Вирджиния Вулф. Рассказы ----------------------------------------------------------------------- Virginia Woolf. A Haunted House and Other Stories (1973). В кн.: "Вирджиния Вулф. Избранное". М., "Художественная литература", 1989. OCR & spellcheck by HarryFan, 23 September 2002 ----------------------------------------------------------------------- ДОМ С ПРИВИДЕНИЯМИ (пер. - Н.Васильева) Порою, очнувшись, слышишь, как тихо стукнула дверь. Это по дому, рука об руку, проходили они, что-то трогали, куда-то заглядывали, что-то искали здесь и там - два призрака. "Это здесь", - говорила она. "И там тоже!" - подхватывал он. "И наверху", - чуть слышно вздыхала она. "И в саду", - шептал он. "Тише, - повторяли оба, - не разбуди их". Но вы не будили нас. Нет. "Они что-то ищут: вот отодвигают штору, - скажешь себе и пробежишь глазами одну-две страницы. - Наконец-то отыскали", - вздохнешь с облегчением и сделаешь пометку на полях. Потом, устав от чтения, отложишь книгу, оглядишься: в доме никого, все двери настежь, блаженно воркуют лесные голуби, да с фермы доносится треск молотилки. "Зачем я здесь? Что ищу?" Руки мои пусты. "Может быть, наверху?" Там, на чердаке, яблоки. И снова вниз; в саду все недвижно, только книга соскользнула в траву. Они нашли это в гостиной. И никто не увидел их. В окне отражались яблоки, отражались розы; зеленели в стекле листья. Едва они вошли, как яблоко чуть заметно повернулось золотистым бочком. Двери распахнуты, и вот уже что-то стелилось по полу, поднималось по стенам, оплетало потолок - что это? Руки мои пусты. По ковру скользнула тень пролетевшего дрозда; из бездонной тишины выплывало голубиное воркование. "Тут, тут, тут, - тихо выстукивало сердце дома. - Сокровище тут; комната..." Внезапно дом затих. Значит, они искали сокровище? Но свет тотчас померк. Может, это в саду? Там тьма пряла свою пряжу, опутывала деревья, подстерегая заблудившийся солнечный луч. Хрупкий, легкий луч, холодно пронзавший сумрак, луч, томивший меня, все сиял за стеклом. Смерть - это стекло; смерть разделяет нас; сотни лет назад она первой увела с собой женщину, осиротила дом, наглухо завесила окна, наполнила комнаты тьмой. Он покинул дом, покинул ее, отправился на север, потом на восток, видел звезды, плывущие в южном небе; вернулся к холодному очагу у подножья холмов. "Тут, тут, тут, - радостно билось сердце дома. - Сокровище - твое". Ветер бушует в аллее. Раскачивает деревья, гнет их. Лунные брызги осыпают сад, мечутся под дождем. Но из окна струится ровный свет. Свеча горит спокойно и ярко. Два призрака кружат по дому, распахивают окна, перешептываются, боясь разбудить нас, ищут свою радость. "Здесь мы спали", - говорит она. "И целовались, целовались..." - подхватывает он. "Просыпались утром..." - "Деревья за окном в серебристом сиянии..." - "Наверху..." - "В саду..." - "Летом..." - "Снежной зимой..." В глубине дома одна за другой с тихим стуком закрываются двери, точно бьется сердце. Все ближе они; замерли на пороге. Ветер налетает на дом, серебристые капли дождя бегут по траве. Тьма застилает нам глаза; мы не слышим шагов; не видим женщины, простершей над нами свой мглистый плащ. Он прикрывает рукой фонарь. "Взгляни, - шепчет он. - Как крепко спят. На их устах печать любви". Приподняв серебряную лампу, они наклоняются, долго, пристально смотрят на нас. Долго стоят рядом. Налетает ветер; вздрагивает пламя свечи. Лучи лунного света пугливо скользят по полу, по стене и, скрестившись, падают на склоненные лица; они в глубокой задумчивости; вглядываясь в спящих, два призрака ищут притаившуюся радость. "Тут, тут, тут", - ликует сердце дома. "Как давно..." - вздыхает он. "Снова ты нашел меня". - "Здесь мы спали, - шепчет она, - читали в саду; смеялись и рассыпали яблоки на чердаке. Здесь наше сокровище..." Свет лампы касается моих век. "Тут! Тут! Тут!" - неистово колотится сердце дома. Я просыпаюсь и восклицаю: "Так это ваше сокровище? Свет в душе". ПОНЕДЕЛЬНИК ЛИ, ВТОРНИК... (Пер. - Н.Васильева) Лениво и отрешенно, плавно рассекая пространство крыльями, над самым куполом собора летит куда-то цапля. Высокое и светлое небо, ко всему безучастное, то скроется за облаками, то гонит их прочь, вечно новое и вечно неизменное. Озеро? Выплеснись из берегов! Гора? О чудо - солнце золотит ее склоны. Тает гора. И вот уже папоротники или белые перья, и нет конца, нет конца... Жажда истины, предчувствие ее, неустанные поиски слова, вечная жажда (срывается и катится крик влево и вправо. В стороны разъезжаются колеса. Сталкиваются омнибусы, вздыбливаются железной грудой), - вечная жажда (двенадцать гулких ударов возвещают полдень; золотым дождем льется свет; кружатся стайки детей), - вечная жажда истины. Пламенеет купол собора; листья на деревьях будто монеты; тянется дым над крышами; лай, гомон, крик "Продается железо!" - истина? Веером ноги, мужские и женские, черные и затянутые золотистой паутинкой (Такая сырая погода. - С сахаром? - Нет, благодарю. - Общество будущего), - вспыхивает огонь в камине, озаряет комнату красным светом, только чернеют силуэты и блестят глаза, за окном разгружают фургон, мисс Липучкинс пьет чай у конторки, зеркальное стекло витрины хранит меха... Сирый сухой лист, кружит его ветер на перекрестке, гонит под колеса, серебром на нем капли, где-то приютится и снова бездомный, сметут с такими же в кучу, раскидают, рассеют по одному, взмывает он вверх и падает, прахом уходит в землю и возрождается - истина? Грезишь у камина, глядя на белую мраморную плиту. Из ее матовой глубины проступают слова, наливаются чернотой, обретают форму, надвигаются. Упала книга; что же, пламя, дым, всполохи искр - или парение, кренится мраморная плита, проплывают внизу минареты, далекие моря, тонешь в небесной лазури, видишь мерцание звезд - истина? Ну что, теперь ты к ней ближе? Лениво и отрешенно возвращается цапля; небо то скроет звезды под своим пологом, то раскроет их. НЕНАПИСАННЫЙ РОМАН (пер. - Л.Беспалова) Вид у нее до того несчастный, что его одного достаточно, чтобы перевести взгляд с газеты на лицо этой бедняги - решительно ничем не примечательное, не будь оно до того несчастным, а так - чуть ли не символ удела человеческого. Жизнь - то, что видишь в глазах людей; жизнь - то, что они узнают, а раз узнав, как ни тщись они скрыть, им никогда не забыть - чего? Скорее всего того, что жизнь есть жизнь. Пять лиц напротив - пять взрослых лиц, - и какой опыт стоит за каждым! И все стремятся утаить его - вот ведь что удивительно. На всех лицах меты сдержанности; губы сжаты, глаза прикрыты, все силятся утаить или умалить свой опыт. Один курит; другой читает; третий проверяет записи в блокноте; четвертый изучает карту железной дороги на противоположной стене, а пятая, пятая ничего не делает - вот в чем весь ужас. Она смотрит на жизнь. Бедняга моя незадачливая, не нарушай условий игры - ну, пожалуйста, ради всех нас, таись! Словно услышав меня, она подняла глаза, заерзала, вздохнула. Казалось, она разом и просит у меня прощения, и говорит: "Знали бы вы". И снова стала смотреть на жизнь. "А я знаю, - без слов ответила я, приличия ради опустив глаза в "Таймс". - Знаю все. "Вчера в Париже подписан мирный договор между Германией и державами Антанты... Синьор Нитти [Нитти Франческо Саверио (1868-1953) - один из лидеров итальянских либералов, в 1919-1920 гг. - глава правительства], итальянский премьер-министр... В Донкастере произошло столкновение пассажирского поезда с товарным..." Все мы знаем - "Таймс" знает, но прикидываемся, будто не знаем". Взгляд мой опять скользнул поверх газеты. Она передернулась, вывернув руку, почесала между лопатками и покачала головой. И вновь я окунулась в великий источник жизни. "Что ни возьми, - продолжала я, - рождения, смерти, браки, придверную хронику, привычки птиц, Леонардо да Винчи, Сандхилльское убийство, большие оклады, стоимость жизни, да что ни возьми, - повторила я, - в "Таймсе" найдешь все". И вновь она бесконечно утомленно закачала головой из стороны в сторону, пока голова ее не замерла, точно юла, которой надоело вращаться. От такого горя, как ее, "Таймсом" не защититься. Но при других не очень-то поговоришь. Чтобы оградиться от жизни, лучше всего сложить газету аккуратным квадратиком, хрустящим, плотным - такой даже жизни не одолеть. Покончив с этим, я подняла глаза: теперь я в безопасности - вот мой заслон. Заслон не помог; она пронзила меня взглядом так, словно выискивала в моих глазах хоть крупицу мужества, с тем чтобы обратить ее в прах. Одна ее чесотка чего стоила - она развеивала все надежды, рассеивала все иллюзии. И так мы с грохотом промчались по Суррею и пересекли границу Суссекса. Изучая жизнь, я не заметила, как остальные пассажиры вышли один за другим и мы - если не считать мужчины, читавшего газету, - остались одни в купе. А вот и станция Три Моста. Поезд пополз вдоль платформы и остановился. Выйдет ли здесь наш попутчик? Я сама не знала, о чем молить, - и в конце концов помолилась, чтобы он остался. И в ту же секунду он поднялся, небрежно скомкал газету, явно отслужившую свою службу, распахнул дверь настежь и оставил нас наедине. Бедняга наклонилась ко мне и завела тусклый, бесцветный разговор о том, какие станции мы проезжаем, как она отдыхала, о своих братьях в Истборне, о том, что зима в этом году - теперь уж не припомню - то ли ранняя, то ли поздняя. И наконец, выглянув в окно - но что она могла там увидеть? - только жизнь, - шепнула: "Уезжать из дому - хуже нет". Вот оно, сейчас выясним, что ее терзает! "Моя невестка, - горечь в ее голосе едкая, как лимон, - и, обратясь не ко мне, сама к себе, пробормотала: - Ей что ни скажи, говорит "ерунда", и они за ней вслед", - а меж тем она ежилась так, словно у нее спина в мурашках, как кожа у ощипанной курицы в витрине мясной лавки. - Ну и корова! - судорожно прервалась она - можно было подумать, будто огромная тупая корова, пасущаяся на лугу, напугав ее, спасла от излишней откровенности. Дальше она передернулась, а дальше так же неловко, как и прежде, вывернула руку, словно у нее пекло или зудело между лопатками. И вновь мне показалось, что несчастнее ее нет женщины на свете, и вновь я попрекнула ее, хоть и без прежней убежденности: ведь будь ее несчастья не беспричинны и будь их причины мне известны, тогда ее нельзя осуждать. - Невестки, они... - начала я. Губы ее сжались, словно готовясь изрыгнуть хулу; и так и не разжались. Она лишь сняла перчатки и стала стирать грязь с окна. Терла с сердцем, будто хотела стереть навек, но что - пятно, заразу? И тем не менее, как она ни терла, пятно не поддавалось, и она откинулась назад, и вновь ее передернуло, и вновь рука ее потянулась к спине, оправдывая мои ожидания. Бог знает, что заставило меня снять перчатку и в свою очередь приняться тереть мое окно. Оно тоже было в одном месте запачкано. Но как я ни терла, грязь не сходила. И тут меня тоже передернуло; я потянулась рукой к спине. Ощущение было такое, будто кожа у меня отсырела, как у ощипанного цыпленка в витрине мясной лавки; между лопатками зудело, свербело, мокло, саднило. Достанет ли дотуда моя рука? Я украдкой вытянула руку. Она заметила это. По лицу ее мелькнула улыбка и скрылась - и какая насмешка, какая жалость просквозила в ней! Но она выдала, открыла свою тайну, заразила своей заразой; к чему теперь слова? Я откинулась на спинку в своем углу, заслонилась от нее, и, видя перед собой лишь холмы и лощины, серые и лиловые краски зимы, я разглядывала ее, проникала в ее тайну, проникала под ее нацеленным на меня взглядом. Хильда зовут невестку? Хильда? Хильда Марш - Хильда, она цветущая, пышногрудая, степенная. Хильда встречает такси на пороге, держит деньги наготове. "Бедняжка Минни, до чего высохла, щепка щепкой, и плащ с прошлого года еще обносился. Но при двух-то детях больше от себя не оторвешь. Не надо, Минни, я приготовила; держите... не на ту напали, водитель. Проходи, Минни. Да я б и тебя внесла, не то что твою корзину. - И они проходят в столовую. - А вот и тетя Минни, дети". Кулаки с зажатыми в них ножами и вилками медленно опускаются. Они (Боб и Барбара) сползают со стульев, чинно тянут руки и опять заползают на стулья; куснут и таращатся, куснут и таращатся. <Но мы пройдем мимо; мимо безделушек, фарфорового блюда в листиках клевера, желтых прямоугольников сыра, белых квадратиков печенья - мимо, впрочем, нет, погодите-ка! Посреди обеда она вновь передергивается; Боб, так и не вынув ложки изо рта, таращится на нее. "Скорей доедай свой пудинг, Боб"; и все же Хильда недовольна: "И чего бы ей корежиться?" Мимо, мимо, прямиком к лестнице наверх; ступеньки обиты медью; линолеум исшаркан; и вот наконец - спаленка с видом на истборнские крыши - зигзагами, как гусеницы, бегущие туда-сюда полосы красного, желтого, крытые иссиня-черным шифером.