купе. Шторы были опущены, дверь закрыта и заперта, никакого доступа внутрь. Они застыли на перроне и молча смотрели. Потом увидели у окна в коридоре молодого спутника блондинки. Он поспешно, украдкой подал им знак не подходить ближе. И тут всех троих осенило: несомненно, жертвой рока стал маленький беспокойный человечек, который с самого утра разделял с ними компанию. Не слышалось ни звука, бог весть что происходило там, за спущенными шторами и закрытыми дверями, и эта неизвестность была ужасна. Все они не сомневались, что человечек этот, который поначалу казался таким неприятным, а потом постепенно вылез из своей раковины и подружился с ними и с которым всего пятнадцать минут назад они еще разговаривали, умер и теперь там заперлись представители власти и закона, чтобы по всем правилам удостоверить его смерть. Потрясенные, пораженные ужасом, они не в силах были оторвать глаз от купе с пугающе опущенными шторами, как вдруг резко щелкнул замок, дверь открылась и тотчас вновь захлопнулась, вышел чиновник. Это был рослый, дородный дядя в фуражке с козырьком и в оливково-зеленой тужурке, лет сорока пяти, скуластый, краснолицый, с темно-рыжими усами торчком, в точности как у кайзера Вильгельма. Голова обрита наголо, затылок и мясистая шея - в глубоких складках. Он вышел, неуклюже спустился на перрон, махнул другому полицейскому, возбужденно его окликнул и снова полез в вагон. Люди этого склада и обличья хорошо известны, таких Джордж часто встречал и посмеивался над ними, но теперь, при загадочных и мрачных обстоятельствах, в нем чувствовалось что-то зловеще-отталкивающее. Самая его тяжеловесность и неповоротливость, то, как неуклюже он вылезал из вагона и взбирался обратно, его толстое брюхо, широченный жирный зад, вздрагивающие от волнения и важности воинственно торчащие усы, гортанный окрик, которым он звал другого полицейского, то, как он пыхтел и отдувался - олицетворение разгневанного блюстителя власти, - все черты, неизменно присущие людям этого типа, вдруг стали Джорджу мерзки и ненавистны. Внезапно, сам не зная почему, Джордж ощутил, что его сотрясает неистовая, непостижимая ярость. Сломать бы эту жирную, в глубоких складках шею! Разбить бы в лепешку эту распаленную тупую морду! Пнуть бы изо всей силы этот толстенный непристойный зад! Как все американцы, Джордж недолюбливал полицейских - чванных, упивающихся сознанием своей власти. Но то, что он испытывал сейчас, задыхаясь от жгучего, неистового бешенства, было несравнимо с прежней неприязнью. Ибо он знал, что беспомощен, как беспомощны все остальные, и это было мучительное чувство: ты бессилен, скован по рукам и ногам, и не одолеть тебе стену этой бессмысленной, но непоколебимой власти. Полицейский с усами торчком, в сопровождении собрата, которого он позвал, снова отворил занавешенную дверь, и теперь Джордж увидел в купе еще двоих полицейских. И тот беспокойный человечек, их попутчик, - нет, он не был мертв! - он, сжавшись в комок, сидел напротив них. Лицо у него было белое, совсем больное. Оно лоснилось, словно покрытое холодным жирным потом. Губы под длинным носом дрожали в мучительной попытке улыбнуться. И уже в том, как склонились над ним, допрашивая, двое полицейских, было что-то гнусное, нечистое. Но тут на порог ступил верзила с жирным затылком и все загородил. Он шагнул в купе, следом вошел второй полицейский. Дверь за ними закрылась, и снова - только спущенные занавески и зловещая таинственность. Картина эта мелькнула перед глазами у всех собравшихся, и они недоуменно продолжали смотреть на дверь. Но вот те, кто стоял в коридоре, стали перешептываться. Маленькая блондинка подошла к открытому окну и шепотом заговорила со своим молодым спутником и еще несколькими пассажирами. Поговорила с ними минуту-другую со сдержанным, но все нарастающим волнением, вернулась к Джорджу и Адамовскому, взяла их под руки и шепнула: - Пойдемте. Я хочу вам что-то сказать. Она отошла с ними на противоположную сторону перрона, чтобы никто не мог ее услыхать. - Что случилось? - тотчас вполголоса спросили мужчины. Она опасливо огляделась по сторонам и прошептала: - Этот человек... ну, из нашего купе... он пытался уехать из Германии... и его поймали! - Но почему? За что? Что он такого сделал? - изумились Джордж и Адамовский. Она снова опасливо оглянулась, притянула их к себе поближе, так, что все трое почти соприкасались головами, и прошептала таинственно, испуганно, трепетно: - Говорят, он еврей! И при нем нашли деньги! Его обыскивали... и его багаж обыскивали... он хотел вывезти деньги. - Сколько? - спросил Адамовский. - Не знаю, - шепотом ответила она. - Наверно, очень много. Кто-то сказал, сто тысяч марок. В общем, их нашли! - Как же так? - начал Джордж. - Я думал, все уже позади. Я думал, когда они проверили нас в поезде, это уже все. - Да, - подтвердила женщина. - Но помните, он что-то сказал насчет билета? Как будто у него билет не до конца. Наверно, он думал, так безопасней... надеялся, что, если возьмет билет только до Ахена, в Берлине это не вызовет подозрений. Ну вот, он сошел с поезда, хотел купить билет до Парижа, и тут его и поймали! - прошептала она. - Наверно, они за ним следили! Наверно, они что-то подозревали! Потому ни о чем и не спрашивали, когда проверяли в поезде! Теперь Джордж вспомнил, что "они" и в самом деле ни о чем Брюзгу не спросили. - Но они, наверно, подкарауливали его и вот поймали! - продолжала она. - Они спросили, куда он едет, и он сказал - в Париж. Спросили, сколько у него с собой денег. Он ответил - десять марок. Потом они спросили, надолго ли он в Париж и с какой целью, и он ответил - на неделю, едет на конгресс адвокатов, вот про который он нам говорил. Тогда они спросили, как же он собирается жить в Париже неделю, если у него только десять марок. Я думаю, тут-то он и испугался! - шептала она. - Стал терять голову! Сказал - у него есть еще двадцать марок, он, мол, сунул их в другой карман и забыл про них. Ну, и на этом он, конечно, попался! Они его обыскали и его багаж обыскали! И нашли много, - с трепетом прошептала она, - много, много больше! Все трое молча, ошеломленно глядели друг на друга. Потом женщина тихонько, пугливо засмеялась, невеселый этот смешок прозвучал неуверенно и тотчас оборвался. - Этот человек... - снова зашептала она, - этот еврейчик... - А я не знал, что он еврей, - сказал Джордж. - Вот бы не подумал. - Но он правда еврей! - прошептала она и украдкой оглянулась, не слышит ли кто, не следят ли за ними. - И он поступил, как многие евреи... хотел удрать вместе со своими деньгами! Она снова неуверенно засмеялась, чувствовалось, что она безмерно удивлена. Однако в глазах ее Джордж читал еще и тревогу. И вдруг Джорджу стало как-то пусто, худо, скверно до тошноты. Он отвернулся, сунул руки в карманы - и мигом вытащил, словно ему обожгло пальцы. Деньги того человечка... они все еще у него! Теперь он уже нарочно сунул руку в карман и нащупал пять монет по две марки. Показалось - они жирные, будто вспотели. Джордж вынул их, зажал в кулаке и шагнул было к поезду. Женщина схватила его за руку. - Куда вы? - ахнула она. - Что вы хотите делать? - Хочу отдать ему его деньги. Я ведь его больше не увижу. Не оставлять же их у себя. Она побелела. - Вы с ума сошли? - прошептала она. - Неужели вы не понимаете, что ничего хорошего из этого не получится? Вас арестуют, вот и все! А он... он и так уже попал в беду. Вы только еще больше ему напортите. И потом... - она запнулась, - бог весть что он натворил, в чем уже признался. Если он вконец потерял голову... если признался, что мы передавали друг другу деньги... мы все пропали! Об этом они не подумали. И, поняв, к чему теперь могут привести их добрые намерения, они стояли все трое и беспомощно переглядывались. Стояли оглушенные, бессильные, безвольные. Стояли и уповали на господа бога. Но вот наконец дверь купе отворилась. Первым вышел полицейский с усами торчком, в руках у пего был чемодан маленького пассажира. Усатый неуклюже спустился по ступенькам и поставил чемодан между ног. Поглядел по сторонам. Джорджу и остальным показалось, что он бросил на них свирепый взгляд. Они стояли едва дыша. У всех мелькнула одна и та же мысль: крышка, попались, вот сейчас вынесут и их багаж тоже. Но почти тотчас из купе вышли остальные трое полицейских и между ними - задержанный. Они спустились на перрон и повели его - он был белый как полотно, все лицо в крупных каплях пота; он многословно, как-то нараспев протестовал, и в голосе его слышалась нестерпимая мука. Его вели мимо недавних попутчиков. Деньги его жгли руку Джорджа, и он не знал, как быть. Он шевельнул было рукой, хотел заговорить. И при этом отчаянно надеялся, что тот ничего ему не скажет. Хотел отвести глаза - и не мог. Человечек шел прямо к ним и, захлебываясь словами, твердил: он все объяснит, тут просто недоразумение... Проходя мимо прежних попутчиков, он на мгновенье умолк, бегло глянул на них, смертельно бледный, улыбаясь все той же невыносимой, вымученной, полной ужаса улыбкой, на краткий миг глаза его остановились на этих троих - и, словно не узнав их, не выдав их, ничем не показав, что знает их, он прошел мимо. Женщина перевела дух и прислонилась к Джорджу. Они все как-то обмякли, словно лишились последних сил. Медленно прошли по перрону, поднялись в вагон. Зловещее напряжение кончилось. Пассажиры лихорадочно заговорили, все еще вполголоса, но с явным облегчением. Маленькая блондинка высунулась из окна коридора и обратилась к усатому полицейскому, который все еще стоял у вагона. - Вы... вы его не отпустите? - нерешительно, почти шепотом спросила она. - Вы... вы оставите его здесь? Он равнодушно на нее посмотрел. И по грубому лицу лениво расплылась гнусная ухмылка. Он кивнул - не торопливо, самоуверенно и самодовольно, как насытившийся обжора. - Ja [да (нем.)], - сказал он. - Er bleibt [он останется (нем.)]. - И, легонько покачивая головой, прибавил: - Geht nicht [не поедет (нем.)]. Да, бедняга попался. У дальнего конца перрона вдруг раздался пронзительный свисток бельгийского паровоза. Предостерегающе крикнул проводник. По всем вагонам захлопали двери. Поезд медленно тронулся. Прополз мимо того бедняги. Да, еще как попался. Полицейские обступили его со всех сторон. Он все протестовал, теперь уже размахивая руками. А четверо в полицейских мундирах молчали. Им незачем было говорить. Ведь он у них в руках. Они только стояли и смотрели на него, и на лице каждого чуть заметна была ленивая, гнусная ухмылка. Поезд катился мимо, и теперь они смотрели на пассажиров, а те, стоя у окна в коридоре, тоже смотрели на полицейских и в их взглядах, в этой гнусной, ленивой ухмылке читали их наглые, оскорбительные мысли. А пойманный человечек... посреди лихорадочных попыток что-то объяснить он вдруг запнулся. Когда мимо катился вагон, в котором он прежде ехал, он поднял побелевшее лицо и полные ужаса глаза, и на миг отчаянная мольба замерла у него на губах. Прямо, в упор он посмотрел на своих недавних попутчиков и они - на него. И во взгляде этом была вся безмерность смертной муки человеческой. Джордж и остальные почувствовали себя словно раздетыми, пристыженными, виноватыми. Все почувствовали, что прощаются не с каким-то одним человеком; а с человечеством; не с несчастным незнакомцем, не со случайным попутчиком, а со всем родом людским; и не просто безымянная песчинка исчезает позади, а скрывается из глаз лик брата. Поезд прошел мимо, все набирая скорость, - и вот они потеряли его навсегда. 