красными и усталыми от бессонной ночи. - О, Gott! [Господи! (нем.)] - воскликнул он с какой-то веселой отчаянностью. - Чувствую себя хуже некуда! Я даже не прилег. После того, как мы расстались, я не мог спать. Я ходиль и ходиль, дошел чуть не до Грюневальда... Можно, я вам что-то скажу? - проникновенно сказал он и, по своему обыкновению, при этих загадочных словах серьезно, в упор посмотрел на Джорджа. - Я шутко себя чувствую... правда. - Значит, вы даже не ложились? Совсем не спали? - Ну да, - устало ответил Хейлиг. - Подремал часок. Я вернулся домой. Моя подружка спала... Я не хотель к ней ложиться... не хотель будить. Ну, прилег на кушетке. Даже не разделся. Боялся, опоздаю вас проводить на поезд. А это было бы просто ушасно! - сказал он и снова серьезно уставился на Джорджа. - Вы бы с вокзала вернулись домой и поспали, - сказал Джордж. - При таком самочувствии много не наработаешь. Почему бы не взять свободный день и не отоспаться? - Так вот, - отрывисто, но как-то равнодушно сказал Хейлиг. - Я вам что-то скажу. - Он снова серьезно, в упор поглядел на Джорджа. - Это не важно. Правда, не важно. Я чего-нибудь выпью... кофе или еще что-нибудь, - равнодушно сказал он. - Выпить - это неплохо. Но косподи! - Он опять засмеялся с веселой отчаянностью. - Ох уж и посплю я сегодня ночью! А потом опять попробую познать свою подружку. - Надеюсь, Франц. Она у вас славная. Боюсь, последний месяц вы не очень-то баловали ее своим обществом. - Так вот, - снова сказал Хейлиг. - Я вам что-то скажу. Это не важно. Правда, не важно. Она хорошая... она все понимает... вам она нравится, да? - И он опять серьезно, вопрошающе уставился на Джорджа. - По-вашему, она славная? - Да, очень славная. - Так вот, - сказал Хейлиг. - Я вам что-то скажу. Она правда очень славная. Я рад, если она вам нравится. Мне с ней очень хорошо. Мы отлично уживаемся. Надеюсь, мне позволят ее оставить, - негромко докончил он. - Позволят? А кто тут может позволить или не позволить, Франц? - А, - устало сказал Хейлиг, и лицо его брезгливо сморщилось - ну, эти... эти тупицы... Вы же знаете. - Но, черт возьми, Франц, неужели и это тоже запрещено? Не может этого быть! Надеюсь, мужчина еще вправе иметь подружку? Ведь стоит выйти на Курфюрстендамм - и от девчонок отбою нет. - А, вы имеете в виду шлюшек. Да, шлюшки пока что разрежаются, это пожалуйста. Это совсем другое дело. И, может, они кое-чем тебя наградят, шлюшки. Но это пожалуйста. Понимаете, мой дорогой, я вам что-то скажу. - Тут его лицо искривила ехидная гримаса, и он заговорил тем нарочито изысканным тоном, которым произносил обычно самые злоязычные речи. - Под властью нашего Dritte Reich [Третьего рейха (нем.)] мы все так счастливы, все у нас так прекрасно и разумно, что просто с ума сойти можно, - едко усмехнулся он. - Шлюшки на Курфюрстендамм - это пожалуйста. Можешь пойти к ним, а можешь и к себе привести. Да-да (он серьезно покивал), можешь привести к себе в свою комнату. А вот подружка - это запрещается. Завел подружку - женись. И можно, я вам что-то скажу? Мне жениться нельзя, - признался он. - Мало зарабатываю. Жениться мне никак невозможно! (Это прозвучало очень решительно.) И знаете, что я вам скажу? - продолжал он, взволнованно шагая по комнате и порывисто затягиваясь сигаретой. - Если подружка, имей две комнаты. А для меня это тоже никак невозможно! На две комнаты у меня и денег-то нет. - То есть как? Если у вас есть подружка, вы по закону обязаны иметь две комнаты? - Да, таков закон, - негромко отвечал Хейлиг и кивнул, лицо его окаменело: с таким видом немцы говорят обо всем, что стало для них незыблемым правилом. - Так полагается. Если у тебя подружка, у нее должна быть отдельная комната. Тогда можно сказать, что каждый живет сам по себе, - серьезно продолжал он. - Пускай ее комната рядом с твоей, но все равно можно сказать, что она тебе никто. И, пожалуйста, спите вместе хоть каждую ночь. А все равно тогда комар носа не подточит. Потому что так ты не идешь против Партии... Gott! - воскликнул он, поглядел на Джорджа снизу вверх, лицо его искривила язвительная и горькая гримаса, и он снова засмеялся. - С ума сойти можно! - Франц, а вдруг узнают, что вы с ней живете в одной комнате? - Так вот, - негромко сказал Хейлиг, - тогда ей придется уйти. - И устало, с горьким равнодушием заключил: - Не важно. Мне все едино. Я не обращаю внимания на этих тупиц. У меня есть моя работа, есть моя подружка. Только это и важно. Закончив работу, я иду домой, в свою комнатку. Там меня ждет моя подружка, и собачка тоже, - сказал он, и лицо его посветлело. - Можно, я вам что-то скажу? Эта собачка... Пуки, вы его видели... мой маленький терьер... я его прямо полюбил. Он и правда славный, - серьезно сказал Хейлиг. - Сперва я его терпеть не мог. Моя подружка только его увидала и сразу влюбилась. Сказала, он ей нравится... и чтоб я его купил ей в подарок. Так вот, - продолжал Хейлиг, стряхнув пепел с сигареты и все меряя комнату шагами, - я сказал, не потерплю в моем доме какую-то дрянную собачонку. - Эти слова он выкрикнул чуть не во весь голое, желая передать всю силу тогдашней своей решимости. - Ну, а она взяла и заплакала. И все твердила про собачку. Говорила, ей непременно нужно эту собачку, без собачки она умрет. Gott! - снова весело воскликнул он и засмеялся. - С ума можно было сойти. Никакого покоя не стало. Приду вечером с работы, а она сразу в слезы и говорит, она умрет, если я не куплю эту собачку. Ну, и наконец я сказал; "Ладно, будь по-твоему. Куплю тебе скотинку!" - со злостью сказал он. - "Только, бога ради, не реви!" Ну, и тогда я пошел за этой собачкой ж получше на нее поглядел. - Теперь он говорил совсем дурашливо, глаза стали как щелки, маленькое личико сморщила презабавная гримаса, он оскалил тусклые зубы и тихонько, весело зарычал: - Поглядел я на этого песика и коворю: "Ух ты, коворю, с-с-сверюга ты... уш-ш-шасный, н-невос-смошный свереныш... так и быть, возьму тебя... но если ты, поганец... если ты... - тут он свирепо и весело потряс кулаком перед мордой воображаемого пса, - если станешь безобразничать... Станешь пакостить у меня в доме, я так тебя угощу - вэвоешь..." А потом я его полюбил, - продолжал Хейлиг. - Он славный песик, правда. Иногда приду вечером домой, и так тошно, столько за день перевидал этих шутких типов, а он подойдет и глядит на меня. И прямо разговаривает. Говорит: знаю, худо тебе. Трудная у тебя жизнь. Но я тебе друг. Да, правда, очень славный песик. Очень я его люблю. Под конец этого рассказа вошел портье и остановился, дожидаясь распоряжений. Он спросил, все ли уложено в кожаный чемодан. Джордж встал на четвереньки и напоследок глянул под кровать. Портье открыл дверцы шкафа, выдвинул ящики. Хейлиг тоже заглянул в шкаф и, убедившись, что он пуст, повернулся к Джорджу и с нарочитым удивлением сказал: - Так вот, похоже, вы ничего не забыли. Успокоившись на этот счет, портье закрыл тяжелый чемодан, запер на ключ, затянул ремни, а Хейлиг тем временем помогал Джорджу засунуть в старый портфель книги, письма и рукописи. Потом Джордж застегнул портфель и отдал его портье. Тот вытащил багаж в коридор и сказал, что подождет их внизу. Джордж посмотрел на свои часы - до поезда оставалось еще три четверти часа. Он спросил Хейлига, ехать ли прямо сейчас на вокзал или еще подождать в отеле. - Подождем здесь, - ответил тот. - Пожалуй, так лучше. Переждете здесь еще полчаса и все равно прекрасно успеете. Он протянул Джорджу сигареты, дал ему прикурить. Они сели, Джордж к столу, Хейлиг на кушетку у стены. И минуту-другую молча курили. - Так вот, - негромко сказал Хейлиг, - на этот раз мы и правда прощаемся... Ведь на этот раз вы едете? - Да, Франц. На этот раз надо ехать. Я пропустил уже два парохода. Пропустить еще один невозможно. Еще с минуту курили молча, и вдруг Хейлиг сказал серьезно: - Так вот, можно, я вам что-то скажу? Мне жаль. - И мне тоже, Франц. И опять они курили в тревожном, неловком молчании. - Вы еще, конечно, приедете, - сказал потом Хейлиг. И решительно заявил: - Вы должны приехать. Мы к вам привязались. - Помолчал, прибавил просто, негромко: - Знаете, мы правда очень вас любим. Джордж от волнения не мог вымолвить ни слова, и, бросив на него быстрый, печальный взгляд, Хейлиг продолжал: - А вам у нас нравится? Вы нас любите? Да! - с чувством ответил он сам себе. - Конечно, любите. - Конечно, Франц. - Тогда вы должны приехать, - негромко сказал Хейлиг. - Если не приедете, это будет ушасно. - Он снова испытующе посмотрел на Джорджа, но Джордж молчал. И тогда Хейлиг сказал: - И я... я надеюсь, мы еще встретимся. - Я тоже надеюсь, Франц, - отозвался Джордж. И, стараясь развеять печаль, которая охватила обоих, он высказал, как мог веселее, то, чего очень хотел, но во что не слишком верил: - Конечно, встретимся. В один прекрасный день я опять приеду, и мы опять посидим, потолкуем, вот как сейчас. Хейлиг ответил не сразу. Лицо его исказилось так хорошо знакомой Джорджу горькой и злой насмешкой. Он сорвал с себя очки, протер их, вытер близорукие усталые глаза и опять надел очки. - Вы так думаете? - спросил он, и губы его искривила привычная горькая улыбка. - Уверен, - решительно ответил Джордж и на минуту сам почти поверил в это. - Вы, я, все наши друзья... посидим все вместе и выпьем, и всю ночь напролет будем танцевать вокруг деревьев, под утро заявимся к Энне Маенц и будем есть суп с курицей. Все будет по-старому. - Что ж, надеюсь, вы правы. Но я не очень в этом уверен, - негромко сказал Хейлиг. - Может, меня здесь уже не будет. - Вас? - Джордж даже засмеялся. - Что это вы такое говорите? Вам же нигде в другом месте не будет хорошо, сами знаете. У вас здесь работа, о которой вы всегда мечтали, и живете вы наконец именно там, где всегда мечтали жить, будущее ваше ясно и определенно - просто надо дождаться, пока ваше начальство помрет или уйдет в отставку. Вы всегда будете здесь! - Я не очень в этом уверен, - сказал Хейлиг. Он затянулся, выпустил струю дыма и как-то нерешительно продолжал: - Понимаете... все дело в этих... этих тупицах... ослах! - Он зло вдавил сигарету в пепельницу, лицо его исказилось кривой усмешкой, в которой были и вызов, и оскорбленная гордость, и он сердито крикнул: - Мне-то... мне все равно! За себя я не волнуюсь. Сейчас я живу себе потихоньку... у меня есть моя работа, моя подружка... моя комнатка... А эти тупицы... ослы! - крикнул он. - Я их просто не замечаю! Не вижу их! Меня это не беспокоит! - выкрикивал он. И лицо его стало похоже на какую-то нелепую маску. - Я всегда проживу. Если меня выгонят... так вот, имейте в виду, мне все равно. На этой работе свет клином не сошелся! - с горечью воскликнул он. - Возьму и уеду в Англию, в Швецию. Если у меня отберут работу, отберут мою подружку... поверьте, это все не важно. - Он с досадой, с презрением отмахнулся. - Как-нибудь проживу. Ну, а если эти тупицы... эти ослы... если они и жизнь у меня отнимут... тоже ничего страшного. Вы согласны? - Нет, Франц, я не согласен. Не хотел бы я умереть. - Так вот, - спокойно сказал Хейлиг, - вы другое дело. Вы американец. А у нас это иначе. Я видел, как людей расстреливали, в Мюнхене, в Вене... Не так уж это страшно. - И он опять испытующе поглядел на Джорджа. - Нет, не так уж страшно. - Черт возьми, Франц, что за вздор вы болтаете! - вскинулся Джордж. - Никто не собирается вас расстреливать. Никто не собирается отнимать у вас ни работу, ни подружку. У вас же верная работа, Франц. Никакого отношения к политике. И другого такого ученого им нипочем не найти. Да без вас им просто не обойтись! Франц равнодушно, безнадежно пожал плечами. - Не знаю, - сказал он. - Я... по-моему, если придется, мы все прекрасно обойдемся друг без друга. А, наверно, придется. - Придется? Что вы имеете в виду, Франц? Хейлиг помолчал. Потом сказал резко: - Пожалуй, я вам что-то скажу. В последний год с этими тупицами можно с ума сойти. Всех евреев выгнали с работы... теперь они не у дел. А эти тупицы... вырядились в форму... - с презрением произнес он, - знай твердят, что здесь место только арийцам... таким вот