> Ну вот, Минни, дверь заперта; Хильда, грузно ступая, спустилась в подвал; а ты отстегиваешь ремни на корзине, раскладываешь на кровати жалкую ночную рубашку, ставишь рядом войлочные тапочки с меховой опушкой. Зеркало - нет, ты не смотришься в зеркало. Аккуратно откалываешь булавки от шляпы. А вот и ракушечная шкатулка, интересно, что в ней? Ты трясешь ее; жемчужная запонка, та же, что в прошлом году, - только и всего. Дальше чихаешь, вздыхаешь, садишься у окна. Три часа дня, на дворе декабрь; сеется дождик; один огонек светится совсем низко под стеклянной крышей большого галантерейного магазина; другой повыше, в комнатушке прислуги - этот, второй, гаснет. Смотреть больше не на что. Минутный пробел - о чем ты думаешь дальше? (Дай-ка гляну на скамью напротив; она дремлет, а может быть, и прикидывается; так вот, о чем бы она могла думать, сидя у окна в три часа дня? О здоровье, о деньгах, о горах, о Боге?) Да, да, примостившись на краешке стула, Минни глядит поверх истборнских крыш и молится Богу. Вот и отлично, и еще она может протереть стекло, чтобы лучше видеть Бога, только какого Бога она видит? И кто Бог Минни Марш, Бог истборнских задворков, Бог трех часов пополудни? Крыши я тоже вижу, вижу и небо, но вот узреть Бога! Скорее походит на президента Крюгера [Крюгер Паулус (1825-1904) - президент бурской республики Трансвааль в 1883-1902 гг.; в период англо-бурской войны 1899-1902 гг. - один из руководителей сопротивления буров], чем на принца Альберта [(1819-1861) - супруг королевы Виктории], - ничего лучше я не могу предложить; я вижу - вот он сидит на стуле в черном сюртуке и не так уж высоко; облако-другое я, пожалуй, могу расстараться - нужно же ему на чем-то восседать; дальше в руке его, возлежащей на облаках, появляется жезл - или это дубинка? - черная, толстенная, шишковатая, он нравный старый самодур, Бог Минни Марш! Не он ли наслал на нее зудеж и свербеж невтерпеж? Следы греха, вот что она стирает с окна. Ну конечно, на ее совести преступление! Преступлений так много - только выбирай. Мчатся, мелькают леса - летом здесь залиловеют колокольчики; придет весна, и там, в прогале, запестреют примулы. Здесь - верно? - они расстались двадцать лет назад. Нарушенный обет? Нет, это не для Минни!.. Минни - верная душа! Как она заботилась о матери! Все свои сбережения спустила на надгробье... венки под стеклянными колпаками... нарциссы в кувшинах. Но я отвлеклась. Преступление... Они сказали бы, что она затаила горе, загнала вглубь свою тайну - тайну пола, так сказали бы они, ученые мужи. Но что за вздор взваливать на нее еще и проблемы пола! Нет... скорее так. Двадцать лет тому назад, когда она шла по кройдонским улицам, блеснув в электрическом свете, лиловые ленты за зеркальным стеклом галантерейной лавки приковали ее взгляд. Она замешкалась у витрины - уже седьмой час. Если припустить побыстрее, можно еще поспеть домой. Протиснулась в крутящуюся дверь. Торговля в разгаре. На лотках пенятся ленты. Она замирает, тянет к себе эту, щупает ту, с тисненными выпуклыми розами. Не надо выбирать, не надо покупать, и каждый лоток таит в себе новые соблазны. "Мы закрываем только в семь", - уже семь. Она бежит, летит, спешит, и вот она дома - слишком поздно! Соседи - врач - братишка - чайник - ошпарился - больница - умер - или только испуг и раскаяние? Ах, да не важны мне подробности! Важно то, что теперь ей не избыть пятна, греха, вечной вины - вот она, между лопатками! "Да, похоже, - подтверждает она кивком, - так все и было". Было или не было, и что было, какое мне дело; не в том суть. Лиловые ленты в лавке галантерейщика - этого достаточно; пусть пустяковое, пусть избитое, хоть преступлений так много - только выбирай, но большинство (дай-ка я еще раз брошу взгляд на скамейку напротив - все еще дремлет, а может быть, и прикидывается! В лице ни кровинки, исчахшая, губы сжаты - видно, упрямая, вот чего никак не ожидала! - какие уж тут тайны пола!), большинство из них не твои преступления; твое преступление пустяковое, только воздаяние серьезное; и вот открываются церковные врата, жесткая деревянная скамья принимает ее; она преклоняет колена на темных плитах - ежедневно, зимой, летом, в сумерках, на заре (она и сейчас здесь) она молится. И грехи ее падают, падают, падают. И все - на пятно. Оно вспухло, оно пламенеет, оно пылает. И тут она передергивается. Мальчуганы тычут в нее пальцами. "Вот и Боб сегодня за обедом..." Но хуже нет пожилых женщин. Ты и впрямь не можешь больше молиться - пора идти. Крюгер ушел под облака - его смыло, будто по нему прошлась кисть с серой краской, к которой примешали чуточку черного, - даже краешек дубинки пропал из виду. И всегда так! Стоит только узреть его, ощутить его присутствие - и тут же кто-то вторгается. На этот раз Хильда. Как она тебе ненавистна! До чего дошла - ванную с вечера запирает, а тебе и всего-то нужно ополоснуться холодной водой; когда всю ночь проворочаешься без сна, - кажется, ополоснешься, и чуть полегче станет. А за завтраком Джон и дети туда же - хуже всего за столом - а то еще и гости - и за папоротниками не утаиться от взглядов, - они тоже обо всем догадываются; и ты уходишь, бредешь по набережной - море катит серые волны, ветер гоняет бумажки, под зелеными стеклянными навесами гуляют сквозняки, за стулья берут по два пенса - экая дороговизна! - а то можно бы послушать проповедников. А вон негр... а вон тот какой - просто умора!.. а вон человек с попугаями - жалостные какие!.. Неужто здесь нет никого, кто бы думал о Боге? - ведь вот он прямехонько над пирсом, и жезл в руке, - но нет - небо сплошь серое, а если и проглянет синева, белые облака тут же скроют его лик, и музыка - военный оркестр, - что это они тут удят? И улов бывает? А дети-то, дети глядят во все глаза! Ну что ж, а теперь домой задами... "Домой задами". В словах есть смысл; их мог произнести и тот старик с бородой - да нет, по правде говоря, он ничего не сказал; но смысл есть во всем; прислоненные к дверям плакаты - вывески над витринами - краснощекие яблоки в корзинах - женские головки за окнами парикмахерской - все говорят: "Минни Марш". И вдруг заело: "Яйца подешевели". И всегда так. Я вела ее к водопаду, прямой дорогой к умопомрачению, а она, как стадо овец, примерещившихся во сне, поворачивает, проскальзывает между пальцами. Яйца подешевели. Преступления, несчастья, восторги ли, помешательства ли не для Минни Марш - она прочно прикована цепями к земле [обыгрываются строки из стихотворения А.Суинберна "Песня времен порядка": Вся земля закована в цепи, И подачками куплен господь]; ни разу не опоздала к обеду; ни разу дождь не застиг ее врасплох без плаща; ни разу не смогла забыть о том, что яйца подешевели. И вот она уже дома - вытирает ноги у дверей. Правильно ли я тебя разгадала? Но человеческое лицо - человеческое лицо над убористой газетной страницей больше содержит, больше удерживает. Теперь глаза ее открыты, взгляд нацелен; а человеческий взгляд, - как бы точнее определить? - он отрывает, отъединяет - стоит притронуться к стебельку, и мотылек вспорхнул - мотылек, что вечерами парит над желтым цветком; вскинешь, поднимешь руку, и он уже вспорхнул, воспарил, взмыл. Не подниму я руки. Пари, так уж и быть, порхай, жизнь, душа, дух - как тебя ни именовать - Минни Марш, - и я над своим цветком - и ястреб над зарей - всегда одиноко, иначе чего стоит наша жизнь? Взлететь; парить вечером, парить днем; парить над зарей. Мановение руки - взмыл, взлетел! И снова сел. Одинокий, никому не видимый; но видящий все - а под ним такой покой и такая красота! Ничего не видеть - ничего не чувствовать. Глаза других - наши узилища; их мысли - наши клетки. Воздух над тобой; воздух под тобой. И луна, и бессмертие... Ой, но я плюхаюсь с неба на землю. И ты в своем углу, ты тоже плюхнулась на землю, как там тебя - женщина - Минни Марш; тебя, кажется, так зовут? Вот она, вцепилась в свой цветок; открыла сумку, вынула из нее скорлупу - яйцо, - кто это сказал, что яйца подешевели? Ты или я? Ну да, это ты сказала по дороге домой, помнишь, тогда еще старик открыл зонтик - или он чихнул? Как бы там ни было, Крюгер скрылся, и ты пошла "домой задами" и вытирала ноги у дверей. Вот именно. А теперь ты расстелила на коленях носовой платок и роняешь в него зазубренные куски скорлупы - клочки карты - головоломка. Жаль, что я не могу ее составить! Если б только ты посидела смирно. Сдвинула колени - карта вновь распалась. Вниз по отрогам Анд несутся, рушатся беломраморные глыбы, сминают, сметают на своем пути полчища испанцев-погонщиков, караван мулов - добычу Дрейка [Дрейк Фрэнсис (1540-1596) - английский мореплаватель, неоднократно совершал пиратские набеги на Вест-Индию], злато и сребро. Но вернемся же... К чему, куда? Она открыла дверь, поставила зонтик в стойку, это само собой разумеется; так же, как и запах жаркого, доносящийся из подвала; точка, точка, точка. Но что мне не под силу избыть, что я должна, пригнув голову, закрыв глаза, с бесстрашием бойца и бешенством быка разогнать, расточить - это, конечно же, тех людей за папоротниками, разъезжих торговцев. Я прятала их там все это время, надеясь, что они каким-то образом сгинут или еще того лучше возникнут, - иначе и быть не должно, если мое повествование обретет полноту и плавность, судьбу и трагедию, как и положено повествованиям, и в движении своем увлечет за собой парочку, а то и тройку разъезжих торговцев и частокол тещина языка. "За зелеными штыками тещина языка почти не видно было разъезжего торговца". За рододендронами его и вовсе не было бы видно, а заодно порадовали бы и меня; красное и белое - вот к чему меня тянет, вот к чему манит; но рододендроны в Истборне - в декабре - на столе Маршей, нет, нет, рука не поднимается; им больше подходят снетки и судки, пампушки и папоротники. Может быть, попозже, у моря, выберется еще минутка. Более того, меня разбирает желание, проникнув за сквозную зелень и грани хрусталя, рассмотреть, разглядеть мужчину напротив - всего одного, дай бог мне с ним справиться! Ведь это Джеймс Могридж, Марши его еще зовут Джимми? <Минни, послушай, не дергайся, пока я с ним разберусь.> Джеймс Могридж торгует, погодите-ка, пуговицами - но для них время еще не приспело, - крупные и мелкие, на длинных картонках, одни яркие, как павлиний хвост, другие тускло золотые; одни из горного хрусталя, другие коралловые - но я же сказала, их время еще не приспело. Он разъезжий торговец, и по четвергам наведывается в Истборн и обедает у Маршей. Багровое лицо, жесткий взгляд маленьких глазок - и совсем заурядным его никак не назовешь, вот уж нет - зверский аппетит (так оно надежнее; он глаз не поднимет на Минни, пока не подберет хлебом весь соус), салфетку засунул углом за ворот - но это слишком примитивно, может, читатель такое и любит, мне это не по вкусу. Давайте-ка перескочим к Могриджевым домочадцам, пустим их в дело. Так вот, по воскресеньям Джеймс самолично чинит башмаки всей семье. Он читает "Истину" [еженедельная газета, основана в 1877 г.]