44. ПУТЬ БЕЗ ВОЗВРАТА - Да, - сказал Адамовский Джорджу, - таков печальный конец нашего путешествия. Джордж молча кивнул. Потом все трое вернулись в купе и заняли свои прежние места. Но здесь стало теперь как-то незнакомо и пусто. Словно зиял пугающий провал... Человечек оставил здесь пальто и шляпу: за своими страданиями он про них забыл. Адамовский поднялся, взял вещи и хотел отнести проводнику, но женщина остановила его. - Посмотрите-ка сперва в карманах, - сказала она. - Может, там что-нибудь есть. А вдруг... - быстро, нетерпеливо прибавила она, пораженная внезапной мыслью, и докончила шепотом: - Вдруг он оставил там деньги. Адамовский проверил карманы пальто. В них не оказалось ничего достойного внимания. Он покачал головой. Женщина принялась шарить под подушками сидений, поглубже засовывала руки по краям. - Очень может быть, что он спрятал деньги здесь, - сказала она. И возбужденно, почти радостно засмеялась. - Вдруг мы все разбогатеем! Молодой поляк покачал головой. - Если бы и спрятал, их бы все равно нашли. - Он помолчал, посмотрел в окно и сунул руку в карман. - Похоже, мы уже в Бельгии, - сказал он. - Вот ваши деньги. - И он вернул ей ее двадцать три марки. Она взяла их, положила в сумочку. Джордж все еще держал в руке десять марок маленького Брюзги и смотрел на них. Женщина подняла глаза, поглядела на него и быстро, ласково сказала: - Да вы совсем расстроились! У вас такое огорченное лицо! Джордж спрятал деньги. - Я чувствую себя так, будто у меня в кармане плата за убийство, - сказал он. - Нет, - возразила женщина. С улыбкой наклонилась к нему и ободряюще положила руку ему на плечо. - Это не плата за убийство, просто - еврейские деньги! - прошептала она. - Не беспокойтесь. У него их еще сколько угодно! Джордж встретился глазами с Адамовским. Оба были мрачны. - Таков печальный конец нашего путешествия, - негромко, почти про себя повторил Адамовский. А женщина все говорила, говорила, - пыталась рассеять их уныние, пыталась забыться. Попробовала даже смеяться, пошутить... - Уж эти евреи! - воскликнула она. - Если б не они, никогда бы ничего подобного не было! Это они во всем виноваты. Надо же Германии себя защитить. Евреи вывезли из страны все деньги. Тысячи евреев удрали и увезли с собой миллионы марок. А мы спохватились только теперь, когда уже поздно! Очень печально, что иностранцы все это видят... что им приходится переживать такие неприятные минуты... это производит плохое впечатление. Они ведь не понимают, чем это вызвано. Но во всем виноваты евреи! - прошептала она. Никто не отозвался, и женщина продолжала - настойчиво, взволнованно, горячо, стараясь всех убедить. Но, кажется, больше всего она силилась убедить самое себя, словно всем, что было в ней немецкого, всей своей преданностью родине пыталась сейчас извинить и оправдать нечто такое, что переполняло ее душу горем и жгучим стыдом. Она говорила, смеялась, а в голубых ее глазах была печаль и тревога. И наконец она сдалась и умолкла. Настала тягостная тишина. Потом сумрачно, негромко женщина сказала: - Должно быть, он отчаянно хотел вырваться за границу. Теперь они припомнили все, что он говорил, все, что делал за время пути. Вспомнили, как он нервничал, поминутно открывал и закрывал дверь купе, то и дело вставал и принимался шагать по коридору. Говорили о том, как подозрительно и недоверчиво он оглядел всех, когда впервые вошел в купе, и как горячо попросил Адамовского поменяться с ним местами, когда тот уходил с Джорджем в вагон-ресторан. Помянули и его объяснения насчет билета, как он хотел купить билет от границы до Парижа. Все это, каждый его поступок, каждое слово и движение, которые казались такими обыденными или (думалось им тогда) просто-напросто выдавали дурной нрав, теперь наполнились новым и страшным значением. - Но эти десять марок! - под конец воскликнула женщина, обернувшись к Джорджу. - Раз у него было столько денег, чего ради он дал вам эти десять марок? Это же нелепо! - возмущалась она. - В этом же не было никакого смысла! Да, конечно, смысла никакого, разве что бедняга хотел их отвлечь, чтоб не заподозрили истинных его намерений. Так предположил Адамовский, и женщину это как будто убедило. Но Джорджу подумалось, что их попутчик скорее всего просто обезумел от нервного напряжения и страха и, уже не в силах рассуждать трезво, действовал вслепую, наобум, повинуясь минутному порыву. А как оно было на самом деле, они не знали. И уже никогда не узнают. Джордж все еще маялся, раздумывая, как бы вернуть владельцу десять марок. Женщина сказала, что назвала ему свою фамилию и дала свой парижский адрес - если ему потом все-таки разрешат уехать, он сможет ее там найти. Тогда и Джордж дал ей свой парижский адрес для передачи их бывшему попутчику, если от него будут какие-нибудь вести. Она обещала, но все они понимали, что никаких вестей от него уже не будет. День клонился к вечеру. Теперь их окружала Бельгия. Поезд петлял меж очаровательных романтических холмов и рощ. В косых лучах предзакатного солнца казалось - вокруг теснятся таинственные непроходимые леса и мерцают прохладные темные воды. Граница давно осталась позади, но женщина все еще задумчиво, тревожно глядела в окно и, заслышав проходящего по коридору проводника, окликнула его и спросила: правда ли они уже в Бельгии? Да, конечно, заверил он. Адамовский отдал ему пальто и шляпу прежнего попутчика, объяснил что к чему. Проводник кивнул, взял вещи и удалился. Женщина слушала все это, прижав руку к груди, а когда проводник вышел, медленно, с облегчением вздохнула. Потом негромко, просто сказала: - Поймите меня правильно. Я немка и люблю свою страну. Но... сейчас у меня такое чувство, словно отсюда (она снова приложила руку к груди) сняли какую-то тяжесть. Вам, наверно, не понять, что мы чувствуем, но... - Она помолчала минуту, словно бы мучительно подыскивая слова. И торопливо, негромко договорила: - Мы так счастливы оказаться не там! Не там? Да, вот оно. Джордж вдруг понял, что чувствует эта женщина. Он тоже "не там" - он чужак на ее родине, который, однако, никогда прежде не ощущал себя там чужаком. Он тоже оказался вне этой великой страны, чей образ запечатлелся в его сердце с детства, еще до того, как он впервые там побывал. Он тоже оказался вне этой страны, которая прежде значила для него куда больше, чем просто страна, куда больше, чем просто место на земле. То был край душевных устремлений, непостижимое царство неведомого наследия. Он и сам не знал, почему так одержим красотою этой волшебной земли. Он понимал речь ее души еще прежде, чем там побывал, понимал ее язык, едва впервые его услышал. Он заговорил на этом языке, пусть ломано, с первого же часа - без труда, все понимая, совсем не так, как на чужом наречии. С самого начала он чувствовал себя свободно в стихии этого языка, и язык давался ему, как своему. Казалось, знание это дано ему от рожденья. Он познал там чудо, истину и волшебство, скорбь, одиночество и страдание. Он познал там любовь и впервые в жизни причастился яркой, обманчивой славе. И потому страна эта была ему не чужая. То был второй дом его души, дом, где обитает призрак таинственной страсти, волшебный край сбывшихся мечтаний. То была таинственная, потерянная Елена, что извечно пылала в его крови... таинственная, темная, потерянная Елена, которую он все же обрел. А теперь он эту таинственную, обретенную Елену потерял. И, как никогда прежде, понимал сейчас всю безмерность утраты. Но и всю безмерность выигрыша. Ибо отныне путь этот навсегда закрыт для него - путь без возврата. Он уже "не там". А оказавшись не там, он стал различать иной путь, тот, что отныне лежит перед ним. Теперь он понял: домой возврата нет - никогда. Назад дороги нет. Внезапно, бесповоротно, будто навсегда захлопнулась дверь, кончилось для него время, когда таинственным его корням, точно корням комнатного растения, еще можно было питаться собственной сутью и питать в тесноте собственные мелкие, самодовлеющие замыслы. Отныне корни эти должны распространиться вовне, прочь от скрытого, тайного и непостижимого прошлого, которое держит дух человеческий в плену, - прочь из тесных пределов, к щедрой, животворной почве новой свободы, какую дает широкий мир всего человечества. И тут он мысленно увидел истинный дом человеческий, вне зловещих, затянутых тучами пределов повседневности, на зеленых, манящих надеждой, все еще девственных лугах будущего. "И потому, - думал он, - прощай, старый наставник, чародей Фауст, отец извечного, раздираемого противоречиями человеческого разума; прощай, древняя земля, прощай, Германия, со всей мерой твоей правды, славы, красоты, волшебства и крушения; прощай, таинственная Елена, пламенеющая в нашей крови, величавая королева, возлюбленная и чародейка, - прощай, темный, таинственный край, древняя земля, любовь моя, - прощай!" КНИГА СЕДЬМАЯ. СТРЕМИТСЯ ВЕТЕР И СТРУЯТСЯ РЕКИ После всего, что Джордж Уэббер увидел и пережил в это последнее лето в Германии, он стал другим человеком. Впервые он лицом к лицу столкнулся с подлинным злом, издревле обитающим в душе человеческой, и это глубоко его потрясло. Не то чтобы в мыслях его вдруг произошел крутой поворот. Нет, его представление о мире и о своем месте в нем менялось постепенно, год от году, и это лето в Германии было лишь последним толчком. Оно резко высветило многие другие связанные между собой явления, которые Джордж наблюдал в самое разное время, и ему раз и навсегда стали ясны опасности, таящиеся в тех скрытых атавистических побуждениях, что унаследовал человек от своего мрачного прошлого. Он понял, что гитлеризм - это еще одна вспышка древнего варварства. Расистские бредни и жестокость, и неприкрытое поклонение грубой силе, и подавление правды, и обращение к обману и мифам, и безжалостное презрение к личности, и безрассудная, безнравственная уверенность, что один человек вправе единолично судить и решать за всех, а добродетель всех - в слепом, беспрекословном повиновении, - любая из этих основ гитлеризма возвращала к свирепости древнего племенного строя, к обросшим шерстью тевтонцам, что хлынули с севера и сокрушили огромное здание римской цивилизации. Этот дух первобытного дикарства, который только и знает что алчность, похоть и силу, искони был подлинным врагом человечества. Но дикарство это присуще не только Германии. Оно может проявиться в любом народе. Оно - чудовищная часть наследия, что досталось человеку от пращуров. Следы его ощутимы повсюду. У него множество личин, множество ярлыков. В разных формах оно проявляется и в Америке. Ибо оно процветает всюду, где поборники жестокости вступают в сговор, чтобы добиться своего, всюду, где торжествует закон "человек человеку - волк". И, поняв это, понимаешь также, что корнями Своими оно уходит в то первобытное, ужасное, что таится в далеком прошлом человечества. И чтобы не погрязнуть снова в дикости и не сгинуть с лица земли, но обрести свободу, человечество должно так или иначе выкорчевать эти корни. Когда Джордж все это осознал, он принялся искать атавистические устремления в самом себе. Их оказалось немало. Любой найдет их в себе, если хватит честности поискать. Весь год после возвращения из Германии Джордж пытался понять, чего же он стоит. И в конце концов понял, а поняв, сумел ясно увидеть то новое направление, по которому давно уже ощупью пробиралась его мысль: теперь он знал, что мрачная пещера прародителей, утроба, из которой появилось на свет человечество, вечно влечет вспять, - но домой возврата нет. В слова эти он вкладывал многое. Нет возврата в семью, в детство, нет возврата к романтической любви, к юношеским мечтам об известности, о славе, нет возврата в изгнание, к бегству в Европу, в чужую страну, нет возврата к наивной нежности, к желанию петь лишь бы петь, нет возврата к упоению красотой, к ребяческим представлениям об "избранности" художника, об искусстве, красоте и любви как самодовлеющих ценностях, нет возврата в "башню из слоновой кости", нет возврата в сельское уединение, в коттедж на Бермудах, подальше от борьбы и противоречий, раздирающих мир, нет возврата к отцу, которого давно потерял и тщетно искал, - к кому-то, кто поможет, спасет, снимет бремя с твоих плеч, нет возврата к старому порядку вещей, который некогда казался вечным, а на самом деле вечно меняется, - нет возврата в убежище Прошлого и Воспоминаний. По сути, в словах этих выразилось все, чему научила его жизнь. И все, что он теперь знал, неумолимо толкало к самому трудному в его жизни решению. Весь год он сопротивлялся этому решению, говорил о нем со своим другом и редактором Лисхолом Эдвардсом, боролся с собой, не желая сделать шаг, который не миновать было сделать. Ибо пришел час расстаться с Лисом Эдвардсом, отныне пути их расходятся. Нет, Лис не из числа этих новых варваров. Конечно, нет. Но Лис... что ж, Лис... Лис все понимает... И Джордж знал: что бы ни случилось, Лис всегда останется ему другом. И вот в конце концов, после стольких лет, они расстались. И когда это свершилось, Джордж сел и написал Лису письмо. Пусть не останется между ними ничего неясного, недосказанного. Вот что он написал. 