распрекрасным голубоглазым верзилам восьми футов ростом, у которых в роду с тысяча восемьсот двадцатого года одни арийцы. Если же среди предков затесался какой-нибудь еврей, очень жаль. - Хейлиг презрительно усмехнулся. - Такой человек не должен работать... в нем, видите ли, нет истинно немецкого духа. Просто чушь. - Минуту-другую он молча курил, потом продолжал: - Последний год эти ослы ко мне пристают. Желают знать, кто я такой, откуда взялся... родился на свет или, может, не родился. Требуют, чтоб я доказал, что я ариец. Не то мне не место в библиотеке. - Черт возьми, Франц! - воскликнул Джордж и оторопело уставился на Хейлига. - Вы разве... да нет, ведь вы же не еврей? - О, Gott, нет, конечно! - вдруг с прежней веселой отчаянностью воскликнул Хейлиг. - Дорогой мой, я до такой степени немец, что можно с ума сойти. - Тогда в чем же загвоздка? - озадаченно спросил Джордж. - Что им от вас нужно? И чего беспокоиться, раз вы немец? Хейлиг молчал, кривая, горькая усмешка на его сморщенном личике стала еще горше; наконец он снова заговорил: - Дорогой мой Шорш, теперь я вам что-то скажу. Я правда чистокровный немец. Но моя бедная мамочка... я, конечно, очень ее люблю... Но, Gott! - Он засмеялся, не разжимая губ, в лице его было горькое веселье. - Gott! Она такая глупенькая, бедняжка, - чуть презрительно произнес он. - Она так любила моего отца... так любила, что не потрудилась выйти за него замуж. Ну, и эти тупицы приходят и пристают ко мне со своими вопросами и спрашивают: "Где ваш отец?" И, разумеется, мне нечего им сказать. Потому что, увы, мой друг, я незаконнорожденный. Gott! - снова воскликнул он и, прищурясь, горько, криво усмехнулся. - С ума сойти можно... этакое беспросветное тупоумие... и так забавно, просто ушас! - Но, Франц, уж наверно, вы знаете, кто ваш отец... Уж наверно, слышали, как его зовут. - Ну, разумеется! - воскликнул Хейлиг. - Потому-то все так и забавно. - Значит, вы все-таки его знаете? Он жив? - Ну конечно, - сказал Хейлиг. - Он живет в Берлине. - И вы с ним видитесь? - Ну конечно. Мы видимся каждую неделю. Мы с ним прямо-таки друзья. - Но... тогда я просто не понимаю, в чем загвоздка... разве что вас выгонят с работы как незаконнорожденного. Это, конечно, неловко... и для вас, и для вашего отца... но разве нельзя сказать им все как есть? Разве нельзя объяснить? Неужели отец вас не выручит? - Он бы, конечно, выручил, - сказал Хейлиг. - Если б только я ему рассказал. Только я не могу рассказать. Понимаете, - негромко продолжал он, - мы с отцом друзья. Мы никогда не говорим с ним об этом... о том, что он был близок с моей матерью. И теперь я нипочем не стану его просить... рассказывать про мои неприятности... не хочу, чтоб он мне помогал... а то получится, что я пользуюсь нашей дружбой для своей выгоды. Это испортит нашу дружбу. - А ваш отец... его здесь хорошо знают? Если вы его назовете, этим тупицам его имя что-то скажет? - Ну да! - воскликнул Хейлиг и с горькой веселостью продолжал: - В том-то весь ушас... и оттого это так забавно. Его еще как знают! Может случиться, они скажут, я еврейчик и вышвырнут меня вон, потому что я не ариец... а мой отец... - Хейлиг фыркал, давился смехом, горькое веселье душило его, - мой отец - он же истый немец, известный наци... он же первое лицо в партии! Джордж смотрел на друга, чье имя словно в насмешку означало "святой", и не мог слова вымолвить. Странный и волнующий рассказ этот многое объяснил ему в друге: все растущую горечь, презрение чуть ли не ко всем и вся, усталое отвращение и покорность судьбе, холодную, злую насмешливость и ядовитую улыбочку, которая вечно морщила его лицо. Вот он сидит, маленький, хрупкий, изящный, губы кривятся в неизменной улыбочке, и так ясна теперь вся история его жизни. Был он по природе своей беззащитен и кроток, такой впечатлительный, такой нежный, на удивленье умненький. И этого тонкорунного ягненочка выбросили в стужу и лютый ветер, обрекли нужде и одиночеству. Он был жестоко ранен. Его изуродовали и исковеркали. Таким он стал - и, однако, сумел сохранить своеобразную горькую чистоту души. - Ох, извините, Франц, - сказал Джордж. - Ради бога, извините. Я ничего этого не подозревал. - Так вот, - равнодушно сказал Хейлиг, - все это не важно. Правда, не важно. - Он улыбнулся своей страдальческой улыбкой, посопел, не разжимая губ, стряхнул с сигареты пепел, сел поудобнее. - Что-нибудь придумаю. Я нанял одного человечка... одного из этих ушасных людишек, этих, как бишь их... Ну да, адвокаты! Ох, Gott, от них с ума сойти можно! - воскликнул он. - Я нанял одного, чтоб он сочинил для меня какие-нибудь враки. Этот человечек только и знает, что роется в бумагах, и будет рыться, пока не подберет отцов, матерей, братьев, сестер - в общем, всех, кто мне требуется. А если не сумеет, если мне не поверят... Ну, тогда потеряю работу, - сказал Хейлиг. - Но это не важно, что-нибудь придумаю. Куда-нибудь да приткнусь. Как-нибудь проживу. Со мной уже так бывало, ничего страшного... Ох и тупицы... ослы! - сказал он с омерзением. - Когда-нибудь, дорогой мой Шорш, вы должны написать горькую книгу. И должны сказать всем этим людям, до чего они гнусны. Я... у меня нет таланта. Я не могу написать книгу. Я могу только восхищаться тем, что пишут другие, могу понять, когда книга хорошая. А вот вы должны сказать этим тупым мерзавцам, что они такое... У меня есть одна фантазия, - с ехидной усмешкой продолжал он. - Когда мне худо, когда я вижу, как все эти мерзкие тупицы расхаживают по Курфюрстендамм, и сидят за столиками, и жуют... я воображаю, что у меня есть такой маленький пулеметик. Беру я свой пулеметик и хожу по улице, а только увижу кого-нибудь из этих типов, сразу - паф, паф, паф! - совсем по-детски произнес он и прицелился, торопливо согнув палец крючком. - О, Gott! - самозабвенно воскликнул он. - Вот было бы счастье - ходить с пулеметом и стрелять этих тупиц! Но мне это не дано. Мой пулемет - одно воображение. Вы - другое дело. Вы и вправду можете их бить. И вы должны бить их из своего пулемета, - серьезно сказал Хейлиг. - Когда-нибудь вы непременно должны написать эту горькую книгу, должны сказать этим тупицам, кто они такие. Только сейчас вы ее не пишите, - торопливо, тревожно прибавил он. - А если начнете сейчас, не пишите ничего такого, за что они могут на вас разозлиться. - Чего не писать, Франц? - О политике, - сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. - О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно. - Почему, собственно? - Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, - серьезно продолжал Хейлиг, - сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите... если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer [Имперская палата по делам печати и литературы (нем.)] запретит ваши книги... Скажет, что нам больше нельзя их читать... и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим... То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик - истинный поэт, и он любит вас... проникается вашими ощущениями... вашими образами... ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И... О, Gott! - опять радостно воскликнул он, - кем только вас не называют... американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы - величайший писатель современности. - Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц. - Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год... а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, - серьезно сказал Хейлиг. - И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? - спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа. Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу: - Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать. - Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать... о политике... об этих тупоумных ослах... обо всем... - А о жизни? - перебил Джордж. - О людях? - Значит, скажете? - Да, скажу. - Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? - Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа. - Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю. Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил: - Даже если вы что-нибудь такое напишете, и... и они вас больше сюда не впустят? Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал: - Да, я и на это пойду. Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово: - Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. - Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. - Зачем себе вредить? - кричал он. - Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! - Он круто обернулся, с тревогой спросил: - Ведь правда любите? - Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну. - И мы вас любим! - воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. - Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка... так там все девушки спрашивали: "Кто он такой?" Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки - и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, - сказал он с горечью, - вы теперь возьмете и все испортите. Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал: - Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. - Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. - Можно, я вам что-то скажу? - Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. - Ненавижу этих людишек... проклятых эстетов... литераторов-пропагандистов. - Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: "Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung [изображения (нем.)] в романе Уэббера..." - он снова покашлял. - Этот болван, который написал про вас в "Ди даме", этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung... Можно, я вам что-то скажу? - яростно выкрикнул он. - Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! - выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. - О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: "Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты... от них с ума сойти можно!" - Это вы все про коммунистов? Вы ведь с них начали? - Ну, ладно, - холодно отрезал Хейлиг с надменным вызовом, который все чаще выражало его лицо, - это не важно. Не все ли равно, как они себя называют. Все они одинаковы. Все эти экспрессионистики, сюрреалистики, коммунистики... пускай называют себя как угодно, на самом-то деле они - ничто. И уш поверьте, я их терпеть не могу. Надоели мне все эти людишки вчерашнего дня, - сказал он и брезгливо отвернулся. - Все это не важно. Что бы они там ни говорили, все не важно. Потому что ни черта они не понимают. - Так вот как вы думаете о коммунизме, Франц? Что же, по-вашему, все коммунисты - просто салонные болтуны? - Ох, die Kommunisten, - устало произнес Хейлиг. - Нет, я не думаю, что все они болтуны. А коммунизм... что ж, - он пожал плечами, - коммунизм - это прекрасно. Наверно, когда-нибудь он настанет во всем мире. Только едва ли мы с вами до этого доживем. Это слишком далекая мечта. А все это сегодняшнее не для вас. Вы не из числа литераторов-пропагандистов... вы - писатель. Ваше дело смотреть вокруг и писать о мире и о людях, какими вы их видите. Писать пропагандистские речи и называть их книгами - это не ваше дело. Это не для вас. Для вас такое невозможно. - Но, предположим, я пишу о мире и о людях так, как я их вижу, и получается совсем не так, как считает партия, как тогда быть? - Значит, вы есть большой дурак, - в сердцах произнес Хейлиг. - Вы можете писать о чем вздумается и при этом не восстанавливать нацистов против себя. Вам незачем их поминать. А если уж вы их помянете, но ничего хорошего о них не скажете, значит, нам больше не дадут возможности вас читать, а вас больше сюда не пустят. Зачем вам это? Будь вы из числа нью-йоркских пропагандистов, вы бы могли говорить такое сколько душе угодно, и это было бы совершенно неважно. Они-то могут говорить все, что им вздумается, но ведь они совсем нас не знают и ничего им это не стоит. А вы... вы потеряете так много... И опять он молча, лихорадочно мерил комнату шагами, сильно затягивался сигаретой, потом вдруг повернулся и