. Чем же он увлекается? Розами - а жена, она бывшая сестра милосердия - очень интересно - ради всего святого, дайте я хотя бы одну женщину назову как мне нравится! Но не тут-то было, она из числа неродившихся детищ ума, незаконнорожденных, но от того не менее любимых, как и мои рододендроны. И сколько их погибает в каждом дописанном до конца романе, лучших, любимейших, несть им числа, - а Могридж живет себе и живет. Тут жизнь дала маху. Вот она, Минни, ест свое яйцо на скамейке напротив, а на другом конце железнодорожной ветки, - мы уже миновали Льюис? - там должен быть Джимми... и чего она корежится? Там должен быть Могридж - промах жизни. Жизнь диктует свои законы; жизнь преграждает путь; жизнь за папоротником; жизнь - тиранка; что есть, то есть, но не самодурка! Нет, нет, поверьте, я пришла к нему по доброй воле; Бог весть какая сила повлекла меня к нему через папоротники и судки, замызганный стол и захватанные бутылки. Пришла, потому что меня потянуло приткнуться на упругой плоти, на крепком хребте - где угодно, лишь бы угнездиться на теле, в душе Могриджа-мужа. Как ладно он скроен; хребет - гибкий, как китовый ус, стройный, как тополь; ребра - раскидистые ветви; кожа - туго натянутый парус; красные складки щек; сердце - мощный насос; а тем временем сверху валится темными кусищами мясо, низвергается пиво, дабы вновь всосаться в кровь, - а вот наконец и глаза. Они видят нечто за частоколом тещина языка; черно-белое, унылое; и опять уставились в тарелку; за тещиным языком они видят пожилую женщину; "сестра Марша, до Хильды ей далеко"; теперь - на скатерть. "Марш знает, что стряслось у Моррисов"... Обсудить всласть; а вот и сыр; и опять в тарелку; повернул ее - ручищи-то какие; теперь - на женщину напротив. "Сестра Марша; на брата ни капельки не похожа; жалкая, пожилая тетка... Кур надо кормить как следует быть... Господи ты боже, и с чего это она дергается? Я что-то не так сказал? Горе, просто горе с этими пожилыми тетками... Горе! Горе!.." <Да, Минни; я знаю, ты дернулась, но погоди минутку - прежде Джеймс Могридж.> Горе, горе, горе! Какие слова, какой звук! Как стук молотка по сухой доске, как биение сердца ретивого китобоя, когда волна бьет за волной и зелень вод мутна... "Горе, горе!" - это похоронный звон по страждущим душам - успокоить их, упокоить, обрядить в саван со словами: "Прощай! Будь счастлив!" И тут же: "А чего угодно вам?" - и хотя Могридж и сорвет еще для нее розу в своем садике - возврата нет и быть не может. Что же дальше? "Сударыня, вы опоздаете на поезд", - ведь они не мешкают. Вот как заведено у людей; вот какие слова будят отклик; а вот и святой Павел [собор святого Павла, построенный в 1675-1710 гг. К.Реном], и автомобили. Но мы смахиваем крошки. Ой, Могридж, посидите еще! Вам уже пора? Это вы катите по Истборну в коляске? Это вы тот человек за бастионами зеленых картонок, он еще восседает так величаво, и взгляд у него - ну сфинкс сфинксом, и весь он какой-то замогильный, и вид его наводит на мысли о похоронных дел мастере и гробе, а лошадь и кучер впереди теряются в сумерках? Скажите, пожалуйста - но захлопнулись дверцы. Никогда больше нам не встретиться. Могридж, прощай! Да, иду-иду. Прямо наверх. Разве что минутку помешкаю. Какая муть поднялась в голове, в какие водовороты затягивают эти монстры - бушуют волны, раскачиваются водоросли - зеленые тут, черные там, - бьются о песок, но мало-помалу все возвращается на свои места, осадок сам собой просеивается, и покой, прозрачность открываются глазу, и уста творят молитву по душам погибших, тризну по тем, с кем нам никогда больше не встретиться. Джеймс Могридж отошел, преставился. Что там у тебя, Минни, - "Мочи моей нет терпеть". Если она так сказала (Дай-ка гляну на нее. Она смахивает яичную скорлупу - скорлупа летит вниз по отвесным откосам). Сомнений нет, так она и сказала, когда, привалясь к стене, пощипывала бомбошки, окаймляющие бордовые портьеры в спальне. Но когда сам говоришь с собой, кто тогда говорит? - погребенная душа, дух, загоняемый все глубже и глубже в глубь самого главного подземелья; то самое я, которое приняло схиму, отринуло свет - трусливо, говоришь? - зато как оно прекрасно, когда, помахивая фонарем, неустанно носится ввысь-вниз по сумрачным ходам. "Нет больше сил моих, - говорит дух. - И этот тип за обедом - и Хильда - и дети туда же". Боже, как она рыдает! Это дух оплакивает свой удел, мятущийся дух, - он жаждет приткнуться на коврах, которые с каждым днем садятся все сильнее и сильнее, скукоживающихся, уходящих из-под ног клочках вселенной, где в небытие уходит все: любовь, жизнь, вера, муж, дети, и кто знает, какие лепота и красота, поблазнившиеся некогда отроковице: "Не для меня... не для меня". Что же остается - пышки, облезлый старый пес? Бисерные салфеточки, думается мне, и единственная прихоть - нижнее белье. Если бы Минни Марш переехала машина и ее увезли в больницу, даже сестры и доктора и те бы подивились... Тут тебе и перспектива, тут тебе и прозрение, тут тебе и даль - а в ней темная точка в самом конце улицы, зато пока, пока чай благоухает, и пышка с пылу-жару, и пес - "Бенни, иди на место, мальчик, смотри, что тебе мама принесла!". И, взяв перчатку с продырявленным пальцем, ты вновь вызываешь на бой вечно расширяющего свои пределы демона, демона прорех, вновь возводишь крепостные стены, водишь иголкой с серой шерстяной нитью туда-сюда, туда-сюда. Туда-сюда, взад-вперед - ткешь паутину, которую и самому господу Богу - тсс, не думать о Боге! Какая прочная штопка! Не штопка, а заглядение! Пусть ничто не тревожит ее, пусть мягко струится свет и облака высвечивают зелень первой наклюнувшейся почки. Пусть воробей, опустившись на ветку, сронит повисшую на ней дождевую каплю... Почему ты подняла глаза? Что причиной? Звук, мысль? Господи! Вновь возвращаемся вспять к твоему проступку, к лиловой ленте за зеркальным стеклом? Но вот идет Хильда! Унижения, поношения - ой-ой! Заделаем брешь! Заштопав перчатку, Минни Марш прячет ее в ящик. Решительным жестом задвигает его. Я вижу ее отражение в зеркале. Губы стиснуты. Подбородок задран. Она принимается шнуровать ботинки. Дальше - подносит руку к шее. Что изображает ее брошь? Омелу или крылышки? И что вообще тут творится? Если я не попала пальцем в небо - пульс у тебя участился, приближается решительный момент, нити скрещиваются, впереди - Ниагара. Сейчас или никогда! Господи, спаси тебя и помилуй! Вперед! Мужайся! Не отступай, смелей! Она уже на пороге - не давай ей садиться на шею! Открывай дверь! Я с тобой заодно! Начни первая! Потягайся с ней силами, чтоб ей пусто было... - Ой, извините. Да, это Истборн. Сейчас я помогу вам снять ее. Дайте-ка попробую за ручку. <И все же, Минни, хоть мы и не показываем вида, я тебя разгадала - теперь ты мне ясна.> - Это весь ваш багаж? - Уж не знаю, как вас благодарить. (И все же почему ты озираешься? Хильда не придет встречать тебя, и Джон не придет, и Могри ж мчит сейчас где-то по ту сторону Истборна.) - Вы уж извините, лучше я подожду у своего саквояжа, так оно надежнее. Он пообещался меня встретить. А вон и он. Мой сынок. И они удаляются вместе. Ну и ну, чтоб мне пусто... Вот уж, Минни, чего не ожидала, того не ожидала! Странный юнец... Погоди! Я ему скажу - Минни! - Мисс Марш! - Хотя кто его знает. Вот и плащ у нее как-то подозрительно топорщится. Да нет, быть того не может, это никуда не годится!.. Смотри, как он к ней наклонился, когда они подошли к контролеру. Она отыскала свой билет. В чем тут дело? И они уходят прочь, вдаль - рука об руку... Вот так так, мой мир рушится. На чем стою? Что знаю? Это вовсе не Минни. И не было никогда никакого Могриджа. И кто такая я сама? И жизнь пуста - хоть покати шаром! И все же последний взгляд на них - они сходят с тротуара, она огибает большое здание следом за ним - преисполняет меня восторгом - меня захлестывает вновь. Загадочные незнакомца!! Мать и сын. Кто вы такие? Почему идете по улице? Где будете спать сегодня, где завтра? Ой, как крутит, бурлит - меня сносит наново! Я пускаюсь вслед за ними. Машины снуют туда-сюда. Брызжет, льется яркий свет. Зеркальные стекла витрин. Гвоздики; хризантемы. Плющ в сумрачных садах. Тележки молочников у дверей. Куда б я ни шла, я вижу вас, загадочные незнакомцы, вижу, как вы заворачиваете за угол, матери и сыновья; вы, вы, вы. Я прибавляю шаг, иду следом за вами. А это, думается мне, море. Пейзаж сер; тускл, как зола; шелестят и шепчут волны. Если б я преклоняла колена, если б соблюдала обряды, эти древние причуды, только вас, незнакомые мне люди, - вас бы я обожествляла; если б я распахнула объятья, только тебя заключила б я в них, тебя привлекла к груди - обожаемый мир! СТРУННЫЙ КВАРТЕТ (пер. - Е.Суриц) Ну вот мы и собрались, и стоит вам окинуть взглядом зал, вы сразу убедитесь, что метро и трамваи, а отчасти и собственные экипажи, даже, смею думать, запряженные рысаками ландо из конца в конец прошивали для этого Лондон. И все же меня вдруг одолевает сомненье... Если и в самом деле правда, как тут говорят, что по Риджентс-стрит закрыт проезд, и подписан мир, и не так уж холодно для такого времени года, и за такую цену и то не снимешь квартиру, и в гриппе самое опасное - осложнения; если я спохватываюсь, что забыла написать насчет течи в леднике и посеяла перчатку в поезде; если кровные корни вынуждают меня истово трясти руку, протянутую, быть может, не без колебаний... - Семь лет не видеться! - С самой Венеции. - И где же вы теперь обретаетесь? - Что ж, вечером мне вполне удобно, хотя, может быть, это слишком нагло с моей стороны... - Но вы нисколько не переменились! - Что ни говори, война есть война... Если разум пробивают такие легкие стрелы и - по законам человеческого общежития - едва выпущена одна, уже наготове другая; если из-за этого кидает в жар, и вдобавок полыхает электричество; если чуть не каждое слово тянет, как водится, поправки, расшаркиванья и оговорки, расшевеливает желания, амбиции и тоску, - если все так, и плывут на поверхность шляпки, боа, фраки и жемчуг на галстуках, - неужто же мыслимо? Что именно? В том-то и закавыка, что с каждой минутой труднее сказать, отчего, вопреки всему, я тут сижу, не умея даже припомнить, что именно и когда в последний раз это испытано мной. - Процессию видели? - Король, кажется, замерз. Нет, нет и нет. Да, но что именно? - Она дом купила в Мамзбери. - Можно ее поздравить. Мне же, напротив, совершенно очевидно сдается, что ее, кто она ни на есть, можно послать с легким сердцем к чертям, со всеми квартирами, шляпками, чайками, и так, быть может, сдается сотне дам и господ, которые тут сидят, парадные, защищенные оградой мехов, жемчугов и довольства. Ну а я-то сама тоже мирно сижу в золоченом кресле и раскапываю погребенное прошлое, как все, ибо, судя по неким знакам, все мы, если я не обманываюсь, что-то силимся вспомнить, что-то исподволь ищем. И к чему суетиться? Беспокоиться о покрое костюма? О перчатках - застегнуть или нет? И вглядываться в это пожилое лицо на темном фоне картины: лишь минуту назад оно было оживленное, светское, а сейчас вот печальное, замкнутое, словно подернулось тенью. За стеной настраивают вторую скрипку - не правда ли? Выходят; четыре черные фигуры, с инструментами, усаживаются подле белых квадратов под световой ливень; покоят смычки на пюпитрах; дружный взмах, трепетанье, и, глядя на музыканта напротив, первая скрипка отсчитывает - и раз, и два, и три... Вихрь, шквал, напор, взрыв! Грушевое дерево наверху горы. Бьют фонтаны; сыплются капли. А волны Роны мчат глубоко и полно, летят под мостами, разметывая пряди водорослей, полощут тени над рыбой, серебряной рябью бегущей ко дну, затянутой - это трудное место, - засасываемой водоворотом; плеск, брызги, ранят воду острые плавники: поток дымится, кипит, сбивает желтую гальку, крутит, крутит, вот отпустил, падает, падает, вниз, вниз, но нет, взвивается кверху нежной спиралькой; тонкой стружкой, как из-под аэроплана; выше, выше... Сто раз прекрасны добрые, веселыми шагами, с улыбкой идущие по земле; и шалые, бывалые рыбачки, присевшие под мостками, греховодницы, как дивно гогочут они, и галдят, и ступают враскачку, враскачку... аа-ах, гм, кха! - Ранний Моцарт, конечно... - Да, но мелодия, как все его мелодии вообще, приводит в отчаяние, я хочу сказать, вселяет надежду... Да, так что я хочу сказать? Вот ведь ужас с этой музыкой! Тянет, знаете, танцевать, смеяться, есть пирожные, есть мороженое, пить сухое, терпкое вино. Непристойный анекдот, между нами, тоже был бы очень кстати. Чем старше делаешься, тем больше любишь непристойности. Ха-ха. Вот мне смешно. Ну отчего? Вы ведь ничего такого не сказали, да и тот старый господин... Но позвольте... Шшш! Нас несет дальше грустная река. Луна заглянула под вислые ветви ивы, и я вижу лицо твое, я слышу твой голос, и птица поет, когда мы проходим под ветлами. Что ты шепчешь? Печаль, печаль. Радость, радость. Сплетенные, как блестящие под луной камыши. Сплетенные, неотторжимо сращенные, стянутые болью, обтянутые грустью - тррах! Лодка