45. ЮНЫЙ ИКАР "В последнее время, дорогой Лис, я много думал о Вас и о Вашем удивительном, но таком знакомом лице, - писал Джордж. - Раньше я никогда не встречал такого человека, и если бы не встретил Вас, никогда бы не подумал, что есть такие люди. И, однако, для меня Вы были неизбежны: я и представить не могу, как бы сложилась моя жизнь без Вас. Вы были моей путеводной звездой. Вы были волшебной нитью в огромной паутине, которая уже сплетена, закончена, завершена. Круг нашей совместной жизни завершается, и каждый завершает его на свой лад, дальше мы пойдем порознь. Конец, как и начало, тоже был неизбежен. И потому, дорогой мой друг и отец моей молодости, прощайте. Прошло девять лет с тех пор, как я впервые появился в Вашей приемной. И меня не выгнали. Нет. Меня приняли, меня встретили радушно, подбодрили и поддержали как раз тогда, когда дух мой окончательно изнемог, мне дали жизнь и надежду, вернули самоуважение, восстановили доверие к себе; поверили в меня и тем помогли мне снова поверить в себя; Ваша помощь, Ваша благородная и неизменная вера в мои силы вдохновляли меня, все эти годы поддерживали меня в борьбе, вели наперекор сомнениям, смятению, наперекор отчаянию. Но теперь дорога, по которой нам суждено было идти вместе, кончилась. Только мы двое и знаем, как бесповоротен этот конец. Мало кому довелось пройти такой законченный, такой великолепный круг, и потому прежде, чем уйти, я хочу его очертить. Пожалуй, Вы подумаете - не рановато ли я стал, в тридцать семь лет, подводить итоги своей жизни. Нет, моя цель сейчас не в этом. Правда, тридцать семь не тот солидный возраст, когда можно сказать, что ты уже многому научился, но это уже и не так мало, кое-чему научиться успел. К этому времени человек прожил уже достаточно, чтобы можно было оглянуться назад, на пройденный путь, и увидеть иные события и периоды своей жизни в том соотношении и в той перспективе, в каких прежде увидеть не мог. Но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что в определенные полосы моей жизни развивались, круто менялись не только самый дух, которым пронизана моя работа, но и мои взгляды на людей и на жизнь, и мое отношение к миру - и я хочу рассказать Вам о них. Поверьте, мной движет отнюдь не самомнение. Как Вы увидите, все, что происходило со мной, влекло меня словно по какой-то предначертанной орбите к Вам, к этому часу, к этому расставанью. Так что наберитесь терпения - а потом прощайте. Начну с самого начала (теперь все ясно и понятно от первого до последнего шага!). Двадцать лет назад, когда мне было семнадцать и я учился на втором курсе колледжа Пайн-Рок, я, как и многие мои однокурсники, обожал порассуждать о своей "философии жизни". То была излюбленная наша тема, и толковали мы об этом весьма серьезно. Уж не помню, какова в ту пору была моя "философия", знаю только, что она была и у меня, как у всех и каждого. Все мы в Пайн-Роке были завзятые философы. Мы с такой легкостью жонглировали внушительными терминами вроде "концепция", "категорический императив" и "момент отрицания", что вогнали бы в краску самого Спинозу. Признаться, я и сам был на это мастер. В семнадцать лет я числился в колледже среди первых философов. "Концепции" меня, по моей молодости, ничуть не страшили, а на "моментах отрицания" я собаку съел. Я разбирался в них до тонкостей. И раз уж я принялся хвастать, могу сказать, что получил самый высший балл по логике, такого балла за этот курс уже много лет не получал никто. Так что, сами видите, когда речь заходит о философии, мне и карты в руки. Не знаю, как дела у нынешних студентов, но те, кто учился в колледже двадцать лет назад, философию принимали всерьез. Мы вечно рассуждали о боге. Бесконечно спорили, пытаясь докопаться до сути "истины", "добра" и "красоты". На все это у каждого были свои взгляды. И сегодня у меня нет желания над ними посмеяться. Мы были молоды, пылки, мы были искренни. Одно из самых памятных событий моих студенческих лет произошло, когда я шел как-то днем по двору нашего колледжа и столкнулся со своим однокурсником по имени Д.-Т.Джоунз, тоже завзятым философом, его чаще без церемоний величали Делириум Тременс [от лат. delirium tremens (белая горячка)]. Он шел мне навстречу, и я с первого взгляда понял: с ним что-то стряслось. Он происходил из семьи баптистов, был рыж, сухопар, угловат, и сейчас, ярко освещенный солнцем, весь он - волосы, брови, веки, глаза, веснушки, даже крупные костлявые руки - отчаянно, устрашающе пламенел. Он шел из величавого леса, в котором мы посвящали друг друга в свои тайны и совершали воскресные прогулки. Это была также священная роща, здесь мы укрывались в одиночестве, когда бились над какой-то философской проблемой. Мы удалялись сюда, когда проходили, как это у нас называлось, "испытание отшельничеством", и отсюда появлялись торжествующие, когда нам удавалось это испытание пройти. Оттуда и появился Д.-Т. Как он мне потом сказал, он пробыл там всю ночь. Его испытание оказалось удачным. Он скакал мне навстречу большими прыжками, точно кенгуру. На скаку выкрикнул коротко: - У меня есть концепция! Ошарашенный, я прислонился к старому дереву в поисках опоры, а он, то и дело высоко подпрыгивая, помчался дальше, чтобы возвестить о своем великом открытии всему нашему братству. И все же меня сейчас это не смешит. В ту пору мы относились к философии серьезно, и у каждого была своя философия. Но у всех нас был наш собственный Философ. То был почтенный и великодушный человек, выдающаяся личность, какими некоторое время назад мог похвастать почти каждый колледж - надеюсь, они не перевелись и по сей день. На протяжении полувека он был самым влиятельным и уважаемым человеком во всем штате. В философии он исповедовал гегельянство. Ход его рассуждений во время курса, который он нам читал, был весьма сложен: он начинал с древних греков и вел нас через все "стадии развития" - к Гегелю. А что же после Гегеля? На этот вопрос мы ответа не получали. Да и не искали, ведь после Гегеля у нас был Он - наш Учитель. Сегодня "философия" нашего философа уже не кажется мне значительной. В лучшем случае это переиначенное заплатанное построение, созданное из чужих идей. Но зато значительным был он сам. Он был великолепный учитель, и заслуга его не в том, что он преподавал нам и полвека многим другим до нас свою "философию", но в том, что передал нам что-то от своего вечно деятельного, оригинального, подлинно могучего ума. Он был нашей жизненной энергией; во многих из нас он впервые вдохнул стремление задаваться вопросами. Он научил нас не бояться думать, не бояться спрашивать, научил подвергать сомнению самые священные и неприкосновенные в наших краях предубеждения и предрассудки. И, понятно, по всему нашему штату ханжи терпеть его не могли, а вот студенты души в нем не чаяли, прямо боготворили его. И зерно, которое он посеял, дало всходы, и они росли еще долго после того, как Гегель, "концепции", "моменты отрицания" и прочее погрузилось в пучину забвения. Примерно в ту пору я начал писать. Я был редактором студенческой газеты и писал рассказы и стихи для нашего литературного журнала "Ореол", в редколлегии которого тоже состоял. Шла война. Я был слишком молод, чтобы воевать, но в первых моих пробах пера сквозят патриотические идеи той поры. Помню, одно мое стихотворение (кажется, самое первое) метило прямиком в злополучного кайзера Вильгельма. Называлось оно дерзко "Перчатка" и написано было тем же размером и в том же стиле, что и "Современный кризис" Джеймса Рассела Лоуэлла. Помню также, что с самого начала я взял весьма приподнятый тон. Поэт, писал я, это бард и пророк, он сам - грубый язык народа. Таков был и я! Именем приведенной в боевую готовность демократии я задал кайзеру перцу. Особенно мне запомнились две строчки, в которых, как мне казалось, звучал голос самой оскорбленной Свободы: Ты бросил нам перчатку, Так получай же по заслугам, пес! Я запомнил эти строчки, потому что из-за них в редколлегии журнала разгорелся спор. Более осмотрительные считали, что "пес" - слишком резко: не то чтобы кайзер этого не заслужил, нет, просто слово слишком грубое, не гармонирует с высоконравственным звучанием стихотворения в целом и с литературным уровнем "Ореола". Вопреки моему бурному протесту и не считаясь со стихотворным размером, слово это вычеркнули. В тот же год я написал еще одно стихотворение, веселое, о крестьянине, который пахал землю у себя во Фландрии и наткнулся на череп; он продолжал мирно пахать, а могучие пушки грохотали, и череп "своей ужасной тайне ухмылялся". Припоминаю и первый мой рассказ под названием "Виргинский винчестер" - про юношу из хорошей семьи, который смалодушничал было, потом набрался мужества, кинулся в атаку и погиб, но восстановил свою честь. Насколько помню, это и есть мои первые литературные опыты; сразу видно, что важную роль играла в них минувшая война. Я говорю все это, просто чтобы показать, с чего я начинал. Это были первые шаги. То, что со мной произошло с той поры, в последние годы не раз пытались объяснить одной историей, которая случилась со мной в колледже. По-моему, я никогда Вам о ней не рассказывал. Не оттого, что стыдился своей роли в ней, и не оттого, что боялся об этом говорить. Просто к слову не пришлось; я даже как-то про это забыл. Но сейчас, когда мы расстаемся, лучше, пожалуй, рассказать: для меня жизненно важно, чтобы одно было совершенно ясно - я отнюдь не ожесточенный мученик, не жертва чего-либо, что случилось в прошлом. Да, конечно, было время, когда меня переполняла горечь. Вы прекрасно об этом знаете. Было время, когда мне казалось - жизнь меня предала. Но теперь эта излишняя чувствительность прошла, и с ней прошла горечь. Это чистая правда. Но вернемся к той, истории. Как Вы знаете, Лис, когда первая моя книга вышла в свет, мой родной город на меня ополчился. И тогда так называемую "ожесточенность" книги попытались объяснить тем, что в пору колледжа меня однажды лишили гражданских прав. Теперь пайн-рокская история известна всему округу Старая Кэтоуба, а к тому времени, когда книга моя вышла, имена главных участников были уже почти забыты. Но оттого, что среди участников был я, опять пошли разговоры и ту чудовищную трагедию вновь вытащили на свет божий. Припомнили, да помилует бог всех, кто в ту пору хранил молчание, что однажды ночью пятеро студентов повели своего однокурсника Белла на спортивную площадку, завязали ему глаза и заставили плясать на бочке. Припомнили, что он споткнулся, упал с бочки прямо на горлышко разбитой бутылки, перерезал яремную вену и за пять минут истек кровью и умер. Пятеро студентов - я, Рэнди Шеппертон, Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик Карр - были исключены из колледжа, преданы суду, отданы под опеку родителей или близких родственников и особым постановлением лишены гражданских прав. Все это так. Но, когда книга моя вышла в свет, историю эту истолковали превратно. Никто из нас пятерых, на мой взгляд, не стал "конченым человеком" и не "ожесточился", что и подтверждает вся наша дальнейшая жизнь. Конечно же, трагические последствия нашего поступка (а из пятерых лишенных гражданских прав по крайней мере трое - не стану говорить, кто именно, - были всего лишь зрителями) наложили темный, страшный отпечаток на нашу юность. Но прав был Рэнди, когда прошептал мне в ту ужасную ночь, пока мы стояли, бледные, беспомощные, и при свете луны смотрели, как несчастный мальчик истекает кровью: - Мы ни в чем не виноваты... просто мы безмозглые дураки! Да, такое чувство было у всех нас в ту ночь, когда мы в ужасе стояли на коленях вокруг умирающего товарища. И я знаю, то же чувствовал и сам Белл - он видел ужас и раскаяние на наших побледневших лицах и, умирая, пытался нам улыбнуться, что-то сказать. Он