требовательно, грубо спросил: - По-вашему, у нас здесь совсем скверно... с этой нашей партией и с этими тупицами? По-вашему, было бы лучше, будь у нас две партии, как в Америке? - И, не дожидаясь ответа, продолжал: - Если так, я думаю, вы ошибаетесь. Здесь, конечно, скверно, но, я думаю, скоро и у вас будет не лучше. Эти проклятые ослы... их всюду хватает. У вас они ничуть не лучше, просто выглядит это иначе. - Он вдруг серьезно, испытующе взглянул на Джорджа. - Думаете, вы у себя в Америке свободны, да? - Он покачал головой. - Сильно сомневаюсь. Свободны только эти гнусные тупицы. Здесь они свободны указывать, что нам читать и во что верить, и, по-моему, в Америке то же самое. Изволь думать и чувствовать, как они, и говорить то, что они желают от тебя услышать... а иначе тебя убьют. Разница только в том, что здесь у них в руках еще и власть. А в Америке они пока не у власти, но подождите, они своего добьются. Мы, немцы, показали, как это делается. И тогда здесь вы будете свободнее, чем в Нью-Йорке, ведь здесь вас ценят больше, чем в Америке, так я думаю. Здесь вами восхищаются. Здесь вы американец, и вам даже позволено говорить и писать такое, чего не позволено ни одному немцу - пока вы ничего не сказали против партии. Думаете, в Нью-Йорке вам тоже дадут такую волю? Долгие минуты он молча шагал по комнате, останавливался, испытующе взглядывал на Джорджа. И, наконец, сам ответил на свой вопрос: - Нет, не дадут. Эти, наши... они сами называют себя нацистами. По-моему, они честней американцев. В Нью-Йорке они придумывают себе какое-нибудь красивое имя. Они, видите ли, Дочери революции. Или Американский легион. Или Деловые люди, Торговая палата. Названий много, а суть одна, и, по-моему, все они тоже нацисты. Эти гнусные тупицы есть повсюду. Они не про вас. Вы не пропагандист, не политик. Опять наступило молчание. Хейлиг все ходил из угла в угол, ждал, что Джордж как-то отзовется на его слова. Не дождался и снова заговорил. И дальнейшие его слова раскрыли Джорджу, как глубоко циничен и равнодушен его друг, - такого он не подозревал, даже представить себе не мог, что Хейлиг, с его чуткой душой, на это способен. - Если вы напишете что-нибудь против наци, вы доставите удовольствие евреям, - говорил Хейлиг, - но приехать в Германию больше не сможете, а для всех нас это будет ушасно. И можно, я вам что-то скажу? - жестко, отрывисто произнес он и свирепо глянул на Джорджа. - Не люблю я этих чертовых евреев, все равно как тех остолопов. Хрен редьки не слаще. Когда у них все хорошо, они говорят: "Мы такие замечательные, плевать нам на вас и на вашу паршивую страну". А когда дела их плохи, они сразу превращаются в несчастных еврейчиков, и рыдают, и ломают руки, и говорят: "Мы всего-навсего несчастные, повергнутые в прах евреи, вы только посмотрите, что с памп делают". Так вот, меня это не трогает, - жестко сказал он. - Это не столь важно. То, что эти чертовы остолопы делают с евреями, преглупо, но меня это не волнует. Это не важно. Я видел евреев, когда они обладали силой и властью, и они были просто ушасны. Они думали только о себе. А на нас всех плевали. Так что это не важно, - жестко повторил он. - Эти толстопузые евреи ничуть не лучше наших остолопов. Будь у меня пулемет, я и их бы расстрелял. Меня еще волнует только одно - что эти остолопы сделают с Германией, с немцами. - Он с тревогой посмотрел на Джорджа и сказал: - Вы ведь любите немцев, правда, Шорш? - Очень, - чуть не шепотом ответил Джордж, и так ему стало невыносимо горько за Германию, за немцев, за друга, что больше он не в силах был вымолвить ни слова. Хейлиг прекрасно понял, что означает этот до шепота упавший голос. Пронзительно посмотрел на Джорджа. Потом глубоко вздохнул, и ожесточение его как рукой сняло. - Да, конечно, любите, - сказал он негромко. И мягко прибавил: - В сущности, они хороший народ. Большие дураки, конечно, но не такие уж плохие. Он помолчал. Вдавил сигарету в пепельницу, снова вздохнул и сказал не без грусти: - Что ж, вы будете делать то, что должны. Но вы есть большой дурак. - Он посмотрел на часы, положил руку Джорджу на плечо. - Пошли, дружище. Теперь пора. Джордж поднялся. Долгую минуту они стояли молча, глядя друг на друга, потом обменялись крепким рукопожатием. - До свидания, Франц, - сказал Джордж. - До свидания, Шорш, дорогой, - негромко сказал Хейлиг. - Нам будет очень вас не хватать. - А мне вас, - сказал Джордж. И они вышли. 40. ПОСЛЕДНЕЕ ПРОСТИ Когда они сошли вниз, счет был уже готов, и Джордж расплатился. Проверять было незачем: здесь никогда не обсчитывали и никогда не ошибались. Джордж щедро отблагодарил старшего портье - седого, коренастого, строго деловитого пруссака, и старшего официанта. Дал целую марку улыбающемуся мальчику-лифтеру, тот в ответ щелкнул каблуками и поклонился. Джордж бросил последний взгляд на выцветшую, уродливую, но странно приятную обстановку маленького вестибюля, еще раз попрощался и быстро спустился по ступенькам на улицу. Портье был уже там. Багаж лежал подле него на краю тротуара. В эту минуту подъехало такси, и он все погрузил. Джордж дал ему на чай, пожал руку. Дал на чай и швейцару - этот огромный детина, улыбчивый, простодушный и дружелюбный, всякий раз, как Джордж входил в гостиницу или выходил, похлопывал его по спине. Наконец влез в такси, сел подле Хейлига и велел шоферу ехать на вокзал Цоо. Машина развернулась, покатила по противоположной стороне Курфюрстендамм, потом по Йоахимталенштрассе и через три минуты остановилась у вокзала. До прихода поезда - он шел от Фридрихштрассе - еще оставалось несколько минут. Багаж отдали носильщику, и он сказал, что будет ждать их на перроне. Хейлиг бросил монету в автомат, взял перронный билет. Они прошли контроль, поднялись по ступеням. На перроне уже толпились пассажиры. Как раз подошел поезд с запада, со стороны Ганновера и Бремена. Сошло довольно много народу. По другим путям прибывали и отбывали сверкающие местные поезда; их яркие вагоны - красновато-коричневые, красные, золотисто-желтые - идущие с востока на запад, с запада на восток, по всем направлениям, во все районы города, были переполнены рабочими утренней смены. Джордж смотрел на пути, убегающие на восток, откуда вот-вот покажется его поезд, и видел семафоры, тонко прочерченные рельсы, верхние этажи домов, густую зелень Зоологического сада. Стремительно, почти бесшумно прибывали и отбывали местные поезда. Выплескивали потоки спешащих людей, вбирали новых. Все так знакомо, так славно, так по-утреннему. Казалось, он знал это всегда, и чувство было то же, что всегда, когда расстаешься с каким-нибудь городом: нахлынули грусть, сожаленье, мучительное ощущение незавершенности - ведь здесь остаются люди, которых он не успел узнать, есть и такие, что могли бы стать его друзьями, но неумолимый миг отъезда приближается и все теряется, исчезает, ускользает из рук. В другом конце перрона с лязгом отворились двери грузового лифта и носильщики выкатили на перрон доверху нагруженные тележки. Джордж увидел и своего носильщика, и среди чемоданов и саквояжей на его тележке - свой чемодан. Носильщик кивнул ему, показал, где стать. В эту минуту Джордж обернулся и увидел, что по перрону к нему идет Эльза. Она шла медленно, как всегда, широким, ритмичным шагом. Она шла, и ее провожали глазами. На ней был светлый жакет грубой плотной ткани и такая же юбка. И весь ее облик был отмечен особым, только ей присущим стилем. Она и в отрепьях выглядела бы так же. Великолепная высокая фигура поражала таинственным, волнующим сочетанием изящества и силы. Эльза несла книгу и, подойдя, отдала ее Джорджу. Он сжал ее руки - для такой крупной женщины они были на удивленье красивые, кисть чуткая, длинная, белая и нежная, как у ребенка, - и почувствовал, что они холодны и пальцы дрожат. - Эльза, ты ведь знакома с герром Хейлигом? Франц, вы помните фрау фон Колер? Эльза повернулась, посмотрела на Хейлига холодно и сурово. Хейлиг ответил ей столь же враждебным безжалостным взглядом. Они смотрели друг на друга с устрашающей подозрительностью. Джордж не раз замечал такое при встрече немцев, которые либо совсем не были знакомы, либо мало знали друг друга. Они сразу настораживались, словно вид другого не вызывал доверия, и прежде, чем проявить дружелюбие и отнестись доброжелательно, им требовалось удостоверение личности, какие-то гарантии. Джордж к этому уже привык. Другого ждать не приходилось. И все-таки всякий раз в нем поднималась тревога. Он не мог примириться с этим, принять неизбежность, как, видимо, примирились и приняли многие немцы, ведь он никогда не видел ничего подобного ни у себя в Америке, ни где-либо еще. А между этими двумя обычная подозрительность была вдобавок подогрета глубокой, безотчетной неприязнью. Пока они вот так рассматривали друг друга, что-то сверкнуло между ними, холодное и жесткое, как сталь, мгновенное и обнаженное, как рапира. Недоверие и вражда возникли у обоих, хотя они не произнесли ни слова; потом Эльза чуть склонила голову и холодно произнесла на своем безукоризненном английском языке: - По-моему, мы виделись на приеме у Граушмидта в честь Джорджа. - Выговор едва ли выдавал, что английский язык ей не родной, это ощущалось лишь изредка в случайной фразе или излишней отчетливости произношения. - По-моему, тоже, - сказал Хейлиг. И, все еще глядя на нее с откровенной враждебностью, холодно продолжал: - А рисунок Граушмидта в "Тагеблатт"... вам он, конечно, не понравился... да? - Портрет Джорджа? - с насмешливым недоумением переспросила Эльза. И ее суровое лицо вдруг осветилось ослепительной улыбкой. Она с презрением рассмеялась: - Тот рисунок вашего друга Граушмидта, где Джордж получился таким милым и прелестным душкой-тенором? - Значит, не нравится? - холодно произнес Хейлиг. - Да нет же! - воскликнула она. - Как портрет душки-тенора, как рисунок герра Граушмидта, который сам такой, так видит и чувствует, - это превосходно! Но при чем тут Джордж? Этот портрет так же мало похож на Джорджа; как и вы! - Тогда позвольте вам что-то сказать, - холодно, ядовито произнес Хейлиг. - По-моему, вы ровно ничего не смыслите. Рисунок отличный, все так считают. Сам Граушмидт говорит, это одна из его лучших работ. Он ее очень любит. - Ну, naturlich! [естественно, конечно (нем.)] - съязвила Эльза и снова презрительно засмеялась. - Герр Граушмидт много чего любит. Прежде всего он любит себя. Любит все, что выходит из его рук. Любит музыку Пуччини, - стремительно продолжала она. - Он поет "Ave Maria". Он любит слезливые песенки Хильбаха. Любит, чтоб в комнатах был полумрак, красные абажуры и мягкие подушки. Он романтик и любит говорить о своих чувствах. Он думает: "Мы, люди искусства!" Хейлиг пришел в ярость. - Позвольте вам сказать... - начал он. Но Эльзу было уже не сдержать. Она сердито отошла на шаг и снова повернулась, на щеках у нее горели два гневных пятна. - Ваш друг, герр Граушмидт, любит разглагольствовать об искусстве. Он говорит: "Этот оркестр изумителен!"