчинено этой торжественной цели. Но люди - люди приходили не по плану. Изо дня в день за стеной молодого воинства стояли и ждали густые терпеливые толпы. То был сам народ, бедняки Германии, пасынки жизни, рабочие и их жены, матери и дети, - изо дня в день они приходили, стояли и ждали. Они стояли здесь, потому что у них не хватало денег на картонные квадратики, которые впустили бы их в магический круг. С полудня и до вечера они толпились здесь ради двух кратких счастливых мгновений: когда фюрер проезжает на стадион и когда он возвращается. Наконец он появлялся - и некая волна прокатывалась по толпе, как по лугу под ветром, она катилась издалека, с приближением фюрера вздымалась все выше - то слышался голос, и надежда, и мольба всей Германии. Фюрер проезжал медленно, в сверкающем автомобиле - невысокий темноволосый человек с усиками опереточного героя, он стоял навытяжку, неподвижно, без улыбки, подняв руку, но не нацистским приветствием, а прямо вверх, словно благословляя - подобно Будде или какому-нибудь Мессии. С начала и до самого конца их связи Эльза не желала обсуждать с Джорджем ничего, что хоть отдаленно касалось нацистского режима. Это была для них запретная тема. Но были люди не столь осмотрительные. Миновали первые недели, и до Джорджа стали доходить разные скверные истории. Порой на приемах, на обедах и прочих сборищах, где он с восторгом рассуждал о Германии и немцах, кто-нибудь из новых друзей, изрядно выпив, отводил его после в сторонку и, осторожно оглядевшись по сторонам, таинственно наклонялся к нему и шептал: - А вы слышали про...? Слыхали вы о...? Он не видел никаких ужасов, о которых они шепотом ему рассказывали. Не видел избитых. Не видел посаженных в тюрьму или преданных смерти. Не видел людей в концентрационных лагерях. Он не видел открытого, откровенного насилия или грубого принуждения. Правда, повсюду полно было мужчин в коричневой форме, и в черной, и в оливково-зеленой, и повсюду на улицах бухали, отбивая шаг, тяжелые сапоги, и ревели медные трубы, и заливались флейты, и тягостно было видеть этих молодых людей - чаще всего они сидели аккуратными рядами в огромных военных грузовиках, прямые, неподвижные, руки скрещены на груди, на молодых лицах - тень стальных шлемов. Но все это слишком перемещалось с радостью собственного успеха, с чувством к Эльзе, с праздничным весельем толпы, такими он знал и видел немцев не раз в прежние свои счастливые приезды, и казалось - может быть, теперь все не так уж хорошо, но и ничего зловещего и дурного тоже нет. А потом что-то произошло. Не вдруг, постепенно. Так, бывает, собираются тучи, так падает туман, так начинается дождь. Один из новых знакомых Джорджа решил устроить в его честь прием и спросил, кого из друзей он хотел бы пригласить. Джордж назвал одно имя. Хозяин помолчал, явно смущенный; потом сказал, что человек, которого назвал Джордж, возглавлял некий печатный орган, недавно закрытый, и закрывать его пришлось одному из тех, кто уже приглашен, так что, если Джордж не возражает?.. Джордж назвал другое имя - своего старого друга Франца Хейлига, которого очень любил, - они познакомились много лет назад в Мюнхене, а теперь Франц жил в Берлине. Снова заминка, замешательство, неловкие возражения. Этот человек... он... он... в общем, как известно хозяину дома, этот человек нигде не бывает... если его пригласить, он все равно не придет... так что, если Джордж не возражает?.. Тогда Джордж назвал Эльзу фон Колер, и в ответ услышал примерно то же. Давно ли он знаком с этой женщиной? Где и при каких обстоятельствах они познакомились? Джордж попытался заверить, что беспокоиться не о чем. Эльзы можно не опасаться, она глубоко порядочная женщина. Тот мигом рассыпался в извинениях: ну, что вы, что вы... вне всякого сомнения, это дама в высшей степени достойная... но понимаете, в наше время... когда собирается смешанное общество... он старался пригласить людей, с которыми Джордж уже знаком и которые знакомы между собой... ему казалось, так будет гораздо приятнее... незнакомые люди обычно смущаются, держатся скованно, официально... для фрау фон Колер тут все чужие... так что, если он не возражает?.. Вскоре после этого загадочного разговора к нему зашел приятель. - На днях вам позвонит один человек, - сказал приятель. - Скажет, что хочет с вами встретиться, поговорить. С этим человеком не надо иметь ничего общего. Джордж рассмеялся. Приятель его был здравомыслящий немец, тяжеловесный и даже скучноватый, и сказал он все это с такой нелепой серьезностью, что Джордж подумал - может быть, это просто неуклюжая