не мог выговорить ни слова, но все мы знали: если бы ему это удалось, он сказал бы, что жалеет нас, что понимает - это мы не со зла, нет, просто по глупости. Мы убили его... его убила наша бездумная дурь... по, умирая, он только это и мог бы сказать нам в осуждение. И мы разбили сердце нашего Платона - нашего Учителя Гранта, нашего Философа... но когда в ту ночь он посмотрел на несчастного Белла и потом повернулся к нам, он тоже только и сказал вполголоса: "О господи, мальчики, как же это вы?" И все. Даже отец Белла и тот не сказал нам ничего другого. И когда первая буря миновала, когда затих прокатившийся по всему штату вопль возмущения и негодования, у нас осталось сознание непоправимости сделанного, остался роковой, неотступный вопрос "Почему?", безжалостно стучавшийся в душу, и это было нам самой суровой карой. Очень скоро все тоже поняли и почувствовали это. Вспышка гнева, из-за которой нас лишили гражданских прав, быстро погасла. Спустя три года нас даже восстановили без шума в правах гражданства. (А мне в ту пору было только восемнадцать, и потому нельзя даже сказать, что я лишен был права голоса.) Через год после исключения нам всем разрешили вернуться в колледж и доучиться. Сердца людей смягчились, более того, скоро все уже порешили так: "Они это не нарочно. Просто они были круглые дураки". Позднее, к тому времени, когда решено было восстановить нас в правах гражданства, общественное мнение стало совсем снисходительно, в сущности, нас уже простили. "Они достаточно наказаны, - говорили люди. - Они тогда были совсем еще дети... и ведь они не нарочно. Да притом (еще довод в нашу пользу) это стоило жизни одному, зато покончило с издевательством над новичками по всему штату". Что же касается дальнейшей судьбы нашей пятерки... Рэнди Шеппертона уже нет в живых, но Джон Брэкет, Стоуэл Андерсон и Дик Карр вполне преуспели в жизни. Когда я в последний раз виделся со Стоуэлом Андерсоном, - а он адвокат и политический деятель в своем округе, - он сдержанно сказал мне, что тот случай ничуть не повредил его карьере, скорее даже помог. - Если люди видят, что ты живешь как положено, они охотно забывают, что однажды ты оступился. Они не только готовы простить, по-моему, они даже рады протянуть руку помощи. "Если люди видят, что ты живешь как положено!" Не стану вдаваться в объяснения, но думаю, что этим все сказано. После той истории ни у кого не вызывало сомнений, что трое из нас - Брэкет, Андерсон и Карр - "живут как положено", я думаю, участие в пайн-рокской истории даже усилило в них естественное стремление "жить как положено". Уверен также: обвинения в безнравственности, в том, что я живу "не так, как положено", которые посыпались на меня, когда вышла моя первая книга, были бы еще злей и беспощадней, если бы со мной не дружили такие приличные люди, как Брэкет, Андерсон и Карр. Понимаете, Лис, не стоило бы тратить время и вытаскивать на свет этот неизвестный Вам случай из моей жизни, но я подумал: а вдруг Вы когда-нибудь услышите о нем и как-нибудь не так истолкуете? В Либия-хилле кое-кто полагает, что та история вполне объясняет появление моей книги. Вот и Вы тоже могли бы поверить, что она искалечила и ожесточила меня и имеет какое-то отношение к тому, что произошло теперь. Девять десятых Вашего ума и сердца отлично понимают, почему я должен с Вами расстаться, но одна десятая все еще недоумевает, и Вы, конечно, будете доискиваться ответа. Иногда Вы пытались спорить со мной по поводу моего, как Вы полушутя его называли, "радикализма". Я уверен, нет во мне никакого радикализма или, может быть, есть нечто совсем иное, чем то, что называете этим словом Вы. Так что, поверьте мне, случай в Пайн-Роке тут ни при чем. Он ничего не объясняет. Скорее наоборот. Естественно было бы предположить, что меня, как и остальных участников, он заставил особенно упорно стремиться жить как положено, придерживаться общепринятого порядка вещей. У Вас есть друг по имени Хант Конрой. Вы нас познакомили. Он всего на несколько лет старше меня, но он одержимо отстаивает права "потерянного поколения", как он его называет, - поколения, весьма громогласным членом которого был он сам и к которому рад был бы причислить и меня. Мы с Хантом не раз об этом спорили. - Вы тоже принадлежите к этому поколению, - мрачно заявлял он. - Вы появились в одно время. Тут уж никуда не денешься. Хотите вы того или нет, а вы тоже из этого поколения. На что я всякий раз грубо отвечал: - Нечего меня тащить, куда не надо! Если Ханту так уж хочется принадлежать к потерянному поколению, его дело, вот только подозрительно, как люди любят эту роль разочарованных и отчаявшихся. Но меня он не получит. Если меня сочли достойным этой компании, так без моего ведома и против моей воли, и я отказываюсь от такой чести. Я вовсе не ощущаю и никогда не ощущал, что принадлежу к какому-то потерянному поколению. По правде сказать, я вообще сильно сомневаюсь, что есть такое потерянное поколение, разве только считать потерянным всякое поколение, оттого что оно идет ощупью. Впрочем, недавно мне пришло в голову, что если у нас в Америке и правда есть потерянное поколение, оно, вероятно, состоит из тех уже немолодых людей, которые по сей день объясняются на языке, бывшем в ходу до 1929 года, и никакого другого языка не знают. Да, конечно, эти люди потерянные. Но я не из их числа. Хоть я и уверен, что никогда не принадлежал ни к какому потерянному поколению, однако сам по себе я, Джордж Уэббер, чувствовал себя потерянным. Быть может, Лис, еще и поэтому я так долго и так отчаянно нуждался в Вас. Я чувствовал себя потерянным и искал кого-то, кто был бы старше меня и мудрей и мог бы вывести меня на дорогу, и я нашел Вас, и Вы заменили мне моего покойного отца. За девять лет, что мы знакомы, Вы действительно помогли мне выйти на дорогу, хотя, наверно, и сами не знали, как Вы это сделали, но теперь дорога ведет не в ту сторону, куда Вам бы хотелось меня вести. Дело в том, что теперь я уже не чувствую себя потерянным и сейчас объясню Вам почему. Когда я вернулся в Пайн-Рок, прослушал весь курс целиком и закончил колледж, - а было мне тогда всего двадцать, - в мыслях и в душе у меня царили отчаянная путаница и смятение. Меня послали в колледж, чтобы я, как говорилось в те времена, "подготовился к жизни", но, похоже, занятия в колледже привели как раз к тому, что я оказался к ней совершенно неподготовленным. Я родился в одном из самых старозаветных уголков Америки и в одном из самых старозаветных семейств в тех краях. Все мои предки, кроме последнего поколения, были сельские жители, которые так или иначе кормились от земли. Отец мой, Джон Уэббер, всю свою жизнь был рабочим. С двенадцати лет руки у него были в мозолях. Как я Вам не раз говорил, был он от природы человек на редкость способный и толковый. Но, подобно многим другим, кто не мог получить образования, он все свои честолюбивые помыслы перенес на сына: больше всего на свете хотел, чтобы я это образование получил. Он умер как раз перед моим поступлением в колледж, но оставил деньги, и на них я учился. Вполне естественно, что люди вроде моего отца думали, будто официальное образование готовит человека к практической жизни, а оно этого не может, да и не должно. Моему отцу колледж казался какой-то волшебной дверью, которая не только раскрывает перед входящим сокровищницу знаний, но и позволяет выйти на любую дорогу к благополучию и преуспеянию, какую он пожелает избрать, пройдя через храм науки. И вполне естественно было такому человеку, как мой отец, думать, что преуспеть легче всего на одной из самых торных, всеми одобряемых дорог. Перед смертью он выбрал дорогу, по которой непременно хотел меня направить, - одну из ветвей инженерии. И упрямо противился выбору Джойнеров - юриспруденции. Ему редко приходилось сталкиваться с законами, а об адвокатах он был весьма невысокого мнения, называл их обычно "бессовестными крючкотворами". Когда он умирал и я приехал с ним проститься, последний его совет был такой: - Научись что-то делать, научись что-то сооружать... для того и колледж. Горше всего он жалел о том, что в молодые годы бедность помешала ему выучиться еще какому-то мастерству и он остался лишь плотником и каменщиком. Он был хороший плотник, хороший каменщик; под конец он любил называть себя строителем, и, конечно же, он был строитель, но, должно быть, ощущал в себе, подобно глухому, невысказанному страданию, еще и не нашедшую выхода способность проектировать и конструировать. Знай он, как странно преломилась во мне жажда "делать" и "сооружать", он наверняка был бы глубоко разочарован. Не знаю, какая крайность - юриспруденция или писательство - была бы ему ненавистней. Но к тому времени, когда я окончил колледж, стало совершенно ясно, что если я куда-то и гожусь, то уж никак не в инженеры и не в юристы. Для инженера мне не хватало способностей к технике, а для юриста, как мне еще предстояло убедиться в последующие годы, я был, пожалуй, слишком честен. Так что ж было делать? Мое пребывание в колледже отнюдь не отмечено блестящими достижениями по части наук, если не считать высшего балла по логике, да в довершение всего - позорное соучастие в той пайн-рокской истории и временное исключение. Я не оправдал честолюбивых надежд ни отца, ни джойнеровской ветви нашей семьи. Отца давно нет в живых, а Джойнеры уже махнули на меня рукой. Вот почему мне так трудно было признаться, даже самому себе, что меня одолевает странная, непрактичная тяга к писательству. Это бы только подтвердило худшие подозрения родных на мой счет, - боюсь, из-за этих подозрений я и сам стал думать о себе худо. И потому впервые я признался себе в этой тяге довольно уклончиво. Сказал себе, что хочу заняться журналистикой. Теперь, оглядываясь назад, я хорошо понимаю, откуда взялось это решение. Весьма сомнительно, чтобы в двадцать лет я жаждал, как мне тогда казалось, стать газетчиком, но мне удалось себя в этом убедить, потому что в ту пору я не знал другого способа хоть как-то писать и этим зарабатывать на жизнь, кроме работы в газете, - значит, в глазах всего света и в моих собственных я не трачу время зря. Просто и прямо сказать родным, что я хочу стать писателем, нечего было и думать. Если выражаться современным языком, писательство означало "приятную работу, если только ее достанешь". В сознании Джойнеров, да и в моем тоже, писатель был человеком какого-то иного мира. Писатель - это романтическая личность вроде лорда Байрона, или Лонгфелло, или... или это Ирвин Ш.