ью-Йорка. Мы знакомы более тридцати лет. Ему пятьдесят три или пятьдесят четыре года, пережил гитлеровский ад и сталинский кошмар, но выглядит попрежнему молодо. У него курчавые волосы, толстая нижняя губа, широкие плечи и крепкая шея. На нем рубашка с воротником апаш, совсем как в Варшаве. Я когда-то писал предисловие к сборнику его стихов.Леон выпускает дым кольцами и поглядывает на меня, прищурившись, словно художник -- на модель. Он говорит: -- Начну с середины. Только, ради Бога, не спрашивайте о датах. Это лишь сбивает меня с толку, больше ничего. Наверное, это произошло в сорок шестом, а может быть, и в конце сорок пятого. Из сталинской России я вернулся в Польшу. В России меня чуть не забрали в польскую армию, но я сбежал. А в Варшаве сразу же пошел на развалины гетто. Вы не поверите, но захотелось отыскать дом, в котором я жил в тридцать девятом, -- подумал, а вдруг найду свои рукописи среди кирпичей. Вероятность узнать дом на Новолипской и что-нибудь найти после всех этих бомбежек и пожаров была нулевой, даже еще меньше, но я узнал развалины нашего дома и нашел свою книгу, между прочим, ту самую, к которой вы писали предисловие. Не хватало только последней страницы. Это было, конечно, удивительно, но не очень. Знаете, за свою жизнь я перевидал столько невероятного, что меня уже, кажется, ничем не проймешь. Если сегодня вечером я вернусь к себе и дверь откроет покойница мать, я и глазом не моргну. Спрошу: "Как дела, мама?" -- больше ничего. " Ну вот, из Варшавы я кое-как доковылял до Люблина, оттуда -- до Штеттина. Польша лежала в руинах, так что ночевать приходилось в конюшнях, в бараках, а то и просто на улице. Здесь, в Буэнос-Айресе, меня ругают, -- мол, почему не пишу воспоминаний. Во-первых, я не прозаик, а во-вторых, все смешалось в голове, особенно даты и названия городов, так что наверняка получился бы такой компот всяких неточностей, что меня объявили бы фальсификатором и лгуном. Некоторые беженцы были не в себе. Например, у одной женщины пропал ребенок, так она искала его в канавах, стогах, в самых невообразимых местах. А в Варшаве один дезертир из Красной Армии с чего-то решил, что под щебнем спрятаны сокровища. В жуткий мороз он стоял посреди развалин и рылся в груде кирпичей. Диктатуры, войны и прочие зверства свели с ума целые страны. Впрочем, по моей теории, человек был безумен с самого начала, цивилизация и культура только отнимают у него последние остатки разума. Н-да, но вам, конечно, нужны факты. Пожалуйста, вот вам факты. В Штеттине я познакомился с девушкой, которая буквально околдовала меня. Вы знаете, что в моей жизни было немало женщин. В России многого не хватало, но уж в чем, в чем, а в так называемой любви недостатка не было. А так уж я устроен, что никакие передряги не способны лишить меня того, что теперь называется "либидо", или какие там еще слова напридумывали для этого ученые профессора. Скажу сразу, что мои отношения с этой девушкой были так же далеки от романтической любви нашей юности, как вот мы с вами сейчас -- от Юпитера. Просто вдруг она возникла передо мной, и, знаете, я просто рот открыл, как будто в первый раз женщину увидел. Вы спросите, как она выглядела. Я не силен в описаниях. У нее были жгуче-черные волосы, а кожа -- белая, как мрамор. Извините меня за банальности. Глаза у нее были темные и какие-то странно испуганные. Вообще-то страх не был чем-то необычным в те годы. Вас действительно могли пристукнуть в любую минуту. Россия нас не выпускала, англичане не впускали в Палестину, вот и получалось, что пробраться туда можно только нелегально. Нам изготовили фальшивые паспорта, но сразу было видно, что с ними что-то не так. Да, но страх в этих глазах был иного рода. Словно эта девушка упала на Землю с другой планеты и не может понять, где находится. Наверное, так выглядели падшие ангелы. Только они были мужского пола. На ней были потрескавшиеся туфли и великолепная ночная рубашка, которую она по ошибке считала платьем. "Джойнт" прислал в Европу белье и одежду -- дар беженцам от богатых американок, и вот ей досталась эта роскошная ночная сорочка. Кроме страха, ее лицо излучало удивительную нежность, короче, она совершенно не вписывалась в происходящее. Такие хрупкие