шутка. Он осведомился, кто же эта таинственная личность, которая так жаждет с ним познакомиться. К его изумлению, приятель назвал имя весьма высокого правительственного сановника. Но чего ради этот человек хочет с ним познакомиться, спросил Джордж. И если так - чего ради его бояться? Сперва приятель не хотел отвечать. И наконец опасливо пробормотал: - Послушайте меня. Держитесь от него подальше. - Он замолчал, не зная, как выговорить то, что у него на уме, потом решился: - Вы слышали о капитане Реме? Знаете про него? Знаете, что с ним произошло? Джордж кивнул. - Так вот, - взволнованно продолжал приятель. - Он не единственный избежал расстрела во время чистки. Тот, о котором идет речь, один из самых страшных. Мы его называем "Князь тьмы". Джордж не знал, как это понять. Попытался было разобраться, не смог и в конце концов выкинул все это из головы. Но через несколько дней сановник, о котором говорил ему приятель, действительно позвонил и предложил ему встретиться. Джордж под каким-то предлогом отказался, однако случай этот озадачил его и встревожил. В обеих этих загадочных историях было что-то и от комедии и от мелодрамы, но то была лишь внешняя сторона. Джордж начал уже понимать: за всем этим скрывается трагедия. В обоих случаях политика ни при чем. В обоих случаях корни куда глубже, куда страшней, куда более зловещи, чем политика и даже расовые предрассудки. Впервые в жизни Джордж столкнулся с непостижимым ужасом, какого никогда еще не знал, - с ним рядом детски наивны казались скорая на расправу ярость Америки, и гангстерские шайки, и неожиданные убийства, и процветающие кое-где в деловом мире и в общественной жизни грубость и продажность. Перед Джорджем начал вырисовываться образ великого народа, чьему рассудку нанесен был тяжкий удар, - и теперь его душу разъедает какой-то чудовищный недуг. Да, все в Германии, до последнего человека, заражены вездесущим страхом. Своего рода прогрессивный паралич исказил и разрушил все человеческие отношения. Гнет постоянного гнусного принуждения сделал весь народ скрытным, и эта удушающая пагубная скрытность отравила людей ядом, который капля по капле выделяли их души, и уже нет лекарства, нет избавления. Теперь, когда для него начало проясняться истинное положение дел, Джордж не представлял себе, что у кого-то хватает низости торжествовать при виде этой великой трагедии или ненавидеть прежде могучий народ, ставший ее жертвой. Начиная с восемнадцатого века немец по своей культуре был первым гражданином Европы. В Гете обрел высшее воплощение и выражение мировой дух, который не знает границ ни государственных, ни политических, ни расовых, ни религиозных, который ликует, наследуя всему человечеству, и вовсе не желает завладеть этим наследием или подчинить его себе, а желает лишь стать его частью, внести в него и свою долю. В изобразительном искусстве, в литературе и в музыке, в науке и философии традиция эта не прерывалась вплоть до 1933 года, и не было, наверно, на свете человека, которого этот немецкий дух так или иначе не обогатил бы. Когда в 1925 году Джордж впервые приехал в Германию, дух этот проявлялся во всем и везде просто и несомненно. Стоило, например, взглянуть на витрину книжного магазина в любом небольшом городе, и сразу было ясно, что интеллектуальная и культурная жизнь Германии бьет ключом. Книги, тесно стоявшие на полках магазина, свидетельствовали о широте интересов и взглядов - рядом с этим все, что мог предложить книжный магазин Франции с ее языковой и географической узостью, казалось жалким и провинциальным. Крупнейшие писатели любой страны были в Германии известны не хуже, чем у себя на родине. Из американцев больше всего читали Теодора Драйзера, Синклера Льюиса, Эптона Синклера и Джека Лондона; их книги раскупались и читались повсюду. И книги американских писателей младшего поколения немецкие издатели тоже упорно выискивали и печатали. Даже в 1936 году это благородное увлечение, хоть и придавленное и урезанное режимом Адольфа Гитлера, все-таки трогательно давало о себе знать. Перед тем Джорджу рассказывали, что в Германии уже невозможно издавать и читать хорошие книги. Оказалось, это неверно, как неверны и некоторые другие слухи о Германии. А он чувствовал, что, говоря о гитлеровской Германии, надо быть предельно честным и правдивым. Ибо главное в этой Германии, что должно было возмущать каждого порядочного человека, это фальшь и ложь. Невозможно подставить вторую щеку кривде, но ведь так же невозможно и отвечать на кривду кривдой. Надо судить о кривде по справедливости. На ложь и вероломство