Кобб... какая-то чудесная сила одарила его уменьем складывать слова в стихи, рассказы и романы, которые печатаются в книгах или на страницах журналов вроде "Сатердей ивнинг пост". Стало быть, ясно: писатель - существо странное, загадочное, он живет странной, загадочной и роскошной жизнью, он - детище странного, загадочного и роскошного мира, и все это бесконечно далеко от того, что знаем мы, простые смертные. Если бы в ту пору парень, выросший в Либия-хилле, вдруг открыто заявил, что хочет стать писателем, все решили бы, что он рехнулся. И сразу вспомнили бы дядю Раиса Джойнера, который зря потратил свою молодость, обучаясь игре на скрипке, а потом еще взял в долг у дяди Марка пятьдесят долларов, чтобы прослушать курс френологии. Мне всегда говорили, что я очень похож на дядю Раиса, и признайся я в своем тайном желании, все решили бы, что сходство это еще сильней, чем кажется. Тогда все это было мучительно, а вспоминать сейчас забавно. Притом все складывалось очень по-человечески и очень по-американски. Думаю, Джойнеры и по сей день не пришли в себя от изумления, что я вправду стал писателем. Этим понятиям, которые в двадцать лет я полностью с ними разделял, суждено было годами определять мою жизнь. Итак, только что с университетской скамьи, я взял остатки скромного отцовского наследства и с радостным ощущением, что упрятал свою тайну в чемоданчик вместе с запасной парой штанов, пустился в путь на поиски известности и славы. Иными словами, поехал в Нью-Йорк искать работу в газете. Да, я искал работу, но не слишком рьяно - и ничего не нашел. Меж тем денег у меня пока хватало, и я начал писать. Потом, когда деньги кончились, я снизошел до роли преподавателя на одной из гигантских "образовательных фабрик" Нью-Йорка. Это была еще одна уступка, но она давала мне возможность жить и писать. В тот первый год в Нью-Йорке я снимал квартиру вместе с еще несколькими выпускниками моего колледжа, как и я, уроженцами Юга. Через одного из них я свел знакомство с молодыми людьми из артистической среды, которые жили в "Деревне", как я скоро научился запросто называть Гринвич-виллидж [квартал, где жили люди искусства]. Здесь я впервые попал в компанию утонченной и искушенной молодежи моих лет, - во всяком случае, такими они мне показались. Ибо не в пример мне, угловатому неотесанному мужлану из захолустья, в котором трепетало робкое, невысказанное желание писать, эти юнцы приехали сюда из Гарварда, держались непринужденно, как люди светские, и словно бы мимоходом, но прямо говорили мне, что они - писатели. И это была правда. Они писали и печатались в разных новомодных журнальчиках, которые в ту пору возникали повсюду. Как же я им завидовал! У них хватало смелости не только открыто объявлять себя писателями, но так же открыто утверждать, что очень многие из тех, кого я считал писателями, вовсе никакие не писатели. Я, запинаясь, пытался вступать в искрометные словесные состязания, что сверкали вокруг, - и начал понимать, что должен приготовиться к самым жестоким ударам. Так, например, я совсем смешался, когда спросил одного из этих самоуверенных молодых людей, таких розовощеких и одетых с такой небрежной безупречностью: "Вы читали "Схватку" Голсуорси?", - а тот в ответ не спеша поднял брови, затянулся сигаретой, выпустил неспешную струю дыма, не спеша покачал головой и наконец устало, безнадежно ответил: "Не в состоянии его читать. Просто не в состоянии. Очень сожалею, но..." - И в тоне его явственно звучало: да, конечно, это очень плохо, но что поделаешь. Они много о чем и о ком сожалели. Чуть ли не больше всего на свете их занимал театр, но, пожалуй, не было в ту пору драматурга, которого бы они не осудили. Дескать, Шоу забавен, но он ведь не драматург - он, в сущности, так и не научился писать пьесы. Слава О'Нила сильно раздута: диалог у него неуклюжий, а персонажи - сущие чурбаны. Барри невыносимо сентиментален. Ну, а Пинеро и ему подобные... писанина их до смешного старомодна. Это сверхкритиканство было мне в чем-то очень полезно. Оно научило меня подвергать сомнению самые почтенные имена и репутации, поклоняться которым не слишком задумываясь приучили меня мои прежние наставники. Но беда в том, что скоро я, как и все эти молодые люди, погрузился в мелочный, чересчур утонченный эстетизм, худосочный и вычурный, да притом отрешенный от живой жизни - он бессилен был дать пищу и вдохновение для подлинного творчества. Любопытно сейчас оглянуться и вспомнить, во что мы верили пятнадцать лет назад - те, кто был тогда молод, полон надежд и мечтал создать в искусстве нечто большое, значительное. Мы много рассуждали об "искусстве" и "красоте", много рассуждали о "художнике". Даже слишком много. Ибо художник, каким мы его себе представляли, был, в сущности, чудовищем, уродом: эстет и ничего больше. Уж во всяком случае, он не был человеком. А настоящий художник - это прежде всего и превыше всего живой человек; - иначе говоря, человек жизнеспособный, причастный к жизни, тот, кто связан с нею всем своим существом и потому черпает из нее силы, - иначе какой же он человек? Но художник, о котором мы тогда рассуждали, был отнюдь не таков. И существуй он не только в нашем воображении, конечно же, это был бы один из самых поразительных, самых бесчеловечных уродов на свете. Вместо того чтобы любить жизнь и верить в нее, наш "художник" ненавидел жизнь и бежал от нее. Это была основная тема наших рассказов, пьес и романов. Мы всегда изображали уязвимую талантливую натуру, этакого молодого гения, распятого жизнью, непонятого, облитого всеобщим презрением, выставленного к позорному столбу, затравленного узколобыми фанатиками и мелочными обывателями захолустного городка или поселка, преданного и униженного убогостью жены и под конец умолкшего, сокрушенного, раздавленного и уничтоженного единодушно ополчившейся на него толпой. Таким представляли мы в наших бесконечных рассуждениях художника, и, конечно, такой художник был не в единении с жизнью, а, напротив, в вечном разладе с ней. Он не был причастен к миру, в котором жил, а напротив - неизменно бежал от него. Мир этот изображали хищным зверем, а художника - раненым фавном, который вечно пытался от него ускользнуть. Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что в конечном счете все это шло нам во вред. Языку и стилю молодых людей, которым еще недоставало жизненного материала и опыта, недоставало необходимой художнику кровной связи с жизнью, это придавало нездоровую вычурность. Это вооружало их философией и эстетикой, уводящей от жизни. В тех из нас, кому в будущем суждено было стать художниками, это могло воспитать не только своеобычность, но и самомнение: каждый из нас склонен был думать, что он - особенный, законы, которым подчиняются все люди, не для него, у него иные желания, иные чувства, иные страсти, короче говоря, он - прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг - прекрасная болезнь устрицы. Как все это действовало на меня, простака-провинциала, представить не мудрено. Впервые я получил надежные доспехи, сверкающий изысканный щит, которым я мог укрыть от мира неуверенность в себе, внутренние опасения, неверие в свои силы, в способность исполнить задуманное. И теперь, когда дело касалось моих желаний и устремлений, я становился заносчиво груб. Я стал изъясняться на жаргоне, как и все прочие, стал нести чепуху про "художника" и презрительно, свысока отзывался о буржуазии, о бэббитах и филистерах, - так мы именовали всех, кто не принадлежал к крохотной епархии избранных, которую мы для себя создали. Оглядываясь назад, я стараюсь понять, какой же я тогда был, - и, боюсь, был я не слишком доброжелательным и приятным молодчиком. Держался вызывающе, готов был вступить в драку с целым светом. Вечно задирался и дерзил тем, кто, казалось мне, сомневается, что я способен многое совершить, а объяснялось это очень просто: в душе я сам отнюдь не уверен был, что способен это совершить. И таким способом я бессознательно пытался придать себе храбрости. Вот каков был я, когда впервые встретился с Вами, Лис. Да, конечно, я говорил о книге, которую хотел написать, благоговейно и смиренно, но на самом деле не чувствовал ни благоговения, ни смирения. Как манерный сноб, я был надменно презрителен. Воображал, будто я выше других, будто я - из породы избранных. Тогда я еще не знал той истины, что подлинно выше других лишь тот, в ком есть и смирение, и терпимость, и уменье слышать чужую душу. Я еще не знал, что к редкой и высшей породе принадлежит лишь тот, кто сумел развить в себе истинную силу и талант бескорыстного самопожертвования. 46. ДАЖЕ И ДВА АНГЕЛА - ЭТО ЕЩЕ НЕ ВСЕ С детства мечтал я о том (писал Джордж Лису), о чем в юности мечтают все: быть знаменитым и быть любимым. Оба эти желания прошли со мною все ступени, степени и оттенки моего образования; в них отразилось все, во что нас, юнцов той поры, учили верить и чего учили желать. Любовь и Слава. Что ж, у меня было и то и другое. Однажды Вы сказали мне, Лис, что на самом деле я их не желал, просто мне так казалось. Вы были правы. Я отчаянно желал их, пока не получил, а получив, увидел, что этого мало. И, мне кажется, если говорить начистоту, всякий, кто не остановился в своем развитии, чувствует: это еще не все. Признать, что Слава это еще не все, не опасно, один из величайших поэтов мира назвал это "последней слабостью благородного ума"... зато опасно, по вполне понятным причинам, признать слабость Любви. Быть может, иным и довольно Любви. Быть может, в Любви, как в сверкающей капле воды, отражаются и солнце, и звезды, и облака, и весь внутренний мир человека. Так говорили великие поэты прошлого, и так принято думать с тех пор. А я скажу одно: мне вовсе не кажется, будто в лягушачьей луже или в городском пруду содержится образ океана, хотя и там и тут есть вода. "Мне достаточно одной любви, хотя мир и суживается", - писал Уильям Моррис. А мы вольны верить или не верить ему на слово. Возможно, для него так оно и было, и то сомневаюсь. Быть может, когда он писал это, он так и чувствовал, но не под конец, не тогда, когда все уже осталось позади. Что до меня, я этого не находил. Ибо даже когда я был надежно укрыт и окружен любовью, был баловнем и узником ее, я все равно начал прозревать широкий внешний мир. Он не занялся для меня внезапной зарей подобно тому, как неожиданно озарил Джона Китса чепменовский [Джордж Чепмен (1559-1634) - английский драматург и поэт; перевел на английский язык Гомера] Гомер: И я возликовал, как некий звездочет, Чьим взорам новое открылося светило. Со мной было совсем иначе. Мир за пределами любви открывался мне очень постепенно, на первых порах я этого даже не замечал. До того времени я был просто впечатлительный юнец в разладе со своим городом, со своими родными, со всей окружающей жизнью, потом - влюбленный впечатлительный юнец, до того поглощенный крохотной вселенной своей любви, что ему казалось, будто это и есть вся вселенная. Но мало-помалу я стал замечать в жизни такое, что потрясло меня и вывело из этого самодовлеющего мирка двоих. Урывками я видел великих мира сего, богатых, удачливых, живущих бездельно и уверенных, что им по праву принадлежат все блага мира. Я увидел, что они издавна пользуются особыми преимуществами - и самая давность эти преимущества узаконила; они, кажется, вообразили, будто сама природа определила их в баловни судьбы. В то же время я стал сознавать, что глубоко внизу скрыты от взоров всеми забытые илоты, которые трудом своим, потом, кровью и невыразимыми страданиями поддерживают и питают этих восседающих наверху самовластных царьков. Затем разразилась катастрофа 1929 года и настали ужасные дни. Теперь картина прояснилась, она стала достаточно ясной для всех, у кого были глаза, чтобы видеть. В те годы я жил в джунглях Бруклина и видел, как никогда прежде, истинный ужасающий лик пасынков жизни. Мне открылся бесчеловечный, полный жестокости мир - и понемногу затмил прежнее представление о нем, какое создается в молодости, когда ты на все смотришь со своей колокольни и воображаешь себя центром мироздания. Кажется, тогда-то я и стал учиться смирению. Глубокая страстная поглощенность только своими интересами и планами, только своей крохотной жизнью показалась мне мелкой, ничтожной и недостойной, и меня все глубже, все сильней и безраздельней поглощали интересы и планы окружающих людей и всего человечества. Разумеется, в этом пересказе я сильно все упростил. А в ту пору я лишь очень смутно представлял, что со мной происходит. Только теперь, оглядываясь назад, я вижу в истинном свете, как менялись в те годы мои представления. Ибо душа человеческая, увы, мутная заводь, в которой слишком много всего оседает и откладывается, в нее слишком много всего наносит время, она взбаламучена неведомыми течениями в глубинах и на поверхности, и где уж ей отразить отчетливый, ясный и вполне верный образ. Сперва надо подождать, пока воды успокоятся. И выходит, как бы ни хотелось, нельзя надеяться, что сбросишь изношенные одежды с души так же легко и бесповоротно, как змея сбрасывает старую кожу. Ибо даже в ту пору, когда передо мной уже брезжил новый облик мира и я прозревал незнакомые его формы, я, однако, больше, чем когда-либо, погружен был в свои внутренние раздоры. То были годы самых больших сомнений и отчаяния за всю мою жизнь. Я увяз в сложностях своей второй книги и все, что схватывал взглядом, воспринимал лишь мимоходом, вспышками, урывками. Позднее мне предстояло убедиться, что этот новый облик мира запечатлелся на некоей чувствительной пленке моей души; но лишь тогда, когда я разделался со своей второй книгой, сбыл ее с рук, я увидел этот облик в целом и понял, что принесли мне испытания этих лет. И, конечно