тонет. Тона распрямились, взмывают, истончаются, становятся мутным призраком, и призрак огненным острием рвет сдвоенную свою страсть из моего сердца. Для меня поет он, распечатывает мою печаль, растопляет жалость, затопляя любовью бессолнечный мир, и не сбавляет, не унимает нежности, но ловко, тонко плетет свою вязь, плетет, пока расколотые надвое не срастутся; взлет, всхлип и - покой, и печаль, и радость. О чем же тогда грустить? И еще спрашивать - что? Еще чего-то хотеть? Все ведь улажено; да; уложено на покой под покрывалом из розовых лепестков, осыпающихся лепестков. Осыпаются. Ах нет, перестали. Один лепесток завис на немыслимой высоте, как крошечный парашютик под невидимым аэростатом, и кружит, трепещет. Ему до нас не долететь. - Нет, нет. Я и не заметила. Вот ведь ужас с этой музыкой - дурацкие мечты. Вторая скрипка отстала, вы говорите? - Эта старая миссис Манроу пробирается к выходу. С каждым годом хуже видит, бедняжка, а тут такой скользкий пол. Безглазая старость, седоголовый Сфинкс... Сейчас стоит на тротуаре, подзывает строго красный автобус. - Как чудесно! Как дивно они играют! Как-как-как! Язык без костей. Сама простота. Перья на соседствующей со мною шляпке пестры и приманчивы, как детская погремушка. В щели занавеса зелено вспыхивает платановый лист. До чего странно, до чего хорошо. - Как-как-как! Шшш! Двое влюбленных на траве. - Если, сударыня, вы благоволите принять мою руку... - Я бы и сердце вам вверила, сударь. Сверх того, мы оставили тела наши в пиршественной зале. Эти, на мураве, - только тени наших душ. - Значит, это обнимаются наши души. Лимоны и лавры кивают. Лебедь отталкивается от берега и сонно плывет на стремнину. - И что же? Он провожал меня по коридору и на повороте наступил мне на кружевную оборку. Я вскрикнула: "Ах!" Я остановилась, нагнулась, а что мне еще оставалось? А он обнажил шпагу, сделал такой выпад, словно кого-то пронзает насквозь, крикнул: "Безумье, безумье!" - и я завизжала, а Принц, он что-то писал на пергаменте в эркере окна, вышел в скуфейке и туфлях, отороченных мехом, сорвал со стены рапиру - дар Короля Испанского, знаете, - и тут я сбежала, накинула этот плащ, чтобы было не видно порванную юбку, и сбежала... Но тише! Охотничий рог! Господин так проворно отвечает даме, и она так взлетает по лестнице, и так остроумно обмениваются они любезностями, что речь их разрастается до страстного вздоха, теряет слова, но смысл остается достаточно ясен - любовь, смех, бег, ловитва, благословение небес - и все это окатывает веселой волною ликующей ласки - покуда серебряный разлив валторн, сперва очень дальний, близится, близится, и словно сенешалы возвещают рассвет или возвещают о побеге влюбленных... Зеленый сад, лунный пруд и лимоны, влюбленные, рыба - все растворяется в дымчатом небе, покуда валторны, уже поддержанные трубами, подпираемые кларнетами, возводят там белые своды, прочно зиждущиеся на колоннах из мрамора... Гром победы. Лязг и звон. Прочное положение. Твердые основы. Марш миллионов. Смятенье и хаос повержены в прах. Но город, к которому мы идем, - не из камня, и он не из мрамора; висит незыблемо, стоит неколебимо; и ни улыбки, ни флага навстречу. Пусть же сгинет ваша надежда; моя радость вянет в пустыне; открытое наступление. Голы колонны; безжалостны; они не отбрасывают тени; сверкают; темнеют. И я ретируюсь, я больше не хочу ничего, я только мечтаю уйти, найти свою улицу, узнавать дома, кивнуть зеленщице, сказать горничной, когда она откроет мне дверь: Какая звездная ночь. - Доброй ночи, доброй ночи. Вам сюда? - Увы. Мне туда. КОРОЛЕВСКИЙ САД (пер. - Д.Аграчев) Не менее ста стебельков тянулись с продолговатой цветочной клумбы, раскрываясь - почти над самой землей - веером листьев в форме сердца или загнутых язычков, и разворачивали на вершине чаши красных, синих, желтых лепестков, усыпанные густыми цветными пятнышками; а из красного, синего, желтого сумрака на дне чаши поднимался твердый прямой росток, шершавый от золотистой пыли и чуть закругленный на конце. Лепестки были достаточно крупные, чтобы чувствовать летний ветерок, и когда они колыхались, красные, синие и желтые огни набегали друг на друга, бросая на бурую землю невиданные отсветы. Краски ложились то на гладкую серую спинку гальки, то на раковину улитки в матовых бурых разводах; или вдруг, попав в дождевую каплю, взрывались таким половодьем красного, синего и желтого, что казалось, тонкие водяные стенки вот-вот не выдержат и разлетятся вдребезги. Но через мгновенье капля вновь становилась серебристо-серой, а цвета играли уже на мясистом листке, обнажая глубоко запрятанные нити сосудов, и снова улетали и разливали свет на зеленых просторах под сводами листьев в форме сердца или загнутых язычков. Потом налетал более решительный порыв ветра, и, взметнувшись кверху, цветные огни летели в глаза мужчин и женщин, которые гуляют в июле по Королевскому ботаническому саду. Фигуры этих мужчин и женщин двигались мимо клумбы в каком-то странном хаотическом круговороте, почти как бело-синие бабочки, которые причудливыми зигзагами перелетали с лужайки на лужайку. Мужчина шел чуть впереди, небрежной, расслабленной походкой; женщина ступала более целеустремленно и только иногда оборачивалась, чтобы посмотреть, не слишком ли отстали дети. Мужчина держался впереди намеренно, хотя, может быть, и бессознательно: ему хотелось спокойно подумать. "Пятнадцать лет назад я привел сюда Лили, - думал он. - Мы сидели где-то там, у озера, и я упрашивал ее стать моей женой, долго-долго, и было очень жарко. Над нами без конца кружила стрекоза, как ясно я помню эту стрекозу и еще туфлю с квадратной серебряной пряжкой. Все время, пока я говорил, я видел эту туфлю, и когда она нетерпеливо вздрагивала, я знал, не поднимая глаз, что ответит мне Лили; казалось, она вся в этой туфле. А моя любовь, моя страсть были в стрекозе; почему-то я думал, что, если она сядет вот там, на том листе, широком, с красным цветком посередине, если только стрекоза сядет на том листе, Лили сейчас же скажет: "Да". Но стрекоза все кружила и кружила; она так нигде и не села - ну конечно, и слава богу, а то разве гулял бы я здесь сейчас с Элинор и детьми?" - Скажи мне, Элинор. Ты когда-нибудь думаешь о прошлом? - А почему ты спрашиваешь, Саймон? - Потому что я сейчас думал о прошлом. Я думал о Лили, о женщине, на которой мог бы жениться... Ну что ж ты молчишь? Тебе неприятно, что я думаю о прошлом? - Почему мне должно быть неприятно, Саймон? Разве не каждый думает о прошлом в саду, где под деревьями лежат мужчины и женщины? Разве они не наше прошлое, не все, что от него осталось, эти мужчины и женщины, эти призраки под деревьями... наше счастье, наша жизнь? - Для меня - туфля с серебряной пряжкой и стрекоза... - А для меня - поцелуй. Представь себе, шесть маленьких девочек стоят перед мольбертами, двадцать лет назад, на берегу озера и рисуют водяные лилии, я тогда впервые увидела красные водяные лилии. И вдруг поцелуй вот здесь в шею, сзади. У меня потом весь день тряслась рука, я не могла рисовать. Я доставала часы и отмечала время, когда мне можно будет думать о поцелуе, только пять минут - такой он был драгоценный, - поцелуй седой старушки с бородавкой на носу, главный из всех моих поцелуев, за всю жизнь. Скорее, Кэролайн, скорее, Хьюберт. Они миновали клумбу и пошли дальше, теперь все четверо рядом, и скоро стали маленькими и полупрозрачными среди деревьев, среди больших и дрожащих солнечных пятен, которые, чередуясь с тенью, не спеша проплывали по их спинам. В продолговатой цветочной клумбе улитка, чью раковину минуты на две расцветило в красные, синие и желтые тона, теперь чуть-чуть зашевелилась в своей раковине и с трудом поползла по комкам рыхлой земли, которые то и дело отрывались и катились вниз. Перед ней, по-видимому, была твердая цель, что отличало ее от странного, большого и угловатого зеленого насекомого, которое попробовало двинуться вперед, потом застыло на мгновенье с дрожащими усиками, словно размышляя, и вдруг так же быстро и непонятно метнулось обратно. Бурые утесы над глубокими впадинами зеленых озер, плоские, как клинки, деревья, что колышутся от корня до вершины, круглые серые валуны, большие мятые круги тонкой, хрустящей ткани - все это лежало на пути улитки от одного стебля до другого, к заветной цели. Прежде чем она решила, обойти ли изогнувшийся шатром сухой лист или двинуться напролом, возле клумбы снова раздались шаги людей. На этот раз оба были мужчины. Лицо того, что помоложе, выражало, пожалуй, даже чрезмерное спокойствие; подняв голову, он очень твердо смотрел прямо перед собой, когда его спутник говорил, но едва лишь тот замолкал - снова опускал глаза и иногда отвечал после долгого молчания, а порой и вовсе не отвечал. У старшего была странно резкая и неровная походка: он выбрасывал вперед руку и круто вздергивал головой, совсем как нетерпеливая лошадь, впряженная в экипаж, которой надоело ждать у подъезда; только у него эти движения были нерешительны и бессмысленны. Говорил он почти непрерывно; улыбался сам себе и опять начинал говорить, как будто улыбка была ответом. Он говорил о духах - духах умерших, которые и теперь, по его словам, рассказывали ему много загадочного о жизни в раю. - У древних, Уильям, раем считалась Фессалия, а теперь, после войны, духовное вещество носится по горам как громовые раскаты. - Он остановился, к чему-то прислушался, улыбнулся, дернул головой и продолжал: - Берешь маленькую электрическую батарейку и немного резины для изоляции обмотки... намотки?.. обмотки?.. - ну ладно, это мелочи, что толку говорить о мелочах, которых никто не поймет, - короче, ставишь весь механизм как-нибудь поудобнее у изголовья кровати, скажем, на изящной лакированной тумбочке. Рабочие устанавливают все как надо, по моим указаниям, и тогда вдова подносит ухо и знаком вызывает дух, как условлено. Женщины! Вдовы! Женщины в черном... Тут он, по-видимому, заметил вдали женское платье, которое в тени казалось лилово-черным. Он снял шляпу, приложил руку к сердцу и рванулся за ней, что-то бормоча и отчаянно размахивая руками. Но Уильям поймал его за рукав и кончиком трости показал на цветок, чтобы отвлечь его внимание. Посмотрев на цветок в каком-то смятении, старик наклонился и приложил к нему ухо, а потом, словно в ответ на то, что услышал, стал рассказывать о лесах Уругвая, где он путешествовал сотни лет назад в обществе самой прелестной женщины Европы. И долго еще раздавалось его бормотанье о лесах Уругвая, усеянных гладкими, как воск, лепестками тропических роз, о соловьях и песчаных отмелях, о русалках и утопленницах, а Уильям вел его дальше и дальше, и все сильнее светилась терпеливая грусть в его глазах. Почти тотчас вслед за ними - так близко, что жесты старика уже могли показаться странными, - шли две пожилые женщины, по виду из небогатых, одна полная и медлительная, другая подвижная и румяная. Признаки чудачества, выдающие помутившийся рассудок, и особенно у людей с состоянием, были для них, как для большинства им подобных, чем-то невероятно интересным и увлекательным; но они шли все же слишком далеко, чтобы определить, просто ли старик чудаковат или в самом деле помешан. Внимательно, в молчании изучив его спину, а затем странно и хитро переглянувшись, они снова стали складывать из непонятных слов свой очень сложный разговор: - Нелл, Берт, Лот, Сесс, Фил, папа, он говорит, я говорю, а она, а я, а я... - А мой Берт, сестра, Билл, дед, старик, сахар, Сахар, мука, селедка, зелень, Сахар, сахар, сахар. Полная женщина смотрела сквозь пестрый поток слов на то, как из земли холодно, прямо и надменно встают цветы, и в лице ее было недоумение. Эти цветы виделись ей так же, как видится человеку, едва очнувшемуся от тяжелого сна, медный подсвечник, который по-новому и непривычно отражает свет; человек закрывает и открывает глаза, и снова видит медный подсвечник, и тогда уж совсем просыпается, и глядит на подсвечник не мигая что есть сил. Так и грузная женщина остановилась у продолговатой клумбы и перестала даже делать вид, что слушает свою спутницу. Слова летели мимо, а она стояла, медленно раскачиваясь взад и вперед, и смотрела на цветы. Потом она сказала, что хорошо бы найти удобное место и выпить чаю. Улитка обдумала уже все пути, какими