... а музыку не слушает. Он идет на шекспировский спектакль, а сам говорит: "Мэйер изумительный актер". Он... - Позвольте вам сказать... - Хейлиг захлебнулся от злости. - Он любит девочек на высоких каблуках, - задыхаясь, продолжала Эльза. - Он состоит в СА. Когда он бреется, он надевает на голову сетку. Он, разумеется, покрывает ногти лаком. Он собирает фотографии - свои и других великих людей. - И, задыхаясь, но торжествуя, она повернулась и сделала несколько шагов в сторону, чтобы успокоиться. - Ну и публика! - проскрежетал Хейлиг. - О, Gott! От них с ума можно сойти! - Обернулся к Джорджу, произнес ядовито: - Позвольте вам сказать... Эта... эта особа... эта ваша Эльза фон Колер... она просто дура! - Одну минуту, Франц. Я не согласен. Вы ведь знаете, какого я о ней мнения. - Так вот, вы ошибаетесь, - сказал Хейлиг. - Вы не правы. Позвольте вам сказать, опять вы есть большой дурак. Ну, ладно, это не важно, - резко оборвал он себя. - Пойду куплю сигарет, а вы попробуйте поговорите с этой глупой бабой. - И, все еще задыхаясь от ярости, он круто повернулся и зашагал прочь. Джордж подошел к Эльзе. Она все еще не успокоилась, быстро и тяжело дышала. Он взял ее за руки - они дрожали. - Этот злобный человечек, - сказала она. - Его имя означает "святой", а сам он такой озлобленный... и он меня терпеть не может. Он тебя так ревнует. Он хочет, чтоб ты принадлежал ему одному. Он врал тебе. Пытался на меня наговаривать. А я все знаю! - горячо продолжала она. - Мне все рассказывают! Только я не слушаю! - сердито воскликнула она. - Ох, Джордж, Джордж! - Она вдруг взяла его за плечи. - Не слушай этого злобного человечка. Сегодня ночью (она понизила голос до шепота) мне приснился странный сон. Такой странный сон и такой хороший, чудесный... про тебя. Не слушай ты этого злобного человечка! - с жаром воскликнула она и тряхнула Джорджа за плечи. - Ты человек верующий. Ты художник. А художник всегда - верующий. Тут на перроне показался Левальд и направился к ним. Розовое лицо его, как всегда, казалось здоровым и свежим. Неизменная жизнерадостность наводила на мысль, что он постоянно подбадривает себя спиртным. Даже в этот ранний час его, казалось, переполняло хмельное ликованье. Он медленно, неуклюже двигался по перрону, покачивая широкими плечами и выпяченным животом, и все вокруг заражались его веселостью и невольно улыбались ему, улыбались весело, но и с оттенком уважительности. Ни круглая розовая физиономия, ни огромный живот не делали Левальда смешным. Впервые увидев его, люди поражались - до чего красив! Он не казался толстяком, скорее великаном. Он вперевалку шел по перрону, и все вокруг ощущали в нем непринужденную, но властную значительность. Его едва ли можно было принять за дельца, да притом дельца расчетливого и ловкого. Весь его облик скорее наводил на мысль о прирожденной, безотчетной склонности к богеме. Напрашивалась догадка, что он из военных - не из породы прусских офицеров, а из тех гуляк, кто уже отслужил свое, но еще недавно служил с удовольствием, радовался шумливому буйному товариществу, обжорству, выпивкам, похождениям с женщинами - да так оно и было. Во всем его облике ясно читался огромный вкус к жизни. При встрече с ним каждый угадывал это в первую же минуту, оттого ему и улыбались. Казалось, в нем играет хмель, широкая натура, чуждая условностей. Вся повадка выдавала стихийную силу, что вырвалась за пределы привычного, заведенного порядка вещей. Он был из тех, кого распознаешь мгновенно, кто ярко и светло выделяется на фоне житейской серости, из тех, в ком ощущаешь неодолимое притягательное тепло, красочность и страсть. Его тотчас заметишь в любой толпе - совсем особенный, отдельный, он властно приковывает все взгляды, на него смотрят с волнением, с жадным интересом и долго будут помнить, хоть и видели-то краткий миг, как помнят единственную в пустом доме комнату, в которой была мебель и пылал камин. И вот сейчас, еще издали, он стал шутливо грозить Джорджу пальцем и укоризненно качать большой головой. Подойдя, он хмельным гортанным голосом затянул начало непристойной песенки, которой он обучал Джорджа и которую они часто вместе певали в бесшабашные вечера, что проводили в доме Левальда. - Lecke du, lecke du, lecke du die Katze am Arsch... [Полижи, полижи, полижи-ка киску... (нем.)] Эльза вспыхнула, но Левальд в последнюю минуту оборвал себя на полуслове и, снова погрозив Джорджу пальцем, воскликнул: - Ach du! [Ах ты! (нем.)] - И потом, жуликовато помаргивая маленькими глазками и все время грозя пальцем, лукаво и ликующе протянул: - Плути-ишка! Плути-ишка! - И вдруг весело воскликнул: - Джордж, дружище! Где тебя, плута, носило? Я вчера тебя весь вечер искал, а ты как сквозь землю провалился! Джордж не успел ответить - подошел Хейлиг с сигаретой в зубах. Джордж вспомнил, что эти двое уже встречались, но сейчас ни Хейлиг, ни Левальд ничем не обнаружили, что знают друг друга. Напротив, при виде маленького Хейлига веселое добродушие Левальда как ветром сдуло, на лице его застыло выражение ледяной сдержанности и подозрительности. Джордж так растерялся, что забыл о приличиях, и вместо того, чтобы познакомить Левальда с Эльзой, запинаясь, представил ему Хейлига. Тогда Левальд соизволил его заметить - чопорно, сухо поклонился. Хейлиг еле кивнул и ответил таким же холодным взглядом. Джордж совсем смутился и не знал, как быть, но тут Левальд вновь показал себя хозяином положения. Он повернулся к Хейлигу спиной и с прежней шумной, бьющей через край веселостью, схватив Джорджа за плечо мясистой ручищей и любовно похлопывая его другой рукой, закричал: - Джордж! Где ж тебя носило, плутишка ты этакий? Почему в последние дни ко мне не заглядывал? Я ж тебя ждал! - Да я... я... - начал Джордж, - право, я собирался зайти, Карл. Но я ведь знал, что ты придешь меня проводить, и как-то так получалось, что я не попадал в твои края. Понимаешь, столько дел оказалось... - И у меня тоже! - воскликнул Левальд, дурашливо подчеркивая последнее слово. - У меня тоже, - повторил он. - Но я-то... я для друзей всегда нахожу время, - с упреком сказал он, и все похлопывал Джорджа по плечу, из чего явствовало, что не так уж он обижен. - Карл, - сказал наконец Джордж, - ты, конечно, помнишь фрау фон Колер? - Aber naturlich! [Ну разумеется! (нем.)] - воскликнул тот с преувеличенной любезностью, с которой всегда обращался к женщинам. - Как поживаете, Gnadige Frau? [сударыня (нем.)] - сказал он и продолжал по-немецки: - Могу ли я забыть удовольствие, которое вы доставили мне, посетив один из моих приемов! Но с тех пор я ни разу не видел вас и все реже и реже видел старину Джорджа. - Тут он обернулся к Джорджу и, грозя ему пальцем, снова перешел на английский: - Ах ты плут! - сказал он. Его игривая любезность не произвела на Эльзу ни малейшего впечатления. Лицо ее оставалось все таким же суровым. Она не давала себе труда скрыть пренебрежение к Левальду и лишь окинула его равнодушным взглядом. Однако Левальд словно бы ничего не заметил и опять шумно и цветисто обратился к ней по-немецки: - Gnadige Frau, я вполне могу понять, почему вышеупомянутый Джордж меня покинул. Он нашел нечто куда более увлекательное, чем все, что мог ему предложить бедняга Левальд. - Тут он снова обернулся к Джорджу и, хитро помаргивая крохотными глазками и грозя пальцем перед самым носом Джорджа, лукаво и нелепо промурлыкал: - Плу-ут! Плути-ишка! - словно говоря: "Ага, негодник, попался!" Эту речь Левальд произнес единым духом в своей особой манере, - в манере, что вот уже тридцать лет известна всей Европе. Он грозил Джорджу пальцем с этакой детски наивной шаловливостью, и к Эльзе обращался грубовато, весело, дружелюбно и добродушно. И казалось - вот простая душа, сколько обаяния, сколько радостной доброжелательности ко всем на свете. Джордж не раз видел ату его повадку, когда тот при нем знакомился с новым автором, принимал кого-нибудь у себя в издательстве, когда разговаривал по телефону или приглашал друзей на прием. И вот сейчас Джордж снова наблюдал глубокую разницу между манерой поведения и человеческой сутью. Грубоватая, дружелюбная откровенность была лишь маской, в которой Левальд представал перед миром - так прикрывается изысканной грацией умелый матадор, готовясь нанести решительный удар нападающему быку. За этой маской скрывалась его истинная душа - хитрая, ловкая, изворотливая, коварная. Джордж снова заметил, какие у Левальда мелкие, острые черты. Большая светловолосая голова, широкие плечи и пухлые, отвислые, багрово-румяные щеки любителя выпить - все это было крупно, даже величественно, однако все прочее не подтверждало этого впечатления. Рот был на редкость крохотный и чувственный, и всегда на губах играла бесстыдная усмешечка, было в ней что-то хитрое, пронырливое, словно он втайне облизывался и у него постоянно слюнки текли в предвкушении всяческих непристойных пикантностей. И носик тоже маленький, востренький, ко всему принюхивающийся. И маленькие, голубые глазки поблескивали коварной веселостью. Чувствовалось, что они все подмечают, им открыта вся человеческая комедия и они втихомолку наслаждаются ею, да притом еще в хитро забавляются ролью грубоватого простака, которую играет их обладатель. - Постойте-ка! - вдруг воскликнул Левальд и распрямил плечи, словно стараясь мгновенно стать серьезным. - Я вам кое-что принес от моя муж... Что такое? - прибавил он, когда Джордж ухмыльнулся, и с простодушным видом растерянно, вопросительно поглядел на всех троих. То была обычная для его ломаного английского ошибка. Он всегда называл жену "моя муж" и нередко говорил Джорджу, что когда-нибудь он тоже найдет себе "хорошая муж". Но произносил он это слово с таким забавным простодушием, голубые его глазки на розовом пухлом лице поблескивали так ангельски невинно, что Джордж не сомневался: он ошибается нарочно, чтобы посмешить. Увидев, что Джордж смеется, Левальд озадаченно повернулся к Эльзе, потом к Хейлигу и, понизив голос, быстро спросил: - Was, denn? Was meint Chorge? Wie sagt man das? Ist das nicht richtig englisch? [Что такое? Почему Джордж смеется? Что я такое сказал? Как это надо сказать по-английски? (нем.)] Эльза демонстративно отвернулась, словно не слышала его вопроса и больше не желала с ним разговаривать. Хейлиг тоже не ответил, лишь смотрел на Левальда все так же отчужденно и подозрительно. Однако холодность слушателей нисколько не смутила Левальда. Он комически пожал плечами, словно все это было выше его понимания, опять обернулся к Джорджу и сунул ему в карман небольшую фляжку немецкого коньяку, пояснив, что это "прислала" его "муж". Потом достал прелестно переплетенную тоненькую книжку, которую написал и проиллюстрировал один из его авторов. Он держал ее в руках и любовно перелистывал. То было комическое жизнеописание - Левальд от колыбели до зрелости, - написанное в духе грубого гротеска, и, однако, эта безжалостная пародия, этот жестокий юмор обладает особой силой, и тут немцы не знают себе равных. На одном рисунке младенец Левальд, он же младенец Геркулес, душит двух грозных змей с головами его главных конкурентов-издателей. На другом юноша Левальд - подобно Гаргантюа - заставил жителей своего родного Кольберга в Померании покинуть тонущий город. Еще на одном Левальд - молодой издатель - сидит за столиком в кафе Энны Маенц и ловко отгрызает от края бокала куски стекла; он и в самом деле проделывал такое, чтобы, как сам он объяснял, "разрекламировать себя и свое дело". Левальд заранее надписал Джорджу этот любопытный томик и подписался, а ниже поставил строки все той же непристойной песенки: "Lecke du, lecke du, lecke du die Katze am Arsch". Сейчас он захлопнул книжку и сунул ее Джорджу в карман. И в эту минуту толпа всколыхнулась. Блеснул свет, носильщики двинулись по перрону. Джордж посмотрел вдоль путей. Подходил поезд. Он быстро приближался, огибая Зоологический сад. Огромная локомотивья морда с буферами, обведенными ярко-красной каймой, тупо надвинулась, миновала их, жарко дыша паром, и замерла. Скучный ряд вагонов посредине прерывался сверкающим красным пятном вагона-ресторана. Все пришло в движение. Носильщик поднял тяжелый багаж Джорджа, быстро взобрался по ступенькам и нашел ему купе. В воздухе стоял слитный гул голосов, взволнованный шум расставаний. Левальд схватил Джорджа за руку и, то ли похлопывая его по плечу другой рукой, то ли обнимая, сказал: - Auf Wiedersehen [до свиданья (нем.)], старина Джордж! Хейлиг быстро и крепко пожал ему руку, горькое лицо его исказилось, словно от слез, и дрожащим, глубоким и трагическим голосом он произнес: - Прощайте, прощайте, дорогой. Потом Левальд и Хейлиг отвернулись, и Джорджа обняла Эльза. Плечи ее вздрагивали. Она плакала. - Будь добрым, - говорила она сквозь слезы, - будь благородным, таким, каким я тебя знаю. Будь верующим. - Она обняла его крепче и, задыхаясь, прошептала: - Обещай. Он кивнул. И они слились: бедра ее разомкнулись и стиснули его ногу, пышное тело податливо прильнуло к нему, их губы неистово впились друг в друга - в последний раз они соединились в любовном объятии. А потом он поднялся в вагон. Проводник захлопнул дверь. Поезд тронулся еще до того, как Джордж дошел до своего купе. И все эти люди, их лица, их жизнь стали медленно отступать. Хейлиг все шел по перрону и махал шляпой, лицо его по-прежнему искажала скорбная гримаса. За ним, совсем рядом с поездом, шла Эльза - лицо суровое, отрешенное, рука прощально поднята. Левальд сорвал с себя шляпу и махал ею, светлые волосы в беспорядке вздымались над раскрасневшимся, хмельным лицом. - Auf Wiedersehen, старина Джордж! - жизнерадостно крикнул на прощанье Левальд. Потом сложил руки рупором и завопил - Lecke du! - И Джордж увидел, как его плечи затряслись от смеха. Потом поезд круто повернул. И все они исчезли. 