создания обычно не выживают в войнах. Гибнут, как мотыльки. Выживают сильные, решительные и те, кто умеет шагать по трупам. Должен вам сказать, что, несмотря на то, что я порядочный бабник, в общем-то я довольно застенчив. Первый шаг должен сделать не я. Но тут просто невозможно было устоять. Я собрал все свое мужество и спросил, не могу ли чем-нибудь быть полезен. Обратился по-польски. Она сначала ничего не ответила, и я подумал, может, она немая. Только взглянула на меня как-то по-детски беспомощно. Потом ответила тоже по-польски: "Спасибо, вы не сможете мне помочь". Обычно, если мне так отвечают, я ухожу, но тут что-то заставило меня остаться. Оказалось, что она из хасидской семьи, дочь крупного варшавского домовладельца, последователя александровского рабби. Дебора, или Дора, была одной из тех хасидских девушек, которые воспитывались в атмосфере почти полной ассимиляции. Посещала частную женскую гимназию и посещала уроки музыки и танцев. В то же время к ней приходила жена рабби обучать еврейским молитвам и Закону. До войны у нее было два старших брата --старший был женат и жил в Бедзине, а младший учился в иешиве. Еще была старшая сестра. Война все разрушила. Отец погиб в бомбежку, старшего брата застрелили нацисты, младшего призвали в польскую армию, он тоже погиб где-то, мать умерла от голода и почечной болезни в Варшавском гетто, а сестра Итта пропала без вести. У Доры была учительница французского языка, старая дева арийского происхождения, некая Эльжбета Доланская, она ее и спасла. Как это удалось -- слишком долгая история. Дора два года просидела в подполе, и учительница кормила ее из своих последних запасов. Святая женщина, но и она погибла во время варшавского восстания. Вот так Всемогущий Господь награждает добрых гоев. Все это я узнал не сразу, приходилось прямо-таки вытягивать из нее каждое слово. Однажды я сказал ей: -- В Палестине ты встанешь на ноги. Там ты будешь среди друзей. -- Я не могу ехать в Палестину, -- ответила она. -- Почему? Куда же тогда? -- Я должна ехать в Куйбышев. Я своим ушам не поверил. Вообразите себе, каково в те дни из Штеттина было пробираться назад к большевикам в Куйбышев. Сказать, что дорога была опасной, -- все равно что ничего не сказать. -- Зачем тебе Куйбышев? -- спросил я, и она рассказала историю, которая, если бы потом я не увидел все своими глазами, вполне могла бы сойти за бред сумасшедшего. Ее сестра Итта на ходу выпрыгнула из поезда, который вез ее в концентрационный лагерь, и по полям и лесам пришла в Россию. Там она познакомилась с одним евреем, инженером, крупным военным чином. Во время войны этот офицер погиб, и у Итты с горя помутился рассудок. Ее поместили в местную психлечебницу. Благодаря невообразимому стечению обстоятельств Дора чудом узнала, что сестра жива. Я спросил ее: -- Чем ты сможешь помочь сестре, если она не в себе? Там она получает хоть какую-то медицинскую помощь. Что ты сможешь сделать для душевнобольной женщины, у которой ни денег, ни жилья? Вы обе погибнете. Она ответила: -- Ты, конечно, прав, но она единственная, кто еще остался в живых из нашей семьи, и я не могу бросить ее в советской психбольнице. Может быть, она поправится, когда увидит меня. Вообще-то я предпочитаю не вмешиваться в чужие дела. Война научила меня, что помочь никому нельзя. В сущности, все мы ходили тогда по чужим могилам. В тюрьмах и лагерях, когда смотришь смерти в лицо десять раз на дню, постепенно теряешь сострадание. Но когда я услышал, что собирается предпринять эта девушка, я почувствовал жалость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. И так и сяк я пытался ее отговорить. Приводил тысячу доводов. Она сказала: -- Я понимаю твою правоту, но должна ехать. -- Как ты туда доберешься? -- спросил я. Она ответила: -- Будет нужно, пойду пешком. Я сказал: -- По-моему, ты такая же ненормальная, как и сестра. Она ответила: -- Наверно, так и есть. И вот, после всех передряг, ваш покорный слуга пожертвовал возможностью уехать в Израиль, что в то время было самой заветной мечтой, и отправился с едва знакомой девушкой в Куйбышев. Это было вроде самоубийства. Я понял тогда, что жалость -- это проявление любви, и, может быть, высшее. Не буду описывать нашу поездку -- то была не поездка, а одиссея. Нас дважды задерживали, и только чудо спасло нас от тюрьмы или лагеря. Дора держалась геройски, но я чувствовал, что в этом было больше покорности судьбе, чем храбрости. Да, забыл вам сказать, что она была девственницей и за всей этой подавленностью скрывалась страстная женщина. Я привык к успеху у женщин, но ничего подобного еще не видел. Она прямо-таки вцепилась в меня. Это была такая смесь любви и отчаянья, я даже испугался. Дора была образованна. В погребе, где пряталась два года, она прочла уйму книг на польском, французском и немецком, но жизненного опыта у нее не было никакого. В своем убежище она познакомилась с христианскими книгами, сочинениями госпожи Блаватской и даже с трудами по философии и оккультизму, доставшимися Доланской от тетки. Временами она начинала лепетать что-то об Иисусе и привидениях, но такие разговоры не для меня, хотя после Катастрофы я и сам сделался мистиком или, по крайней мере, фаталистом. Непонятно как, но все это сочеталось в ней с еврейством, привитым в семье. Границу с Россией мы пересекли сравнительно легко, не считая чудовищной тесноты в вагонах. К тому же на полдороге наш локомотив отцепили, прицепили к другому поезду, а мы остались стоять несколько суток. В вагонах без конца вспыхивали драки. То и дело кого-нибудь выбрасывали на насыпь. Вдоль всего полотна валялись трупы. Холод в вагоне был ужасный. А некоторые вообще ехали на открытых платформах, прямо под снегом. В вагонах нужду справляли в ночной горшок или в бутылку. Один крестьянин сидел на крыше, и, когда поезд вошел в туннель, ему снесло голову. Вот так мы ехали в Куйбышев. И всю дорогу я все спрашивал себя, зачем это делаю. Становилось ясно, что встреча с Дорой -- не просто дорожный роман. Я чувствовал, что эта встреча -- на всю жизнь. Бросить такую, как она, все равно что оставить ребенка в чаще леса. Еще до Куйбышева мы несколько раз серьезно поссорились из-за того, что Дора боялась разлучиться со мной даже на минуту. Когда поезд подходил к станции и я хотел выйти за едой или кипятком, она меня не отпускала. Ей казалось, что я собираюсь сбежать. Она хватала меня за рукава и тянула назад. Русским пассажирам было над чем посмеяться. Семейное безумие досталось и ей; оно проявлялось в страхах, подозрительности и такой форме мистицизма, какая, наверное, была свойственна пещерным людям. Как это наследие каменного века дошло до богатой хасидской семьи в Варшаве -- осталось загадкой. Как, впрочем, и вся эта история. Но все-таки мы добрались до Куйбышева, и -- как вскоре выяснилось -- совершенно напрасно. Не было ни сестры, ни психлечебницы. То есть лечебница была, но не для приезжих. Нацисты, уходя, уничтожали все больницы и клиники. Пациентов либо расстреливали, либо давали яд. Фашисты не дошли до Куйбышева, но местная больница была переполнена тяжелоранеными. Кто тогда думал о душевнобольных? Одна женщина рассказала Доре все со всеми подробностями. Фамилия офицера-еврея была Липман, эта женщина была его родственницей, и врать ей не было никакого смысла. Можете представить себе наше огорчение. Получалось, что весь путь со всеми лишениями и опасностями мы проделали абсолютно зря. Но погодите, в конце концов мы все-таки нашли Итту, правда, не в лечебнице, а в деревне, где она жила со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта действительно впала в депрессию, и ее где-то лечили, но потом выписали. Я так и не узнал всех деталей, а то, что она рассказала, честно говоря, забыл. Катастрофа у многих отшибла память. Сапожник был польским евреем, откуда-то из ваших мест, из Билгорая или Янова, восьмидесятилетний старик с длинной седой бородой, но еще бодрый. Не спрашивайте меня о том, как он оказался в Куйбышеве и как к нему попала Итта. Он жил в чудовищной развалюхе, но умел чинить обувь, а это всегда требуется. Когда мы вошли, он сидел посреди старых башмаков в своей лачуге, больше напоминавшей курятник, чем человеческое жилье, и возился с набойками, бормоча стих из Псалма. Возле глиняной печки стояла рыжеволосая женщина -- босая, растрепанная, полуголая -- и варила ячмень. Дора сразу же узнала сестру, но та не узнала Дору. Когда Итта наконец поняла, кто перед ней, она не вскрикнула, а