можно достигнуть цели, не обходя сухой лист и не влезая на него. Не говоря уж о том, как трудно влезть на лист, она сильно сомневалась, что тонкая ткань, которая так угрожающе вздрагивала и хрустела при малейшем прикосновении рогов, выдержит ее вес; это-то соображение и заставило ее наконец решиться проползти под листом, ибо в одном месте лист изогнулся настолько, что образовался удобный вход. Она как раз сунула голову внутрь и критически изучала высокую коричневую крышу, понемногу привыкая к прохладным коричневым сумеркам, когда снаружи по траве прошли еще двое. На этот раз оба были молоды, молодой человек и девушка. Они были в расцвете счастливой юности или даже в том возрасте, который предшествует юному цветению, когда нежный розовый бутон еще не вырвался из упругой оболочки, когда крылья бабочки хотя и выросли, но неподвижно сверкают на солнце. - Хорошо, что сегодня не пятница, - заметил он. - Почему? Ты что, суеверный? - В пятницу за вход берут полшиллинга. - Ну и что? Разве это не стоит полшиллинга? - Что "это" - что значит "это"? - Ну... все... в общем, ты понимаешь. За каждой из этих фраз следовало долгое молчание; произносились они отрешенно и без выражения. Вдвоем они стояли на краю клумбы и вместе давили на ее зонтик, кончик которого глубоко ушел в мягкую землю. То, что они вот так стояли и его рука лежала на ее руке, странным образом выражало их чувства, и эти короткие незначительные слова тоже что-то выражали; у этих слов короткие крылышки - им не унести далеко тяжкий груз значений, и потому они неловко садятся на привычные предметы вокруг, но какими важными кажутся они при первом, неопытном прикосновении! И кто знает (думали они, вместе сжимая зонтик), какие бездны скрываются, быть может, за ними, какие сияющие ледники лежат на солнце там, на другой стороне? Кто знает? Кто это видел? Даже когда она спросила, как в Королевском саду подают чай, он почувствовал, что за ее словами высятся туманные очертания, огромные и таинственные, и очень медленно туман рассеялся, и открылись - о боги, что это за картины? - белые-белые столики и официантки, которые смотрят сначала на нее, а потом на него; и счет, по которому он заплатит настоящей монетой в два шиллинга, и все это правда, все по-настоящему, уверял он себя, нащупывая монету в кармане, по-настоящему для всех, кроме них двоих; даже ему это стало казаться настоящим; а потом... но нет, невозможно больше стоять и думать, и он резко выдернул зонтик из земли, ему очень не терпелось отыскать то место, где пьют чай - со всеми, как все. - Пошли, Трисси, пора пить чай. - Но где здесь пьют чай? - спросила она дрожащим от волнения голосом и, скользнув вокруг невидящим взглядом, пошла, увлекаемая им вдаль по зеленой аллее, волоча кончик зонтика по траве, поворачивая голову то вправо, то влево, забыв про чай, порываясь пойти то туда, то сюда, вспоминая про орхидеи, и журавлей на цветочной поляне, и китайскую пагоду, и пурпурную птичку с хохолком; но он вел ее вперед. Так, повинуясь единому бесцельному и беспорядочному движению, пара за парой проходила мимо клумбы и понемногу пропадала в клубах зеленовато-голубого марева; вначале тела их были вещественны и ярко окрашены, но потом становились призрачны и бесцветны и вовсе растворялись в зелено-голубой дымке. Было очень жарко! Так жарко, что даже дрозд прыгал в тени цветов, как заводная птичка, подолгу замирая между двумя прыжками; белые бабочки не порхали над клумбами, а пританцовывали на месте, одна над другой, так что от крупных цветов тянулись вверх пляшущие белые струи, как разбитые мраморные колонны; стеклянная крыша оранжереи сверкала так, словно на залитой солнцем площади раскрылись сотни ослепительно зеленых зонтиков; а гудение самолета над головой, казалось, исходило из самой души яростного летнего неба. Желтые и черные, розовые и белоснежные, фигурки мужчин, женщин и детей на мгновенье вспыхивали на горизонте, а потом, когда в глаза ударял желтый свет, разлитый по траве, вздрагивали и прятались в тени деревьев, испаряясь, как водяные капли, в желто-зеленом воздухе, добавляя к нему чуть-чуть красного и синего. Казалось, все, что есть массивного и тяжелого, припало к земле и неподвижно лежит на жаре, но голоса неровно долетают от этих застывших тел, как огненные язычки мерцают над толстыми восковыми свечами. Голоса. Да, голоса. Бессловесные голоса, что вдруг разрывают тишину с таким сладким блаженством, с такой жгучей страстью или, если это голоса детей, с таким звонким удивлением; разрывают тишину? Но ее нет, этой тишины; все это время крутятся колеса, переключаются скорости в красных автобусах; как в огромной китайской игрушке, крутятся, крутятся один в другом шары из кованой стали, гудит и бормочет большой город; а над этим гулом громко кричат голоса и лепестки несчетных цветов бросают в воздух цветные огни. ПЯТНО НА СТЕНЕ (пер. - Н.Васильева) Впервые я заметила пятно на стене, кажется, в середине января. Чтобы вспомнить тот день, надо представить, как все случилось. Итак, в памяти возникает камин; на раскрытую книгу падает ровный желтый отсвет огня; три хризантемы в овальной прозрачной вазе на каминной полке. Да, действительно, была зима, мы только что пили чай, помню, я курила сигарету и, взглянув на стену, увидела это пятно. Я смотрела, как поднимается дымок от сигареты, взгляд мой на мгновение задержался на раскаленных углях, и передо мной возникло знакомое видение: алый стяг полощется над башней замка, кавалькада рыцарей в красных одеждах поднимается по каменистому склону черной горы. Но тут, слава Богу, я заметила пятно на стене, и исчезло видение, старый мираж, независимая от моей воли фантазия, явившаяся мне еще в детстве. Пятно было небольшое, круглое, оно чернело на белой стене почти над самой каминной полкой. С какой готовностью мысль наша обращается к новому предмету, подхватывает его, как хлопотливые муравьи соломинку, но столь же легко устремляется к другому... Наверное, это след от гвоздя, но висела на гвозде не картина, а скорее всего миниатюра - портрет дамы в белом завитом парике, щеки густо напудрены, а губы словно алые гвоздики. Впрочем, все было не так, прежние жильцы повесили бы здесь другую картину - к старой мебели подошло бы полотно старого мастера. Они были особого склада - очень интересные люди, порою я неожиданно вспоминаю о них, быть может, потому, что уже никогда их не встретить, не узнать, что с ними стало. Им захотелось изменить стиль мебели, вот они и сменили дом, так он сказал, и еще он говорил, что искусство должно покоиться на идеях, но тут воспоминание уплывает от меня, так уносятся в прошлое старая дама, разливающая чай, юноша, отбивающий мяч на теннисном корте какого-то загородного парка, так мчишься в поезде все мимо, мимо. Однако что до пятна, то просто не знаю, откуда оно взялось; вряд ли это след от гвоздя; уж слишком пятно большое и круглое. Конечно, можно встать и рассмотреть его поближе, но я почти уверена, что яснее от этого не будет; мы видим некое следствие, но нам не дано постичь его причину. О боже мой, тайна жизни! Беспомощность мысли! Невежество людское! В доказательство того, сколь ничтожна наша власть над всем бренным, сколь ненадежна вся эта наша цивилизация, вспомним лишь некоторые вещи, бесследно исчезнувшие за одну жизнь, и начнем с самой загадочной потери - не кошка же слизнула и не крыса утащила, - с трех голубых ящиков, в которых хранились инструменты для переплета книг. Потом куда-то делись птичьи клетки, железные обручи, стальные коньки, ведерко для угля времен королевы Анны, стол для бильярда, шарманка - все исчезло, и драгоценности тоже. Опалы и изумруды вперемешку с турнепсом. Поистине жизнь - это непрерывная череда утрат! Чудо еще, что на мне какая-то одежда, что я сижу в комнате, а вокруг прочно стоит мебель. Если искать для жизни подходящее сравнение, то лучше всего уподобить ее полету со скоростью пятьдесят миль в час по туннелю метро, в конце которого приземляешься без единой шпильки в волосах! Пулей летишь к ногам всевышнего в чем мать родила! Несешься по лугам асфоделей, как катятся на почте по наклонному желобу запакованные в оберточную бумагу посылки! Развеваются за спиной волосы, словно хвост у лошади на скачках. Да, пожалуй, так можно выразить стремительность жизни, ее вечные утраты и обновление; все зыбко, случайно. Но после смерти. Плавно опускаются толстые зеленые стебли, поворачивается чашечка цветка и ослепляет пурпурным и красным сиянием. В конце концов, разве там мы не должны родиться, как рождаемся здесь - беспомощные, немые, незрячие барахтаемся в траве у ног Великанов? Ибо сказано: деревья что люди, и нет там ничего невозможного, сколько бы ни минуло - полвека, больше ли. Будут только горизонты света и тьмы, рассеченные толстыми стеблями, а сверху похожие на розы размывы непонятного цвета - не то бледно-розовые, не то голубые, но время течет, и краски станут ярче, станут - бог их знает какими... Однако пятно на стене вовсе не похоже на дыру. Это скорее круглый предмет, наверное, листок розы, прилипший на стену еще летом, ведь я не слишком усердная хозяйка, достаточно посмотреть на пыль, осевшую на каминной полке, да, ту самую пыль, под тремя пластами которой, как утверждают, погребена Троя, и только глиняные черепки оказались неподвластны тлену, чему вполне можно поверить. Дерево за окном беззвучно стучит веткой по стеклу... Мне хочется размышлять в тиши, безмятежно и вольно, ничем не отвлекаясь, непринужденно скользить мыслью от одного предмета к другому, не зная преград и ненависти. Опускаться все глубже и глубже, удаляясь от видимой поверхности вещей с ее неподатливыми, разобщенными фактами. Ухватись за первое, что придет в голову... Шекспир... Допустим; впрочем, годится все что угодно. В глубоком кресле сидит человек и смотрит на огонь... С горней вышины льется бесконечный поток образов и объемлет его. Он сидит, склонив голову на руку, прохожие заглядывают в распахнутую дверь - само собой разумеется, дело происходит летним вечером, - но как же нелеп этот исторический вымысел! Он наводит на меня скуку. Хочется размышлять о чем-то приятном, и в этих размышлениях должна отражаться моя подсознательная вера в себя, ибо такие мысли наиболее приятны, и они нередко посещают даже самых скромных, неприметных людей, которые искренне убеждены, что они вовсе не склонны восхищаться собой. В подобных мыслях нет явного самолюбования; в этом-то вся прелесть; думаешь что-нибудь такое: И тут в комнату вошла я. Они толковали о ботанике. Я сказала, что видела цветок, выросший на мусорной куче в Кингзуэе, на том самом месте, где стоял старый дом. Семечко, сказала я, могло лежать там со времен Карла I. "Какие цветы росли во времена Карла I?" - спросила я (но не припомню, что мне ответили). На высоком стебле, с пурпурными султанчиками. И дальше в том же роде. Все это время я мысленно создаю свой образ, любовно, украдкой, боясь, что откровенное восхищение выдаст меня, я тороплюсь, тяну руку за книгой, словно ищу в ней поддержку. Удивительно, как свойственно человеку оберегать свой образ от поклонения, которое сделало бы его смешным или чересчур далеким от оригинала, а потому неправдоподобным. А может быть, ничего удивительного? Это очень важно понять. Предположим, разбивается зеркало и пропадает отражение, некий романтический образ в зелени лесных зарослей, остается только оболочка, которую видят все, - каким же душным, пустым, тусклым, скучным станет мир! В таком мире невозможно будет жить. Глядя друг на друга в метро и в омнибусах, мы смотримся в зеркало; вот откуда эта неуловимость и стеклянный отблеск в наших глазах. Со временем романисты будут все больше постигать важность этих отражений; отражение не единственное, их почти бесчисленное множество; вот какие глубины будут исследовать романисты, вот за какими призраками устремятся в погоню и будут все меньше описывать действительность в своих повествованиях; или - зачем рассказывать о том, что и так все знают, не лучше ли последовать примеру греков или даже Шекспира, - впрочем, к чему все эти абстракции? Достаточно слову бросить боевой клич. По его зову явятся газетные передовицы, министры - члены кабинета, - короче говоря, все то, что в детстве считаешь самым главным, мерилом всего сущего, самой истиной, от