невозможно отвечать ложью и вероломством, хотя кое-кто уверяет, будто это единственно правильный путь. Итак, неправда, что в Германии уже нельзя издавать и читать хорошие книги. И оттого, что трагедия великого немецкого духа прорывается наружу не прямо и открыто, а искажена и извращена, она горше и еще очевидней, чем если бы это была правда. Хорошие книги по-прежнему издаются, если только они прямо или косвенно не осуждают гитлеровский режим и не противоречат его догмам. И было бы просто глупо утверждать, что хороша только та книга, которая осуждает Гитлера и спорит с его теориями. Вот почему каждую хорошую книгу, которую им еще позволено было читать, немцы встречали с утроенной жадностью, с утроенным интересом и восторгом. Им отчаянно хотелось знать, что происходит в мире, и для этого у них оставался единственный путь - читать все то, что удавалось достать из написанного за границей. Этим, вероятно, прежде всего и объяснялось их жадное внимание к американской литературе, и эта безмерная жадность брала за сердце. При сложившихся обстоятельствах последние остатки немецкого духа ухитрились уцелеть лишь так, как может уцелеть тот, кто тонет: отчаянно цепляясь за любую щепку, что всплыла, когда разбитый корабль уже пошел ко дну. Итак, шли недели, месяцы, миновало лето, и повсюду Джордж замечал знаки распада и крушения великого духа. Все вокруг, точно вредоносными тлетворными испарениями, пронизано было ядовитым дыханием гнета, преследований и страха - они портили, отравляли, разрушали жизнь всех, кого бы ни встретил Джордж. То была чума духа - незримая, но несомненная, как смерть. Мало-помалу она проникла и в него, просочилась сквозь золотую песнь этого лета, и под конец он ощутил ее сам, вдохнул, почувствовал - и на себе испытал, что это такое. 39. "ВЫ ЕСТЬ БОЛЬШОЙ ДУРАК!" Пришла пора Джорджу уезжать. Он знал, что надо ехать, но все откладывал. Дважды заказывал билет на пароход, уходящий в Америку, и заканчивал все необходимые сборы и дважды, когда назначенный день приближался, возвращал билет. Ему тошно было думать о разлуке с Германией, почему-то он чувствовал, что никогда больше не сможет вернуться на эту древнюю и такую любимую землю. И еще Эльза... где, под какими чужими небесами мог бы он увидать ее снова? Она всеми корнями здесь, он - в совсем ином краю. Они прощаются навсегда. Итак, он все тянул и тянул, снова отказался от билета и наконец решил уехать из Берлина в один из дней в середине сентября. Откладывая эту тягостную минуту, он лишь делал расставанье еще мучительней. Было бы просто глупо тянуть дольше. На этот раз он действительно уедет. И вот настало роковое утро. Телефон, стоявший у его постели, тихонько зазвонил. Джордж пошевелился, потом резко вынырнул из прерывистого тревожного сна, каким всегда спишь, когда поздно лег и знаешь, что надо рано встать. Звонил портье. Его негромкий спокойный голос прозвучал внушительно. - Семь часов, - объявил он. - Хорошо, - отозвался Джордж. - Спасибо, встаю. Потом он поднялся, все еще угрюмо борясь с накопившейся усталостью, которая требовала сна, и одновременно с гложущей неотступной тревогой, которая требовала действий. Окинул комнату взглядом и почувствовал себя увереннее. Его большой старомодный кожаный чемодан стоял открытый на подставке для чемоданов. Накануне вечером горничная быстро и ловко упаковала его вещи. Теперь только и оставалось побриться, одеться, уложить туалетные принадлежности, сунуть в портфель несколько книг, писем и рукописные страницы, которые всегда накапливались, где бы он ни жил, и ехать на вокзал. За двадцать минут он все спокойно сделает. Поезд не раньше половины девятого, а на такси до вокзала минуты три. Он сунул ноги в шлепанцы, подошел к окну, дернул шнур, поднял тяжелые деревянные жалюзи. Утро было хмурое. Курфюрстендамм лежала внизу пустынная, тихая, лишь изредка пронесется машина, или прошуршит шинами одинокий велосипедист, или по-утреннему сухо, сдержанно простучат чьи-то быстрые шаги - кто-то спешит на работу. Посреди улицы, над трамвайными рельсами, пышные кроны дерев уже утратили летнюю свежесть - листва больше не была того густого, глубокого, темно-зеленого цвета, самого зеленого из всех зеленых, какой увидишь только в Германии, - в нем и лесная тьма, и таинственная прохлада, и волшебство. Листья привяли, запылились. Кое-где в них уже просвечивала осенняя желтизна. Светло-желтый трамвай, без единого пятнышка, сверкающий, словно только что из игрушечного магазина, плавно прошипел колесами по рельсам, дугой по проводам. Никакого другого шума он не производил. Как