По сравнению с тем, что они сочиняли обо мне, "московские процессы" (10) представлялись шедевром логики. Даже когда мы сидели на диване, и они целовали меня, как бы ведя шутливое соревнование, в котором детскость сливалась со звериным, отчего игра теряла реальные очертания, -- даже тогда они продолжали бранить меня. Все сводилось к одному: у меня-де лишь одно стремление -- бросить их и связаться с другой женщиной. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Приходили письма на мое имя, они тут же его вскрывали. Любой диктатор лишь в сладком сне мог метать о такой цензуре, которой подвергали меня сестры. Они не сомневались, что почтальон, консьержка, "Джойнт" и я были в общем заговоре против них, хотя суть заговора и его цели не могли придумать даже их сдвинутые мозги. Ломброзо утверждал, что безумие гениально. Их неизлечимое сумашествие тоже носило печать гения. Меня иногда охватывало чувство, что стремление выжить в те годы поглотило все их человеческие и животные возможности. Тот факт, что Итта не нашла в России ничего лучшего, кроме роли любовницы и прислуги дряхлого сапожника, лишь подтверждал ее пассивность. Часто сестры мусолили идею о том, чтобы сделаться в Париже служанками, гувернантками или кем-то в этом роде, но и мне, и им было ясно, что ничем на свете они не могут заниматься несколько часов подряд. Они были, к тому же, самыми ленивыми созданиями, которых я когда-либо встречал, хотя время от времени их обуревала невероятная энергия, масштабы которой были сравнимы с их привычной ленью. Две женщины вполне могли вести дом, но в нашей квартире царил вечный бедлам. Бывало, приготовив еду, они затевали спор -- кому мыть посуду. Спорили до наступаления времени следующей трапезы. Иногда целыми днями, а то и неделям мы питались всухомятку. Постельное белье часто не сменялось. Водились и клопы и тараканы. Однако сестры не были грязнулями. По вечерам они кипятили кастрюли с водой и квартира превращалась в баню. Вода протекала вниз и нижний жилец, старый француз, колотил в дверь и грозил полицией. Париж голодал, а мы выбрасывали еду. Квартира была завалена разными нарядами, сшитыми сестрами или полученными от "Джойнта". А они ходили полуголые и босые. Но сестры были не только очень схожи, они также разительно различались между собой. Жестокость Итты казалась неестественной для девочки из хасидского дома. Многие ее истории были связаны с побоями, и я знал, что кровопролитие и всяческое насилие сексуально возбуждает ее. Она однажды рассказала, что еще ребенком как-то наточила нож и зарезала трех гусей, которых мать откармливала в сарае. Потом отец как следует наказал ее. Дора припоминала этот случай при ссорах. Итта была очеь сильной, но, когда пыталась что-то сделать, умудрялась пораниться; так она и ходила в повязках и пластырях Частенько намекала, что когда-нибудь отомстит мне, хотя именно я спас ее от рабства и нужды. Я подозревал, что в глубине души она предпочла бы остаться с дряхлым сапожником, ибо это позволяло ей забыть семью, особенно Дору, к которой испытывала и любовь, и ненависть. Враждебность всплывала при каждой перепалке. Дора была из тех, кто вопит, ревет и ругается, тогда как Итта пускала в ход кулаки. Я часто опасался, как бы она в запале не убила сестру. Дора, более образованная, утонченная, или, как говорят, рафинированная, обладала больным воображением. Она чутко спала и пересказывала мне сны -- сексуальные, сатанинские, запутанные. Просыпалась она с Танахом на устах. Пробовала сочинять стихи по-польски и на идише. Она создала некое подобие личной мифологии. Я часто говорил, что в нее вселился диббук последователя Саббатая Цви или Якова Франка(11). Меня всегда интересовали проблемы полигамии. Можно ли так искоренить ревность? Как можно делить того, кого любишь? В некотором смысле мы втроем участвовали в эксперименте, результаты которого с нетерпением ожидали. Чем дольше длилась такая ситуация, тем ясней для нас становилось, что дальше так продолжаться не может. Что-то должно было случиться, и мы понимали: надо ждать беды, катастрофы. Каждый день приносил новый кризис, каждая ночь таила угрозу очередного скандала или бессилия. Хотя у наших соседей по дому было множество своих забот, а оккупация приучила их к дикостям, они все же подозрительно посматривали на нас и неодобрительно качали головами. Как бы греховно мы ни вели себя, религиозное воспитание, полученное в детстве, заставляло нас соблюдать некоторые предписания иудаизма. Каждую субботу Дора произносила молитву над свечами, после чего закуривала сигарету. Она создала собственную версию "Шулхан Арух", по которой свинина запрещалась, но конина объявлялась кошерной, где не было Бога, но оставалась обязанность поститься на Йом-Киппур и есть мацу в Песах. Итта в России стала неверующей -- по крайней мере, так она говорила, -- но каждый вечер перед сном произносила молитву или заклинание. Когда я давал ей монету, она плевала на нее, дабы отвратить дурной глаз. Она могла встать поутру и объявить: "Сегодня будет неудачный день... Должна случиться какая-то беда..." Предсказанное непременно происходило с ней самой: либо порежется, либо разобьет тарелку, либо порвет чулок... министром финансов у нас была Дора. Я отдавал ей на хозяйство больше денег, чем требовалось, поскольку получал пособие от нескольких организаций, а позже кое-какие деньги стали присылать родственники из Америки. Некоторое время спустя я обнаружил, что она скопила некую сумму. По-видимому, ее сестра была в курсе и имела свою долю. Я частенько слышал их перешептывания и споры о деньгах. Да, чуть не забыл главное -- дети. Обе сестры хотели от меня ребенка, и по этому поводу было сломано много копий. Но я стоял намертво -- против. Мы существовали на благотворительные подачки. Всякий раз, когда речь заходила о детях, я произносил одно и то же: "Для чего? Чтобы очередному Гитлеру было кого сжигать?" И сейчас у меня нет ребенка. Насколько от меня зависит, постараюсь положить конец человеческой трагедии. Подозреваю, что ни Дора, ни Итта не были бы в состоянии выносить ребенка. Такие женщины подобны мулам. Никогда я не мог уразуметь, как у хасида могли родиться такие дочки. Мы тащим наши обезумевшие гены вспять, к эпохе Чингиз-хана или черт знает куда. Катастрофа, которую мы предчувствовали, подкралась незаметно. Перепалки постепенно затихли и сменились депрессией, охватившей всех троих. Началось с болезни Доры. Что с ней было, я не знал. Похудела, стала кашлять. Заподозрив чахотку, я отвел ее к врачу. Тот, не установив причину болезни, прописал витамины и железо, что не помогло. Вдобавок Дора стала фригидной. Ей больше не хотелось участвовать в наших ночных забавах и пустой болтовне. Она приобрела раскладушку и поставила на кухне. Без сестры Итта тоже потеряла интерес к сексу, и наш треугольник распался окончательно: она и раньше не проявляла инициативы, а лишь исполняла распоряжения Доры. Итта была обжорой и соней. Во сне похрапывала и фыркала. Вскоре ситуация разрешилась сама собой: вместо двух женщин у меня не осталось ни одной. Тишина воцарилась в нашем доме не только на ночь, но и днем. Постепенно мы стали погружаться в мрачное уныние. Прежде я изнывал от неуемного шума, бесконечных ссор и экстравагантных похвал, которыми осыпали меня сестры, но теперь жаждал возврата к прошлому. Обсудив нашу жизнь, мы решили покончить с отчужденностью, но разве такие вещи исправишь по уговору? У меня часто возникало чувство, будто рядом невидимкой поселился фантом, наложивший печать на наши уста и отяготивший наши души. Стоило заговорить о чем-то, как слова застревали в горле, а если удавалось кончить фразу, то она повисала в воздухе без ответа. Я с изумлением наблюдал, как сестрицы-балаболки превратились в молчальниц. Слова словно отскакивали от них. Я тоже стал неразговорчив. Раньше я мог бездумно болтать часами, но вдруг я превратился в дипломата, тщательно обдумывающего каждое слово из боязни, что любая фраза может внести смятение. Обычно я смеялся, читая ваши истории про диббуков, но тут и в самом деле почувствовал, что во мне кто-то сидит: хотел как-то сказать Доре комплимент, а получалось оскорбление. Самое диковинное, всю троицу одолела зевота. Мы сидели и зевали, глядя с изумлением друг на друга повлажневшими глазами -- три участника трагедии, понять и контролировать которую было не в нашей власти. Вдобавок ко всему я стал импотентом. У меня исчезла потребность в обеих сестрах. По ночам в постели меня одолевало не влечение, а какое-то "антивлечение". Меня охватывало неприятное чувство озябшей кожи и ссохшегося тела. Хотя сестры не упрекали меня в бессилии, я знал, что обе лежат в постелях, чутко внимая непонятному процессу, происходившему в моем организме: отток крови, сужение и иссушение конечностей, уже дошедших до состояния мумии. Меня часто посещало одно и то же видение: в темноте возникала какая-то зыбкая фигура, хрупкая и прозрачная, точно паутина, высокая, стройная, длинноволосая... и вдруг фигура оказывалось призрачным скелетом с зияющими глазницами, чудище, беззвучно смеющееся перекошенным ртом. Я успокаивал себя тем, что просто расшатались нервы. А чем иначе все можно было объяснить? В привидения я не верил, не верю и сейчас. В одном только убедился как-то ночью: мысли и чувства могут в материализоваться в буквальном смысле слова и стать ощутимой реальностью. Даже сейчас, рассказывая об этом, у меня мурашки ползут по спине. Никогда никому про то не говорил -- вы первый, и -- уверяю -- последний, кто это слышит. Была весенняя ночь сорок восьмого года. Весной парижские ночи иногда чертовски холодны. Мы собрались спать порознь: я -- на раскладушк, Дора -- на диване, Итта -- на кровати. Потушили свет, улеглись. Такой холодной ночи я не припомню с лагерных времен. Мы укутались во все одеяла, во все, что только нашлось в доме, но не могли согреться. Я засунул ноги в рукава свитера, а поверх накинул зимнее пальто. Итта и Дора зарылись в кучи спасительного тряпья. Все это мы проделали молча, отчего пришли в тягостное настроение. Я, как сейчас помню, лежал и думал: этой ночью должно прийти наказание -- и молил Бога, избавить от этого. Так и лежал почти окоченевший -- не столько от холода, сколько от напряжения. Всматривался в темноту, выискивал "беса" (так я прозвал порождение паутины и теней), но ничего не видел. И одновременно я знал, что он там был -- то ли спрятался в углу, то ли притаился за кроватью. "Не будь идиотом, -- сказал я себе, -- духов не существует. Если Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка шлет миллиарды на восстановление Германии, то существуют лишь материальные силы. Духи никогда бы не допустили такой несправедливости..." Мне понадобилось выйти, а уборная наша -- в общем коридоре. Обычно я терплю, но тут приспичило. Слез я с раскладушки и пошаркал к кухонной двери, которая вела наружу. Не успел сделать двух шагов, как меня остановили. Ах, да знаю я всю эту психологическую дребедень! Но тут передо мной стоял человек, он преградил мне дорогу. Я так испугался, что крик застрял у меня в горле. Орать не в моих правилах. Клянусь, я не завопил бы, даже если б меня резали! Ну, а даже закричи я, кто бы помог? Пара полупомешанных сестриц? Я старался оттолкнуть его и чувствовал под руками нечто вроде резины, теста или упругой пены. Знаете, бывают страхи, от которых ноги становятся ватными? Мы ожесточенно сцепились. Я отпихнул его, но он сопротивлялся, хотя немного отступил. Сейчас я припоминаю, что меньше боялся этого злого духа, чем вопля, который могли поднять сестры. Сколько длилась наша борьба, трудно сказать-- может, минуту, а может, несколько секунд. Одно миг я подумал, что пришел конец, однако же стоял и с молчаливым упорством продолжал борьбу с фантомом. Только что мне было холодно, а теперь я вспотел, хоть выжимай. Почему сестры не завизжали, до сих пор не понимаю. Не сомневаюсь, что они проснулись. Вероятно, их тоже душил страх. Внезапно я почувствовал удар. Нечистый исчез, и я почувствовал, что вместе с ним исчез мой член. Неужто он меня кастрировал? Пижамные брюки упали. Я кинул взгляд на пенис. Нет, он его