которой нельзя отступить ни на шаг, иначе страшное проклятие падет на тебя. Но абстракции почему-то возвращают нас к воскресеньям в Лондоне, воскресным прогулкам, воскресным завтракам и еще к благопристойным поминовениям умерших, к модной одежде и традициям - вроде обыкновения сидеть всем вместе в одной комнате до положенного часа, хотя это никому не доставляет никакого удовольствия. На все был заведен свой порядок. Когда-то, согласно порядку, скатерти делались из гобелена и на них наносились небольшие желтые квадраты, похожие на те, что видны на фотографиях ковров в королевских замках. Всякие другие скатерти просто не считались настоящими. С каким изумлением и в то же время восторгом вдруг обнаруживаешь, что все эти важные вещи, воскресные завтраки, воскресные прогулки, загородные дома и скатерти, в сущности, были не совсем настоящими, а скорее иллюзорными, и проклятие, поразившее неверного, на самом деле дарило чувство преступной свободы. Интересно, что теперь пришло на смену тем мерилам истинных ценностей? Наверное, мужчины, раз уж ты женщина; мужской взгляд на мир, это он правит нашей жизнью, определяет критерий всего, утверждает уитакерские иерархические таблицы [уитакер - ежегодный справочник общей информации, содержит также сведения о зарубежных странах]; правда, за время войны он утратил свою власть над многими, и скоро эти мужские ценности окажутся на свалке вместе с призраками, буфетом красного дерева, гравюрами Ландсира [Ландсир Эдвин Генри (1802-1873) - английский художник-анималист; многие его рисунки находились в частных коллекциях], богами и дьяволами, преисподней и прочим ненужным хламом, зато у нас останется пьянящее чувство преступной свободы - если свобода вообще существует... При определенном освещении это пятно на стене кажется объемным. И не такое оно круглое. Мне даже чудится, будто от него падает тень, значит, если я проведу пальцем по стене в этом месте, то почувствую, как палец приподнимется и опустится на маленьком бугорке, холмике, вроде холмов в Южном Даунсе, которые считаются не то могильниками, не то стоянками древних людей. Мне больше по душе думать, что это могильники, ведь английскому сердцу мило все, что настраивает на меланхолический лад, и, пройдя по дорожке, мы спокойно думаем о костях, лежащих под дерном... О них, должно быть, написана книга. Какой-нибудь археолог раскопал эти кости и дал им название... Интересно, что за люди эти археологи? Большинство из них - полковники в отставке, они идут с партиями старых рабочих на вершину холма, роются в комьях земли и камнях, вступают в переписку с местными священниками и, вскрывая почту за завтраком, преисполняются сознанием своей значимости, а чтобы проводить сравнительное изучение наконечников для стрел, они ездят по всей стране, из одного городка в другой - что приятно для них и весьма кстати для их почтенных жен, которым надо варить сливовый джем и наводить порядок в кабинете, и они весьма заинтересованы в том, чтобы животрепещущий вопрос о происхождении холмов обсуждался как можно дольше, между тем сам полковник в благостном философическом расположении духа собирает доказательства в пользу обеих гипотез. В конце концов он склоняется к мнению, что эти холмы скорей всего стоянка древних людей; когда же его противники оспаривают этот вывод, он сочиняет памфлет и собирается огласить его на традиционном заседании местного общества, но тут его сваливает удар, и последние мысли его угасающего сознания не о жене, не о детях, а о стоянке древнего человека и о найденном там наконечнике для стрел, который ныне хранится в местном музее вместе со ступней китаянки-убийцы, горсткой елизаветинских гвоздей, целой коллекцией глиняных трубок времен Тюдоров, древнеримским черепком и бокалом, из коего пил Нельсон, хотя так и неизвестно, что же сей наконечник доказывает фактом своего существования. Нет, нет, ничего не докажешь, ничего не узнаешь. И если бы мне пришлось все-таки встать и удостовериться, что пятно на стене - что же это могло быть? - на самом деле шляпка огромного старого гвоздя, вбитого в стену двести лет назад и вот теперь благодаря усердию многих поколений прислуги выглянувшего из-под слоя краски на белый свет в нашей освещенной камином комнате, то что я приобрету? Знание? Повод для дальнейших размышлений? Я могу нисколько не хуже размышлять, оставшись сидеть на стуле. А что есть знание? И кто такие наши ученые мужи, как не прямые потомки ведуний и отшельников, которые скрывались в пещерах или лесных чащах, варили зелье из трав, вопрошали землероек и постигали язык звезд. И чем меньше мы их чтим, тем больше освобождаемся от власти предрассудков и поклоняемся красоте и здравому уму... Да, попробую вообразить себе блаженный мир. Мир, где покой и простор, широкие поля в красных и голубых цветах. Мир, где нет профессоров, ученых, экономок, похожих на полицейских, мир, который мысль разъемлет на части, как рассекает плавником воду рыба, подгрызая стебли речных лилий, замирая над гнездами икринок... Какой покой здесь, внизу, ты в самых недрах мироздания, проникаешь взором сквозь сероватую воду, пронизанную солнечными бликами, хранящую в себе бесчисленные отражения, - вот если бы только не уитакерский альманах - если бы только не иерархические таблицы! Надо встать и разобраться, откуда же это пятно, что это - гвоздь, лист розы или просто трещина в дереве? И снова Природа прибегает к испытанной уловке - к правилу самосохранения. Подобные рассуждения, предупреждает она, грозят обернуться пустой тратой сил, даже конфликтом с действительностью, ибо кто смеет слово сказать против уитакерских иерархических таблиц? За архиепископом Кентерберийским следует лорд-канцлер; за лорд-канцлером следует архиепископ Йоркский. За каждым кто-то следует, такова философия по Уитакеру; и как чудесно знать, кто за кем следует. Уитакер знает, и пусть, советует Природа, это утешает тебя, а не возмущает; если же для тебя в этом нет ничего утешительного и ты непременно должна нарушить свой блаженный покой, то думай о пятне на стене. Я понимаю уловку Природы - она советует действовать, чтобы избавиться от мыслей, чреватых волнением или болью. Отсюда, наверное, то легкое презрение, с каким мы относимся к людям действия, к тем, кто, по нашим представлениям, никогда не размышляет. Все же нет ничего плохого в том, чтобы покончить с неприятными мыслями, рассматривая пятно на стене. В самом деле, теперь, когда взгляд мой прикован к пятну, мне кажется, я ухватилась за спасительную соломинку; я испытываю приятное чувство реальности, и оба архиепископа вместе с лорд-канцлером обращаются в бледные тени. Наконец твердая почва под ногами. Так, очнувшись от ночного кошмара, торопишься зажечь свет и лежишь без сна, дрожишь, благословляя комод, благословляя стабильность, благословляя сущее, благословляя неодушевленный мир, свидетельство того, что есть некое иное существование, не похожее на наше. Вот в чем каждый хочет быть уверен... Лес - как прекрасно о нем думать. Он начинается с дерева, деревья растут, и мы не знаем, почему они растут. За годом год они растут, не замечая нас, на полянах, в лесах, по берегам рек - об этом хочется думать. Под деревьями коровы обмахиваются хвостами в жаркий полдень; от листвы вода в реке кажется такой зеленой, что удивляешься, почему не стала зеленой болотная куропатка, искупавшаяся в реке. Мне хочется думать о рыбке, трепещущей в речной стремнине как флажок, который полощется на ветру; о водяных жуках, которые не спеша возводят на берегу свои круглые жилища из речного ила. Мне хочется думать просто о самом дереве: сначала на ладони ощущение сухой древесины; потом завывание бури; томное, сладостное жужжание шмеля. Мне хочется думать о дереве зимними вечерами, в пустом поле, вся листва пожухла, и все безжизненно под луной, лишь высится на земле обнаженная мачта, она дрожит, дрожит всю ночь напролет. Каким громким и странным кажется дереву птичий щебет в июне и каким холодным прикосновение насекомых, когда они упрямо ползут вверх по складкам коры или греются на солнце в густой зеленой листве и таращат красные, с алмазной гранью, глаза... Одна за другой, под неодолимым холодным напором земли, рвутся нити, налетает последний ураган, дерево падает, и высокие ветви снова уходят глубоко в землю. Но и теперь жизнь не кончена; для дерева начинается множество иных, долгих, бессонных жизней по всему миру - в спальнях, на кораблях, на тротуарах, в гостиных, где после чая ведут беседы и курят мужчины и женщины. В дереве бродят светлые, счастливые мысли. Мне хочется постичь каждую из них, но что-то мешает... Где я была? Что со мной было? Дерево? Река? Холмы? Уитакерский альманах? Луга асфоделей? Ничего не помню. Все мчится, рассыпается, ускользает, не остается и следа... Бесконечное превращение материи. Кто-то наклоняется надо мной и говорит: - Схожу за газетой. - Что? - Хотя зачем читать газеты... Все одно и то же. Будь проклята эта война! К черту эту войну!.. И все-таки странно, откуда у нас на стене взялась улитка. А-а, пятно на стене! Так это была улитка... НОВОЕ ПЛАТЬЕ (пер. - Е.Суриц) У Мейбл сразу же зародилось серьезное подозрение, что что-то не так, когда миссис Барнет помогла ей разоблачиться, подала зеркало, стала перебирать щетки, привлекая ее внимание, между прочим неспроста, к разным штучкам на туалетном столике для совершенствования прически, наряда, лица, и тем самым подозрение подтвердила - что-то не так, не совсем так, и оно укреплялось, пока она шла по лестнице, и обратилось в уверенность, когда она поздоровалась с Клариссой Дэллоуэй, прошла прямо в дальний угол гостиной, где висело зеркало, и глянула. Так и есть! Все не так! И тотчас мука, которую она вечно старалась скрыть, глубокая тоска, засевшее с детства чувство, что она хуже всех, - нашло на нее неумолимо, безжалостно, с остротой, которой она не могла одолеть, как, бывало, дома, проснувшись ночью, она одолевала ее с помощью Вальтера Скотта и Борроу [Борроу Джордж (1803-1881) - английский писатель, автор многих занимательных романов], ибо о, все эти мужчины, о, все эти женщины, все думали: "Что это напялила Мейбл! Ну и вид! Кошмарное новое платье!" - и щурились, идя ей навстречу, и жмурились у нее за спиной. И ведь сама во всем виновата; несуразная дура; малодушная; размазня. И сразу та самая комната, где она загодя, долгими часами совещаясь с портнихой, готовилась появиться, стала мерзкой, противной; а уж собственная убогая гостиная, то, как сама она, выходя, лопаясь от тщеславия, тронула письма на столике в прихожей, сказала: "Как скучно!" - ох, до чего же все вместе было глупо, мелко, провинциально. Все рухнуло, лопнуло, разлетелось в тот самый миг, когда она вошла в гостиную миссис Дэллоуэй. В тот вечер, когда, сидя за чаем, она получила приглашение на прием от миссис Дэллоуэй, она сразу решила, что, разумеется, не станет гнаться за модой. Даже и пыжиться нечего. Мода - это линия, силуэт, это тридцать гиней, не меньше, - и почему бы не выглядеть оригинально? Почему нельзя иметь свой стиль? И, поднявшись из-за стола, она взяла старинный модный журнал, еще мамин, парижский модный журнал времен Империи, подумала, насколько миловидней, благородней, женственней выглядели они тогда, и вздумала - вот идиотка! - быть как они, возомнила себя скромной, несовременной, прелестной, а если честно признаться - дала волю самовлюбленности, за которую ее надо бы выпороть, и в результате - вот, вырядилась. Она боялась себя разглядывать в зеркале. Боялась смотреть на этот кошмар - бледно-желтое, нелепо старомодное шелковое платье, длиннющая юбка, рукава с буфами, этот лиф мыском и прочие прелести, так мило выглядевшие в журнале, но не на ней, не здесь, среди по-людски одетых женщин. Чучело портняжье, в нее только булавки подмастерьям втыкать. - Ах, милая, это очаровательно! - сказала Роза Шоу, озирая ее с ног до головы и, конечно, чуть кривя саркастически губки, - сама-то Роза, естественно, была одета по последнему крику моды, точь-в-точь как все остальные. Все мы, как мухи, бьемся, выкарабкиваясь из блюдца, подумала Мейбл и повторяла эту фразу - так осеняют себя крестом, так ворожат, - чтоб унять боль, сделать сносным смятение. Цитаты из Шекспира, строки из книг, читанных сто лет назад, всегда вдруг всплывали в