же, все это время я по-прежнему был влюблен в ту прекрасную Медузу - Славу. Жажда славы была остатком прошлого. Я чуть не с детства мечтал о славе во всех ее пленительных обличьях - о призрачной, неуловимой, словно некий лесной дух, мелькающий среди дерев, - пока наконец образ славы и образ любимой не слились тысячи раз в нечто единое. Я всегда мечтал быть любимым и прославиться. Теперь я уже узнал любовь, но слава все еще от меня ускользала. И потому, когда я писал вторую книгу, я искал ее расположения. И вот я впервые ее увидел. Я познакомился с мистером Ллойдом Мак-Харгом. Эта удивительная история должна была меня кое-чему научить. Да, пожалуй, и научила. Ибо в Ллойде Мак-Харге я узнал поистине значительного и честного человека, который стремился к славе и завоевал ее, и я увидел - то была пустая победа. О такой славе, как у него, я даже и не мечтал, и, однако, ясно было, что слава для него далеко не все. Ему требовалось что-то еще, чего он так и не нашел. Я сказал, что это должно было бы стать для меня уроком. Но так ли это просто? Разве научишься чему-то на чужом опыте, пока сам не готов воспринять этот опыт? Можно распознать какую-то правду в чужой жизни и ясно ее понять, и, однако, вовсе не сумеешь применить ее к себе. Разве наше пресловутое ощущение своего "я" - поразительного, единственного в своем роде "я", другого такого не было от века и вовеки не будет, - разве это нежно любимое "я" не встает перед нашим критическим взором и не заявляет о своей исключительности? "Да, - думал я, - вот как обстоит дело с Ллойдом Мак-Харгом, но со мной будет иначе, потому что я это я". И так со мной было всегда. Никогда ничему не мог я научиться на чужом опыте, мне все давалось трудно. Через все я должен был пройти сам. Так и со славой. В конце концов я должен был ею завладеть. Ведь она - женщина, и, как мне предстояло странным и неожиданным образом убедиться, из всех соперниц любви единственная, любимая и женщинами и любовью. И я завладел ею, насколько ею возможно завладеть, - и тут-то оказалось, что слава, как и любовь, это тоже еще не все. К той поре меня уже обдуло всеми ветрами, хоть я еще толком не сознавал, какие струи просочились в меня и куда, по какому руслу устремилась моя жизнь. Я знал только, что совсем изнемог от работы, и, тяжело дыша, точно выбившийся из сил бегун, сознавал, что гонка окончена и я пришел к финишу, я все-таки победил. Только об этом я тогда и думал: во второй раз в жизни я прошел через испытание, и прошел с честью, одолел отчаяние, неверие в собственные силы, страх, что никогда больше не сумею завершить свой труд. Я прошел полный круг, путь окончен. Я был опустошен, иссяк, измотался, на несколько месяцев жизнь моя остановилась, а измученная душа переводила дух. А потом я снова ощутил прилив сил, и на этой волне в душу мою вторгся внешний мир. Он вторгся, хлынул в меня неуемным потоком, и теперь я ощутил в нем и в собственном сердце что-то, мне прежде неведомое. Чтобы отдохнуть, развлечься, забыться, я отправился в ту страну, что была мне милее всех чужеземных краев, в которых я раньше побывал. В годы отчаянного затворничества и работы над новой книгой я много раз вспоминал о той земле с острой тоской, так задыхающийся в тесной темнице узник тоскует о дорогих его сердцу лесах и лужайках чудесной сказочной страны. Сколько раз я возвращался в те края в мечтах - к потонувшему колоколу, к готическим городкам, к плеску фонтанов в полночный тихий час, к белотелым, загадочным и щедрым женщинам. И вот наконец настало утро, когда я прошел через Бранденбургские ворота, и вступил в зеленые волшебные аллеи Тиргартена, и увидел цветущие каштаны, и, подобно Тамерлану, почувствовал, как отрадно быть владыкой и шествовать с почетом через Персеполис - как отрадно быть знаменитым. После долгих изнурительных лет тяжкого труда, после того, как я доказал себе, что моей измученной душе необходимо отдохнуть, вот он - отдых, о котором я мечтал: чудом сбылось то невозможное, чего мне до невозможности хотелось. Как часто, никому не ведомый я всем чужой, бродил я по городам мира, а теперь казалось, Берлин принадлежит мне. Впервые в жизни я изведал желанное счастье и завладел им, неделями удовольствие следовало за удовольствием, празднество за празднеством, и не оставляло радостное волнение оттого, что в чужой стране с чужим языком у меня оказалось столько друзей. И сапфировое сверканье сумерек, и волшебно короткие северные ночи, и восхитительное вино в изящных бутылках, и утра, и зеленые поля, и прелестные женщины - все теперь мое, казалось, все только для меня и создано, только меня и дожидалось и существует теперь во всем очаровании лишь для того, чтобы принадлежать мне. Так проходили недели - и вот свершилось. Внешний мир мало-помалу вторгался в меня. Сперва он проникал в душу почти незаметно, точно ангел-мститель, пролетая, обронил с крыла темную пушинку. Иногда он открывался мне в отчаянно молящих глазах, в неприкрытом ужасе испуганного взгляда, во внезапно вспыхнувшем и мгновенно затаенном страхе. Иногда просто появлялся и исчезал, как вспыхивает и гаснет свет, и я впитывал его, просто впитывал - мимолетные слова, разговоры, поступки. Но потом, во время ночных бдений, за толстыми стенами, запертыми на засовы дверями и закрытыми ставнями мир этот наконец хлынул в меня потоком признаний, полных невыразимого отчаяния. Не понимаю, почему мне, иностранцу, люди так открывали душу, - разве только потому, что знали, как я привязан к ним и к их земле. Казалось, им до боли, до отчаяния необходимо говорить с кем-то, кто их поймет. Они держали все это в себе, но моя приязнь ко всему немецкому прорвала плотину сдержанности и осторожности. Их рассказы о горе и неописуемом страхе затопили мой слух. Они рассказывали о своих друзьях и родных, которые обронили неосторожное слово на людях - и потом исчезли без следа; рассказывали о гестапо, рассказывали, как мелкие раздоры и ссоры между соседями оборачиваются политическим преследованием, рассказывали о концентрационных лагерях и погромах, о богатых евреях, которых раздевали донага, избивали, лишали всего имущества и потом отказывали в праве заработать жалкие гроши, рассказывали о еврейках из хороших семей, которых грабили, выгоняли из собственного дома и заставляли, ползая на коленях, смывать с тротуаров антинацистские лозунги, а грубые молодчики в военной форме, обступив несчастных женщин, кололи их штыками и оглашали тихие улицы бесстыжим хохотом и насмешками. Как будто вновь настали времена средневекового варварства, - невозможно, невероятно, но все это была правда, ведь человек - великий мастер создавать для себя ад на земле. Так мне открылось, как обманута, извращена вера и надежда людей, какая бездна страданий таится в их душах, и наконец я увидел во всех его ужасающих проявлениях чудовищный недуг, что поразил дух благородного и могущественного народа. Да, я увидел все это и понял, что это такое, но тогда же, как ни странно, ко мне пришло еще иное знание. Ибо пока я сидел в затемненных комнатах, где двери заперты были на засовы и окна закрыты ставнями, и мои немецкие друзья шепотом рассказывали мне о том, что надрывало им душу, и я слушал и с ужасом видел, как глаза их наполняются слезами, а на лицах, на тех самых лицах, которые совсем недавно, когда тут были другие люди, выражали беззаботность и беспечность, прорезаются скорбные морщины, - пока я все это слушал и видел, сердце мое разрывалось, и из разверзшихся глубин в сознание мое всплыло нечто такое, чего я в себе, пожалуй, не подозревал. Как ни удивительно, на меня вновь нахлынула беспросветная мрачность серых, ничем не примечательных бруклинских дней, которая тогда просочилась мне в душу. Я вспомнил, как ночи напролет рыскал в городских джунглях. Вновь увидел изможденные лица бездомных, бродяг, обездоленных Америки, пожилых рабочих, что работали всю жизнь, а больше уже не в силах были работать, и зеленых юнцов, которые никогда еще не работали и никакой работы найти не могли, - и те и другие не нужны были обществу, оно бросило их на произвол судьбы, предоставляя каждому изворачиваться, как умеет: добывать пропитание на помойках, обретать тепло и дружеское участие в отвратительных отхожих местах наподобие того, что находится близ нью-йоркского муниципалитета, ночевать на бетонных полах в подземельях метро, завернувшись в старые газеты. Все это я вспоминал, все разрозненные сценки, увиденные тогда в Бруклине, и одновременно пришло зловещее воспоминание о самой вершине этого ночного мира, о высотах его во всем блеске богатства, об изысканных, утонченных удовольствиях тех, кто вознесен на вершину, и об их холодном равнодушии к страданиям и несправедливости, на которых покоится это их благополучие. Все это вспомнилось мне теперь уже как единая цельная картина. Так случилось, что в этом далеком краю, среди остро волнующих и тревожных обстоятельств чужой мне жизни, я впервые ощутил в полной мере, как больна Америка, и увидел также, что болезнь ее сродни немецкой - грозный недуг, поразивший душу человечества. Один из моих немецких друзей, Франц Хейлиг, позже сказал мне то же самое. Германии уже не поможешь: болезнь зашла слишком далеко, ее уже ничто не оборвет - разве только смерть, разрушение, гибель. Но в Америке, мне кажется, это еще не смертельно, не неизлечимо, - пока еще нет. Недуг ужасен, и он станет еще ужасней, если в Америке, как в Германии, людьми завладеет боязнь взглянуть в глаза самому страху, боязнь исследовать, что стоит за ним, что его порождает, боязнь сказать об этом правду. Америка молода, она все еще Новый Свет, надежда человечества, Америка не то, что эта старая истасканная Европа, в которой гнездятся и гноятся тысячи глубоко въевшихся, не устраненных древних болезней. Америка еще жизнеспособна, еще поддается лечению... если только... если только люди перестанут бояться правды. Ибо ясный и резкий свет правды - затемненный здесь, в Германии, до полного исчезновения, - вот единственное лекарство, которое может очистить и исцелить страждущую душу человеческую. За такой вот ночью полного прозрения снова наступал день, прохладное румяное утро, - бронзово-золотые сосны, прозрачные пруды в раме зелени, волшебные сады и парки, - и, однако, все стало иным. Ибо теперь я знал, что есть в жизни еще и нечто другое, молодое, как утро, и древнее, как сама преисподняя, - извечное зло, проявившееся здесь, в Германии, в самой страшной своей форме и впервые облеченное в слова, выраженное системой фраз и обдуманных гнусных деяний. День за днем все это просачивалось и впитывалось, и вот уже во всем, в жизни каждого, с кем я встречался и соприкасался, я видел пагубные следы этой чудовищной скверны. Так с глаз моих был снят еще один слой дымки, затуманивающей взор. И теперь я знал: все, что я увидел и понял, я уже никогда не забуду и никогда не поддамся обману. 