не вырвал, но вдавил так глубоко, что вместо выпуклости образовалась впадина. Не смотрите на меня так! Я был в уме и тогда и сейчас. Все время, пока длился этот кошмар, я знал, что дело в нервах. Нервозность стала субстанцией. Эйнштейн утверждает, что масса есть энергия. Я настаиваю на том, что масса -- это сжатая эмоция. Нервы материализуются и обретают конкретную форму. Чувства принимают телесный облик или становятся телесными сами по себе. Вот вам ваши диббуки, духи, домовые. На подкашивающихся ногах я выбрался в коридор, доплелся до уборной, но не смог выдавить ни единой капли. Я когда-то читал, что подобное может происходить с мужчинами в арабских странах, особенно с обладателями гаремов. Удивительно, однако, -- все это время я оставался спокойным. Трагедия порой рождает в нас какую-то сдержанную покорность. Я вернулся в комнату, ни одна из сестер не шевельнулась. Они лежали тихо, напряженно, едва дыша. То ли я был заколдован, то ли они сами? Я стал медленно одеваться... Кальсоны, брюки, пиджак, плащ-дождевик... В темноте собрал рукописи, несколько рубашек, носки. Женщины могли поинтересоваться, что я делаю и куда собираюсь, но они не проронили ни звука. Я взял баул и ушел в ночь. Вот вам факты, как все было. -- Куда вы пошли? -- А какая разница? Пошел в дешевую гостиницу, снял комнату. Постепенно все вошло в норму, я вновь обрел способность к поступкам. Кое-как пережил эту чудовищную ночь, а в следующее утро улетел в Лондон, к старому другу -- журналисту тамошней еврейской газеты, который уже не раз звал меня к себе. Вся редакция умещалась в одной комнатке, да и газета вскоре канула в небытие, но тогда нашлись мне и работа, и жилье. А уже оттуда, в пятидесятом году, я переехал в Буэнос-Айрес. Тут встретил Лену, мою нынешнюю жену. -- А что стало с сестрами? -- Мне об этом известно ровно столько, сколько и вам. -- Они ни разу не дали о себе знать? -- Ни разу. -- А вы искали их? -- Такое стараешься забыть. Я убедил себя, что мне это приснилось, хотя все происходило наяву. Настолько же реально, как то, что мы тут сейчас сидим вдвоем. -- Как же вы это объясните? -- поинтересовался я. -- Никак. -- Может, когда вы уходили, они были уже мертвы? -- Нет, они не спали и прислушивались. Живого с мертвым не спутаешь. -- И вас никогда не интересовало, что с ними случилось? -- А если б даже интересовало, что с того? Вероятнее всего, они живы, обе ведьмы, а возможно, что еще и замужем. Три года назад я был в Париже, но дом, где мы когда-то обитали, снесли. На этом месте построили гараж. Мы сидели молча, потом я сказал: -- Если масса состоит из эмоций, то каждый камень на этой улице может быть клубком несчастий. -- Может, так оно и есть. В одном я убежден -- что все живет, страдает, борется, стремится. Нету такой штуки -- смерть. -- Если бы это было верно, Гитлер и Сталин не убили бы столько людей,-- заметил я. -- Кто вам дал право разрушать иллюзию?! Пейте кофе. Мы надолго замолчали, потом я полушутя сказал: -- Ну, так какой же вывод вы сделали из всей этой истории? Хаим-Лейб улыбнулся: -- Если окажется верна дикая теория Ницше о бесконечном повторении всего, что уже было, и если грянут новый Гитлер, новый Сталин, новая Катастрофа, и вы через триллион лет встретите женщину в Щецине -- не вздумайте ехать с ней на поиски ее сестры! -- По этой теории у меня нет иного шанса, кроме как пройти весь путь, который совершили вы, -- возразил я. -- Во всяком случае, вы уже будете знать финал. МАЛЕНЬКИЕ САПОЖНИКИ I Сапожники и их родословная Семейство маленьких сапожников было известно не только во Фрамполе, но и по всей округе -- в Янове, Кретове, Билгорае и даже Замостье(1). Абба Шустер, основатель династии, появился во Фрамполе вскоре после погромов Хмельницкого. На холме, обильном пнями, за скотобойнями он купил кусок земли и построил дом, простоявший до недавнего времени. Нельзя сказать, что дом хорошо сохранился -- каменный фундамент осел, маленькие оконца перекосились, крыша, усыпанная гнездами ласточек, покрылась зеленоватым лишаем плесени. Мало того: дверь ушла в землю, перильца на крылечке перекосило, так что в дом уже не входили, а спускались. Но все же он пережил многочисленные пожары, издавна опустошавшие Фрамполь. Правда, стропила прогнили настолько, что на них выросли грибы, и когда в доме делали обрезание и требовалось остановить кровь(2), достаточно было отломить кусочек наружной стены и помять ее пальцами . Крыша, осела настолько, что трубочист опасался туда влезть, когда требовалось заглянуть в дымоход. Она то и дело начинала тлеть от упавшей искры. Только по Божьей милости дом еще не сгорел полностью. Имя Аббы Шустера внесено в пергаментные хроники еврейской общины Фрамполя. Он взял за правило делать каждый год полдюжины пар обуви для вдов и сирот. Удостоился почетного звания "морейну" ("наш учитель") -- именно так обращались к нему в синагоге, когда вызывали к Торе (3). И хотя могильный камень Аббы Шустера исчез со старого кладбища, сапожники помнили, что возле того места растет орешник. Старухи говаривали, что весь куст вышел из бороды реб Аббы. У реб Аббы было пятеро сыновей. Четверо поселились в соседних местечках, во Фрамполе остался только Гецель. Он сохранил благотворительный обычай отца шить обувь для бедных и, кроме того, состоял в обществе погребения усопших. У Гецеля, гласят книги, был сын Годель, у Годеля -- Трейтель, а у Трейтеля -- Гимпель. Мастерство тачать сапоги переходило из поколения в поколение. В семье установилась традиция: старший сын оставался в родительском доме и занимал отцовское место за верстаком. Сапожники были похожи один на другого -- все невысокие, светловолосые, умелые и честные мастеровые. Фрампольчане были убеждены, что основатель династии реб Абба перенял секреты ремесла у своего знаменитого учителя -- сапожных дел мастера из Брод; с тех пор никто не умел выделывать столь прочную обувь. В подвале у маленьких сапожников стоял чан для замачивания кож. Одному Богу ведомо, какие вещества добавляли они к дубильному раствору. Состав держался в тайне и переходил от отца к сыну. Нам нет, однако, дела до всех поколений рода маленьких сапожников, мы ограничимся тремя последними. Реб Липпе до почтенных лет оставался без наследника, и все были уверены, что сапожная династия пресечется. Но, уже перевалив за шестьдесят, он овдовел и женился на старой деве-молочнице, родившей ему шестерых сыновей. Старший -- Фейвель -- вполне преуспел в делах. Он был известным в общине человеком, посещал все важные собрания и много лет был служкой портновской синагоги. В этой синагоге был заведен обычай переизбирать служку каждый год на праздник Симхат-Тора(4). Избранника чествовали, водрузив ему на голову тыкву с зажженными свечами, после чего счастливчика вели от дома к дому, где каждый хозяин подносил ему вино и угощал штруделем или коврижкой. Но случилось так, что в радостный день Симхат-Тора, во время благочестивого шествия вокруг местечка, реб Фейвель умер -- вдруг рухнул на рыночной площади и не очнулся. Поскольку Фейвель прославился благотворительностью, раввин на похоронах объявил, что свечи, украшавшие голову при жизни, будут освещать ему дорогу в рай. В сейфе покойного нашли завещание, где указывалось, что во время похоронной процессии поверх черного погребального покрова следует положить молоток, шило и сапожную колодку в знак мирной профессии усопшего, который ни разу не обманул своих клиентов. Его воля была исполнена. Старшего сына Фейвеля звали Аббой -- в честь основателя рода. Он также пошел в шустерскую породу -- коренастый коротышка с густой рыжей бородой и высоким лбом, испещренным морщинами, которые встретишь только у раввинов да сапожников. И глаза тоже были желтые, так что всем своим обликом Абба напоминал нахохлившуюся курицу. Был он толковым работником и, подобно предкам, добросердечным человеком, а по части верности данному слову ему не было равных во всем Фрамполе. Он никогда не давал обещания, не будучи уверен, что сможет сдержать его; если же не был уверен, то говорил: "кто знает", "Божья воля" или что-нибудь в этом духе. К тому же он был достаточно учен. Каждый день читал главу из Торы в переводе на идиш, а в свободное время поглощал разные книги попроще. Абба не пропускал ни единого из странствующих проповедников,забредавших в местечко, но особо увлекался теми отрывками из Танаха, которые читались в синагоге зимой. Когда его жена Песя читала вслух по субботам на идише что-нибудь из Книги Бытия, Абба воображал себя Ноем, а сыновей -- Симом, Хамом и Яфетом, или представлял себя в образах Авраама, Исаака, Иакова. Ему часто думалось, что если б именно его призвал Всевышний принести в жертву своего старшего сына Гимпеля, он поднялся бы рано поутру и незамедлительно исполнил повеление(5). И уж конечно по указанию Господню он бы не задумываясь покинул Польшу и отчий дом и пустился по свету, куда направит его Божий промысел. Историю Иосифа и его братьев знал он наизусть, но неустанно перечитывал вновь и вновь. Абба завидовал тем, кто жил в древние времена, ибо Царь Всемогущий раскрыл себя им и ради них творил чудеса, но утешался мыслями о нерушимой цепи поколений, которая связывала его, Аббу, с праотцами, как если бы он сам был частью Книги. Он был порождением Иакова; и сам и сыновья его вышли из того семени, потомство которого стало бесчисленным, как песок и звезды. Он жил в изгнании за грехи евреев Земли Обетованной, но ждал Избавления, а потому должен был быть всегда наготове. Абба был, несомненно, лучшим сапожником во Фрамполе. Обувь его работы всегда сидела как влитая, не жала и не болталась. Особенно ценили его изделия люди, страдавшие от обморожения пальцев, мозолей или расширения вен. Они уверяли, что башмаки Аббы прямо-таки исцеляют. Он не гнался за модой, ни в грош не ставил стачанные на живую нитку штиблеты и лодочки на модных каблуках , у которых после первого дождя отлетала подошва. Постоянные клиенты -- уважаемые фрампольчане или крестьяне из окрестных деревень -- достойны самого лучшего товара. По давней традиции, он снимал мерку тесемкой с узелками. Большинство женщин Фрамполя носило парики (6), а его женя Песя -- еще и шляпку. Она родила семерых сыновей, и он назвал их в память своих предков -- Гимпелем, Гецелем, Трейтелем, Годелем, Фейвелем, Липпе и Ханааном. Семеро коренастых блондинов, все пошли в отца. Абба поклялся, что сделает их сапожниками, и будучи человеком слова, сызмальства разрешал им любоваться верстаком, время от времени повторяя древнюю мудрость: "Изрядная работа никогда попусту не пропадает". По шестнадцать часов в день не отходил он от верстака: пробивал шилом дырки, стягивал дратвой швы, подкрашивал и лакировал кожу, зачищал ее кусочком стекла, тихонько напевая при этом покаянные молитвы. Обычно поодаль, свернувшись калачиком, лежала кошка и наблюдала за работой и работником. Ее мать и бабка в свое время ловили мышей в доме маленьких сапожников. Порой Абба глядел из окна вниз, на подножье холма, и его взору представал городок, а дальше -- дорога на Билгорай и сосняки. Он видел, как каждое утро почтенные матери семейств собирались у мясных лавок, как по двору синагоги разгуливали юноши и просто бездельники, как вокруг колонки собирались девушки -- набрать воды на чай к завтраку, как в сумерках спешили к микве (7) женщины. По вечерам, когда солнце садилось, дом заливало закатное зарево. Лучи света танцевали в углах, скакали по потолку и придавали бороде Аббы оттенок золотой канители. Песя, жена, в это время готовила на кухне суп и кашу, дети играли, а соседки, сновали из дома в дом. Встанет Абба из-за верстака, вымоет руки, натянет лапсердак и отправляется в портновскую синагогу на вечернюю молитву. Он знал, что мир огромен, полон чужих городов и далеких земель, и Фрамполь на самом деле не больше точки в маленьком молитвеннике, но родное местечко ему казалось средоточием мироздания, где в самом центре находится его собственный дом. Часто думал, что когда Мессия придет за евреями, дабы отвести в Землю Израилеву, он, Абба, останется во Фрамполе, в своем доме, на своем холме. Только в субботу и по праздникам он поднимется