минуты смятения, и она без конца повторяла их. "Как мухи, выкарабкиваясь из блюдца", - повторяла она. Только повторять, повторять, и, если удастся воочию увидеть мух, она станет застылой, оцепенелой, немой и холодной. Вот мухи медленно вылезают из блюдечка с молоком, у них слеплены крылышки; и она старалась, старалась (стоя у зеркала, слушая Розу Шоу) представить себе Розу Шоу, представить всех в виде мух, которые бьются, из чего-то вылезая, нет, во что-то влезая, жалкие, ничтожные мухи. Но ничего у нее не получалось. Сама она была муха мухой, а другие - стрекозы, бабочки, яркие насекомые, и они танцевали, кружили, порхали, и она, одна-одинешенька, неуклюже выкарабкивалась из блюдца. (Зависть и недоброжелательство, отвратительнейшие из пороков, - вот ее главные недостатки.) - Я как обтрепанная, жалкая, потертая старая муха, - сказала она, зацепляя Роберта Хейдна этой бедной увечной фразой, только чтоб утвердиться, показать свою независимость, раскованность, непринужденность. И Роберт Хейдн, разумеется, отвечал ей что-то учтивое, вполне неискреннее, и она тотчас раскусила его и, едва он отошел, сказала себе (тоже цитатой откуда-то): "Он лжет, лжет, лжет!" [Шекспир. Ричард II, акт IV, сц. I.] Потому что ведь прием - он все делает гораздо более настоящим или гораздо менее настоящим, решила она; вдруг она увидела самую душу Роберта Хейдна; она увидела все насквозь. Увидела правду. Вот она, правда - эта гостиная и эта Мейбл, а другая Мейбл - выдумка. Тесная комнатенка мисс Милан была в самом деле ужасно жаркая, затхлая, обшарпанная. Пропахла платьями и капустой; и все же, когда мисс Милан сунула ей в руку зеркало и она оглядела себя в новом, уже готовом платье, у нее сердце зашлось от удивительного блаженства. Залитая светом, она заново явилась на свет. Избавясь от забот и морщин, она стала такой, какой себе мечталась, - красивой женщиной. Секунду, не больше (больше она не решилась, мисс Милан хотела определить длину), обрамленное резным красным деревом, глядело на нее серебристо-белое, таинственно улыбающееся, прелестное созданье - ее суть, душа; и не только из-за тщеславия и самовлюбленности она почла ее доброй, нежной и настоящей. Мисс Милан говорила, что длиннее делать не стоит; вернее, говорила мисс Милан, морща лоб, призывая на помощь все свое соображение, надо, пожалуй, подкоротить; и вдруг Мейбл поняла, честное слово, что она любит мисс Милан, любит мисс Милан гораздо, гораздо больше, чем всех прочих, и она чуть не плакала от жалости, глядя, как мисс Милан ползает у ее ног, пучком закусив булавки, покраснев и выкатывая глаза, - чуть не плакала оттого, что один человек делает это ради другого, и вдруг ее осенило, что все-все просто люди, и она вот идет на прием, а мисс Милан укрывает клетку кенаря на ночь салфеточкой и дает ему клевать конопляное семечко прямо у нее изо рта, и от этих мыслей про то, как много в человеке покорности и терпения и какими жалкими, бедными, убогими радостями может довольствоваться человек, ей на глаза навернулись слезы. И вот все пропало. Платье, комната, любовь, жалость, зеркало в резной раме, кенарь в клетке - все пропало, и она стояла в углу гостиной миссис Дэллоуэй, вернувшись к действительности, испытывая адские муки. Но до чего же глупо, мелкотравчато, ничтожно, и в ее-то годы, имея двоих детей, так зависеть от чужого мнения, пора иметь собственные принципы, научиться говорить, как все: "Есть же Шекспир! Есть смерть! Мы, в сущности, ничтожные мошки" - или что там еще принято говорить. Она смело глянула в зеркало; клевками пальцев вспушила шелк на левом плече; и пустилась в плавание по гостиной под градом копий, пронзающих ее желтое платье. Но вместо стервозности или трагизма, какие напустила бы тут на себя Роза Шоу - Роза, та бы просто Боадицеей плыла [Боадицея - королева племени древних бриттов, возглавлявшая восстание против римлян; героиня поэм Теннисона и Каупера], - на лице у нее были написаны глупость и загнанность, она просеменила по гостиной, как школьница, ссутулясь, чуть не ползком, как побитая дворняга, и уставилась на картину, гравюру. Будто на приемы ходят картинами любоваться! Всем и каждому было ясно, зачем это ей - чтобы скрыть унижение, скрыть свой позор. "Ну вот муха и в блюдце, - сказала она себе. - На самой середке и вылезти не может, и молоко, - думала она, уперев взгляд в картину, - залепило ей крылышки". - Ужасно старомодно, - сказала она Чарльзу Бэрту, заставляя его остановиться (чем, конечно, его возмутила) на пути к кому-то еще. Она имела в виду или ей хотелось думать, что она имела в виду картину, а не свое платье. И одно лишь доброе слово, одно дружеское слово Чарльза все бы могло изменить. Скажи он только: "Мейбл, вы сегодня очаровательны", и вся бы жизнь ее стала другая. Но ведь и ей бы самой тогда надо было быть прямой и правдивой. Чарльз, разумеется, ничего подобного не сказал. Редкостный злюка. Вечно тебя видит насквозь, особенно когда себя чувствуешь совсем уж мелкой, ничтожной дурой. - У Мейбл новое платье! - сказал он, и бедную муху снесло на середку блюдца. Ей-богу, ему бы даже хотелось, чтоб она утонула. В нем нет истинной доброты, нет сердца, одна светскость, мисс Милан куда искренней, куда добрей. Надо только раз и навсегда зарубить это себе на носу. "Почему, - спрашивала она себя, чересчур резко ответив Чарльзу, показав, что она не в себе, "в растрепанных чувствах", как он выразился ("В растрепанных чувствах?" - и отправился над ней потешаться с какой-то дамой в углу), - почему, - спрашивала она себя, - я не могу всегда думать одинаково, зарубить себе на носу, что права мисс Милан, а не Чарльз, помнить про кенаря, и любовь, и жалость и не терзаться страшными муками, входя в переполненную гостиную? А все ее противный, слабый, неустойчивый характер - вечно она пасует в решительную минуту, и она не способна всерьез увлечься конхиологией, этимологией, ботаникой, археологией, разрезать на части клубни картофеля и следить за его плодоносностью, как, например, Мери Деннис, как, например, Вайолет Сэрль. Но тут, видя, что она стоит одна, ее атаковала с фланга миссис Холман. Разумеется, такая мелочь, как платье, не стоила внимания миссис Холман, у которой вечно кто-нибудь падал с лестницы или болел скарлатиной. Не может ли Мейбл ей сказать, будут ли в августе - сентябре сдаваться Вязы? Ох, вот уж это тоска! Не очень приятно, когда тебя используют как жилищного агента или мальчишку-посыльного! Значит, ты мало что стоишь, вот что, думала она, стараясь помнить о серьезном и важном и членораздельно отвечая тем временем про ванные, и вид на юг, и горячую воду; и все время, все время кусочки желтого платья мелькали ей в круглом зеркале, которое всех превращало в пуговки на гамашах и в головастиков; и удивительно было, что такую бездну самокопания, мук, отвращения к себе, потуг, порывов и срывов может вмещать нечто величиною с трехпенсовик. И что еще удивительней - это нечто, эта Мейбл Уэринг была изолирована, совершенно сама по себе; и хотя миссис Холман (черная пуговка) клонилась к ней, говоря о том, как старший ее мальчик перенапряг беготнею сердце, она и ее видела в зеркале совершенно отгороженной, отделенной, и не верилось, что черное пятно, клонясь и жестикулируя, может передать желтому пятну, отдельному, одинокому, самопоглощенному, свои мысли и чувства, и, однако же, обе они притворялись. - Да, мальчишек не удержишь на месте, - что тут было еще сказать. И миссис Холман, обычно не вызывавшая сочувствия и набросившаяся на то, что перепало ей, с жадностью, как бы по какому-то праву (но ей причиталось еще, ибо имелась и дочка, девочка, и явилась сегодня к завтраку с распухшей коленкой), взяла это жалкое подаяние, оглядела подозрительно, недоверчиво, будто ей полпенса подсунули вместо фунта, но спрятала в ридикюль и была вынуждена с ним примириться при всей его скудости, ведь пошли тяжелые времена, очень тяжелые времена; и пустилась распространяться далее - скрипучая, недовольная миссис Холман - о распухших коленках дочки. Ах, это же трагедия, если уж человек так ропщет, поднимает такой шум - как баклан бьет крыльями и вопит, - требуя сочувствия, - да, трагедия, если вправду проникнуться, а не притворяться! Но в этом своем желтом платье она сегодня не могла больше ни единой капли из себя выдавить; она сама бесконечно нуждалась в сочувствии. Она знала (она все смотрелась в зеркало, окунаясь всем на обозрение в голубую страшную прозрачную лужу), что песенка ее спета, что она погрязла в болоте - слабое, неустойчивое создание; и ей приходило на ум, что желтое платье - наказание ей по заслугам, а будь она одета как Роза Шоу, в эту дивно облегающую зеленую прелесть с отделкой из лебяжьего пуха, это тоже было бы по заслугам; и выхода не было никакого, решительно никакого выхода. Но ведь, в конце концов, разве она виновата? Их было десять человек в семье; вечно не хватало денег, вечно приходилось жаться, биться; и мама таскала тяжеленные бидоны, и на лестнице протирался линолеум, и они не вылезали из противных передряг - ничего катастрофического, банкротство овцеводческой фермы, но не полное; старший брат делает мезальянс, но не жуткий - ничего романтического, выдающегося. Они честь честью рассеялись по курортам; и теперь еще у нее возле каждого пляжа по тетке, спят мирным сном в снятых комнатах, выходящих не прямо на море. Такая уж у них судьба - вечно на все коситься. Ну а она сама? Мечтала жить в Индии, выйти замуж за какого-нибудь сэра Генри Лоуренса [Лоуренс, сэр Генри, Монтгомери (1806-1857) - английский генерал, убитый при подавлении индийского народного восстания 1857-1859 гг., возвеличенный, в частности, в поэме Теннисона "Защита Лакнау"], героя, строителя Британской Империи (она и сейчас трепещет при виде индийца в тюрбане), и полностью обанкротилась. Вышла замуж за Хьюберта с прочным скромненьким местом в суде, и они кое-как перебиваются в своем жалком домишке, даже без приличной прислуги, на овощном рагу, когда она одна, а то и на хлебе с маслом, но иногда - миссис Холман удалялась, сочтя ее несочувственной, бездушной выдрой и, между прочим, нелепо разряженной, и всем потом собиралась рассказывать, каким чучелом явилась Мейбл на прием, - но иногда, думала Мейбл Уэринг, одна на голубом диване, пощипывая подушку, чтобы не сидеть у всех на виду без дела, потому что ей не хотелось идти к Чарльзу Бэрту и Розе Шоу, которые трещали как сороки и, наверное, смеялись над ней у камина, - иногда выдавались вдруг бесподобные мгновения, недавно, например, когда она читала ночью в постели, или тогда у моря, на солнечном пляже, на пасху - да, так как это было? - тугой пук прибрежных седых трав копьями нацеливался на небо, и оно было синее, как синий однотонный фарфор, такое гладкое и твердое, и потом эта песенка волн - шш - пели волны, и плескались детские голоса - да, это было дивное мгновение, и она лежала как на ладони у богини, которая была - весь мир; жестокой, но прекрасной собою богини; агнец, возложенный на алтарь (какие только не приходят в голову глупости, но ничего, лишь бы их вслух не произносить). И с Хьюбертом тоже, вдруг нежданно-негаданно - когда, например, разделывала баранину к тому воскресному завтраку, ни с того ни с сего, когда распечатывала письмо, входила в комнату - выдавались божественные мгновения, и она говорила сама себе (больше никому ведь такое не скажешь): "Вот оно. Не отнимешь. Вот!" И что интересно - иногда все так складно: музыка, погода, каникулы, кажется, радуйся - и ничего. Радости нет. Просто скучно, пусто, и все. Тоже, конечно, из-за ее собственной никудышности! Она раздражительная, бестолковая мать, бесхарактерная жена, и она влачит серую, неинтересную жизнь, ни к чему не стремится, не умеет настоять на своем, как все ее братья и сестры, кроме, может быть, Герберта, - ни на что не способные размазни. И вдруг среди всей этой тягомотины у нее дух захватывает от высоты. Никудышная муха - и где она читала эту историю, которая из головы не выходит? - выкарабкивается из блюдца. Да, бывают такие мгновения. Но уже ей сорок, они будут все реже и реже. Постепенно она перестанет карабкаться. Но ведь это ужасно! Это непереносимо. Это стыдно в конце концов! Завтра же она отправится в Лондонскую библиотеку. Нападет на прекрасную, душеспасительную, дивную книгу какого-нибудь священника, американца, о котором никто не слыхал; или она пойдет по Стрэнду и случайно окажется в зале, где шахтер рассказывает о жизни в шахте, и вдруг она станет другим человеком. Совершенно преобразится. Будет ходить в форме; называться сестра Такая-то; в жизни больше не станет думать о тряпках. И раз навсегда запомнит про Чарльза Бэрта и мисс Милан, про ту комнату и эту; и день за днем, всегда, все будет так, как когда она лежала на солнце или разделывала баранину. Так и будет! Она поднялась с голубого дивана, и желтая пуговка в зеркале дернулась, она помахала Чарльзу и Розе, чтоб показать, что совершенно в них не нуждается, и желтая пуговка оторвалась от зеркала, и все копья сразу вонзились ей в сердце, когда она подошла к миссис Дэллоуэй и сказала: "Спокойной ночи". - Уходите? - сказала миссис Дэллоуэй. - Мне, пожалуй, пора, - сказала Мейбл Уэринг. - Но я, - прибавила она своим слабым, бесхарактерным голосом, который делался только смешным, когда она пыталась придать ему вескости, - я очень, очень приятно провела вечер. - Я очень приятно провела вечер, - сказала она мистеру Дэллоуэю, встретив его на лестнице. "Лжет, лжет, лжет!" - стучало у нее в голове, когда она спускалась по лестнице, и "В самой середке блюдца" - стучало у нее в голове, когда она благодарила миссис Барнет, помогавшую ей одеться, и куталась, куталась, куталась в мантильку, которую носила последние двадцать лет. ФАЗАНЬЯ ОХОТА (пер. - Е.