залаяла по-собачьи. Сапожник принялся раскачиваться на своем табурете. В этих местах должно было быть общественное хозяйство, колхоз, но то, что я увидел, было обыкновенной русской деревней с деревянными избами, маленькой церквушкой, сугробами и санями с тощими клячами -- совсем как на картинках в школьном учебнике русского языка. Кто знает, подумал я, может, и вся революция тоже только сон? Может быть, Николай все еще на троне? Во время войны, да и после, мне не раз доводилось наблюдать встречи близких после долгой разлуки, но должен сказать, что сцена, которую разыграли сестры, была действительно впечатляющей. Они целовались, выли и буквально облизывали друг друга. А старик бормотал беззубым ртом: "Ах, горе-то какое, горе-то какое..." Потом снова склонился над башмаком. Похоже, он был глухой. На сборы много времени не потребовалось. У Итты была только пара башмаков на толстой подошве да безрукавка из овчины. Старик принес откуда-то буханку черного хлеба, и Итта сунула ее в свой дорожный мешок. Потом она поцеловала старику руки, лоб и бороду и опять залаяла, как будто была одержима каким-то собачьим демоном. Итта была выше Доры. Глаза у нее были зеленые и дикие, как у зверя, а волосы рыжие, необычного оттенка. Если я начну рассказывать, как мы из Куйбышева добирались в Москву, а оттуда снова в Польшу, нам придется сидеть здесь до утра. Достаточно сказать, что нас в любую минуту могли арестовать, разлучить, а то и убить. Но настало лето, и в конце концов мы добрались до Германии, а оттуда -- до Парижа. Я умышленно опускаю подробности. На самом деле мы попали во Францию только в конце сорок шестого, а может быть, даже в сорок седьмом. У меня был друг, молодой человек из Варшавы; он работал тогда в "Джойнте" и эмигрировал в Америку еще в тридцать втором году. Он знал английский и еще несколько языков, а вы и не представляете себе, каким влиянием пользовались тогда американцы. С помощью друга я мог бы запросто получить американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что в Америке у меня есть любовница. В Париже "Джойнт", а вернее, все тот же друг снял для нас небольшую квартиру, что в те времена было -- как вы понимаете -- совсем не просто. Та же организация снабдила нас ежемесячным пособием. Я знаю, о чем вы хотите спросить, -- имейте немножко терпенья. Да, я жил с ними обеими. На Доре я женился официально еще в Германии -- она хотела, чтобы все было, как положено по обряду, --- и она это получила, -- но фактически у меня были две жены, две сестры, совсем как у праотца Иакова. Не хватало только Валлы и Зелфы. А что в самом деле могло остановить такого, как я? Во всяком случае, не еврейский Закон и, уж конечно, не христианство. Война превратила в ничто не только города, но и традиции. В лагерях -- в Германии, в России и в лагерях для перемещенных лиц, где беженцам приходилось жить по нескольку лет, не было места для стыда. Я знаю случай, когда у одной женщины муж был заключенным, а любовник -- охранником, и ничего. Я был свидетелем таких диких вещей, что они уже не кажутся особенно дикими. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и переставляет стрелки часов на десять тысяч лет назад. Нет, конечно, были и исключения. Бывали случаи поразительного благочестия, когда люди шли на смерть, лишь бы только не нарушить какое-нибудь мельчайшее установление в Шулхан Арух или даже просто какой-нибудь обычай. В этом тоже есть какая-то дикость, вам не кажется? Честно говоря, мне все это было не нужно. Одно дело -- небольшое приключение, и совсем другое, когда это становится образом жизни. Но я не мог ничего изменить. В тот момент, когда сестры встретились, я перестал быть свободным человеком. Своей любовью ко мне, друг к другу и своей жуткой ревностью они буквально поработили меня. То они целуются и плачут от нежности, и вдруг, в следующую же секунду, рвут друг другу волосы и выкрикивают ругательства, каких и от последнего забулдыги не услышишь. Я никогда прежде не видел таких истерик и не слышал таких воплей. Время от времени одна из сестер, а иногда обе разом пытались покончить с собой. А иной раз вроде бы все спокойно, мы обедаем или обсуждаем книгу или картину, и вдруг бесричинно -- дикий вопль, и они уже катаются