на облако и позволит перенести себя в Иерусалим. II Абба и семеро его сыновей Поскольку Гимпель был старшим, и ему предстояло наследовать отцу, он стал главной заботой Аббы. Отец посылал его к лучшим еврейским учителям и даже нанял репетитора, преподававшего мальчику азы идиша, польского и русского языков, а также арифметику. Абба сам свел Гимпеля в подвал, где открыл сыну, какие добавки и какой дубильной коры требует их фамильный состав. Он поведал сыну, что в большинстве случаев правая нога у людей больше левой, что при подгонке обуви камнем преткновения обычно бывает большой палец. Затем он научил Гимпеля вырезать подошвы и стельки, остроносые туфли и тупорылые штиблеты, каблуки -- высокие и низкие; рассказал, как помочь человеку с толстыми ступнями, с шишками на больших пальцах или мозолями. По пятницам, когда все спешили поскорей закончить работу, старшие мальчики обычно уже в десять утра уходили из хедера, чтобы помочь отцу в мастерской. Песя пекла халы и готовила еду на субботу. Выхватив из печки первую горячую халу, она перекидывала ее с руки на руку, и, дуя изо всех сил, несла на показ Аббе. Крутила халу со всех сторон перед ним, ожидая знака одобрения, после чего возвращалась с черпаком, давая отведать рыбный суп, или с кусоком испеченного пирога. Песя дорожила мнением мужа. Кагда собиралась купить что-нибудь из одежды себе или детям, то приносила домой образцы ткани -- чтобы Абба сам сделал выбор. Даже перед походом к мяснику, она советовалась, какой кусок сегодня брать: грудинку или вырезку, бочок или ребрышки? И не от страха или недостатка опыта советовалась с ним, а потому что усвоила: Абба всегда знает, что говорит. Даже когда считала себя правой, слово Аббы было решающим. Он никогда не ругался, лишь бросал взгляд, дававший понять, что она сглупила. Так же воспитывал детей. На стене висел ремень, но он редко шел в ход; оружием отца была доброта. Люди уважали его. Торговцы продавали кожи по честным ценам и давали товар в кредит. Клиенты доверяли ему и без спора платили назначенную цену. В портновской синагоге его всегда вызывали к Торе шестым -- большая честь! Никогда он не нуждался в напоминаниях о выплате долга или пени. Неукоснительно платил, что с него причиталось сразу же по окончании субботы. Местечко ценило его добродетели, и хотя от был лишь простым сапожником и, правду сказать, не очень учен, земляки почитали его как знатного человека. Когда Гимпелю минуло тринадцать лет, Абба подпоясал его мешковиной и усадил за верстак. После Гимпеля подмастерьями стали Гецель, Трейтель, Годель и Фейвель. Хотя все были его сыновьями и ели его хлеб, он исправно платил им жалованье. Двое младших, Липпе и Ханаан, еще ходили в первые классы хедера, но и они помогали, забивая гвоздики. Абба и Песя гордились своими ребятами. Поутру шестеро работников собирались в кухне к завтраку, произносили молитву, мыли руки, после чего слышались лишь звуки шести ртов, жующих затируху и домашний хлеб. Абба любил посадить обоих младшеньких к себе на колени и спеть им старинную фрампольскую песенку: "Было у матери Десять мальчишек, Боже мой, Боже мой, Десять мальчишек! Первый -- Авремеле, Следом шел Береле, Третий был Гимпеле, После шел Довидл, А за ним Гершеле...". И ребята хором подхватывали : "Ой, Боже, Гершеле!" Теперь, с появлением помощников, Абба мог брать больше заказов и больше зарабатывать. Жизнь во Фрамполе была дешева, а крестьяне часто приносили подарки --меру зерна, катыш масла, мешок картошки или горшок меда, курицу или гуся, -- что позволяло немного экономить на еде. По мере того, как они крепче становились на ноги, Песя чаще заводила разговор о перестройке дома -- очень тесны были комнаты, да и потолок низок. Пол под ногами ходил ходуном. Штукатурка со стен осыпалась, а под ней кишели всякие личинки и жучки. Семейство жило в постоянном страхе, что на голову им рухнет потолок. Даже кошка не спасала от обилия мышей. Песя твердила, что это старье надо снести, а на его месте построить дом побольше. Абба не спешил ответить ей "нет". Он подумает. Но поразмыслив, сказал, что предпочел бы ничего не менять. Прежде всего, он боялся сносить дом, ибо это могло навлечь несчастье. Во-вторых, боялся сглаза -- люди завистливы и недоброжелательны. В-третьих, тяжело было расстаться с домом, в котором прожили и умерли его родители, весь род, многие поколения Шустеров. Он знал в доме все углы и закоулки, каждую трещинку. Когда со стен осыпался один слой штукатурки, под ним оказывался другой, иного оттенка, а за другим прятался третий. Стены были как семейный альбом, где запечатлелись все успехи рода. Чердак был завален фамильными сокровищами -- столами и стульями, верстаками и колодками, оселками и ножами, старой одеждой, кухонной утварью, матрасами, кадушками для солений, колыбелями. А рядом лежали мешки со старыми зачитанными молитвенниками, набитые так, что начали рассыпаться. Абба любил жарким летним днем забираться на чердак. Пауки плели свои гигантские сети, и солнечный свет, просачиваясь сквозь трещины, радугой переливался по паутине. Все покоилось под толстым слоем пыли. Стоило прислушаться, как ухо выделяло в тишине тихий шепот, бормотанье, легкое царапанье, как будто орудовал таинственный невидимка, выговаривая неведомые слова. Абба был убежден, что дом находится под охраной предков. По той же причине он любил и землю, на которой дом стоял. Травы тут были выше головы. Все заросло, листья и ветви цеплялись за одежду, точно впивались в нее зубами или клешнями. В воздухе было тесно от бабочек и комаров, а на земле -- от червяков и ящериц. Муравьи возводили в этих зарослях свои пирамиды, мыши-полевки рыли норы. В чаще росла слива, на Суккот она приносила маленькие плоды, твердые как дерево, да и не лучше на вкус. Гигантские золотобрюхие мухи, пчелы и птицы кружили над этими джунглями. После каждого дождя на свет Божий вылезали грибы-поганки. Земля была заброшенной, но незримая десница хранила ее плодородие. Когда Абба стоял здесь, вглядываясь в летнее небо и забываясь в созерцании облаков, похожих -- на рыбачьи лодки, на стада овец, на огромные щетки или на слонов, он ощущал присутствие Бога, Его промысел и Его милосердие. Абба, казалось, наяву лицезрел Всемогущего, восседающего на престоле славы, и землю, служащую Ему подножием. Сатана был низвергнут, ангелы пели гимны. Книга Памяти, в которую были внесены все деяния человеческие, лежала открытой. Временами на закате Аббе даже чудилась огненная река в преисподней. Языки пламени метались по раскаленным углям; волна огня росла, затопляя берега. Если вслушаться, казались различимы приглушенные крики грешников и издевательский смех сатаны. Этого для Аббы Шустера было вполне достаточно. Ничего не надо менять. Пусть все остается таким, каким было всегда -- вплоть до момента, когда он покинет сей мир и будет похоронен на кладбище среди своих предков, обувавших сию святую общину и оставивших добрую славу не только в самом Фрамполе, но и по всей округе. III Гимпель едет в Америку Не зря пословица учит: человек предполагает, а Бог располагает. Однажды, когда Абба корпел над чьим-то башмаком, в мастерскую вошел старший сын -- Гимпель. Веснушчатое лицо горело, рыжие взъерошенные волосы выбивались изпод кипы. Вместо того, чтобы сесть на свое место у верстака, он остановился возле отца, нерешительно посмотрел и, наконец, произнес: -- Папа, хочу тебе что-то сказать. -- Ну, я же не мешаю, -- заметил Абба. -- Папа, -- буквально прокричал он, -- я собрался в Америку. Абба отложил работу. Менее всего он ожидал услышать такое. Его брови взметнулись вверх. -- Что стряслось? Ты кого-нибудь обокрал? Сцепился с кем-то? -- Нет, папа. -- Тогда с какой стати ты бежишь? -- У меня во Фрамполе нет никакого будущего. -- Почему же нет? У тебя есть ремесло. Бог даст, когда-нибудь женишься. Все у тебя впереди. -- Меня воротит от местечек. Меня трясет от вида этих людей. Это же просто вонючее болото. -- Если никто не останется его осушать, -- заметил Абба, -- то болото навсегда останется болотом. -- Нет, папа, я не об этом. -- Тогда о чем же? -- зло прокричал Абба. Сын начал говорить, но Абба не мог уразуметь ни слова. Гимпель с такой яростью набросился на синагогу и все местечко, что Аббе почудилось, будто в малого вселился бес: меламеды (8) бьют детей, женщины выливают помои ведра за двери, лавочники тупо слоняются по улочкам, уборную днем с огнем не сыщешь, и народ облегчается где попало -- кто за баней, а кто и просто за углом, сея в округе грязь и заразу. Он высмеял и целителя Езриэля, и шадхена (9) Мехлеса, не обошел вниманием ни раввинский суд, ни служку при микве, ни прачку, ни смотрителя богадельни, ни общину ремесленников, ни благотворительные общества. Поначалу Абба испугался, что парень сошел с ума, но чем дольше длились обличения, тем яснее становилось, что он просто сбился с пути истинного. Неподалеку от Фрамполя, в Шебрешине, разглагольствовал некий безбожник по имени Яков Рейфман. Один его выученик, поноситель Израиля, часто навещал свою тетку во Фрамполе среди местных лоботрясов болтал то же самое. Аббе и в голову не могло прийти, что его Гимпель окажется в такой компании. -- Ну, что скажешь, папа? -- спросил Гимпель. Абба еще раз взвесил все. Знал, что спорить бесполезно, вспомнил поговорку про паршивую овцу, которая все стадо портит. -- Что я могу поделать? -- сказал Абба. -- Хочешь ехать,-- езжай. Задерживать не стану. И вернулся к работе. Но Песя так легко не сдалась. Она просила Гимпеля не уезжать в такую даль, плакала, умоляла не позорить семью. Даже пошла на кладбище, к могилам предков -- искать поддержку. Но, в конце концов, поняла, что Абба прав: спорить бесполезно. Лицо Гимпеля каменело, а в желтых глазах вспыхивал мрачный огонь. Он становился чужим в родном доме. Последнюю ночь он провел не дома, а с друзьями. Наутро вернулся, взял талес (10), филактерии, пару рубашек, шерстяной плед, несколько крутых яиц -- вот и все приготовления. Он подкопил на дорогу немного денег. Когда мать увидела, как он собирается отправиться в путь, она стала упрашивать его взять по крайней мере банку варенья, бутыль вишневого сока, простыни и подушку. Но Гимпель отказался наотрез. Он намеревался тайком перебраться в Германию, а для этого лучше быть налегке. Короче говоря, он поцеловал мать, попрощался с братьями, с друзьями и ушел. Абба, не желая расставаться с сыном по-дурному, проводил его до поезда на станции Рейовец. Поезд пришел посреди ночи, шипя, свистя и грохоча. Фонари паровоза показались Аббе глазами жуткого дьявола, а от труб, извергавших столбы искр, от дыма и пара екнуло сердце. Подслеповатые окна лишь усиливали ощущение тьмы. Гимпель, точно безумный, метался со своими пожитками, отец -- за ним. В последний момент мальчик поцеловал отцу руку, и Абба прокричал во мглу: -- Счастливо! Не забудь свою веру! Поезд тронулся, обдав Аббу дымом и оглушив грохотом. Земля под его ногами дрожала. Его мальчика словно демоны утащили! Вернувшись домой, сказал заплаканной Песе: -- Бог дал -- Бог и взял... Шли месяцы, а от Гимпеля не было ни звука. Абба знал, что молодым людям, покидающим отчий дом, свойственно забывать близких. Как говорится в пословице: "С глаз долой, из сердца вон". Он стал сомневался, -- услышит ли вообще когда-нибудь о сыне, но однажды из Америки пришло письмо. Абба узнал почерк. Гимпель писал, что благополучно перешел границу, увидел много чужеземных городов. Четыре недели провел на пароходе, питаясь лишь картошкой с селедкой, потому что не хотел тратиться на еду. Океан, писал он, очень глубокий, а волны такие, что достают до небес. Летающую рыбу он видел, но ни русалок, ни водяных не встретил и пения их тоже не слыхал. Нью-Йорк -- очень большой город, а дома упираются в облака. Поезда тут ездят под крышей. Гои говорят по-английски. Никто не ходит, потупя глаза, все держат голову высоко. Он встретил в Нью-Йорке уйму земляков; все они носят короткие пиджаки (11). И он тоже. Ремесло, которому выучился дома, пришлось весьма кстати, на жизнь хватает, "all right"(12). Скоро напишет подробное письмо, а пока целует папу, маму, братьев, друзьям шлет привет. В