41. ПЯТЕРО ЕДУЩИХ В ПАРИЖ Поезд набирал скорость, мимо неслись улицы и дома западной части Берлина - солидные уродливые улицы и тяжеловесные уродливые дома в старонемецком стиле, по так красила их приветливая зелень и веселые ящики с алой геранью под окнами, так веяло порядком, обстоятельностью и покоем, что они всегда казались Джорджу знакомыми и милыми, точно тихие улочки и дома какого-нибудь маленького городка. Поезд уже мчался через Шарлоттенбург. Не останавливаясь, миновали они станцию, на перроне люди ждали городскую электричку - и, как всегда, сердце Джорджа сжалось томительным ощущением утраты. Упорно набирая скорость, длинный состав плавно мчал по эстакаде на запад. Джордж не успел опомниться, как они уже неслись через предместья Берлина вон из города. Миновали аэродром. Промелькнули ангары, стайка сверкающих самолетов. Вот один серебристый самолет дрогнул, промчался по взлетной дорожке, задрал хвост, медленно отделился от земли и исчез из виду. И вот город остался позади. Знакомые лица, люди, голоса, что были с ним всего лишь пять минут назад, уже казались далекими, как сон - они замкнуты в ином мире, в мире тяжеловесного кирпича и камня и мостовых, где теснятся бок о бок, точно в огромном улье, четыре миллиона жизней, в мире надежд и страхов, ненависти, боли и отчаяния, любви, жестокости и верности, - в мире, имя которому Берлин. И вот уносится назад Бранденбургская равнина, пустынная, плоская северная земля, о которой он всегда слышал, что она уродлива, а она так ему растревожила душу, оказалась такой удивительной, незабываемо прекрасной. Теперь поезд со всех сторон обступили безлюдные, хмурые леса, выше всех деревьев возносились одинокие сосны, - прямые и стройные, как корабельные мачты, несли они на верхушках нетяжкий груз иглистой вечной зелени. Голые стволы их сияли дивной золотистой бронзой, словно обрел плоть некий волшебный свет. И меж стволами тоже все волшебно. Сумрак под кронами сосен такой золотисто-коричневый, и золотисто-коричневая земля без единой травинки, и сосны стоят одинокие, каждая сама по себе, - лес мачт, залитый тревожащим душу светом. Порою лес исчезал, свет вырывался на простор, и поезд мчался по ровной обработанной земле, бережливо распаханной до самой железнодорожной насыпи. Мимо проносились фермы - постройки, крытые красной черепицей, аккуратно, будто по линеечке, расставленные дома, хлева и амбары. А потом поезд снова погружался в тревожащее душу волшебство леса. Джордж открыл дверь купе, вошел и сел подле двери. Напротив, в углу у окна, сидел молодой человек и читал книгу. Одет он был по последней моде и выглядел весьма элегантно. Спортивного покроя пальто в мелкую фигурную клетку, великолепный серый жилет из дорогой ткани под замшу, светло-серые брюки тоже из превосходного дорогого материала и серые замшевые перчатки. Он не походил ни на американца, ни на англичанина. В костюме его была щегольская, чуть ли не слащавая элегантность, которая отдавала чем-то среднеевропейским. И Джордж изумился, когда увидел, что этот франт читает американскую книгу: популярный труд по истории под названием "Сага о демократии" с маркой известной американской фирмы. Он озадаченно размышлял над столь странным сочетанием знакомого и незнакомого, но тут послышались шаги, голоса, дверь отворилась, и в купе вошли мужчина и женщина. То были немцы. Женщина миниатюрная и уже немолодая, но пухленькая, живая, соблазнительная, с очень светлыми, совсем соломенными волосами и синими, как сапфиры, глазами. Она быстро, возбужденно говорила что-то своему спутнику, потом повернулась к Джорджу и спросила, свободны ли два других места. Он ответил, что, вероятно, свободны, и вопросительно посмотрел на молодого щеголя в углу. Молодой человек на довольно ломаном немецком сказал, что места эти как будто свободны, и прибавил, что сам он сел в поезд на Фридрихштрассе и в купе никого не было. Женщина энергично, удовлетворенно кивнула и быстро, властно заговорила со своим спутником, - он вышел и тотчас вернулся с их багажом: двумя саквояжами, которые он уложил в сетку над их головами. Эти двое казались не слишком подходящей парой. Женщина, хоть и гораздо привлекательней мужчины, явно была много старше - с виду лет под сорок, а то и сорок с хвостиком. Черты ее почти уже утратили свежесть и упругость юности, в уголках глаз виднелись тонкие морщинки, и по лицу ясно было, что это женщина зрелая, наделенная живым нравом, а также и мудростью, которая приходит с опытом. Фигура ее привлекала прямо-таки бесстыдной чувственностью, той откровенной соблазнительностью, которая нередко свойственна людям театра - хористкам или девицам из комического представления со стриптизом. На всем облике этой женщины словно бы лежала некая печать принадлежности к театральному миру. Во всей повадке ощущалась та преувеличенная пылкость, которая отличает и выделяет людей, причастных сцене. Рядом с нею, такой уверенной в себе, такой искушенной и властной, так явственно отмеченной печатью театральности, спутник ее казался еще моложе, чем был на самом деле. Лет двадцати шести или около того, выглядел он совсем мальчишкой. От этого высокого, белокурого, довольно красивого молодца со свежим румянцем на щеках смутно веяло деревенским, слегка растерянным простодушием. Видно было, что ему не по себе, он не спокоен и не привычен к путешествиям. Почти все время он сидел, опустив голову или отвернувшись, и, если женщина не заговаривала с ним, молчал. Когда же она обращалась к нему, он весь вспыхивал от смущения, его свежие румяные щеки густо багровели и пылали, точно два ярких флага. Джордж терялся в догадках: кто они? Зачем едут в Париж? Что их связывает? Почему-то чувствовалось, что это отнюдь не семейные узы. Эти двое явно не брат и сестра и, уж конечно, не муж и жена. Память услужливо подсовывала старую притчу о деревенском простаке, попавшем в сети бессердечной городской соблазнительницы, - быть может, она уговорила его свозить ее в Париж, и недалек час, когда простофиля окажется без гроша в кармане. Однако в женщине этой не было ничего отталкивающего, ничего, что подтвердило бы такую догадку, То было существо на редкость обаятельное и милое. Ничего порочного не было даже в ее поразительной чувственной привлекательности, такой дерзко откровенной, что стало даже неловко, едва эта женщина вошла в купе. Она, видно, не сознавала, какое производит впечатление, просто не прятала свою чувственность, держалась раскованно, с детски простодушной пылкостью ребенка. Пока Джордж был занят этими размышлениями, дверь снова открылась и маленький, носатый, сердитый с виду человечек заглянул в купе, свирепо и, как показалось Джорджу, подозрительно всех осмотрел и осведомился, есть ли здесь свободное место. Все сказали, что как будто есть. Получив такой ответ, он, ни слова не говоря, скрылся в коридоре и вновь появился с большим чемоданом. Джордж помог ему пристроить чемодан на багажной полке. Чемодан был такой тяжелый, что человечек вряд ли справился бы с этим сам, однако услугу он принял с кислым видом, без единого слова благодарности, повесил пальто, повертелся, беспокойно огляделся, вынул из кармана газету, сел напротив Джорджа, развернул газету, со злостью захлопнул дверь купе и, недоверчиво оглядев попутчиков, погрузился в чтение. Пока он читал, Джорджу время от времени удавалось поверх газеты разглядывать этого угрюмого пассажира. Не то чтобы в облике его было что-то зловещее - вовсе нет. Просто скучная, сердитая, раздражительная личность. Таких тысячами встречаешь на улицах, они ворчат и такси или рявкают на неосторожных шоферов - их всегда боишься получить в попутчики и горячо надеешься, что не получишь. Похоже было, он из тех, кто не просто закрывает, а захлопывает дверь купе, не спрашивая согласия прочих пассажиров, подходит к окну и с треском опускает окно, беспрестанно суетится и кипятится и всеми доступными ему способами - сварливостью, капризами, причудами, брюзжаньем - будто нарочно старается оказаться как можно неприятней и как можно больше досадить попутчикам. Да, то был хорошо известный тип, во всем же остальном личность совершенно неприметная. Повстречав такого на улице, никогда не взглянешь на него еще раз и никогда потом его не вспомнишь. Лишь когда он навяжет свое общество в тесной близости долгого путешествия и тотчас начнет ворчать и суетиться, точно докучная муха, вот тогда его запомнишь надолго. И в самом деле, прошло совсем немного времени - и молодой франт в углу у окна чуть не разругался с ним. Молодой человек достал дорогой портсигар, вынул сигарету и с милой улыбкой спросил даму, не возражает ли она, если он закурит. Она с живостью дружелюбно ответила, что ничего не имеет против. Джордж услышал это с огромным облегчением, достал из кармана пачку сигарет и собрался было, по примеру молодого попутчика, насладиться сигаретой, но тут Брюзга со злостью потряс газетой, мрачно посмотрел на элегантного молодого человека, потом на Джорджа и, ткнув пальцем в табличку на стене, зловеще прокаркал: - Nicht Raucher! [Для некурящих! (нем.)] Что ж, это всем было известно с самого начала, но они не думали, что Брюзга станет придираться. Молодой человек и Джордж не без испуга переглянулись, усмехнулись, поймали взгляд дамы, которую все это явно забавляло, и уже готовы были покорно спрятать еще не зажженные сигареты, но тут Брюзга опять потряс газетой, еще раз мрачно их оглядел и угрюмо сказал, что ему-то все равно... он не против, пускай курят... просто он хотел обратить их внимание, что это купе для некурящих. Намек был понятен: Брюзга желал отгородиться от совершаемого преступления; как и подобает законопослушному гражданину, он сделал все, что мог, предупредил их, а если они продолжают злонамеренно нарушать законы государства, он уже ни при чем. Они же, успокоившись, вновь достали сигареты и закурили. Теперь, пока Брюзга читал газету, а Джордж курил, он мог еще понаблюдать за этим малоприятным попутчиком. И наблюдения его, подчеркнутые последующими событиями, навсегда запечатлелись у него в памяти. Он сидел и смотрел на хмурого попутчика, и этот человек представился ему каким-то мрачным мистером Панчем. Попробуйте вообразить Панча, лишенного веселости, остроумия, лукавой, по добродушной смекалки, попробуйте вообразить Панча капризного и раздражительного, который сердито хлопает дверьми, со стуком закрывает окна, бросает на попутчиков свирепые взгляды и во все сует свой длинный нос, - и вы получите некоторое понятие об этой личности. Нет, он не был горбун и карлик, как мистер Панч. Конечно, небольшого росточка, конечно, невзрачный, некрасивый человечек, но вовсе не карлик. А вот рдеющие румянцем щеки сразу напоминают о мистере Панче, и так же, как у мистера Панча, лицо у него круглое, точно у херувима, да только херувим стал брюзгой. Нос тоже напоминал нос Панча. Не совсем уж карикатурный нос крючком, но длинный, с мясистым обвисшим кончиком - так и чудилось, будто он подозрительно принюхивается, с жадным любопытством суется не в свое дело. Вскоре Джордж уснул, боком привалясь к дверной раме. То было судорожное, тревожное забытье, плод волнения и усталости, не настоящий глубокий и отдохновенный сон, а полудрема: очнешься на миг, оглянешься по сторонам и вновь в нее погрузишься. Иногда он вдруг резко пробуждался и ловил на себе взгляд Брюзги, уж до того подозрительный, до того недобрый, только что не открыто враждебный. А один раз, когда Джордж проснулся, Брюзга так долго не сводил