Суриц) Она вошла, положила на полку чемодан и поверх - связанных парой фазанов. И села в углу. Поезд грохотал по каким-то глухим местам, с нею вместе в вагон ввалилась мутная мгла и словно его расширила, далеко разбросав по углам четырех пассажиров. Очевидно, М.М. (так свидетельствовала чемоданная наклейка) провела выходные с охотниками. Очевидно, ибо, откинувшись на спинку сиденья, она пересказывала теперь свою повесть. Она не закрыла глаза. Но, конечно, она не видела ни господина напротив, ни Йоркского собора на цветной фотографии. И наверное, она еще слышала умолкшие голоса, потому что сидела, пристально уставясь перед собою, и губы ее шевелились; иногда она вдруг улыбалась. И она была миловидна; махровая роза; наливное яблочко; румяная; но со шрамом на щеке - шрам растягивался, когда она улыбалась. Судя по этой повести, она провела выходные с охотниками в качестве гостьи, но одета она была старомодно, так, как были одеты женщины на давних-давних картинках в спортивных газетах, и, значит, едва ли она была гостья, но, пожалуй, и не служанка. Будь у нее в руках корзина, она сошла бы за женщину, разводящую фокстерьеров; за хозяйку сиамской кошки; за кого-то, кто связан с лошадьми и собаками. Но у нее были только чемодан и эта пара фазанов. Каким-то образом, стало быть, она, вероятно, проникла в комнату, проступившую сквозь вагонные декорации, голову лысого господина, Йоркский цветной собор. И очевидно, она слушала, что там говорят, потому что вот она - так, как делают, передразнивая кого-то еще, - легонько крякнула: "Кх". И потом, она улыбалась. - Кх, - сказала мисс Антония, поправляя на носу очки. За стрельчатыми окнами галереи проплывали мокрые листья; некоторые приникали рыбками к стеклам, да так и оставались на них, как инкрустации темного дерева. Потом по Парку шла дрожь, и парящие листья делали эту дрожь видимой - мокрой и темной. - Кх. - Мисс Антония крякнула снова и щипнула что-то тончайшее, белое, что держала в руках, так курица быстро и нервно щиплет кусочек белого хлеба. Вздыхал ветер. Сквозняк гулял по комнате. Двери были плохо пригнаны, окна тоже. То и дело зыбь пробегала ящерицей по ковру. Солнце бросило на ковер зеленые и желтые плети, потом оно сдвинулось, уставило назидательный палец в дыру на ковре и снова застыло. А потом он потянулся вверх, слабенький, но непререкаемый палец, и выделил над Камином - озаренным смутно - щит, висящие гроздья, русалку и копья - герб. Мисс Антония подняла глаза. Землями они владели обширными, говорили, - предки, ее праотцы, Рашли. Там, по Амазонке. Мореплаватели. Флибустьеры. Мешки изумрудов. Обрыскивали острова. Брали пленников. Дев. Ишь вся в чешуйках, хвостатая. Мисс Антония усмехнулась. Солнечный палец дернулся и опустился, она потянулась за ним взглядом. Он остановился на серебряной раме; то была фотография; лысеющее темя яйцом; выпирающая под усами губа; и снизу подпись - Эдуард, с пышной завитушкой. - Король, - бормотнула мисс Антония, поворачивая белую дымку у себя на коленях. - Спал в Синей комнате, - добавила она и дернула головой, следя за поблекшим лучом. В Королевской Аллее фазанов гнали под ружейные дула. Тяжко выбрасывались они из подлеска ракетами, рдяными ракетами, и ружья трещали по очереди, весело, звонко, будто вдруг заливалась лаем свора собак. Пучки белого дыма мгновенье медлили в воздухе, потом нежно расползались, блекли, таяли. На дороге, глубоко врезавшейся в лесистый отвес, уже стояла телега, нагруженная теплыми тушками; коготки были расправлены, и блестели глаза. Казалось, птицы еще живые, только обморочно обмякли под пышными мокрыми перьями. Будто отдыхают, будто спят на теплой насыпи мягких перьев, чуть подрагивая во сне. И тогда Помещик с перепачканным, страшным лицом, в потертых гетрах чертыхнулся и взвел курок. Мисс Антония шила. Пламя вдруг лизало одно из поленьев, вытянувшихся вдоль решетки, жадно глодало его и гасло, оставя серый браслет на месте выеденной коры. Мисс Антония поднимала взгляд, смотрела пристально, пусто, как смотрит на огонь собака. Пламя опадало, и она снова шила. И тогда - бесшумно - распахнулась огромная дверь. Вошли двое тощих мужчин и поставили стол на ковер, на то место, где была дыра. Они вышли; вошли. Расстелили по столу скатерть. Они вышли; вошли, Внесли ножи и вилки в корзине, обитой зеленым сукном; и бокалы; и сахарницы; и солонки; и хлеб; и серебряную вазу с тремя хризантемами. И стол был накрыт. Мисс Антония шила. Дверь теперь уже не распахнулась, но отворилась тихонько. Вбежала собака, чутко внюхивающийся спаниель; и замер. Дверь осталась открытой. И вот, опираясь на палку, тяжко ступая, вошла старая мисс Рашли. Белая шаль, закрепленная бриллиантовой брошью, окутывала ее лысую голову. Она еле шла; она одолела комнату; дугой согнулась в высоком кресле подле огня. Мисс Антония продолжала шить. - Стреляют, - наконец сказала она. Старая мисс Рашли кивнула. Сжала в кулаке палку. Обе сидели и ждали. Охотники перешли уже из Королевской Аллеи к Ближним Рощам. Остановились на фиолетовой пашне. Хрустели сучья; кружили листья. И над туманом и дымом островок синевы - нежной синевы, разбавленной синевы - одиноко плавал в высоком небе. И по беспамятному воздуху заигравшимся херувимом, резвясь, куролеся, пробежался одинокий звон дальней, невидимой колокольни - пробежался и замер. И снова вверх, вверх взметнулись ракеты, взметнулись рдяные фазаны. Еще, еще. Снова тявкали ружья; дымные шары повисали в воздухе; расплывались, таяли. И маленькие собачки, чутко внюхиваясь, носились по полям; и люди в гетрах связывали парами нежные тушки, теплые, словно обморочные тельца, и швыряли в телегу. - Ну вот! - сказала Милли Мастерс, экономка, и сняла очки. Она тоже шила в темной комнатушке, окнами на конюшенный двор. Фуфайка, грубая шерстяная фуфайка для сынка, мальчишки, убиравшего церковь, была наконец готова. - И вся недолга! - пробормотала она. Потом она услышала телегу. Хруст колес по камням. И встала. Придерживая руками волосы, свои русые волосы, она стояла на дворе, на ветру. - Идут! - Она засмеялась, и шрам растянулся у нее на щеке. Она сняла тяжелый болт с двери кладовой, и Винг, лесник, ввез по камням телегу. Птицы теперь уже были мертвые, они цепко сжимали коготки, сжимали пустоту. Веки собирались над глазами в серые складки. Миссис Мастерс, экономка, и Винг, лесник, брали связанных птиц за шейки и бросали на каменный пол кладовой. Пол был в кровавых подтеках и пятнах. Фазаны стали как-то меньше, будто съежились под опереньем. Потом Винг откинул задний борт телеги и вогнал штыри, которые его закрепляли. Боковые борта были облеплены синеватыми перьями, дно перемазано кровью. Но телега была пуста. - Все, сердешные! - усмехнулась Милли Мастерс, и телега загрохотала прочь. - Кушать подано, ваша милость, - сказал дворецкий. Он кивнул на стол; дал указания лакею. Лакей поместил блюдо под серебряной крышкой в точности где ему было велено. Оба ждали, лакей и дворецкий. Мисс Антония отложила белое, воздушное шитье; отложила нитки; наперсток; воткнула иглу в кусочек фланельки; и повесила очки на крючок у себя на груди. Потом она поднялась. - Кушать! - рявкнула она в ухо старой мисс Рашли. Секунду спустя мисс Рашли выбросила вперед одну ногу; сжала палку; и тоже поднялась. Обе старухи медленно прошествовали к столу. И были усажены лакеем и дворецким по одну его сторону и по другую. Вспорхнула серебряная крышка. Под ней лежал фазан, голый, блестящий; с тесно прижатыми к бокам ножками; и обложенный кучками сухарей. Мисс Антония твердо вонзила нож в фазанью грудь. Отрезала два кусочка и положила на тарелку. Лакей ловко ее выхватил, и мисс Рашли воздела свой нож. За окном раскатились выстрелы. - Идут? - сказала старая мисс Рашли, забыв на весу вилку. Деревья Парка широко махали ветвями. Она откусила кусочек фазаньего мяса. Листья с шелестом задевали за стекла; некоторые налипали на них. - Уже в Ближних Рощах, - сказала мисс Антония. - Хью их спустил. Свое поохотился. - Она вонзила нож в другую сторону грудки. Тщательно, кружком раскладывала она на тарелке картошку с подливкой, брюссельскую капусту под белым соусом. Дворецкий с лакеем смотрели внимательно, как служители на пиру. Старые дамы ели медленно; молча; они не спешили; они тщательно обгладывали птицу. На тарелках оставались одни косточки. Потом дворецкий подвинул мисс Антонии штоф и мгновение медлил, склонив голову. - Дайте сюда, Гриффитс, - сказала мисс Антония, взяла в руки скелетик и кинула под стол спаниелю. Дворецкий с лакеем поклонились и вышли. - Совсем рядом, - сказала мисс Рашли, прислушиваясь. Ветер усилился. Парк била темная дрожь, листья срывались уже вихрями, не задерживались на стеклах. Окна гремели. - Птичий переполох. - Мисс Антония помотала головой, глядя на всю эту кутерьму. Старая мисс Рашли наполнила свой бокал. Обе потягивали вино, и глаза у них засияли, как сияют полудрагоценные камни на свету. Сизо-синие стали глаза у мисс Рашли; у мисс Антонии - красные, как вино. А кружева и оборки будто подрагивали, пока они пили, будто тела у них теплые и вялые под опереньем. - Был вот такой же день, помнишь? - сказала старая мисс Рашли, вертя свой бокал. - Его принесли домой - с пулей в сердце. Сказали, куст. Оступился. Свалился. - Она хохотнула, потягивая вино. - А Джон... - сказала мисс Антония. - Сказали, кобыла. Попала копытом в яму. Умер на месте. Над ним пронеслась охота. Тоже домой вернулся - на ставне... - Они снова потягивали вино. - Лили помнишь? - сказала старая мисс Рашли. - Дрянь женщина. - Она помотала головой. - В седло влезала с красной кисточкой на стеке. - Ни стыда, ни совести! - рявкнула мисс Антония. - Письмо полковника помнишь? Ваш сын несся как одержимый, увлекая за собой людей. И один белый мерзавец... Эхма! - Она снова пригубила свой бокал. - Мужчины в нашем роду... - начала мисс Рашли. Она подняла бокал. Она держала его высоко, словно предлагала тост лепной русалке над камином. И запнулась. Тявкнули ружья. Что-то хрустнуло в лесу. Или это крыса метнулась за лепниной? - Вечно женщины. - Мисс Антония кивнула. - Да, мужчины в нашем роду. Эта белая, румяная Люси с мельницы, помнишь? - Дочка Эллен из "Козла и Серпа", - подхватила мисс Рашли. - А портнова дочка, - бормотала мисс Антония. - Хью покупал у них бриджи, в темной лавчонке на том берегу... - ...их еще затопляло каждую зиму. Это ведь его мальчишка, - мисс Антония фыркнула, перегибаясь к сестре, - который церковь убирает. Грянул грохот. В дымоход рухнула шиферная плитка. Огромное полено раскололось надвое. Комья гипса посыпались с герба на ковер. - Рушится, - фыркнула старая мисс Рашли. - Рушится. - А кто, - сказала мисс Антония, озирая комья на ковре. - Кто расплачиваться будет? Пуская пузыри, как два дряхлых младенца, тупо, пусто обе захохотали; перешли к камину и потягивали ш