общем, вполне хорошее письмо. Во втором письме Гимпель сообщил, что влюбился и купил бриллиантовое кольцо своей девушке. Зовут ее Бэсси, она родом из Румынии и работает "at dresses" (13). Абба надел очки в медной оправе и долго пытался понять, что бы это значило. Где парень спел нахватать столько английских слов? В третьем письме сообщалось, что сын женился и что бракосочетание совершил "a reverend"(14). К письму была приложена фотография новобрачных. Абба глазам своим не верил. Сын был в пиджаке и высокой шляпе, точно джентльмен. Невеста выглядела графиней: белое платье с треном и вуалью, в руках -- букет цветов. Взглянув на снимок, Песя принялась плакать. Братья Гимпеля разинули рты. Сбежались соседи и друзья со всего местечка: все могли поклясться, что Гимпель был похищен колдовской силой и унесен в золотую землю, где взял в жены принцессу -- совершенно как в тех сказках, что приносили в местечко бродячие торговцы. Короче говоря, Гимпель убедил приехать в Америку Гецеля, Гецель -- Трейтеля, за Трейтелем последовал Годель, за Годелем -- Фейвель. Потом все впятеро переманили к себе младших -- Липпе и Ханаана. Песя жила от письма до письма. Она прикрепила к дверному косяку ящичек для милостыни и всякий раз, когда получала письмо, бросала туда монетку. Абба работал один. Подмастерья больше не были нужны, расходов стало меньше, он мог позволить себе уменьшть заработки. По существу, мог бы и отказаться от работы, так как сыновья из-за границы посылали деньги. Однако, по привычке вставал рано утром и до вечера не отходил от верстака. Стук молотка, разносившийся по дому, сливался со стрекотом сверчка на печи, с шуршанием мышей в норе, с потрескиванием кровли на крыше. Но голова у него шла кругом. Поколения маленьких сапожников жили во Фрамполе. Внезапно родовое гнездо опустело. Это что -- Божья кара? За что? Абба проколол дырку, вставил шпильку и пробормотал: -- Эх, Абба, не гневай Бога! Стыдно, дурень! На все Его воля. Аминь! IV Опустошение местечка Минуло почти сорок лет. Песя давным-давно, еще в австрийскую оккупацию, умерла от холеры. А сыновья Аббы разбогатели в Америке. Они писали ему каждую неделю, уговаривали приехать, но он оставался во Фрамполе, в том же старом доме на холме, усеянном пнями. Он уже приготовил себе могилу, подле Песи, среди маленьких сапожников, и могильный камень установил, только даты еще не были выбиты. Возле Песиной могилы Абба уставил скамеечку и в канун Рош-ха-Шана или в дни поста приходил сюда молиться и читать "Плач Иеремии" (15). Ему нравилось на кладбище. Небо здесь намного выше и яснее, чем в местечке, а от освященной земли и поросшего мохом могильного камня исходила величественная многозначительная тишина. Он любил сидеть и смотреть на высокие белые березы, подрагивавшие даже в безветрие, и на ворон, качавшихся на ветвях подобно черным плодам. Перед смертью Песя взяла с него слово больше не жениться и регулярно приходить к ней на могилу с новостями от детей. Он, как всегда, сдержал свое слово. Бывало, вытянет губы трубочкой, будто шепчет ей, живой, на ухо: -- У Гимпеля еще один внук. Младшая дочка Гецеля, слава Богу, помолвлена... Дом на холме почти совсем разрушился. Бревна окончательно прогнили, и крыша не держалась без каменных подпорок. Два из трех окон были заколочены, потому что уже не было сил подгонять стекла к рамам. Пол почти весь провалился, под ногами лежала голая земля. Слива во дворе засохла, ствол и ветви пожирала тля. Сад зарос какими-то мерзкими ягодами, диким виноградом и репейником, которым дети любили кидаться друг в друга на Тиша бе-Ав (16). Люди божились, что ночами видели там странные огни, и уверяли, что на чердаке полно летучих мышей, залетавших девушкам в волосы. Так или нет, но возле дома ухала сова. Соседи не раз уговаривали Аббу переехать из развалюхи пока не поздно, она может рухнуть от дуновения ветра. Еще соседи убеждали Аббу оставить работу -- сыновья засыпали его деньгами. Но Абба упорно вставал поутру и корпел у верстака. Хотя рыжие волосы неохотно теряют свой цвет, борода его стала совсем седой, а поседев, начала отдавать рыжиной. Брови разрослись, точно кусты, и скрыли глаза, а высокий лоб стал схож с куском пожелтевшего пергамента. Но сноровки и мастерства Абба не утратил. Он все еще мог сделать крепкий башмак на широком каблуке, хотя времени на то уходило больше. Он протыкал шилом дырки, затягивал швы, забивал гвоздики и сиплым голосом напевал песенку маленьких сапожников: Купила матушка козла, Козла забил шохет (17), Ой, Боже, Боже мой, козел! Схватил его уши Авремеле, Схватил его легкие Береле, Схватил его потроха Гимпеле, А Довидл взял язык, Гершеле -- шею... Поскольку подпевать было некому, теперь он пел и за хор: Ой, Боже, Боже мой, козел! Друзья убеждали его нанять прислугу, но он не хотел пускать в дом неизвестную женщину. Время от времени кто-нибудь из соседок заходила подмести, вытереть пыль, но и это было для него чересчур. Абба уже привык к одиночеству. Научился готовить и мог сварить себе суп на треножнике, а по пятницам даже сооружал пудинг к субботе. Больше всего любил сидеть в одиночстве на скамейке, раздумывая о том, о сем. С каждым годом мысли его становились все запутанней. Дни и ночи напролет он разговаривал сам с собой. Один голос спрашивал, другой отвечал. В голову приходили умные слова, острые и к месту, полные вековой мудрости, как будто ожили предки и затеяли в его голове бесконечный спор о веке нынешнем и веке грядущем. Все мысли сводились к тому, что есть жизнь и что есть смерть, что есть время, так безостановочно текущее, и очень ли далеко до Америки? Порой глаза его смыкались, молоток выпадал из рук, но он продолжал слышать характерное постукивание сапожника -- легкий удар, второй покрепче и третий, самый сильный -- словно на его месте сидел призрак, тачавший невидимые башмаки. Когда кто-нибудь из соседей спрашивал, почему он не переезжает к сыновьям, он указывал на груду обуви на верстаке и говорил: -- А это кто будет чинить? Шли годы, он не мог понять, как и куда они исчезли. Бродячие проповедники проходили через Фрамполь с волнующими новостями из внешнего мира. В портновской синагоге, куда все еще ходил Абба, один молодой человек рассказывал о войне и антисемитских законах, о евреях, стекающихся в Палестину. Крестьяне, годами ходившие к Аббе, оставили его и переметнулись к сапожникам-полякам. Как-то старик услышал, что неизбежна новая мировая война. Гитлер -- да сгинет имя его! -- поднял полчища своих варваров и угрожает захватить Польшу. Этот бич Израиля изгнал евреев из Германии, как некогда изгнали их из Испании. Старик подумал о Мессии и разволновался. Кто знает? Может, то и была битва Гога и Магога (18)? Может, Мессия в самом деле придет, и мертвые воскреснут? Он уже видел разверстые могилы и встающих из них маленьких сапожников -- Аббу, Гецеля, Трейтеля, Гимпеля, своего деда, отца. Он зазывал их всех в дом, выставил наливку, пироги. Песе стало стыдно за беспорядок и развал в доме, но он ее успокоил: "Ничего, найдем кого-нибудь прибраться. Теперь-то мы все вместе!" Внезапно налетело облако, окутало весь Фрамполь -- и синагогу, и хедер, и микву, дома всех-всех евреев, и его хибару тоже -- и перенесло местечко целиком в Святую землю. И, представьте себе его изумление -- он увидел там своих детей из Америки. Они бросились к его ногам, умоляя: "Прости нас, отец!" Когда Аббе рисовалась эта картина, молоток его колотил, точно бешеный. Он видел, как маленькие сапожники надевают свои лучшие праздничные одежды, накидки в складочках с широкими лентами и отправляются веселиться в Иерусалим. Они молятся в храме Соломона (19), пьют вино из райских садов, едят мясо быка и Левиафана на пиру праведников (20). Почтенный Иоханан -- сапожник, прославившийся благочестием и мудростью --приветствует свой род, а потом заводит речь о Торе и о сапожном ремесле. Минула суббота, весь клан возвращается во Фрамполь, ставший частью Земли Израилевой, и входит в свой старый дом. Дом, такой же маленький, как раньше, чудесным образом вмещает всех, подобно описанной в Танахе шкуре лани. Они работают за одним верстаком -- Аббы, Гимпели, Гецели, Годели, Трейтели и Липпе -- шьют золотые сандалии для дочерей Сиона и великолепные башмаки для его сыновей. Сам Мессия призывает маленьких сапожников и заказывает им пару шелковых шлепанцев. Однажды утром, когда Абба в мыслях был погружен в свои странствия, он услышал страшный грохот. Старик содрогнулся до костей: вот он, трубный глас Мессии! Он выронил башмак, над которым трудился, и в экстазе выскочил на улицу. Но то был не Илья-пророк, возвещающий о приходе Мессии. Нацистские самолеты бомбили Фрамполь. В местечке началась паника. Бомба упала возле синагоги, от взрыва Абба почувствовал, что в голове у него помутилось. Преисподняя разверзлась перед ним. Грохот взрыва сменило море огня, осветившее весь Фрамполь. Со двора синагоги валил черный дым. Стаи птиц метались в небе. Лес горел. Среди гигантских столбов дыма Абба разглядел со своего холма фруктовые сады. Цветущие яблони тоже горели. Несколько мужчин, стоявших поодаль, бросились ничком на землю и закричали ему тоже ложиться. Он не слышал их; губы кричавших шевелились, точно в пантомиме. Трясясь от страха, чувствуя слабость в коленях, он вернулся в дом, собрал в чемоданчик таллит, тфиллин, какую-то рубаху, инструменты и деньги, которые прятал в соломенном матрасе, взял палку, поцеловал мезузу (21) и вышел. Чудо, что он не погиб: домик вспыхнул в тот момент, когда он выходил. Крышу сдуло, как листок, открылся чердак со всеми его сокровищами. Рухнули стены. Абба обернулся и увидел груду молитвенников, пожираемых пламенем. Почерневшие страниы кружились в воздухе, светясь огненными письменами, точно Тора, данная евреям на Синае. V Через океан С этого дня жизнь Аббы полностью изменилась; она стала схожей с тем, что он читал в Торе и слышал от странствующего .паломника. Он покинул дом предков, родные места и, подобно праотцу Аврааму, с посохом в руке пустился в путь по свету. Опустошение Фрамполя и близлежащих деревень вызвало мысли о Содоме и Гоморре, исчезнувших в огненном горниле. Ночи он коротал вместе с другими евреями на кладбище, прислонив голову к могильному камню -- подобно тому, как ночевал в Бет-Эле Иаков, положив камень в изголовье, когда шел из Беер-Шевы в Харран. Рош-ха-Шана фрампольские евреи встретили в лесу и провели богослужение, в котором Аббе доверили прочесть самую торжественную молитву "Шмоне-эсре", поскольку лишь он один сохранил таллит. Он стоял под сосной, служившей алтарем, и хриплым речитативом выводил мелодию. Кукушка с дятлом вторили ему, и все птицы вокруг щебетали, свистели, ухали. Поздняя осенняя паутина плыла по воздуху и зацепилась за бороду Аббы. Временами в лесу раздавалось мычание, похожее на звуки шофара(22). Когда наступили Дни покаяния (23), фрампольские евреи поднялись в полночь и по памяти прочли те отрывки искупительной молитвы, которые помнили наизусть. С соседних лугов доносилось негромкое ржанье лошадей, лягушки квакали в ночной прохладе. Слышалась прерывистая отдаленная перестрелка; облака озарялись багрянцем. Шел звездопад; светящиеся стрелы пронзали небо. Зашедшиеся криком полуголодные младенцы заболевали и умирали на руках матерей. Многих из них хоронили прямо среди поля. Рядом рожала женщина. Аббе казалось, что он обратился в своего прапрадеда, бежавшего от погромов Хмельницкого, того самого, имя которого было внесено в фрампольскую кагальную книгу. Он был готов принять мученическую кончину. Ему чудились прелаты и инквизиторы, а когда по ветвям проносился ветер, Аббе слышалась предсмертная мольба погибающих евреев: "Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Господь един!" По счастью, Абба смог помочь многим евреям своими деньгами и ремеслом. На его деньги наняли несколько повозок и беженцы двинулись на юг, к Румынии, однако часто приходилось делать длинные пешие переходы, и обувь не выдерживала. Аббе ничего не оставалось, как расположиться под деревом и достать свои инструменты. С Божьей помощью они преодолели все опасности и ночью пересекли румынскую границу. На