с него совсем уж злобного взгляда, что Джордж вскипел. Он уже готов был обругать этого типа, но тот, видно, что-то почуял, быстро опустил голову и опять углубился в газету. Этот человечек был такой беспокойный и суматошный, что больше нескольких минут подряд проспать не удавалось. Он то и дело закидывал ногу на ногу, шуршал газетой, теребил дверную ручку, тянул ее, поворачивая, приоткрывал дверь и опять ее захлопывал, словно боялся, что она ненадежно закрыта. То и дело он вскакивал, отворял дверь, выходил в коридор, несколько минут ходил там взад-вперед, глядел в окно на проносящиеся мимо картины и опять суетливо мерил шагами коридор - угрюмый, недовольный, заложив руки за спину, и на ходу нетерпеливо, нервно перебирал пальцами. А поезд тем временем стремительно мчался вперед. Он жадно, целеустремленно пожирал пространство, и мимо проносились леса и поля, деревни и фермы, пашни и луга. Он чуть сбавил скорость, пересекая Эльбу, но так и не остановился. Через два часа после отправления из Берлина он ворвался под высоченные своды Ганноверского вокзала. Здесь предстояла десятиминутная остановка. Когда поезд замедлил ход, Джордж очнулся от дремоты. Но усталость все не отпускала, и он так и не встал. Зато Брюзга поднялся и вслед за женщиной и ее спутником вышел на перрон глотнуть свежего воздуха и поразмяться. Теперь в купе остались только Джордж и молодой франт в углу. Молодой человек отложил книжку и минуту-другую смотрел в окно, потом обернулся к Джорджу и с легким акцентом спросил по-английски: - Где мы сейчас? Джордж сказал, что они в Ганновере. - Я устал ездить, - со вздохом произнес молодой человек. - Скорей бы уж оказаться дома. - Где же это? - спросил Джордж. - В Нью-Йорке, - ответил тот и, заметив на лице Джорджа некоторое удивление, поспешно прибавил: - По происхождению я, конечно, не американец, вы это понимаете по моему разговору. Но я принял американское гражданство, и мой дом - Нью-Йорк. Джордж сказал, что и сам тоже там живет. Молодой человек спросил, долго ли он пробыл в Германии. - Все лето, - ответил Джордж. - Я приехал в мае. - И с тех пор были здесь... в Германии? - Да, - ответил Джордж, - только десять дней провел в Тироле. - Утром, когда вы вошли в купе, я сперва принял вас за немца. По-моему, на перроне с вами стояли немцы. - Да, это были мои друзья. - Но когда вы заговорили, по вашему выговору я понял, что вы уж никак не немец. Потом увидел, что вы читаете парижскую "Геральд", и решил - значит, вы либо англичанин, либо американец. - Конечно, американец. - Да, теперь я вижу, - сказал молодой франт. - А я по рождению поляк. Я уехал в Америку пятнадцати лет, но мои родные и сейчас живут в Польше. - И вы, надо полагать, ездили повидаться с ними? - Да. Я взял себе за правило навещать их примерно раз в год. У меня там два брата. - Было ясно, что он из семьи землевладельцев. - Вот от них я сейчас и еду. - Он немного помолчал, потом сказал с ударением: - Но больше не поеду. Теперь я не скоро у них буду. Я им так и сказал: хватит, хотят со мной повидаться, пускай приезжают в Нью-Йорк. А я Европой сыт по горло, - продолжал он. - Каждый раз, как приеду, меня тошнит. Хватит с меня этой дури, политики, ненависти, армий, разговоров о войне - всей этой чертовщины. Просто задыхаешься! - с досадой, с негодованием воскликнул он и, сунув руку во внутренний карман, вытащил какой-то листок. - Вот, не угодно ли взглянуть? - Что это? - спросил Джордж. - Бумажка... разрешение, черт подери... с печатью и подписью... позволяет мне вывезти из Германии двадцать три марки. Двадцать три марки! - с презрением повторил он. - Будто мне нужны их паршивые деньги! - Знаю, - сказал Джордж. - Каждую минуту надо предъявлять какую-нибудь бумажку. Вы обязаны объявить свои деньги, когда приезжаете, обязаны объявить их, когда уезжаете. Если хотите, чтобы вам прислали из дому еще денег, на это тоже требуется бумажка. Я вам уже говорил, что уезжал ненадолго в Австрию. Так вот, пришлось потратить три дня, чтобы получить разрешение вывезти свои собственные деньги. Поглядите-ка! - воскликнул он и вытащил из кармана пригоршню бумажек. - Это все у меня набралось за одно лето. Лед был сломан. Общее недовольство расположило их друг к другу. Джордж быстро убедился, что новый знакомец с присущим его народу патриотическим пылом стал страстным приверженцем Америки. Он сказал, что женился на американке. Нью-Йорк, заявил он, самый великолепный город на свете, только там и стоит жить, и он жаждет поскорей туда вернуться и уж больше никогда не уезжать. А как насчет Америки? - Ох, - сказал молодой человек, - как хорошо будет после всего этого вернуться в Америку. Ведь там мир и свобода... там дружба... там любовь. Сам Джордж не мог бы столь безоговорочно одобрить свою родину, но вслух возражать не стал. Было бы просто жестоко охлаждать такую искреннюю пылкость. Притом Джордж и сам уже соскучился по дому, и великодушные, от всего сердца идущие слова молодого человека приятно согрели его. За пылкими преувеличениями чувствовалась в них и какая-то правда. Этим летом, живя в стране, которую он прежде так хорошо знал, которая своей незабываемой прелестью и величием волновала его сильней, чем любой другой край, где ему случалось бывать, в стране, где он так легко сходился с людьми, он впервые в жизни ощутил пагубный гнет неизлечимой ненависти и неразрешимых политических противоречий, ощутил сложнейшее переплетение козней и властолюбия, которое вновь опутало измученную переделами Европу, ощутил в воздухе неизбежность катастрофы, которая вот-вот разразится. Джордж, как и его молодой попутчик, до тошноты устал и вымотался от всех этих ограничений, от того, что у всех были натянуты нервы, измучена душа; его изнурил рак неизлечимой ненависти, который не только отравил жизнь целых народов, но так или иначе въелся в частную жизнь каждого из его друзей, да и почти всех, кого он встречал. И потому, хоть новый его знакомец-соотечественник в своих славословиях и не знал меры, Джордж чувствовал, что слова его отчасти справедливы - сравнение не в пользу Европы. Он, как, должно быть, и его попутчик, понимал, что Америке недостает еще очень и очень многого. За Атлантическим океаном, увы, существует не только свобода, не только дружба, не только любовь. Но, как, наверно, и его новый знакомец, он чувствовал и другое: для Америки еще не все потеряно, и то, что она обещала, не погублено вконец. И он тоже рад был, что из атмосферы пагубного гнета возвращается домой, в Америку, ибо, хоть ей и многого недостает, там еще есть чем дышать и еще может налететь свежий ветер и очистить воздух. Новый знакомец сказал, что в Нью-Йорке он сотрудник крупной маклерской фирмы на Уолл-стрит. После этого Джорджу надо было как-то представиться, и он сказал то, что только и мог сказать и что ближе всего было к правде, - что он работает на издательство. Тогда молодой человек заметил, что знает семью одного нью-йоркского издателя, вернее, это его друзья. Джордж спросил, кто же это. - Эдвардсы, - ответил тот. Джорджа мгновенно пронизал трепет узнавания. Вспыхнул свет - и он вдруг понял, кто его попутчик. - Я знаю Эдвардсов, - сказал он. - Они из лучших моих друзей. Мистер Эдвардс - мой издатель. А вы... вас зовут Джонни, да? А фамилию забыл, но я ее слышал. Тот быстро, с улыбкой кивнул. - Да, Джонни Адамовский, - сказал он. - А вы?.. Как ваша фамилия? Джордж назвался. - Ну, конечно, - сказал молодой человек. - Я о вас знаю. И вот они уже горячо пожимают друг другу руки, оба ошеломлены, охвачены тем радостным изумлением, с каким люди постигают далеко не новую истину: как же тесен мир. - Черт меня побери! - только и вымолвил Джордж. Адамовский же, воспитанный лучше, сказал иначе: - Просто поразительно вот так с вами встретиться. Очень странно... но чего в жизни не бывает. И теперь, разумеется, они стали находить много точек соприкосновения. Оказалось, у них десятки общих знакомых. Они тут же с увлечением, с радостью принялись их обсуждать. Адамовский был в отъезде всего какой-нибудь месяц, а Джордж меньше полугода, но, подобно полярному исследователю, который несколько лет был отрезан от мира и вот наконец вернулся, Джордж жаждал услышать как можно больше о своих друзьях, об Америке, о доме. К тому времени, когда остальные вернулись в купе и поезд тронулся, Джордж и Адамовский были поглощены беседой. Услыхав этот быстрый, оживленный разговор - конечно же, так разговаривать могут только знакомые, - три их попутчика даже испугались: ведь всего десять минут назад эти двое как будто совсем не знали друг друга. Маленькая блондинка улыбнулась им и села на свое место; так же поступил и ее спутник. Брюзга быстро, испытующе взглянул на Джорджа, на Адамовского и стал внимательно прислушиваться, словно надеялся, что, напрягши слух и ловя каждый незнакомый звук, сумеет все же постичь тайну этой внезапной дружбы. Перекрестный огонь их беседы перекидывался из одного угла купе, где сидел Джордж, в другой, к Адамовскому. Джорджу было неловко от того, что прочим пассажирам, с которыми он до тех пор держался вежливо-отчужденно, они вдруг навязали свою дружескую беседу на непонятном для тех языке. Но Джонни Адамовский, видимо, всегда и со всеми чувствовал себя легко и непринужденно. Он нисколько не смущался. Порой он дружелюбно улыбался всем трем немцам, словно они тоже принимали участие в разговоре и могли понять каждое слово. Его обаяние подействовало, - все постепенно оттаяли. Маленькая блондинка оживленно заговорила со своим спутником. А немного погодя к ним присоединился и Брюзга, так что теперь все купе жужжало, быстро перебрасываясь английскими и немецкими фразами. Наконец Адамовский спросил Джорджа, не хочет ли он подкрепиться. - Я-то сам, разумеется, не голоден, - равнодушно сказал он. - В Польше меня перекормили. Эти поляки едят весь день не переставая. И я решил, что до Парижа не возьму в рот ни крошки. Мне еда осточертела. А вы, может быть, отведаете польской кухни? - спросил он, показывая на большой пакет, что лежал рядом с ним. - Они наверняка позаботились, чтоб мне было чем полакомиться, - небрежно сказал он, - тут кое-что из имения моего брата, цыплята, куропатки. Мне-то не хочется. Нет аппетита. А вы, может, отведаете? Джордж сказал - нет, он тоже не голоден. Тогда Адамовский предложил пройти в Speisewagen [вагон-ресторан (нем.)] и выпить. - У меня еще остались марки, - небрежно произнес он. - Несколько я потратил на завтрак, и у меня есть еще семнадцать, не то восемнадцать. Больше они мне ни к чему. Они так и пропали бы зря. Но теперь, раз мы встретились, мне приятно будет их потратить. Пойдем посмотрим, что там найдется? Джордж согласился. Они поднялись, извинились перед попутчиками и собрались уже выйти, но тут их удивил Брюзга: на ломаном английском он спросил Адамовского, не поменяется ли тот с ним местами. С несмелой вымученной улыбкой, которую он пытался сделать любезной, он сказал, что Адамовскому и другому господину (кивок в сторону Джорджа) будет удобнее разговаривать, сидя друг против друга, а сам он с удовольствием поглядит в окошко. Адамовский ответил равнодушно, с чуть заметным оттенком безотчетного презрения, - так польский дворянин говорит с человеком, который ему нимало не интересен: - Да, конечно, садитесь на мое место. Мне все равно, где сидеть. Они вышли из купе и пошли по вагонам несущегося с шумом поезда; они осторожно протискивались мимо пассажиров, которые в Европе, кажется, проводят столько же времени стоя в узких коридорах и глядя в окна, сколько сидя на своих местах, - и те прижимались к стенке или предупредительно отступали в купе. Наконец они дошли до вагона-ресторана, у входа их обдало жарким дыханием кухни, и они расположились за столиком в этом красивом, светлом и чистом вагоне. Адамовский щедрой рукой заказал коньяк. Видно, он, как и подобало польскому аристократу, умел выпить. Единым духом осушив рюмку, он не без грусти заметил: - Маловато. Зато хорошо и никакого вреда. Закажем еще. Надо повторить. Приятно разгоряченные коньяком, беседуя непринужденно и доверительно, словно давно и