47. ПО ЕККЛЕЗИАСТУ Итак, я рассказал Вам (писал Джордж Лису) кое-что из того, что я пережил, и как это на мне отразилось. Вы спросите: а вы-то, Лисхол Эдвардс, тут при чем? Вот к этому я сейчас и подхожу. Вначале я упомянул "жизненную философию", которую я придумал двадцать лет назад, когда учился в колледже. Я не сказал Вам, в чем она заключалась, потому что на самом деле, пожалуй, никакой такой философии у меня тогда не было. Вероятно, у меня нет ее и теперь. Но, по-моему, это интересно и важно, что в семнадцать лет я думал, будто она у меня есть, и что люди и по сей день толкуют о какой-то "жизненной философии", словно это нечто осязаемое, словно ее можно взять в руки, можно как-то направлять, взвесить, измерить. Совсем недавно меня попросили принять участие в книге под названием "Философия наших дней". Я пытался было что-то написать - и бросил, потому что не хотел, да и не готов был заявить, будто у меня есть какая-то сегодняшняя философия. А не хотел и не готов был не потому, что сомневался и путался в своих нынешних мыслях и верованиях, но потому, что путался и сомневался, как же их точно и окончательно сформулировать. Вот в чем была беда почти всех нас двадцать лет назад в Пайн-Рок-колледже. У нас сложилась своя "концепция" Правды, Красоты, Любви, Истинности, - а тем самым определились представления о том, что означают все эти слова. И потом мы уже ничуть не сомневались в своих представлениях или не смели признаться, что сомневаемся. А это худо, ибо суть убеждения - недоверие, и суть истинности - сомнение в самой себе. Суть Времени в движении, а не в неподвижности. Суть веры - сознание, что все течет и все должно меняться. Растущий человек - человек живой, и его "философия" должна расти, должна меняться вместе с ним. Если же этого нет, значит, человек неустойчив, легковесен, игрушка моды, не так ли? Тот, кто слишком врос в сегодняшний день, завтра будет чувствовать себя неустойчиво, а его верования окажутся всего лишь навязчивыми идеями. Вот почему я не могу дать определение Вашей собственной философии, ведь дать определение значит отнести Вас к "законченным" людям академического склада, а Вы, слава богу, не той породы. Попытайся я вот так Вас определить, я только и заслужил бы лишний раз Вашу неповторимую ироническую улыбку, неожиданную, насмешливую и чуть презрительную. А разве можно передать в точности Вашу новоанглийскую суть, суть истинного американца-северянина - такого уязвимо гордого, такого застенчивого, такого сдержанного и замкнутого, но, как мне кажется, в основе своей такого бесстрашного! И потому не стану определять, что Вы такое, дорогой Лис. Но я могу сказать свое мнение, правда? Могу же я сказать, каким Вы мне кажетесь, какое производите впечатление и что я об этом думаю? Так вот, прежде всего Лис кажется мне Екклезиастом. По-моему, это справедливо, и если уж давать какое-то определение, думаю, Вы со мной согласитесь. Быть может. Вы знаете другое, более верное? Я такого не знаю. За тридцать семь лет размышлений, чувствований, мечтаний, трудов, борений, странствий и терзаний я не встретил ничего, что могло бы определить Вас хоть немного точней. Возможно, где-нибудь и существует что-то - написанное, нарисованное, спетое или сказанное, - что выразит Вас верней. Если оно и существует, я его не видел, а если бы увидел, почувствовал бы себя как человек, который вдруг набрел на новую Сикстинскую капеллу, никому не ведомую и еще более прекрасную. Насколько я понял Вас за девять лет нашего знакомства, по образу жизни и мыслей, по чувствам и поступкам своим Вы поистине Проповедник - Екклезиаст. Я не знаю ничего выше. Из всего, что я увидел и узнал на своем веку, книга эта, по-моему, самое благородное, самое мудрое и сильное выражение сущности человеческой жизни, и к тому же самый прекрасный цветок поэзии, красноречия и истины. Я не любитель определять плоды творчества жесткими формулами, но, уж если давать какое-то определение, я мог бы сказать одно: из всего написанного нет на свете ничего выше Екклезиаста и мудрость его - самая долговечная и самая глубокая. И, я бы сказал, он превосходно выражает Вашу позицию в жизни. Я читал его не раз и не два, год за годом, и не вижу в нем ни единого слова, ни единого стиха, с которым Вы не согласились бы мгновенно. Вы согласитесь - если привести лишь несколько изречений из этой благородной книги, которые сразу приходят на память, - что доброе имя лучше дорогого притирания, и, я думаю, Вы согласитесь, что день смерти лучше дня рождения. И Вы согласитесь с великим проповедником, что все вещи в труде; что не может человек пересказать всего; что не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Я знаю, Вы согласитесь также: что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, - и нет ничего нового под солнцем. Вы согласитесь, что познать мудрость и познать безумие и глупость - это томление духа. Я знаю, Вы согласитесь - ведь Вы сами не раз наставляли меня в этом, - что всему свое время, и время каждой вещи под небом. "Суета сует, - сказал Екклезиаст... - все суета". Вы согласитесь с ним в этом; и согласитесь также, что глупый сидит, сложив свои руки, и съедает плоть свою. Всем своим существом Вы согласитесь, что "все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости". По-вашему, дорогой Лис, эти изречения, это отношение к миру справедливы? Уж наверно так, ибо тут буквально каждое слово прямо относится к Вам и всей Вашей жизни. Всему этому я научился у Вас. Однажды Вы прочли надпись, которую я Вам сделал на какой-то книге, и сказали, что это будет Вашей эпитафией. Вы ошиблись. Ваша эпитафия была написана много веков назад - это Екклезиаст. Ваш портрет уже существовал: это портрет великого Проповедника, каким он сам себя изобразил. Вы - это он, его слова так точно совпадают с Вашими, что, если бы его никогда не существовало или он бы их не произнес, вся его великая, благородная проповедь могла бы исходить от Вас. А значит, если бы я мог определить Вашу и его философию, я, пожалуй, определил бы ее как философию обнадеживающего фатализма. Оба вы по натуре пессимисты, но - пессимисты, не утратившие надежды. У вас обоих я многому научился, оба вы научили меня многим истинам и надеждам. Прежде всего, я узнал, что человек должен работать, должен делать свою работу как можно лучше и старательней, и только глупец ропщет и тоскует из-за того, что пропало, из-за того, что могло быть, но чего нет. Оба вы преподали мне суровый урок, примирили с сознанием, что сама основа жизни трагична, ибо человек рождается, чтобы пройти весь свой жизненный путь и умереть. У вас обоих я научился принимать эту важнейшую истину без жалоб и, приняв ее, постарался поступать, как поступали до меня: делать все, что я могу, не жалея сил. И как ни странно - ибо тут сказывается таинственный и жестокий парадокс нашей близости и нашей полярной противоположности, - именно в этом я так полно, так безраздельно сходился с Вами во мнениях, что перестал с Вами соглашаться. Кажется, я даже мог бы сказать Вам: "Я верю во все, что Вы говорите, но я с Вами не согласен", - и в этом корень зла, загадка нашего расхождения, нашего бесповоротного разрыва. Жалкие людишки станут сплетничать, как я понимаю, уже сплетничают, станут предлагать тысячи поспешных, лежащих на поверхности объяснений, но, право же, Лис, корень все-таки в этом. В одном из немногих Ваших писем ко мне, в совсем недавнем удивительном и трогательном письме, Вы говорите: "Я знаю, Вы от меня уходите. Я всегда знал, что это неизбежно. Не пытаюсь Вас удержать, ибо так оно и должно быть. Но вот что странно, вот что тяжко: никогда я не знал человека, с которым так глубоко сходился бы во взглядах на все самое важное". Да, это и правда странно и тяжко, поразительно и загадочно, потому что в известном смысле - чего никогда не понять жалким трещоткам - это совершенно верно. И, однако, существует этот наш странный парадокс; мне кажется, на орбите нашего с Вами мира Вы - Северный полюс, а я - Южный, и хоть мы находимся в равновесии, в согласии, между нами, дорогой Лис, лежит весь мир. Наши взгляды на жизнь очень схожи, это верно. Когда мы смотрим вокруг, оба мы видим: человека палит то же солнце, и леденит тот же холод, и навлекает на него тяготы и лишения та же неодолимая непогода, он остается в дураках по тому же легковерию, изменяет самому себе по той же глупости, без толку мечется и сбивается с пути по тому же тупоумию. Из своего полушария, со своего полюса каждый смотрит через весь крутящийся на той же орбите измученный, истерзанный мир в сторону другого полушария, другого полюса - и картина, которая вырисовывается перед одним, та же, какую видит другой. Мы видим не только присущие человеку тупоумие, глупость, легковерие и самообман, но и его благородство, мужество, высокие стремления. Мы видим хищников, которые разоряют и обездоливают человека, видим нелепых поборников жадности, страха, неравенства, силы, тирании, притеснения, нищеты и болезней, несправедливости, жестокости, неправды, - мы видим все это оба, дорогой Лис, и понимаем все это одинаково. Откуда же тогда наши разногласия? Почему началась борьба, почему все кончается разрывом? Мы видим одно и то же и называем это одними и теми же словами. Мы не приемлем это с одинаковым отвращением и гневом - и все же мы разошлись, и этим письмом я с Вами прощаюсь. Дорогой мой друг, духовный отец и наставник, разрыв уже произошел, и оба мы это знаем. Но почему? Я знаю ответ, и вот что я Вам скажу. Да, я смертен, мне известна суровая истина, подтвержденная Вами вслед за великим Проповедником: что человек рожден жить, страдать и умереть, - но на этом и кончается мой фатализм, и на еще большую покорность судьбе я не способен. Коротко говоря, по-вашему, недуги, одолевающие человечество, неизлечимы, и, точно так же как человек рожден жить, страдать и умереть, так он рожден быть во веки веков жертвой всех чудовищ, которых сам же создал, - страха и жестокости, власти и тирании, нищеты и богатства. С суровым фатализмом смирения, который составляет незыблемую основу Вашей натуры, Вы принимаете все это как неизбежность, данную навеки, ибо все это существовало испокон веков и передается зараженной, истерзанной душе человеческой по наследству. Дорогой Лис, дорогой мой друг, я слушал Вас и понимал, но согласиться не мог. По-Вашему выходит - а я слушал Вас и понимал, - что, если уничтожить старые чудовища, взамен созданы будут новые. По-Вашему выходит, что, если опрокинуть старые тирании, на их месте возникнут новые, такие же мрачные и зловещие. По-Вашему выходит, что все вопиющее зло в окружающем нас мире - чудовищное и порочное неравновесие между властью и зависимостью, между нуждой и изобилием, между привилегиями и тяжким гнетом - неизбежно, потому что оно спокон веку было проклятием человека и непременным условием его существования. И тут между нами легла пропасть. Вы высказывали и утверждали свои взгляды, я выслушал Вас, но согласиться не мог. Если определить в немногих словах Ваши устои и Ваше поведение, вряд ли найдется человек добрей и мягче, но и человек столь безнадежно смиренный. Я видел чудо: как Вы на деле - в жизни своей и в поведении - следуете проповеди Екклезиаста. Я видел, как Вы терзались и не находили себе места, оттого что талант пропадает втуне, оттого что человек дурно распорядился своей жизнью, оттого что работа, которая должна быть сделана, осталась несделанной. Я видел, как Вы поистине горы сворачивали, лишь бы спасти то, что, по-Вашему, стоило усилий и могло быть спасено. Я видел, как Вы совершали чудеса труда и терпения, вытаскивая тонущий талант из трясины неудач, а он снова в нее погружался, и тут бы Вам смиренно и горестно признать себя побежденным, - но нет, всякий раз глаза Ваши метали молнии, воля Ваша становилась тверже стали, Вы ударяли кулаком по столу и шептали горячо, чуть ли не яростно: "Он не должен опускаться. Еще не все потеряно. Я не допущу, чтоб он пропал, он не должен пропасть!" Чтобы запечатлеть эту Вашу благородную способность во всем великолепии, как она того заслуживает, я считаю своим долгом сказать о ней здесь. Ибо без этого невозможно по-настоящему понять, чего Вы на самом деле стоите и что Вы за человек. Рассказать о Вашей молчаливой, суровой покорности судьбе, не рассказав прежде о вдохновенном упорстве Ваших трудов, значило бы нарисовать искаженный, неполный образ удивительнейшего и так хорошо знакомого, самого хитроумного и прямодушного, самого простого и сложного из всех американцев Вашего поколения. Сказать, что Вы смотрели на все страдания и несправедливости нашего измученного, исстрадавшегося мира с терпимостью и покорностью судьбе, и не сказать о Ваших самозабвенных, сверхъестественных усилиях спасти все, что только можно спасти, было бы несправедливо. Никто лучше Вас не исполнял повеление Проповедника трудиться не покладая рук и всякое дело делать в полную силу. Никто не следовал этому повелению так самоотверженно, - не только в своей работе, а еще и спасая других, кто не мог сам исполнить повеление Проповедника, но кого еще можно было спасти. Но никто и не смирялся так легко и спокойно с непоправимым. Я уверен, Вы рискнули бы жизнью, чтобы спасти друга, который бессмысленно, понапрасну подставил себя под удар, но я знаю также, что смерть его, окажись она неизбежна, Вы бы приняли без сожаления. Я видел Вас мрачного, с