следующее утро, как раз накануне Йом-Киппура, какая-то старая вдова взяла Аббу к себе в дом. Сыновьям Аббы в Америку была послана телеграмма, что их отец в безопасности. Можно не сомневаться, что сыновья Аббы сделали все, что было в силах, для спасения старого отца. Узнав, где он примерно находится, они кинулись в Вашингтон и с великими трудностями выхлопотали ему визу, затем перевели американскому консулу в Бухаресте деньги, умоляя помочь отцу. Консул направил курьера к Аббе, и старика посадили в поезд, идущий на Бухарест. Там он пробыл неделю, затем его перевезли в итальянский порт. Поезд из Румынии в Италию тащился с перевала на перевал около полутора суток. Аббу постригли, вывели вшей, пропарили одежду. Он попал на последний корабль, направлявшийся в Соединенные Штаты. Путешествие было долгим и мучительным. Аббе дали в дорогу еду, но, боясь невольно согрешить и съесть что-то некошерное, он старался не есть в пути. Таллит и тфиллин потерялись, а вместе с ними он утратил ощущение времени и не мог отличить субботу от остальных дней недели. Он был единственным евреем на корабле. Был там еще один пассажир, знавший немецкий язык, но Абба его не понимал. Во время перехода через океан разыгрался шторм. Абба почти все время пролежал на койке, его часто тошнило, хотя он ничего в рот не брал, кроме сухарей и воды. Неумолчный вибрирующий шум двигателей, долгие тревожные сигнальные гудки мешали спать. Муки адовы! Дверь каюты непрерывно хлопала, будто на ней качался Сатана. Стекло шкафчика тряслось и звенело, стены ходили ходуном, палуба, словно люлька, летала из стороны в сторону. Днем Абба почти все время глядел в окошко над койкой. Корабль то взлетал, точно старался забраться на небеса, а разорванное небо падало, как если б мир вернулся к первозданному хаосу, то обваливался вниз, в океан, и тогда твердь небесная вновь отделялась от вод, как описано в Книге Бытия. Волны были адского желто-черного цвета. Они зубьями уходили к горизонту, подобно горной гряде, напоминая Аббе строки псалма: "Горы скакали, как бараны, холмы -- как барашки". Затем они бросались обратно, точно в чудесном "разделении вод". Абба мало учился в своей жизни, но библейские образы наполняли ему голову. Он видел себя пророком Ионой, бежавшим от Господа, ведь он тоже лежал во чреве китовом и, подобно Ионе, молил Господа о спасении. Вдруг ему начинало казаться, что это вовсе не океан, а бескрайняя пустыня, кишащая гадами, чудищами, драконами, -- такая, как описано во Второзаконии. По ночам он не мог сомкнуть глаз. Вставая облегчиться, он ощущал такую слабость, что терял равновесие. С великим трудом он поднимался и на гнущихся ногах, потерянный, блуждал по узкому извилистому коридору, звал на помощь, пока какой-нибудь матрос не приводил его в каюту. Когда это случалось, он был уверен, что умирает и его даже не похоронят как порядочного еврея -- просто выбросят в океан, и все. Он истово каялся в грехах, бия себя в грудь узловатым кулаком и приговаривая: "Прости меня, Господи!" Поскольку он не мог вспомнить, когда пустился в это путешествие, то не имел понятия о том, когда оно окончится. Корабль уже входил в нью-йоркский порт, но Абба не ведал этого. Когда увидал громадные дома и башни, то принял их за египетские пирамиды. Какой-то высокий человек в белой шляпе, войдя в каюту, что-то прокричал ему, но он остался безучастен. Наконец, ему помогли одеться и вывели на палубу, где уже ждали сыновья, невестки, внуки и внучки. Абба был сбит с толку: толпа польских помещиков, графов и графинь, гойских мальчиков и девочек скакала вокруг него, обнимала, целовала и кричала на странном языке -- идиш, не идиш. Наконец, его увели, а точнее унесли с палубы и усадили в машину. Подъехало еще несколько машин, с родичами Аббы, и все стрелой помчались мимо мостов, рек, крыш. Словно по воле какого-то колдуна здания вырастали и исчезали, некоторые из них доставали до небес. Целые города лежали, распластавшись, перед ним. Аббе пришли на память Питом и Рамсес(24). Машина неслась так, что прохожие, казалось, бежали вспять. В воздухе чувствовалась гроза; все было громадное, ревущее, какая-то свадьба на пожарище, пир во время чумы. Повсюду шли языческие игрища. Народы обезумели.... Сыновья теснились вокруг него. Он видел их в тумане и не узнавал. Светловолосые коротышки. Они кричали, словно глухим. -- Я -- Гимпель! -- Гецель! -- Фейвель! Старик закрыл глаза и не отвечал. Их голоса слились, все смешалось в неразберихе и кутерьме. Внезапно ему вспомнился Иаков, пришедший в Египет и встреченный там колесницами фараона. Он почувствовал, что уже переживал нечто подобное в прошлой жизни. Борода его затряслась, хриплое рыдание вырвалось из груди. В глотке застрял забытый отрывок из Танаха. Наощупь прижав к груди одного из сыновей, он сквозь рыдания проговорил: -- Это ты? Живой? Он хотел сказать: "Теперь позволь мне умереть, после того, как я лицезрел лицо твое, ибо ты жив" (25). VI Американский Народ Израилев Сыновья Аббы жили в предместьях какого-то города в Нью-Джерси. Их семь домов, окруженные садами, стояли на берегу озера. Они ежедневно ездили на основанную Гимпелем обувную фабрику, но, в честь приезда Аббы, позволили себе выходной день и устроили большое празднество. Оно должно было состояться в доме Гимпеля и соответствовать всем правилам кашрута. Жена Гимпеля -- Бэсси, отец которой в Старом Свете был учителем иврита, помнила все ритуалы и тщательно их соблюдала, даже носила на голове платок. Так же поступали ее невестки, а сыновья Аббы по праздникам надевали кипы. Внуки и правнуки, не знавшие ни слова на идише, теперь выучили несколько фраз. Им рассказали легенды Фрамполя, историю маленьких сапожников и Аббы -- патриарха семьи. Даже жившие по соседству гои были немало наслышаны об истории рода. Реклама, которую Гимпель помещал в газетах, гордо сообщала, что семья принадлежит к старому роду потомственных сапожников: "Наше мастерство уходит своими корнями во времена трехвековой давности, когда наш предок Абба выучился ремеслу в польском городе Броды у местного мастера. Община Фрамполя, где трудилось пятнадцать поколений нашей семьи, присвоила ему титул "Учителя" в знак признания его благотворительных заслуг. Это сознание своей ответственности перед обществом всегда сопутствовало нашей самозабвенной любви к высшему мастерству и честному отношению к своим клиентам". В день приезда Аббы газеты города Элизабет сообщили, что к семерым братьям, владельцам знаменитой обувной фирмы, прибыл из Польши отец. Гимпель получил множество поздравительных телеграмм от деловых партнеров, от родственников и друзей. Это было необычайное торжество. В столовой у Гимпеля были накрыты три стола: один -- для старика, его сыновей и невесток, другой -- для внуков, третий -- для правнуков. Несмотря на то, что была середина дня, на каждом столе горели свечи -- красные, синие, желтые, зеленые -- и их огоньки, отражаемые фарфором, серебром, хрусталем бокалов и графинов, напоминали первый седер Песаха. Все свободные места были уставлены цветами. Невестки, конечно, предпочли бы видеть Аббу одетым как все, но Гимпель проявил твердость, и Аббе позволили провести первый день в привычном долгополом лапсердаке. Гимпель также нанял фотографа запечатлеть банкет -- для публикации в газетах и пригласил раввина и кантора, чтобы порадовать старика традиционным пением. Абба сидел в кресле во главе стола. Гимпель и Гецель принесли чашу с водой и омыли ему руки в знак благодарения перед трапезой. Еда была сервирована на серебряных блюдах, которые подносили негритянки. Перед стариком стояли всевозможные соки, салаты, ликеры, коньяки, икра. Но в его голове роились фараон, Иосиф, Потифарова жена, земля Гошен, главный хлебодар и главный виночерпий фараона (26). Руки его дрожали, сам он есть не мог, и Гимпелю пришлось его кормить. Сколько сыновья к нему ни обращались, он не мог членораздельно с ними говорить. Он вскакивал при каждом телефонном звонке -- все казалось, нацисты бомбили Фрамполь. Весь дом кружился, точно карусель; столы висели на потолке, и все летало вверх ногами. При свете свечей и электрических ламп его лицо было болезненно-бледным. Не успели покончить с супом и перейти к цыплятам, он стал засыпать. Сыновья быстро подхватили его, отвели в спальню, раздели, уложили в постель и вызвали врача. Он провел в постели несколько недель, то приходя в сознание, то впадая в беспамятство в горячечной дреме. Не хватало даже сил молиться. У постели круглосуточно дежурила сиделка. Мало-помалу он окреп настолько, что начал выходить из дома и делать несколько шагов на свежем воздухе, но рассудок все не прояснялся. Он мог забрести в какой-нибудь чулан или запереть себя в ванной и не понимать, как оттуда выбраться. Звонки в дверь и радиопередачи пугали его, как и проносившиеся мимо дома машины. Как-то Гимпель взял его с собой в синагогу, что находилась милях в десяти от дома, но и там он ничего не понимал. Синагогальный служка был чисто выбрит; канделябры излучали электрический свет; не было ни ведра, ни рукомойника, ни печки, к которой можно было притулиться. Кантор, вместо того, чтобы петь, как положено порядочному кантору, что-то бормотал и брюзжал. Таллиты у молящихся больше смахивали на шарфики, такие они были маленькие. Абба считал, что его затащили в церковь, чтобы крестить... Когда наступила весна, а ему не полегчало, невестки стали намекать, что не худо бы его поместить в богадельню. Но произошло непредвиденное. Как-то, случайно отворив чулан, Абба заметил на полу сундучок, показавшийся знакомым. Открыв его и приглядевшись, он узнал свой сапожный инструмент, привезенный из Фрамполя: колодку, молоток, гвозди, нож, клещи, напильник, шило -- даже развалившийся башмак. Абба почувствовал, что от волнения его затрясло; он не поверил своим глазам. Опустившись на маленькую скамеечку, он принялся неуклюжими пальцами наощупь узнавать рукоятки. Когда Бэсси вошла и увидела его, играющего грязным старым башмаком, она рассмеялась. -- Что вы делаете, папа? Осторожнее, вы порежетесь, упаси Господи! В тот день Абба не ложился в постель отдохнуть. До самого вечера работал и даже обычную порцию цыпленка съел с аппетитом. Он радовался внукам, пришедшим посмотреть на занятие деда. Следующим утром, когда Гимпель рассказал братьям, что их отец взялся за старое, они посмеялись, но стало ясно, что спасение старика -- в работе. Он без устали трудился изо дня в день, выуживая из чуланов старую обувь и упрашивая сыновей добыть ему кожу и инструменты. Обзаведясь необходимым, он перечинил всю обувь, какая нашлась в доме -- мужскую, дамскую и детскую. После пасхальных каникул братья собрались вместе и решили построить во дворе небольшой домик. Там поставили сапожный верстак, заготовили впрок подметки и кожи, гвозди, краски, щетки -- все, что требуется в сапожном ремесле. Абба зажил новой жизнью. Невестки уверяли, что он помолодел лет на пятнадцать, не меньше. Как в былые дни во Фрамполе, вставал с рассветом, читал молитву и устремлялся к верстаку. Веревка с узелками снова служила ему мерной лентой. Первая пара туфель, которую он сделал для Бэсси, поразила всех. Невестка издавна жаловалась на ноги и уверяла теперь, что таких удобных туфель у нее в жизни не было. Вскоре и жены остальных сыновей по ее примеру надели туфли, сделанные Аббой. За ними наступил черед внуков и внучек. Даже кое-кто из соседей-гоев зашел к Аббе, прослышав, что старик с великой радостью делает на заказ прекрасную обувь. Чаще всего он объяснялся жестами, но они прекрасно договаривались. Маленьким внукам и правнукам старого сапожника нравилось стоять в дверях, наблюдая за работой деда. Теперь он зарабатывал деньги и щедро одаривал их сладостями и игрушками. Дошло до того, что однажды он очинил карандаш и принялся обучать их ивриту и основам иудаизма. Как-то в воскресенье в мастерскую зашел Гимпель и, засучив рукава, сел за верстак рядом с отцом -- конечно не совсем всерьез. Другие братья поддержали идею, и в следующее воскресенье возле верстака стояло уже восемь табуреток. Сыновья Аббы расстелили на коленях мешковину и принялись за работу, как в доброе