хорошо друг друга знали, - ведь они встретились при таких обстоятельствах и столько у них оказалось общих знакомых, что у обоих естественно возникло это ощущение давней близости, - они принялись теперь обсуждать трех своих попутчиков по купе. - Эта дамочка... она довольно мила, - сказал Адамовский тоном многоопытного знатока и ценителя. - Она хоть и не первой молодости, но все равно очаровательна, правда? Женщина что надо. - А ее спутник? - спросил Джордж. - Кто он, по-вашему? Не муж, конечно? - Разумеется, нет, - не задумываясь, ответил Адамовский и продолжал с недоумением: - Любопытно. Он явно много моложе и не ровня ей... Он много проще. - Да. Можно подумать, что он деревенский парень, а она... - Вероятно, из театрального мира, - подхватил Адамовский. - Актриса. Или певичка из мюзик-холла. - Вот именно. Она очень мила, но во многих отношениях даст ему сто очков вперед. - Хотел бы я понять, кто они такие, - раздумчиво продолжал Адамовский, как человек, которому и в самом деле интересно все, что происходит вокруг. - Люди, с которыми сталкиваешься в поездах и на пароходах... они притягивают меня. Так много бывает странного. И вот эти двое... мне интересно. Очень бы хотелось знать, кто они такие. - Ну а третий наш сосед? - сказал Джордж. - Этот коротышка? Беспокойный, суетливый человечек, который все пялит на нас глаза... по-вашему, он кто? - А, этот, - холодно, с досадой произнес Адамовский. - Не знаю. Не важно. Скучный человечек... не все ли равно... Но, может, вернемся в купе? - предложил он. - Давайте поговорим с ними, вдруг удастся узнать, кто они такие. Ведь потом мы их уже никогда не увидим. Я люблю вот так разговаривать в дороге. Джордж согласился. Его новый приятель подозвал официанта, спросил счет, расплатился, и из его убывающих двадцати трех марок все еще осталось десять или двенадцать. Они поднялись из-за столика и направились к своему купе, а поезд все мчался вперед. 42. СЕМЬЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ Когда они вошли в купе, женщина улыбнулась им, и все трое посмотрели на них с явным любопытством и возросшим интересом. Было совершенно очевидно, что, пока Джордж и Адамовский отсутствовали, о них тут тоже думали и гадали. Адамовский заговорил с остальными. Говорил он по-немецки не очень хорошо, но вполне понятно, и недостаточное знание языка нисколько его не смущало. Он был так самоуверен, так прекрасно собой владел, что храбро пускался в беседу на иностранном языке, не боясь осрамиться. Ободренные таким образом немцы дали волю своему любопытству и догадкам, на которые навела их встреча Джорджа и Адамовского, каким-то образом узнавших друг друга. Женщина спросила Адамовского, из каких он краев, - "Was fur ein Landsmann sind sie?". Он ответил, что он американец. - А-а, вот как? - Она явно удивилась и тут же прибавила: - Но не по происхождению? Родом вы не американец? - Нет, - ответил Адамовский. - По происхождению я поляк. Но теперь живу в Америке. А вот мой друг... - все повернулись и с любопытством уставились на Джорджа, - и по рождению американец. Все удовлетворенно закивали. И женщина, добродушно улыбаясь, с живым интересом спросила: - А ваш друг... он человек искусства, да? - Да, - ответил Адамовский. - Художник? - чуть ли не с восторгом спросила женщина, добиваясь дальнейшего подтверждения своей догадки. - Нет, он не художник. Он ein Dichter. Слово это означало "поэт", и Джордж торопливо поправил: "ein Schriftsteller" - писатель. Все трое переглянулись, удовлетворенно закивали: да, да, так они и думали, это было ясно. Теперь заговорил даже Брюзга - с глубокомысленным видом заметил, что это было видно "по его лицу". Остальные снова покивали, и женщина опять обратилась к Адамовскому: - Но вы... вы не художник, правда? У вас какое-то другое занятие? Он ответил, что он деловой человек... "ein Geschaftsmann", живет в Нью-Йорке и у него контора на Уолл-стрит. Название это явно было им знакомо, все трое закивали и снова уважительно протянули: "А-а!" Потом Джордж и Адамовский рассказали им, как они познакомились, как никогда до сегодняшнего дня не виделись, но знали друг о друге через многих общих друзей. Все пришли в восторг: так они и думали. Их догадки подтвердились. Маленькая блондинка торжествующе кивнула и горячо заговорила со своим спутником и с Брюзгой. - Ну что, говорила я вам? Я же это самое и сказала! Ну до чего же все-таки тесен мир, верно? Теперь все чувствовали себя на редкость непринужденно, все оживленно, взволнованно, свободно разговаривали, словно старые друзья после долгой разлуки. Маленькая блондинка стала рассказывать о себе. У них с мужем небольшое предприятие по соседству с Александерплац. Нет, с улыбкой сказала она, этот молодой человек ей не муж. Он тоже человек искусства, художник, и работает у нее. Что у них за предприятие? Она засмеялась: нипочем не догадаетесь. Они с мужем изготовляют манекены для витрин. Нет, у них, в сущности, не мастерская, - тут в ее голосе зазвучала скромная гордость, - скорее небольшая фабрика. Они сами придумывают манекены. В общем, дело у них не такое уж маленькое. У них больше пятидесяти рабочих, а раньше было до сотни. Так что ей надо как можно чаще бывать в Париже - ведь Париж устанавливает моды на манекены тоже, не только на одежду. Они, конечно, не покупают парижские модели. Mein Gott! [Боже мой! (нем.)] При нынешнем положении с деньгами это совершенно невозможно. Теперь деловому человеку и выехать-то из Германии трудно, а уж что-нибудь купить за границей и думать нечего. И, однако, как это ни сложно, раза два в год ей непременно нужно ездить в Париж, чтобы "быть в курсе". Она всегда берет с собой художника, и вот этот молодой человек впервые едет в таком качестве. Он вообще-то скульптор, но деньги зарабатывает, делая модели для их фабрики. В Париже он сделает наброски, срисует самые новые манекены, выставленные в витринах магазинов, а когда вернется, сделает точные копии, и фабрика изготовит их в сотнях экземпляров. Адамовский заметил, что не представляет, как, при нынешних обстоятельствах, немцу удается куда бы то ни было выехать. Сейчас иностранцу и то трудно получить разрешение на въезд и выезд. Такие теперь сложности с деньгами, так все запутано и нудно. Джордж в дополнение рассказал, с какими сложностями он столкнулся во время своей недолгой поездки в австрийский Тироль. Он с огорчением показал полный карман всяких официальных бумаг, разрешений, виз и всяческих печатей, которые накопились у него за лето. Все шумно подтвердили, что им тоже все это изрядно досаждает. Блондинка заявила, что это глупо, утомительно, и для немца, у которого деловые связи за границей, просто невыносимо. И тут же верноподданнически прибавила, что это, конечно, необходимо. Но потом стала рассказывать, что ее трех-четырехдневные поездки в Париж возможны только благодаря сложным торговым договоренностям и деловым связям во Франции, попыталась посвятить их в подробности, увязла в сбивающих с толку хитросплетениях счетов и балансов и в конце концов мило махнула ручкой в знак совершенного бессилия. - Ach, Gott! Уж слишком это мудрено, слишком запутано! Не могу я вам рассказать... Я и сама толком по понимаю! Тут в разговор вступил Брюзга и в подтверждение сослался на собственный опыт. Он берлинский юрист, сказал он, - ein Rechtsanwalt [адвокат (нем.)], - и прежде у него были обширные деловые связи во Франции и в других частях Европы. Был он и в Америке, совсем недавно, в тридцатом году, ездил в Нью-Йорк на международный конгресс адвокатов. Даже говорит немного по-английски, - признался он с гордостью. И теперь он тоже едет на международный конгресс адвокатов, который откроется завтра в Париже и продлится неделю. Но даже такая короткая поездка сопряжена с серьезными трудностями. А что касается дел, которые прежде он мог вести в других странах, теперь это, увы, невозможно. Он спросил Джорджа, переводились ли его книги на немецкий и выходили ли в Германии, и Джордж сказал, что выходили. Остальные исполнились нетерпеливого дружеского любопытства: всем хотелось знать названия книг и фамилию Джорджа. Тогда он написал им немецкие названия своих книг, фамилию немецкого издателя и свою. Все явно были заинтересованы и довольны. Блондинка спрятала бумажку в сумочку и с жаром заявила, что, возвратясь в Германию, непременно купит эти книги. Брюзга старательно все списал, сложил бумажку, сунул в бумажник и тоже сказал, что купит книги Джорджа, как только вернется домой. Молодой спутник женщины, который время от времени робко, застенчиво, но чем дальше, тем уверенней вставлял свое слово в общую беседу, теперь достал из кармана конверт и вынул несколько открыток с фотографиями своих скульптур. То были мускулистые атлеты, бегуны, борцы, голые по пояс рудокопы и пышные обнаженные девы. Фотографии пошли по кругу, каждый внимательно их рассматривал, хвалил, находил что-нибудь достойное восхищения. Потом Адамовский взял свой объемистый пакет, объяснил, что в нем всякая вкусная снедь из имения его брата в Польше, развернул пакет и предложил всем угощаться. Тут были дивные персики и груши, великолепные гроздья винограда, аппетитный жареный цыпленок, несколько жирных голубей и куропаток и прочие деликатесы. Немцы стали отказываться - нельзя же лишить его обеда! Но Адамовский горячо настаивал с неподдельным сердечным и щедрым радушием. Он тут же изменил своему прежнему намерению и заявил, что они с Джорджем все равно пойдут обедать в вагон-ресторан - и если никто сейчас не станет есть, вся эта снедь пропадет понапрасну. Тогда все принялись за фрукты, сказали, что они восхитительны, а блондинка пообещала немного погодя отведать цыпленка. Наконец, сопровождаемые дружескими напутствиями, Джордж и его друг-поляк во второй раз покинули купе и отправились в вагон-ресторан. Они долго и роскошно обедали. Начали с коньяка, потом последовала бутылка отличного бернкастелерского, и все это завершилось кофе и опять коньяком. Оба решили во что бы то ни стало потратить оставшиеся у них немецкие деньги: Адамовский свои десять или двенадцать марок, Джордж - пять или шесть, и обоим было приятно, что хитрую экономию они счастливо сочетают с превосходной трапезой. За едой они снова обсуждали своих попутчиков. Им нравились все трое, все, что они узнали от них, было так интересно! Женщина, провозгласили оба, просто очаровательна. И молодой человек, хоть и застенчив и робок, тоже очень мил. Теперь у них нашлось доброе слово даже для Брюзги. Когда его жесткая скорлупа раскололась, оказалось, что старый чудак не так уж плох. По сути своей он вполне доброжелателен. - И это показывает, - негромко сказал Адамовский, - что на самом деле все люди хорошие, с каждым легко найти общий язык, в сущности, все люди расположены друг к другу... если бы только... - ...если бы только... - повторил Джордж и кивнул. - ...