все, что строили немцы, и трамвай, и полотно дороги сработаны были безупречно. Ни намека на лязг и дребезжанье, без которых нет трамвая в Америке. Даже маленькие булыжники, уложенные между рельсами, были такие безукоризненно чистенькие, будто каждый в отдельности обмахнули метелкой, а зеленые ленты травы вдоль путей были зеленые и бархатные, что твой оксфордский газон. От больших ресторанов, кафе и веранд, расположенных по обеим сторонам Курфюрстендамм, веяло спокойным одиночеством, какое присуще подобным местам рано поутру. Стулья опрокинуты на столы. Всюду чисто, голо, пусто. В трех кварталах отсюда, в начале улицы, часы на Гедехтнис-кирхе запоздало пробили семь. Унылая громада церкви видна была из окна, в ветвях деревьев заливались птицы. В дверь постучали. Джордж обернулся и пошел отворять. Официант принес на подносе завтрак. Это был мальчик лет пятнадцати, белокурый, свеженький, розовощекий и очень серьезный. На нем была крахмальная рубашка и чистенькая, без единого пятнышка форменная куртка, которая досталась ему явно с владельца покрупней: видно было, что ее подкоротили и сузили. Держа поднос перед собой, он торжественно прошагал прямо к столу, стоящему посреди комнаты, и гортанным голосом, бесстрастно и однотонно произнес при этом три известные ему английские фразы: - Доброе утро, сэр, - когда Джордж отворил дверь. - Пожалуйста вам, сэр, - когда ставил поднос на стол. И еще: - Большое спасибо, сэр, - уже выходя из комнаты и оборачиваясь, чтобы затворить за собой дверь. Фразы всегда были одни и те же. За все лето они ни разу ни на волос не изменились, и теперь, когда мальчик в последний раз выходил из номера, в Джордже всколыхнулись нежность и сожаление. Он окликнул мальчика, велел обождать, достал из кармана брюк деньги и дал ему. Розовое лицо залилось радостным румянцем. Джордж пожал мальчику руку, и тот гортанно произнес: - Большое спасибо, сэр. - И потом совсем тихо и проникновенно: - Gute Reise, mein Herr [счастливого пути, сударь (нем.)]. - Щелкнул каблуками, поклонился по всем правилам и затворил за собой дверь. Джордж постоял минуту-другую, ощущая все ту же невыразимую нежность и сожаление - ведь никогда больше он не увидит этого мальчика. Потом подошел к столу, налил чашку горячего густого шоколада, разломил хрустящую булочку, намазал ее маслом, клубничным джемом и поел. Вот и весь завтрак. В чайнике еще оставался шоколад, на тарелке - сколько угодно завитков масла и столько превкусного джема, хрустящих булочек и рогаликов, что хватило бы еще на полдюжины завтраков, но ему ничего не хотелось. Он подошел к умывальнику и включил свет. Большая тяжелая фаянсовая раковина была вделана в стену. Стена и пол под раковиной основательно облицованы кафелем, словно маленькая, но великолепная ванная. Джордж почистил зубы, побрился, упаковал туалетные принадлежности в маленький кожаный несессер и, застегнув молнию, спрятал его в чемодан. Потом оделся. В двадцать минут восьмого он был готов. Джордж звонил портье, и в эту минуту вошел Франц Хейлиг. Человек он был удивительный, старый друг, еще с мюнхенских времен, и Джордж был очень к нему привязан. Когда они познакомились, Хейлиг служил библиотекарем в Мюнхене. Теперь он занимал какой-то пост в одной из крупнейших библиотек Берлина. В этом качестве он был государственным чиновником, и ему предстояло медленно, но верно продвигаться по служебной лестнице. Зарабатывал он немного, жил скромно, но все это его мало трогало. Он был ученый, и Джордж никогда не встречал человека, так разносторонне образованного и таких разносторонних интересов. Он читал и говорил на дюжине языков. Был он немец до самых глубин своей ученой натуры, но его английский, на котором он объяснялся хуже, чем на всех других знакомых ему языках, нисколько не походил на обычные для немцев вариации языка Шекспира. В его английском было множество немецких вкраплений, но сверх того Хейлиг заимствовал произношение и интонации из других своих языковых приобретений, так что получалась презабавная пестрая смесь. Он вошел, увидел Джорджа и принялся смеяться; при этом он зажмурился, сморщился, так что мелкие черты его перекосились, и все пофыркивал, поджав и скривив губы, словно только что съел недозрелую хурму. Наконец лицо у него стало серьезное, и он тревожно спросил: - Готовы, а? Сначит, в самом деле едете? Джордж кивнул. - Еду, - сказал он. - Все готово. Ну, а вы как себя чувствуете, Франц? Франц неожиданно засмеялся, снял очки и стал их протирать. Без очков маленькое морщинистое лицо его показалось измученным, осунувшимся, а близорукие глаза -