старое время: обрезая подметки, ставя набойки, протыкая дырки и заколачивая гвоздики. Женщины, улыбаясь, стояли во дворе, и было ясно, что они гордились своими мужчинами, а дети были в восторге. Солнце врывалось в окна, и в его лучах плясали мириады пылинок. В высоком весеннем небе над травами и водами плыли облака, похожие на огромные щетки, на рыбачьи лодки, на стада овец, или на слонов. Птицы чирикали, мухи жужжали, бабочки подрагивали крыльями. Абба вскинул густые брови и грустными глазами оглядел своих наследников, семерых сапожников: Гимпеля, Гецеля, Трейтеля, Годеля, Фейвеля, Липпе и Ханаана. Их головы побелели, хотя то тут, то там проглядывали еще пшеничные прядки. Нет, слава Богу, они не уподобились тем евреям, которые стали в Египте поклоняться идолам. Они не стеснялись своего происхождения, не затерялись в гуще недостойных. Старик хрипло откашлялся, отчего в груди у него булькнуло, и внезапно запел приглушенным сиплым голосом: Было у матери Десять мальчишек, Боже мой, Боже мой, Десять мальчишек! Шестым там был Вельвеле, А седьмым -- Зейнвеле, Потом шел Хенеле, А за ним -- Тевеле, Ну, а десятым был Юделе... И сыновья Аббы хором подхватили: "Ой, Боже, Юделе!" ЗЕЙДЕЛИУС, ПАПА РИМСКИЙ I В былые времена в каждом поколении рождалось несколько человек, которых Я, Носитель Зла, не мог совратить обычными способами. Их не удавалось склонить ни к убийству, ни к плотскому греху, ни к воровству. Не мог я даже оторвать их от изучения Закона. Пробудить низменные страсти в этих праведных душах можно было только через честолюбие. Зейдель Коэн был как раз такой праведник. Начать с того, что он был под покровительством своих славных предков: чего стоил один Раши (1), чья родословная восходит к царю Давиду. Во-вторых, он был ученейшим мужем во всей Люблинской провинции. В пять лет он уже изучал Гемару (2) и Комментарии; к семи годам знал наизусть брачные и бракоразводные законы; в девять -- прочитал проповедь с цитатами из стольких книг, что потряс старейших мудрецов. В Библии он ориентировался, как в собственном доме, в грамматике иврита ему не было равных. Он посвящал занятиям все свое время -- зимой и летом поднимался с утренней звездой и садился за книги. Так как редко выходил на свежий воздух и не занимался физическим трудом, то редко бывал голоден и мало спал. У него не было ни желания, ни терпения встречаться и беседовать с друзьями. Зейдель любил только одно -- книги. Едва войдя в синагогу или к себе домой, он сразу бросался к книжным полкам и начинал перелистывать стоящие там тома, с наслаждением вдыхая пыль древних страниц. С его памятью было достаточно взглянуть на параграф Талмуда или незнакомое толкование в Комментариях, как он запоминал их навсегда. Не мог я завладеть Зейделем и через плотскую оболочку. Руки и ноги его были безволосы; к семнадцати годам и яйцевидный череп полностью облысел; только на подбородке росло несколько волосков. Лицо было длинное и бесстрастное, на высоком лбу блестели капли пота, крючковатый нос казался голым, как у человека, носящего очки и лишь на минуту их снявшего. Под красноватыми веками скрывались меланхолические желтые глаза. Руки и ноги были небольшие и белые, как у женщины; поскольку он никогда не посещал микву. Никто не знал, евнух ли он или, быть может, гермафродит. Однако же отец Зейделя, реб Сандер Коэн, человек очень богатый и тоже довольно известный, позаботился, чтоб сын вступил в брачный союз, приличествующий их высокому роду. Невеста была из богатой варшавской семьи и очень хороша собой.. До самой свадьбы она не видела жениха, а когда увидела -- перед самым наложением покрывала (3), -- было уже поздно. Она вышла за Зейделя замуж, но забеременеть ей не было суждено. Все дни она просиживала в комнате, отведенной ей свекром, вязала чулки, читала сказки, слушала каждые полчаса бой больших стенных часов с золочеными цепями и гирями -- казалось, терпеливо ожидала, пока минуты сложатся в часы, дни -- в годы, и придет ее время отправиться на покой, на старое Яновское кладбище. Дух Зейделя был так силен, что накладывал отпечаток на весь дом и всех окружающих. Хотя прислуга убирала в его комнатах, мебель всегда была покрыта пылью; окна, занавешенные тяжелыми портьерами, никогда, казалось, не распахивались; полы были застелены толстыми коврами, так что он ступал по ним, словно бесплотный дух. Зейдель регулярно получал от отца деньги на личные расходы, но никогда не тратил на себя ни копейки. Он едва ли знал, как эта копейка выглядит, однако был большой скряга и никогда не звал бедняков разделить с ним субботнюю трапезу. Завести друзей тоже не позаботился, и ни он, ни его жена никогда не приглашали гостей. Никто не знал, как выглядит его дом изнутри. Свободный от страстей и от необходимости зарабатывать на жизнь, Зейдель усердно занимался наукой. Сначала всецело предался изучению Талмуда и Комментариев. Затем погрузился в каббалу, стал вскоре знатоком оккультных наук и даже написал трактаты "Об Ангеле Разиеле" и "О Книге Мироздания". Разумеется, он был отлично знаком с такими книгами, как "Наставник колеблющихся", "Кузари" (4) и другими философскими сочинениями. Однажды ему попал в руки том Вульгаты(5). Он быстро выучил латинский язык и начал жадно читать запретную литературу, одалживая книги у ученого священника, жившего в Янове. Словом, как отец его всю жизнь копил золотые монеты, так Зейдель копил знания. Когда он достиг тридцати пяти лет, во всей Польше не было человека, равного ему в учености. И вот именно тут я получил приказ склонить его к греху. "Склонить Зейделя к греху?", спросил я. "Но к какому? Он не гурман, к женщинам безразличен, никогда не занимался коммерцией". Ересь я уже испробовал раньше, но безо успеха. Я помнил нашу последнюю беседу: -- Допустим, -- ответил он на мои доводы, -- что, не дай Бог, Бога не существует. Ну и что? Тогда Его несуществование само по себе является божественным. Только Бог, Причина всех Причин, обладает властью не существовать. -- Но если Творца нет, зачем ты молишься и предаешься наукам? -- А что мне еще делать? -- ответил он вопросом на вопрос. -- Пить водку и плясать с гойскими девками? На это, сказать по правде, у меня ответа не нашлось, и я оставил его в покое. Тем временем отец его скончался, и теперь мне велено было заняться им снова. Я прилетел в Янов с тяжелым сердцем, не представляя, как приступить к делу. I I Через некоторое время я установил, что Зейделю все же присуща одна человеческая слабость -- тщеславие. Честолюбия у него было гораздо больше, чем та малость, что дозволена ученому Законом. Я придумал план действий. Однажды ночью оторвал его от сна и сказал: -- Известно ли тебе, Зейдель, что во всей Польше не найдется раввина, более сведущего в тонкостях Комментариев, чем ты? -- Конечно, известно, -- ответил он. --Только кому еще это известно? Никому. -- Известно ли тебе, Зейдель, что своими познаниями в иврите ты превосходишь всех величайших грамотеев? -- продолжал я. -- Сознаешь ли ты, что приобщился тайн каббалы глубже, чем реб Хаим Витал(6)? Знаешь ли, что как философ ты мудрее Маймонида? -- Зачем ты говоришь мне все это? -- изумленно спросил Зейдель. -- Я говорю это тебе затем, что ты, великий человек, знаток Торы, энциклопедия познаний, сидишь в Богом забытом местечке, где никто не обращает на тебя ни малейшего внимания, где жители грубы и неотесанны, а раввин невежествен, и даже собственная твоя жена не знает тебе цены. Ты, реб Зейдель, как жемчужина, затерянная в песке. -- Ну? -- спросил он. -- А что мне делать? Расхаживать по округе и петь самому себе хвалы? -- Нет, реб Зейдель. От этого толку мало. Местечко решит, что ты спятил, только и всего. -- Что же ты советуешь? -- Обещай не прерывать меня, и я тебе скажу. Ты знаешь, что евреи никогда не ценили своих предводителей -- роптали на Моисея, бунтовали против Самуила, они бросили Иеремию в яму и убили Захарию(7). Избранный народ терпеть не может выдающихся людей. В каждом великом человеке евреи подозревают соперника Иеговы, а потому любят только посредственных и заурядных. Их тридцать шесть праведников (8) все подряд сапожники или водовозы. Еврейские законы озабочены лишь тем, чтобы в горшок с мясом не попала капля молока, да как бы кто не съел яйцо, снесенное в праздник. Евреи намеренно извратили свой древний язык и опошлили старинные тексты. Их Талмуд превращает царя Давида в местечкового раввина, к которому женщины ходят советоваться насчет месячных. По их понятиям -- чем мельче, тем величественней, чем уродливей, тем прекраснее. Они следуют правилу: чем глубже человек сидит в грязи, тем он ближе к Богу. Не удивительно, реб Зейдель, что ты для них, как заноза -- ты, с твоей эрудицией, твоим богатством и высоким происхождением, блестящим аналитическим умом и необыкновенной памятью! -- Зачем ты мне это говоришь? -- повторил Зейдель. -- Реб Зейдель, выслушай меня. Ты должен перейти в христианство. Поскольку христиане веруют в Сына человеческого, сын человека может стать для них Богом. Гои восхищаются величием в любой его форме и обожают всех, кто им обладает: людей, преисполненных великого милосердия или великой жестокости, великих созидателей и великих разрушителей, великих девственниц и великих блудниц, великих мудрецов и великих дураков, великих тиранов и великих бунтарей, великих мучеников веры и великих вероотступников. Если человек велик -- они боготворят его, а до прочего им дела нет. Поэтому, реб Зейдель, если хочешь, чтобы тебя почитали, ты должен принять их веру. А насчет Бога не беспокойся. Для Всевышнего и Всемогущего земля наша со всеми обитателями все равно, что муравьиное гнездо. Ему безразлично, молится Ему человек в синагоге или в церкви, постится он от субботы до субботы или обжирается свининой. Слишком Он высоко, чтоб замечать этих крошечных букашек, возомнивших себя венцом Творения. -- Ты хочешь сказать, что Господь не дал Моисею Тору на Синае? -- спросил Зейдель. -- Еще чего! Чтобы Господь открыл свою душу человеку, рожденному женщиной? -- А Иисус разве не сын Его? -- Иисус был просто назаретский ублюдок. -- И нет ни награды, ни наказания? -- Нет. -- Тогда что же есть? -- спросил Зейдель испуганно и смятенно. -- Есть нечто, что существует, но лишено существования, -- ответил я в философском стиле. -- И нет никакой надежды познать истину? -- Мир непознаваем, а истины просто нет, -- ответил я, вывернув вопрос наизнанку. -- Как невозможно постичь вкус соли носом, благоухание бальзама ухом или звук скрипки языком, так для вас невозможно постичь мир вашим разумом. -- Чем же можно постичь его? -- Страстями -- и то лишь малую его часть. Но у тебя, реб Зейдель, есть только одна страсть -- гордыня. Если ты избавишься и от нее, от тебя останется пустое место. -- Что же мне делать? -- растерянно спросил Зейдель. -- Ступай завтра к священнику, скажи ему, что хочешь перейти к ним. Затем продай все свое добро. Постарайся уговорить жену принять новую веру -- согласится, хорошо, не согласится, потеря не велика. Гои сделают тебя священником, а священнику не положено иметь жену. Ты будешь по-прежнему заниматься изучением священных книг, носить длиннополое одеяние и ермолку. Разница одна: вместо того, чтобы прозябать в захолустном местечке среди евреев, ненавидящих тебя и твой талант, вместо того, чтобы ходить в полуразваленную синагогу и молиться возле печки, где греются чесоточные попрошайки, ты будешь жить в большом городе, проповедовать в роскошной церкви под звуки органа, прихожанами твоими будут солидные почтенные люди, а их жены будут целовать тебе руку. Если же ты постараешься и накропаешь сочинение касательно Иисуса и Непорочной Девы, матери его, то они сделают тебя епископом, затем, глядишь, и кардиналом, -- а со временем, если на то будет воля Божья и все пойдет удачно, то и папой. Тогда гои станут носить тебя в золоченом кресле и воскурять перед тобою фимиам, как перед идолом; в Риме, в Мадриде и в Кракове люди станут преклонять колени перед твоим изображением. -- И как меня будут звать? -- спросил Зейдель. -- Зейделиус Первый. Мои слова так его ошеломили, что он весь задрожал и вскочил с постели. Жена проснулась