если бы только не эти чертовы политики, - заключил Адамовский. Наконец они спросили счет. Адамовский высыпал на стол свои марки и сосчитал. - Придется вам меня выручать, - сказал он. - Сколько их у вас? Джордж высыпал на стол свои марки. Теперь хватало на все - и заплатить по счету, и дать на чай официанту. Можно было даже глотнуть еще коньяку и выкурить по хорошей сигаре. И вот, улыбаясь от удовольствия (поняв их намерения, приветливо заулыбался и официант), они заказали коньяк и сигары, расплатились и, сытые, пьяные, с приятным сознанием хорошо сделанного дела, ублаготворенно попыхивали сигарами и смотрели в окно. Теперь они проезжали по крупному промышленному району Западной Германии. Ландшафт уже не радовал глаз, все вокруг заволокло копотью и дымом мощных заводов. Повсюду высились суровые каркасы огромных сталеплавильных и очистительных комбинатов, повсюду земля была обезображена отвалами и грудами шлака. Все здесь было грубое, продымленное, все насыщено жизнью, трудом, мрачными муравейниками промышленных городов. Но и этот край обладал своим особым обаянием - эта мощь без прикрас ввергала в трепет. Приятели беседовали о проносящихся за окном картинах, о своей поездке. Они хорошо сделали, что истратили немецкие деньги, сказал Адамовский. За границами рейха стоимость марки невелика, а до границы уже рукой подать; и при том, что их вагон следует прямо в Париж, им не понадобятся немецкие деньги на носильщиков. Джордж опасливо признался, что при нем тридцать американских долларов, на которые у него нет немецкого разрешения. Почти вся последняя неделя в Берлине, сказал он, ушла на бюрократическую волокиту, связанную с отъездом: он без конца таскался по разным конторам пароходства, пытаясь получить документы для возвращения домой, телеграфировал Лису Эдвардсу, чтобы выслал еще денег, потом получал разрешение на эти деньги. В последнюю минуту обнаружил, что у него еще тридцать долларов, на которые нет официального разрешения. В отчаянии кинулся к знакомому, который служит в бюро путешествий, спросил, как теперь быть, и тот устало посоветовал положить деньги в карман и ничего про них не говорить; если сейчас испрашивать разрешения властей, он пропустит пароход; уж лучше рискнуть, а по его мнению, риск невелик, и ехать так. Адамовский согласно кивнул, но доллары, на которые нет разрешения, посоветовал положить в жилетный карман, куда обычно деньги не прячут, и тогда, если их обнаружат и станут его спрашивать, он может сказать, что случайно сунул их туда и совсем про них забыл. Джордж сразу послушался и переложил злосчастные доллары. Этот разговор снова вернул их к щекотливой теме правил, связанных с деньгами, и к трудностям, которые терпят их попутчики - немцы. Оба сошлись на том, что их новым друзьям приходится нелегко и что закон, который позволяет вывозить из Германии всего десять марок, равно иностранцам и немцам, если только у них нет особого разрешения на большую сумму, к людям деловым, вроде маленькой блондинки или Брюзги, явно несправедлив. И тут Адамовского осенила блестящая идея, плод его великодушия и непосредственности. - Но почему бы... - сказал он, - почему бы нам не помочь им? - То есть? Каким образом? - Так ведь у меня же есть разрешение вывезти двадцать три марки, - сказал он. - У вас разрешения нет, но каждый имеет право... - ...вывезти десять марок, - сказал Джордж. - Вы хотите сказать, что мы оба потратили полагающиеся нам немецкие деньги... - ...но все равно можем вывезти столько, сколько нам полагается. Ну да. По крайней мере, можно им это предложить. - То есть чтобы они передали нам часть своих денег, пока мы не пересечем границу? Адамовский кивнул. - Да. Я могу взять двадцать три марки. Вы - десять. Это, конечно, немного, но хоть что-то. Эта мысль мигом завладела ими. Поняв, что могут помочь людям, которые так пришлись им по душе, оба возликовали. Они сидели и радостно улыбались, но тут через вагон-ресторан прошел человек в форме, остановился у их столика - а во всем вагоне только он был еще занят, все остальные обедающие уже ушли, - и властно сообщил им, что в поезд вошел паспортно-таможенный контроль и что им надлежит вернуться на свои места и ждать проверки. Они тотчас встали из-за стола и быстро двинулись но раскачивающемуся вагону. Впереди шел Джордж, а Адамовский шептал ему в затылок, что надо спешить, не то они не успеют предложить помощь своим попутчикам. Едва войдя в купе, они объявили трем немцам, что контроль уже в поезде и осмотр начнется с минуты на минуту. Все взволновались, засуетились. Стали готовиться. Блондинка занялась своей сумочкой. Вытащила паспорт, потом стала обеспокоенно пересчитывать деньги. Адамовский молча за ней понаблюдал, вынул свое разрешение на деньги, раскрыл и сказал, что у него есть официальное разрешение на двадцать три марки, сумма эта у него была, но он все потратил. Джордж последовал его примеру и объяснил, что он тоже потратил все свои немецкие деньги, и хотя особого разрешения у него нет, но на десять марок он право имеет. Женщина встрепенулась, поглядела на одного, на другого и поняла, что они по-дружески предлагают помощь. - Так вы можете... - начала она. - Но если вы хотите нас выручить, это просто чудесно! - У вас найдется двадцать три марки сверх положенных? - спросил Адамовский. - Да. - Она быстро кивнула, поглядела с тревогой. - У меня даже больше. Но если вы возьмете двадцать три марки и подержите их у себя, пока мы не переедем границу... Адамовский протянул руку. - Давайте, - сказал он. Она поспешно сунула ему деньги, и они мигом очутились у него в кармане. Брюзга в свой черед суетливо отсчитал десять марок и без единого слова протянул их Джорджу. Джордж сунул их в карман, и все, взволнованные, но торжествующие, слегка даже покраснев, откинулись на спинку сиденья и постарались принять невозмутимый вид. Через несколько минут человек в форме отворил дверь купе, отдал честь и попросил предъявить паспорта. Начал он с Адамовского, нашел, что все в порядке, взял его разрешение на деньги, увидел двадцать три марки, проштемпелевал паспорт и вернул владельцу. Потом повернулся к Джорджу, тот отдал ему паспорт и всевозможные бумаги, удостоверяющие его право на американскую валюту. Чиновник перелистал страницы паспорта, сплошь в штемпелях и печатях, которые ставились всякий раз, как Джордж получал доллары по чеку и менял их на марки. На одной странице чиновник задержал взгляд, нахмурился, внимательно вгляделся в печать, удостоверяющую возвращение Джорджа из Австрии в Германию через Куфштейн, потом снова сверился с бумагами, которые ему вручил Джордж. Покачал головой. И спросил разрешение на деньги из Куфштейна. Сердце у Джорджа подпрыгнуло, громко застучало. Он совсем забыл про куфштейнское разрешение! С тех пор у него столько накопилось всяких документов, он думал, это разрешение уже ни к чему. Он стал рыться в карманах, перебирать бесчисленные бумажки, которые у него еще оставались. Чиновник терпеливо ждал, но явно был обеспокоен. Все смотрели на Джорджа с тревогой, кроме Адамовского. - Не торопитесь, - спокойно сказал Адамовский. - Оно где-нибудь среди прочих бумаг. Наконец разрешение нашлось! И на его громкий облегченный вздох эхом отозвались соседи по купе. Кажется, чиновник был доволен. Он улыбнулся доброй улыбкой, взял разрешение, внимательно его прочел и вернул Джорджу паспорт. Меж тем, пока Джордж судорожно рылся в своих документах, чиновник успел проверить паспорта женщины, ее спутника и Брюзги. У них как будто все оказалось в порядке, вот только блондинка призналась, что у нее сорок две марки, и чиновник с сожалением объявил, что должен оставить ей всего десять марок, а остальное отобрать. Деньги сохранят здесь, на границе, и, когда она поедет назад, ей их, разумеется, вернут. Она огорченно улыбнулась, пожала плечиками и вручила ему тридцать две марки. Все остальное, видимо, было в порядке, так как чиновник поднял руку в знак нацистского приветствия и удалился. Итак, это испытание позади! Все глубоко, облегченно вздохнули и посочувствовали очаровательной блондинке - все-таки она потерпела ущерб. И при этом они втихомолку торжествовали, ведь если бы не Адамовский, ущерб мог быть и побольше. Джордж спросил Брюзгу, хочет он получить свои деньги назад прямо сейчас или после. Тот ответил, что лучше подождать, пока они окажутся в Бельгии. Он как бы невзначай заметил еще - никто в ту минуту не обратил внимания на его слова, - что по некоторым причинам, которых они не поняли, его билет действителен только до границы, а во время пятнадцатиминутной стоянки в пограничном городе Ахене он купит билет дальше, до Парижа. Они уже подъезжали к Ахену. Поезд начал замедлять ход. За окнами снова проплывали приветливые возделанные земли и пологие холмы - картины скромные, мягкие, какие-то очень европейские. Иссушенный, измордованный край рудников и заводов остался позади. Они въезжали в предместья славного городка. То был Ахен. Еще несколько минут, и поезд остановился перед вокзалом. Вот и граница. Здесь сменят паровоз. Все вышли, Брюзга - очевидно, чтобы купить билет, все остальные - просто поразмяться и подышать. 43. ПОЙМАН Адамовский и Джордж вместе сошли на перрон и решили поглядеть на локомотив. Немецкий паровоз, который дальше не шел и уступал место своему бельгийскому собрату, был великолепен: мощный, тяжелый, почти такой же огромный, как самые крупные американские паровозы. Он был превосходной обтекаемой формы с расчетом на большие скорости, и его тендер поражал глаз - ничего похожего Джордж в жизни не видел. Казалось, это соты из труб. Посмотришь через наклонные решетки, а там тысячами крохотных фонтанов бьют тончайшие струи кипящей воды. В этой сложной и прекрасной машине, во всем до последней мелочи, проявился опыт и редкостный инженерный гений ее создателя. Зная, как важен, когда переезжаешь из страны в страну, тончайший миг перехода от одного народа, от одного образа жизни и поведения к другому, как ярки, внезапны первые мимолетные впечатления, Джордж с жадным любопытством ждал приближения бельгийского локомотива: хотелось увидеть, нельзя ли и по нему уловить разницу между могучим, сплоченным, неукротимо энергичным племенем, которое они покидают, и маленьким народом, на земле которого будут с минуты на минуту. Пока Адамовский и Джордж разглядывали паровоз и размышляли обо всем этом, их вагон и еще один, который тоже направлялся в Париж, отцепили от немецкого состава и подвели к цепочке вагонов по другую сторону перрона. Они было заторопились, но стоявший рядом железнодорожник сказал им, что времени еще сколько угодно, до отхода поезда не меньше пяти минут. Они еще немного подождали, и Адамовский вслух заметил, что это знак нынешнего жалкого состояния Европы - в великолепном составе, курсирующем между двумя крупнейшими городами, всего два вагона пересекают границу, да и те наполовину пусты. Но бельгийский локомотив все не приходил, а станционные часы показывали, что время отправления уже настало. Опасаясь, как бы не опоздать, они торопливо зашагали по перрону. Нагнали свою соседку по купе, и все трое, дама посередине, поспешили к своему вагону. Подойдя ближе, они сразу поняли: что-то произошло. Никаких признаков, что поезд сейчас отойдет. Проводник и железнодорожный охранник стояли рядом на перроне. Еще не давали никаких звонков. Они поравнялись со своим вагоном и увидели, что пассажиры столпились в коридоре, как-то напряженно застыв, - во всем этом было глухое предчувствие катастрофы, и у Джорджа тревожно забилось сердце. За свою жизнь Джордж не впервые оказывался свидетелем подобных событий, и эти приметы были ему хорошо знакомы. К примеру, кто-то спрыгнул или упал из окна высокого здания на мостовую, кого-то застрелили или сшибла автомашина, и вот он лежит и тихо умирает на глазах у прохожих - и толпа при этом выглядит всегда одинаково. Еще прежде, чем увидишь лица людей, по тому, как они стоят, по их спинам, по наклону головы и плеч понимаешь, что произошло. Точные обстоятельства тебе, разумеется, неизвестны, но заключительный акт трагедии ощутишь мгновенно. Сразу поймешь: только что кто-то умер или умирает. И по ужасающе красноречивым спинам и плечам, по алчному молчанию зрителей ощутишь к тому же другую, еще более глубокую трагедию. Это трагедия людской жестокости и сладострастного любования чужой болью - трагическая слабость, которая развращает человека, которую он ненавидит в себе, но от которой не в силах излечиться. Ребенком Джордж видел ее на лицах мужчин, что стояли под окном убогого похоронного бюро и глядели на окровавленное, изрешеченное пулями тело негра, которого прикончили судом Линча. Четырнадцатилетним мальчишкой он опять видел ее однажды на лицах мужчин и женщин во время танцев, когда один из мужчин в драке убил другого. И вот опять. Когда он и его спутники торопливо шли вдоль вагона и он увидел столпившихся в коридоре людей, по тому, как они алчно застыли, как ждали, вглядывались в страшном молчании, точно околдованные, он понял, что снова увидит смерть. Это прежде всего пришло ему в голову: кто-то умер, - и об этом же, не сговариваясь, мгновенно подумали Адамовский и маленькая блондинка. Но когда они хотели подняться в вагон, всех их вдруг пронзила, ужаснула, пригвоздила к месту та же мысль - что трагедия, какова бы она ни была, разыгралась именно в их