ввалившимися глазами, когда Вас грызла тревога за любимого ребенка, страдающего нервным шоком или каким-то недугом, в котором врачи не могли разобраться. Вы в конце концов доискались до причины, и ребенок выздоровел; но я знаю, окажись болезнь неизлечимой и смертельной, Вы приняли бы это со смирением, столь же сдержанным, сколь страстно перед тем искали спасения. Вот почему парадокс огромной разницы между нами столь же тяжек и странен, как парадокс нашей противоположности. В этом и есть корень нашей беды, отсюда и разрыв. Следуя своей философии, Вы приемлете существующий порядок вещей, потому что не надеетесь его изменить; а если бы и могли изменить, Вам кажется, что любой другой порядок был бы ничуть не лучше. Если говорить об истинах нетленных, вечных, возможно, Вы и Проповедник правы, ибо нет мудрости мудрей Екклезиаста, нет приятия в конечном счете столь подлинного, как суровый фатализм скалы. Человек рожден жить, страдать и умереть, и что бы ни выпало на его долю, удел его - трагичен. В конечном счете это бесспорно. Но каждым часом нашей жизни мы обязаны это опровергать, дорогой мой Лис. Человечество сотворено на веки вечные, но каждый человек в отдельности недолговечен. После него будут новые беды, но его заботят беды нынешние. И, мне кажется, для меня и таких, как я, суть всякой веры, суть всякой религии в том, что жизнь человека может стать и станет лучше; что величайших врагов человека в том обличье, в каком они существуют сейчас, в том обличье, в каком они существуют повсюду, - страх, ненависть, рабство, жестокость, нужду, нищету, - можно победить и уничтожить. Но победить и уничтожить их можно, только если совершенно перестроить современное общество. Скорбной и смиренной покорностью судьбе их не победишь. И не победишь философией всеприятия, трагическим предположением, будто все сущее, все, что есть в мире дурного ли, хорошего, в нынешнем своем виде пребудет вовеки. Любое зло, которое мы ненавидим - Вы не меньше, чем я, - нельзя ниспровергнуть, пожимая плечами, вздыхая или покачивая головой, пусть даже и очень мудрой. Мне кажется, когда мы отступаем перед лютыми бедами и укрываемся за утверждением, что судьба человека все равно трагична, они лишь измываются над нами и наглеют. И если веришь, будто взамен старых чудовищ возникнут новые, столь же зловредные, веришь, будто огромный гнусный рой людских несчастий, выпущенных однажды из ящика Пандоры, никогда уже не станет меньше, тем самым помогаешь злу оставаться неизменным навсегда. Возможна, с точки зрения вечности Вы и Проповедник правы, но, дорогой Лис, мы, живые люди, правы Сегодня. И ради этого Сегодня, ради нас, живущих, мы должны говорить, и говорить правду, всю правду, какую видим и знаем. Вооруженные мужеством правды, мы встретим идущих на нас врагов и непременно их одолеем. И если, победив их, увидим, что приближаются новые враги, мы встретим их на рубеже, где победили прежних, и оттуда снова пойдем вперед. В этом утверждении, в продолжении этой непрестанной войны - религия человека, его живая вера. 48. СИМВОЛ ВЕРЫ Никогда еще я не провозглашал свою веру, - писал в заключение Джордж Лису, - хотя верил во многое и не скрывал этого. Но я никогда не формулировал свою веру - всеми фибрами души я сопротивлялся жестким рамкам, законченности формулировок. Так же как Вы скала жизни, я - паутина; так же как Вы гранит Времени, я, вероятно, растение Времени. Моя жизнь, больше чем у всех, кого я знаю, сходна с растением. Я не встречал человека, который бы так глубоко ушел корнями в почву Времени и Памяти, в климат своей отдельной вселенной. Вы были со мной рядом во все время моей непомерно трудной борьбы. Все четыре года, пока я жил и работал в Бруклине, пока исследовал его джунгли, темные, точно джунгли моей души, Вы были подле меня, следовали за мной, были мне верны. Вы никогда не сомневались, что я закончу, доведу свой труд до конца, завершу круг и создам нечто цельное. Сомнения одолевали только меня - все возрастающие, мучительные, рожденные моей усталостью и отчаянием да болтовней ничтожных и злобных людишек, которые, ничего не зная, упорно нашептывали, что мне никогда не добраться до конца, потому что не под силу начать. Оба мы знаем, какая это нелепая ложь - такая ложь и нелепость, что порой меня одолевает болезненный и досадливый смех. Они были очень далеки от истины, меня-то пугало обратное: я боялся, что никогда уже ничего не смогу закончить, потому что никогда не сумею передать все, что узнал, перечувствовал, передумал и о чем непременно должен был сказать. Я запутался в гигантской паутине всего, что досталось мне в наследство, в неиссякаемых запасах воспоминаний, и эта необычайная памятливость, идущая от предков с материнской стороны, миллионами живых волокон соединила меня с прошлым - не только моим, но с прошлым моего родного края, и потому в конечном счете ничто не ускользнуло от этой моей глубоко укоренившейся потребности прочувствовать и изведать все и вся. Как в такой-то день всходило и заходило солнце, как щекотала трава пальцы босых ног, как внезапно наступал полдень, как хлопала железная калитка и скрежетал, останавливаясь на углу, трамвай, и мягко шаркали по тротуару кожаные подошвы, когда мужчины шли домой обедать, и как пахла ботва репы, и позвякивали щипцы мороженщика, и кудахтала курица, - а там, дальше, Время постепенно меркнет, будто сон, сливается с той забытой порой, когда мне было два года. Мой мозг непрестанно пульсирует, извлекая на свет божий и это, и еще многое: все исчезнувшие звуки и голоса, все забытые воспоминания - и они оживают в моих снах, и тяжкое их бремя я несу вечно по бесконечным дорогам сна. Ничто не утрачено. Все возвращается, течет нескончаемым потоком, даже взбухшая пузырями краска на каминной доске в доме моего отца, запах старого, продавленного кожаного дивана, запах пыльных бутылок и паутины в погребе, порою неторопливый удар усталым копытом по тряскому настилу в платной конюшне, и гордо задирается и помахивает хвост, и падают "яблоки", и в них вкраплены зерна овса. Я заново ощущал все пережитые когда-то времена и настроения, - самые последние дни зимней безысходности в марте и леденящее, мучительное уныние изодранных багровых закатов, волшебство молодой зелени в апреле, слепой ужас и духоту от раскаленного бетона в разгар лета, и октябрь, пахнущий палым листом и дымом костра. Забытые мгновения и несчетные часы возвращаются ко мне со всем непомерным грузом моей памяти, вместе с давным-давно отзвучавшими в горах голосами - голосами моих кровных родичей, которых уже нет в живых и которых я никогда не видел, с домами, которые они построили и в которых умерли, с рытвинами на дорогах, которые они проторили; возвращается каждое нигде не записанное мгновение их далекой, давно минувшей, никому не ведомой жизни, о котором рассказывала мне тетушка Мэй. Так все это воскресает в постоянно пульсирующем мозгу, так снова вырастает удивительное растение, побег за побегом, корень за корнем, волоконце за волоконцем, - и вот оно встает во весь рост, это удивительное растение, плоть от плоти той почвы, что его породила и нашла в нем свое живое завершение. Вы стояли подле меня, точно скала - да Вы и есть скала, - пока я не извлек из земли все растение, не проследил каждое волоконце в сложной его ткани, каждый мельчайший, тончайший корешок, терявшийся в слепой, глухой почве. И вот все кончено, круг завершен - и у нас с Вами тоже все кончено, и вот что еще я Вам скажу. Я уверен, все мы здесь, в Америке, потеряны, - но уверен также, что нас найдут. И вера эта, которая поднялась теперь до катарсиса знания и убежденности, для меня - и, думаю, для всех нас - не только надежда каждого в отдельности, но вечная живая мечта самой Америки. Я думаю, та жизнь, которую мы создали в Америке и которая создала нас, - сотворенные нами формы, разросшиеся ячейки, выстроенный нами улей, - по природе своей саморазрушительны, и они должны быть разрушены. Думаю, формы эти отмирают и должны отмереть, но Америка и ее народ бессмертны, еще не открыты, и нетленны, и должны жить. Я думаю, подлинное открытие Америки еще впереди. Я думаю, наш дух, наш народ, наша могучая, бессмертная страна еще проявят истинную свою мощь и нетленную правду. Я думаю, истинное открытие нашей демократии впереди. И, думаю, все это надежно, как восход солнца, и неизбежно, как полдень. Когда я говорю, что наша Америка уже Здесь, уже Сегодня манит нас и что чудесная эта уверенность не только наша живая надежда, но наша мечта, которую надо осуществлять, я уверен: так думаю не только я, но почти все американцы. Я думаю, встреча с врагом тоже еще впереди. Но мы знаем черты и обличья врага, и, думаю, в сознании, что он нам известен, что мы с ним встретимся и в конечном счете должны его победить, - в этом тоже наша живая надежда. Я думаю, враг здесь, перед нами, он тысячелик, но на всех его лицах одна и та же маска. Я думаю, враг наш один: себялюбие и неизбежная его спутница - алчность. Враг этот слеп, но в слепой хищной хватке его кроется свирепая сила. Не думаю, что враг наш родился только вчера, или что он возмужал сорок лет назад, или что он изнемог и потерпел крах в 1929-м, или что, когда мы начинали, он не существовал и что наше зрение нам изменило, мы сбились с пути и очутились в его лагере. Нет, я думаю, враг наш стар, как мир, и зловреден, как преисподняя, и он был с нами спокон веку. Думаю, это он украл у нас нашу землю, уничтожил наши богатства, разорил и разграбил нашу страну. Думаю, это он поработил наш народ, осквернил чистые истоки нашей жизни, завладел редчайшими нашими сокровищами, присвоил наш хлеб и оставил нам лишь корку и, не довольствуясь этим, ибо по природе своей он ненасытен, в конце концов попытался было отобрать у нас даже корку. Я думаю, враг приходит к нам в невинном обличье и говорит: "Я вам друг". Я думаю, враг обманывает нас фальшивыми; словами и лживыми фразами. "Взгляните, - говорит он, - я один из вас, один из ваших детей, ваш сын, брат и друг. Посмотрите, какой я стал сытый и гладкий, а все потому, что я просто один из вас и ваш друг. Посмотрите, какой я богатый и могущественный, а все потому, что я один из вас: живу, как все, и думаю, как все, и к тому же стремлюсь. Я такой, как есть, потому что я один из вас, ваш смиренный брат и друг. Смотрите, какой я, каким стал, чего достиг, и поразмыслите! - восклицает Враг. - Неужто вы все это уничтожите? Уверяю вас, это самое ценное из всего, что у вас есть. Это вы сами, отражение каждого из вас, торжество вашей личности, это у вас в крови, это сродни вашему племени, это стало традицией Америки. Это надежда каждого из вас, желанное для каждого будущее, ибо, - смиренно говорит Враг, - я всего лишь один из вас, не так ли? Разве я не брат ваш, не сын? Разве я не живое воплощение того, каким каждый из нас надеется и хочет стать, каким жаждет увидеть своего сына? Неужели вы уничтожите это великолепное олицетворение вашей же героической сути? Если так, значит, вы уничтожите и себя, - говорит Враг, - вы убьете то, что есть в нас самого великолепного, самого американского, а значит, убьете и себя". Он лжет! И теперь мы знаем, что он лжет! Он вовсе не великолепное и не какое-либо другое наше воплощение. Он не друг нам, не сын, не брат. И он не американец! Ибо хотя есть у него тысячи знакомых нам и пристойных обличий, настоящее его лицо старо, как Преисподняя. Оглянитесь вокруг и посмотрите, что он натворил. Дорогой мой Лис, старый мой друг, мы дошли до конца пути, по которому нам суждено было пройти вместе. Рассказ мой окончен, - итак, прощайте. Но, прежде чем уйти, хочу сказать Вам еще одно. Нечто говорило со мной в ночи, когда сгорали восковые свечи уходящего года, нечто говорило со мной в ночи и сказало мне, что я умру, но где, я не знаю. Вот что мне сказано: "Утратишь землю, что ты знаешь, для знанья высшего; утратишь жизнь, тебе данную, для жизни высшей; оставишь друзей любимых - для любви высшей; край обретешь добрей родного дома, бескрайней, чем земля... Тот край - опора всем земным столпам, туда ведет нас совесть мира... и туда стремится ветер и струятся реки..."