и спросила, отчего он не спит. Женский инстинкт подсказывал ей, что мужа охватило смутное страстное желание -- она подумала: а вдруг свершится чудо? Но Зейдель уже решил с ней развестись, велел ей замолчать и ни о чем не спрашивать. Он надел халат, ночные туфли и вышел в кабинет, где зажег свечу и просидел до рассвета, читая и перечитывая Вульгату. I I I Зейдель последовал моему совету. Он пошел к священнику и дал ему понять, что хочет побеседовать о вере. Конечно, гой охотно согласился. Для священника ведь нет заманчивей добычи, чем еврейская душа. Дальше все пошло как по маслу: священники и дворяне со всей округи посулили Зейделю головокружительную церковную карьеру; он быстро распродал свое имущество, развелся с женой, крестился, окропился святой водой и стал христианином. Впервые в жизни Зейделю оказывали почести: церковники носили его на руках, дворяне осыпали комплиментами, их жены благосклонно улыбались ему и приглашали погостить в свои усадьбы. Епископ Замостья стал его крестным отцом. Звали его теперь не Зейдель, а Бенедиктус Яновский -- в честь его родного местечка. Хотя Зейдель не был пока ни священником, ни даже дьяконом, он заказал себе у портного черную рясу и повесил на шею четки и крест. Жил он временно в доме священника, редко отваживаясь выйти на улицу, ибо еврейские мальчики бегали за ним и кричали: "Выкрест! Отступник!" Друзья-христиане предлагали ему множество различных вариантов. Одни советовали пойти учиться в семинарию, другие полагали, что лучше вступить в орден доминиканцев в Люблине. Были и такие, что предлагали жениться на богатой местной даме и стать помещиком. Но Зейдель не склонен был идти проторенной стезей. Ему хотелось немедленно стать великим. Он знал, что в прошлом евреи, обратившиеся в христианство, часто добивались славы полемическими сочинениями против Талмуда --Петрус Алонсо, Пабло Христиани из Монпелье, Пабло де Санта Мария, Иоганн Баптиста, Иоганн Пфефферкорн (9) и другие. Зейдель решил последовать их примеру. Теперь, когда он стал христианином, а еврейские дети дразнили его на улице, он внезапно обнаружил, что никогда не любил Талмуд. Иврит Талмуда был испорчен арамейским, талмудическое начетничество наводило скуку, легенды лишены были правдоподобия, а Комментарии к Библии -- притянуты за волосы и полны софистики. Зейдель побывал в семинарских библиотеках Люблина и Кракова, изучил трактаты, написанные еврейскими выкрестами. И быстро заметил, что все они весьма схожи. Невежественные авторы не стесняясь списывали друг у друга и, все как один, цитировали те немногие тексты из Библии, что направлены против неевреев. Некоторые даже не трудились изложить чужой трактат своими словами, а просто переписывали чье-нибудь сочинение и ставили под ним свое имя. Подлинная "Апология Контра Талмудум" (10) никем еще не была написана, и Зейдель, с его познаниями в области философии и каббалы, подходил для этой цели как никто другой. Кроме того, Зейдель вознамерился отыскать в Библии свежие доказательства того, что пророки уже предвидели рождение, муки и воскресение Христа. Еще он собирался подкрепить истинность христианской религии доводами из логики, астрономии и разных естественных наук. Трактату Зейделя предстояло стать для христиан тем же, чем для иудеев была "Могучая Длань " (11) Маймонида, и перенести автора из Янова прямо в Ватикан. Зейдель читал, думал, писал, просиживал дни и ночи в библиотеках. Изредка встречался с христианскими теологами и беседовал с ними по-польски и на латыни. Он изучал христианские книги с тем же пылом, с каким прежде занимался еврейскими текстами. Вскоре уже мог цитировать наизусть целые главы из Нового завета. Он стал знатоком латыни. Через некоторое время познания его в христианской теологии стали так обширны, что священники и монахи боялись вступать с ним в дискуссию, ибо он, благодаря эрудиции, постоянно уличал их в ошибках. Ему не раз обещали место преподавателя в семинарии, но почему-то из этого ничего не вышло. Место библиотекаря в Кракове, на которое он твердо рассчитывал, досталось родственнику губернатора. Зейдель начал понимать, что и у гоев дела обстоят не лучшим образом. Духовенство больше заботилось о презренном металле, чем о Боге. Проповеди были полны ошибок. Большинство священников не знало латыни, но и по-польски цитировало тексты с искажениями. Годы шли, Зейдель работал над своим трактатом и никак не мог закончить. Его требования были так высоки, что он постоянно находил в своем труде просчеты и недостатки, но чем больше вносил исправлений, тем яснее видел, что нужны новые правки. Он писал, вычеркивал, переписывал, выбрасывал написанное. Ящики его стола были полны черновиками, заметками, ссылками, но завершить работу никак не удавалось. Многолетние труды так изнурили Зейделя, что он уже почти не соображал, где правда, а где нет, в чем есть смысл, а где бессмыслица, что понравится церкви, а что ее разгневает. Он уже не различал, где истина, где ложь. Тем не менее продолжал размышлять, изредка в голову приходили новые идеи. В ходе работы он так часто обращался к Талмуду, что снова погрузился в его глубины. Он царапал замечания на полях, сопоставлял различные тексты, и уже не понимал, делает он это затем, чтобы выискать новые доводы против Талмуда, или просто по привычке. Порою попадались книги о процессах над ведьмами, рассказы о девицах, одержимых бесом, отчеты инквизиции, и он стал собирать рукописи такого рода разных стран и эпох. Мешочек с золотыми монетами, висевший у него на груди, становился легче и легче. Лицо пожелтело, как пергамент. Глаза потухли. Руки по-стариковски тряслись. Ряса покрылась пятнами и порвалась. Надежда прославиться у всех народов мира, испарилась без остатка. Он стал жалеть, что переменил веру. Но путь назад был закрыт: во-первых, он теперь сомневался во всех религиях, и во-вторых, в тех краях действовал закон, по которому выкреста, вернувшегося к иудаизму, сжигали на костре. Однажды, когда Зейдель сидел в Краковской библиотеке, склонившись над выцветшей рукописью, и у него вдруг потемнело в глазах. Он решил, что наступили сумерки, и спросил, почему не зажигают свечи. Но сосед-монах ответил, что на дворе попрежнему ясный день, и Зейдель понял, что ослеп. Он не смог даже сам вернуться домой, и монаху пришлось проводить его. С этих пор Зейдель жил в полной темноте. Опасаясь, что деньги скоро кончатся и, вдобавок к слепоте, он останется без гроша, Зейдель, после долгих колебаний, решил просить милостыню. Я потерял и этот, и будущий мир, рассуждал он, к чему мне теперь гордыня? Подыматься некуда, надо опускаться на дно. Так Зейдель, сын Сандера, он же Бенедиктус Яновский, занял место среди нищих на паперти кафедрального собора в Кракове. Поначалу священники и каноники пытались помогать ему. Предлагали поселиться в монастыре. Но Зейдель не хотел быть монахом. Он хотел спать у себя на чердаке и носить на шее мешочек с деньгами. И преклонять колени перед алтарем он не слишком любил. Иногда ученики духовной семинарии останавливались потолковать с ним на ученые темы. Но вскоре все его позабыли. Зейдель нанял старуху, отводившую его по утрам в церковь, а по вечерам -- домой. Она же приносила ему каждый день горшочек каши. Сердобольные христиане подавали милостыню. Он сумел даже скопить немного денег, и мешочек на груди опять потяжелел. Другие нищие насмехались над Зейделем, но он никогда не отвечал им. Долгими часами он стоял на коленях на паперти собора, с непокрытой головой, с закрытыми глазами, в застегнутой до подбородка черной рясе. Губы непрерывно тряслись и что-то бормотали. Прохожие думали, что он молится христианским святым, а на самом деле он тихо повторял про себя Гемару, Мишну (12) и Псалмы. Христианскую теологию он забыл так же быстро, как изучил ее; в памяти осталось лишь усвоенное в ранней юности. Рядом гомонила улица: по мостовой грохотали телеги, ржали лошади, кучера кричали хриплыми голосами и хлопали кнутами, смеялись и взвизгивали девушки, плакали дети, ссорились женщины, осыпая друг друга руганью и непристойностями. Время от времени Зейдель дремал, свесив голову на грудь. Земных желаний у него больше не было, только жажда постижения истины по-прежнему томила его. Существует ли Создатель, или мир состоит только из атомов и их комбинаций? Существует ли душа, или любая мысль есть лишь продукт работы мозга? Настанет ли День последнего суда? Есть ли Мировая Субстанция, или все сущее лишь плод воображения? Его палило солнце, кропил дождь, но Зейдель не обращал внимания. Теперь, утратив свою единственную страсть -- честолюбие, ничего материальное не имело для него значения. Изредка спрашивал себя: неужели это я, Зейдель, ученейший средь мужей? Неужели реб Сандер, глава общины, был мой отец? Правда ли, что я был когда-то женат? Жив ли на свете хоть один человек, знавший меня? Зейделю казалось, что это все неправда. Ничего этого никогда не было, а раз так, все сущее -- только огромная иллюзия. Однажды утром старуха пришла к Зейделю на чердак, отвести его на паперть, и оказалось, что он заболел. Дождавшись, пока больной задремал, она украдкой срезала мешочек с деньгами и ушла. Даже в полузабытьи Зейдель чувствовал, что его грабят, но было все равно. Голова его лежала на соломенной подушке, как камень. Ступни ломило, болели все суставы. Изможденное и обескровленное тело пылало жаром. Зейдель заснул, проснулся, снова задремал; затем очнулся вдруг, как от толчка, не понимая, день сейчас или ночь. До него доносились голоса, вопли, грохот копыт и звон колокольчиков. Ему почудилось, что где-то совершается языческое празднество -- с трубами и барабанами, при факелах и с дикими зверями, с похотливыми танцами и жертвоприношениями идолам. "Где я?", -- спросил он себя. Но не мог припомнить город, забыл даже, что живет в Польше. Ему казалось, что он в Афинах, или в Риме, или, быть может, в Карфагене. "В каком же веке я живу?" -- гадал он. Горячечному воображению рисовались времена задолго до начала христианской эры. Вскоре Зейдель устал думать. В сознании оставался лишь один смущавший его вопрос: неужели эпикурейцы были правы? Неужели я умираю, не познав откровения? Неужели я вот-вот угасну навеки и без следа? И внезапно явился я, Искуситель. Несмотря на слепоту, он увидел и узнал меня. -- Зейдель, -- сказал я, -- готовься. Наступил твой последний час. -- Ты ли это, Сатана, Ангел Смерти? -- радостно воскликнул Зейдель. -- Да, Зейдель, -- ответил я, -- я пришел за тобой. И ни раскаяние, ни исповедь не помогут тебе, так что можешь зря не стараться. -- Куда ты возьмешь меня? -- спросил он. -- Прямо в геенну. -- Если существует геенна, существует и Бог, -- проговорил Зейдель дрожащими губами. -- Это ничего не доказывает, -- отрезал я. -- О, доказывает, -- сказал он. -- Если существует ад, существует и все остальное. Если ты не иллюзия, то не иллюзия и Он. А теперь неси меня туда, куда надлежит. Я готов. Я выхватил шпагу и прикончил его, затем вырвал когтями душу и, сопровождаемый оравой демонов, понесся в дольние пределы. В геенне ангелы-губители разгребали пылающие угли. У порога нас встретили два беса, твари из смолы и пламени, в треугольных шляпах, препоясанные по чреслам нагайками. Они громко захохотали. -- Се грядет Зейделиус Первый, -- сказал один бес другому, -- бедный ешиботник, пожелавший стать папой римским. ПОСЛЕДНИЙ ЧЕРТ Как природный черт свидетельствую и утверждаю: чертей на свете больше не осталось. К чему они, когда человек и сам такой же? Зачем склонять ко злу того, кто и так к тому склонен? Я, должно быть, последний из нашей нечисти, кто пытался это сделать. А теперь я нашел себе пристанище на чердаке в местечке Тишевиц и живу томиком рассказов на идише, уцелевшим в великой Катастрофе. Рассказы эти для меня -- чистый мед и птичье молоко, но важны и сами по себе еврейские буквы. Я, разумеется, еврей. А вы что думали, гой? Я, правда, слышал, что бывают гойские черти, но не знаю их и не желаю знать. Иаков и Исав никогда не породнятся. Я попал сюда из Люблина. Тишевиц -- глухомань и дыра, Адам тут и пописать не останавливался. Местечко такое крохотное, что когда лошадь, запряженная в телегу, уже на рыночной площади, задние колеса только подъезжают к заставе. Грязь в Тишевице не просыхает от Суккот и до Тиша бе-Ав. Местечковым козам не нужно даже бороды задирать, чтобы пожевать солому с крыш. Прямо посреди мостовых сидят на яйцах куры. Птицы вьют гнезда в париках замужних женщин. В молельне у портняжки десятого в миньян (1) приходится приглашать козла. Не спрашивайте, как угораздило меня попасть на эти задворки цивилизации. Ничего не попишешь -- Асмодей приказал, надо идти. От Люблина до Замостья дорога всем известная. Дальше -- добирайся, как можешь. Мне сказали, что местечко узнаю по железному флюгеру на крыше синагоги. Флюгер в виде петушка, а на гребешке его сидит ворона. Когда-то петушок крутился от малейшего порыва ветра, но уже давным-давно не шевелится ни в бурю, ни в грозу. В Тишевице даже железные петушки дохнут от тоски и скуки. Я рассказываю в настоящем времени, ибо время для меня остановилось. Значит, прибываю я на место. Осматриваюсь по сторонам. Хоть убей, не вижу никого из наших. На кладбище пусто. Отхожего места нету. Захожу в баню -- ни звука. Сажусь на верхнюю полку, смотрю вниз на камень, куда по пятницам льют ведрами воду, и думаю: зачем я здесь? Если тут понадобился опытный бес, неужели надо гнать его из Люблина? Что у них, в Замостье, своих чертей мало? Снаружи сияет солнце -- время летнее, но в бане холодно и мрачно. Надо мной висит паутина, в паутине сидит паук и сучит лапками, будто прядет свою нить, но нить не тянется. Мух тут нет, даже шкурки мушиной не видно. Чем же он питается, мошенник, думаю , -- неужели собственными потрохами? И слышу вдруг напевный талмудический голосок: "Не насытится лев малым кусочком, и канава не наполнится землею, осыпающейся с краев ее". Меня разбирает смех. -- Да неужели? Ты зачем это прикинулся пауком? -- Побывал уже я червяком, блохой и лягушкой. Сижу здесь двести лет, а работы -- кот наплакал. Но уйти нельзя -- нет разрешения. -- Что они здесь -- не грешат, что ли? -- Мелкие людишки, мелкие грешки. Сегодня он возжелает метлу ближнего своего, а завтра уже постится и насыпает горох себе в башмаки покаяния ради. С тех пор, как Аврахам Залман вообразил себя Мессией, сыном Иосефовым (2), здешняя публика погрузилась в спячку. Будь я на месте Сатаны, то сюда и первоклашку не стал бы посылать. -- Сатане это денег не стоит. -- А что новенького на свете? -- Для нашего брата хорошего мало. -- А что случилось? Или Дух святой укрепляется? -- Где там укрепляется! Он только в Тишевице крепок. В больших городах о нем и слыхом не слыхивали. Даже в Люблине он вышел из моды. -- Так это же прекрасно! -- Ничего не прекрасно, -- говорю я. -- Для нас "кругом виноват" куда хуже, чем "чист и невинен." Дело дошло до того, что люди тянутся грешить выше своих сил и возможностей. Они готовы на вечные муки ради мелкого пошлого грешка. А тогда мы зачем? Вот недавно я летел над Левертовской улицей и увидел еврея в скунсовой шубе. Черная борода, закрученные пейсы, в зубах янтарный мундштук. Навстречу ему -- чиновничья жена. Я возьми да и скажи: "Ничего бабенка, а, приятель?" Я надеялся, самое большее, на грешный помысел с его стороны. Даже носовой платок приготовил утереться, если он в меня плюнет. А он что делает? "Не трать слов попусту, -- отвечает он сердито, -- я готов. Давай-ка лучше ее обработай". -- Что же это за напасть такая? -- Просвещение! Пока ты здесь двести лет баклуши бил, Сатана заварил новую кашу. У евреев появились писатели. На идише, на иврите -- перехватили наше ремесло. Мы тут горло надрываем, толкуя с каждым подростком -- а они свою белиберду выпускают несметными тиражами и распространяют всюду среди евреев. Они все наши приемчики мигом усвоили -- и богохульство, и благочестие. Они тьму доводов приведут, чтоб доказать, что крыса -- тварь кошерная. У них одна цель -- принести погибель миру. Вот ты, тебя здесь держат двести лет, и никого ты не сумел развратить. А если ты за столько лет ничего не смог сделать, чего ждать он меня за две недели? -- Ну, как говорится, -- поглядишь на дело свежим глазом. -- Да на кого тут смотреть? -- К нам переселился из Модлых Божиц молодой раввин. Ему еще и тридцати нет, но он ученый до невозможности, знает наизусть все тридцать шесть трактатов Талмуда. Величайший каббалист на всю Польшу, постится по понедельникам и четвергам, а в микве обливается ледяной водой. Нашего брата он на версту к себе не подпустит. Вдобавок, у него красивая жена, которая его прекрасно кормит. Ну, чем мы его можем соблазнить? Он как железная стена, ничем не прошибешь. Если хочешь знать мое мнение, Тишевиц надо вычеркнуть из наших списков. Я об одном прошу -- убрать меня отсюда, пока я не спятил. -- Нет сперва я должен поговорить с этим раввином. Как ты думаешь, с какой стороны к нему лучше подступиться? -- Сам решай. Ты и рта раскрыть не успеешь, как он тебе соли на хвост насыплет. -- Ну нет, я люблинский. Меня так просто не спугнешь. I I По дороге к раввину стал я расспрашивать чертенка: -- Ты какие методы пробовал? -- Да какие я только не пробовал! -- отвечает. -- Женщину? -- Он смотреть на нее не станет. -- Ересь? -- Он на этом деле собаку съел. -- Деньги? -- Да он монетки отродясь в руках не держал. -- Слава? -- Он ее презирает. -- Нет ли у него чего в прошлом? -- Вовсе оно его не беспокоит. -- Должна быть у него какая-то слабинка. -- Не знаю, где ее искать. В комнате раввина распахнуто окошко, влетаем мы внутрь. Кругом обычные причиндалы: шкафчик со Святым Писанием, книжные полки, мезуза в деревянном футляре. Раввин, молодой человек с белокурой бородой, голубыми глазами и рыжеватыми пейсами, с высоким лбом и глубокой залысиной, сидит в раввинском кресле и изучает Гемару. Наряжен по полной форме: ермолка, кушак и окаймленный бархатом талес, где каждая бахромка сплетена в восемь нитей. Я прислушиваюсь, что происходит у него в голове: мысли самые чистые! Он раскачивается из стороны в сторону и декламирует: "Рахель т'уна в'газеза", затем переводит: "острижена рунная овца". -- На иврите "Рахель" -- это и овца и женское имя, -- говорю я. -- И что же? -- У овцы шерсть, а у девушки -- волосы. -- Что из этого следует? -- Если только она не двуполая, у нее волосики на лобке. -- Не мели вздор и дай мне заниматься, -- сердито говорит раввин. -- Погоди минутку, -- говорю я, -- Тора от тебя не убежит. Иаков любил Рахель, это правда, но когда ему взамен подсунули Лию, он ведь тоже не отравился. Потом Рахель дала ему в наложницы Билху, и как же отомстила сестре Лия? Положила ему в постель Зилпу. -- Все это было до того, как Тора была дана евреям. -- А царь Давид? (3) -- Это произошло до отлучения, провозглашенного рабби Гершомом(4). -- До рабби Гершома или после, а самец всегда самец. -- Мерзавец. Шаддай, кра Сатан! (5)-- вскричал раввин. Ухватившись обеими руками за пейсы, начинает он трястись, как от дурного сна. "Что за дурацкие мысли лезут мне в голову?" Он берется за мочки ушей и закрывает глаза. Я продолжаю говорить, но он не слушает -- погрузился в Писание, и слова мои отскакивают от него, как горох от стенки. Тишевицкий чертенок говорит: -- Крепкий орешек, а? Завтра он будет поститься и кататься на ложе из репейника. И отдаст последнюю копейку бедным. -- Чтобы в наши дни такая твердость в вере? -- Крепок, как скала. -- А жена его? -- Жертвенный агнец. -- А дети? -- Младенцы-несмышленыши. -- Может, у него теща есть? -- Уже переселилась в лучший мир. -- Может быть, он ссорится с кем-нибудь? -- У него нет врагов. -- И откуда только взялось это сокровище? -- Бывает. Изредка является среди евреев этакая диковина. -- Я непременно его должен совратить. Это мое первое задание в здешних краях. В случае успеха мне обещан перевод в Одессу. -- Что же там хорошего? -- Нашему брату это рай земной. Спи хоть двадцать четыре часа в сутки. Тебе и пальцем шевелить не приходится, жители сами грешат наперегонки. -- Чем же вы занимаетесь целый день? -- Развлекаемся с чертовками. -- А здесь ни одной нашей девочки нет. -- Чертенок вздохнул. -- Была одна старая карга, и та ноги протянула. -- Как же ты обходишься? -- По способу Онана. -- От этого мало удовольствия. Вот помоги мне и, клянусь бородой Асмодея, я тебя отсюда вытащу. У нас там есть вакансия -- готовить смеси из горьких трав. Только и работы, что на Песах. -- Будем надеяться, что у нас что-нибудь получится, но ты не торопись считать цыплят. -- Ничего, и не таких обмишуливали. I l l Прошла неделя, но дело наше ничуть не продвинулось. Настроение у меня стало портиться. Неделя в Тишевице стоит целого года в Люблине. Тишевицкий черт неплохой парень, только, просидев в этой дыре двести лет, он совсем опростился. Все его анекдоты -- с бородой. Отпускает шуточки, которые уже Эноха не смешили, и сам же хохочет. Хвастается личным знакомством с героями Аггады. Я мечтаю убраться отсюда подобру-поздорову, но вернуться с пустыми руками -- фокус невелик. У меня полно врагов среди коллег, против меня плетут интриги. Может, меня именно сюда послали, чтобы я сломал шею. Когда в войне с людьми передышка, черти начинают пакостить друг другу. Опыт показывает, что из имеющихся в нашем арсенале крючков для уловления душ есть три, действующие безоткзно: похоть, жадность и гордыня. Ускользнуть от всех трех не может никто, даже рабби Цоц. Надежней всех -- сети честолюбия. Талмуд гласит, что ученому мужу дозволяется восьмая доля восьмой доли тщеславия. Но ученый муж, как правило, превышает эту норму. Видя, что дни идут, а тишевицкий раввин не поддается, я решил упирать на тщеславие. -- Рабби из Тишевица, -- говорю я ему, -- я не вчера родился. Сам я из Люблина, где улицы вымощены толкованиями Талмуда. Ученые рукописи идут у нас на растопку печек. Наши чердаки ломятся от каббалистических сочинений. Но даже в Люблине я не встречал человека, равного тебе ученостью. Как же это так случилось, -- спрашиваю я, что никто о тебе не слышал? Может быть, истинным праведникам и достойно укрываться в безвестности, но скромность не спасет мир. Тебе пристало стать вождем нынешнего поколения, а не раввином здешней общины, какая бы она ни была праведная-расправедная. Настало время открыть себя миру. Небо и земля ожидают тебя. Сам Мессия, восседая на Птичьем Гнезде, смотрит вниз, выискивая безупречного святого мудреца -- именно такого, как ты. А ты что? Сидишь в своем раввинском кресле и выносишь оценки: этот горшок кошерный, а этот нет. Прости за сравнение, но это все равно, что заставить слона таскать соломинку. -- Кто ты и чего ты хочешь? -- в ужасе спрашивает раввин. -- Для чего мешаешь мне заниматься? -- Бывают моменты, когда истинное служение Господу требует от человека, чтобы он оторвался от Торы, -- восклицаю я. -- Изучать Гемару может каждый ешиботник. -- Кто тебя послал сюда? -- Я был послан, этого довольно. Ты что думаешь, там наверху не знают о тебе? Высшие силы недовольны тобой. Плечи у тебя широкие, а бремя ты несешь малое. Ведь сказано: скромность скромностью, да знай же меру. И слушай теперь главное: Аврахам Залман был истинно Мессия, сын Иосефов, а тебе назначено свыше -- возвестить пришествие Мессии, сына Давидова, так что -- довольно спать! Готовься к схватке. Мир погружается все глубже в топь греха, подходит уже к сорок девятым вратам скверны, ты же воспарил к седьмому небу. А между тем один-единственный голос в силах достичь покоев Господа -- голос тишевицкого мужа. Распорядитель вечной тьмы выслал на тебя воинство бесов. Сам Сатана тебя подстерегает. Асмодей против тебя строит свои козни. Лилит и Наама парят над твоим ложем. Незримые тебе Шабрири и Брири (6) следуют за тобою по пятам. Если бы не бдили ангелы-хранители, сборище нечистых растоптало бы тебя в прах. Но ты не одинок, раввин Тишевица. Владыка Сандальфон охраняет каждый твой шаг, Метатрон (7) в своем светозарном чертоге не спускает с тебя глаз. Чаши весов пришли в равновесие, о муж из Тишевица, -- ныне от тебя зависит, в какую сторону они склонятся. -- Что же я должен сделать? -- Прислушайся внимательно к моим словам.Даже если я велю тебе нарушить Закон, делай, как я приказываю. -- Кто ты? Как тебя зовут? -- Элияху ха-Тишби(8). Это