по полу и рвут друг друга на части. Я вскакиваю, пытаюсь их разнять и получаю либо оплеуху, либо укус, знаете -- прямо до крови. Из-за чего возникали эти драки, понять было нельзя. Хорошо еще, что у нас не было соседей-- мы жили на самом верхнем этаже, в мансарде. А то одна из сестер собирается выброситься из окна, а другая хватает нож, чтобы заколоться. Я держу одну за ногу, другую за руку, стоит дикий op, ужас... Я все пытался выяснить, из-за чего затеваются эти скандалы, пока в не понял, что они и сами не знают. И в то же время -- надо отдать должное -- обе они были талантливы, каждая по-своему. Дора обладала прекрасным литературным вкусом. Если она высказывала суждение по поводу какой-нибудь книги, это было всегда в самую точку. У Итты были хорошие музыкальные способности. Она исполняла по памяти целые симфонии. Иногда у сестер случались приступы хозяйственной активности, и тогда они были способны на многое. Так, например, раздобыли где-то швейную машинку и из обрезков и лоскутков шили себе такие платья, от которых и большие модницы не отказались бы. Если в чем-то сестры и были схожи, так это в полном отсутствии здравого смысла. Хотя не только в этом, конечно. Временами мне даже казалось, что у них одна душа на двоих. Если бы можно было записать на магнитофон то, что они говорили, особенно ночью, сюжеты Достоевского показались бы банальностью. Ни одно перо не смогло бы запечатлеть этих стенаний, в которых сетования на Бога смешивались с плачем по невинным жертвам Катастрофы. То, каков человек на самом деле, узнаешь ночью, в темноте. Теперь я понимаю, что обе они были безумны с рождения, а не стали жертвами обстоятельств. Обстоятельства, естественно, дела не улучшили. Я сам с ними стал психопатом. Безумие так же заразно, как тиф. Кроме споров, ссор, бесконечных рассказов о лагерях и о своей семье в Варшаве, кроме обсуждения последних модных фасонов и тому подобного, у сестер была еще излюбленная тема: моя неверность. По сравнению с теми обвинениями, которые выдвигали против меня они, судебные процессы в Москве могли показаться просто торжеством логики. Даже тогда, когда мы сидели на диване и они целовали меня или начинали в шутку сражаться за меня, затевая игру, в которой одновременно было что-то детское и звериное, а потому не поддающееся описанию, даже в такие моменты они обличали меня. Все всегда сводилось к тому, что у меня в жизни только одна забота: завести романы с другими женщинами, а их бросить. Всякий раз, когда консьержка звала меня к телефону, они бежали подслушивать. Когда мне приходило письмо, тут же его вскрывали. Ни один диктатор не смог бы организовать такой неотвязной слежки, какую установили за мной эти сестрицы. Они не сомневались в том, что почтальон, консьержка, "Джойнт" и я были участниками тайного заговора против них, хотя какого именно и с какой целью, наверное, не смогли бы и объяснить, несмотря на свою маниакальность. Ломброзо заметил как-то, что гениальность -- род безумия. Он забыл добавить, что и безумие -- род гениальности. Сестры тоже были гениальны, по крайней мере в своей беспомощности. У меня иногда возникало впечатление, что война отняла у них то, что свойственно каждому живому существу: волю к жизни. То, что в России Итта не нашла себе лучшего применения, кроме должности стряпухи и любовницы старика сапожника, объясняется, на мой взгляд, полным отсутствием всякой инициативы с ее стороны. Сестры не раз обсуждали, как устроятся горничными, нянями или чем-то в этом роде, но и мне, и им самим было ясно, что никакой работой больше, чем несколько часов они заниматься не могут. Я никогда еще не видел таких лентяек, хотя регулярно ими овладевала жажда деятельности, столь же невероятная, как и их обычная лень. Казалось бы, две женщины в состоянии поддерживать маломальский порядок в доме, но наша квартира всегда была грязной до безобразия. Когда они варили обед, то потом обязательно начинался спор, кому мыть посуду, до тех пор, пока приходило время готовить ужин. Иногда мы неделями питались всухомятку. Постельное белье почти всегда было несвежим, в квартире завелись тараканы и прочая мерзость. Но, надо сказать, что за собой сестры следили. Каждый вечер грели тазы с водой, превращая жилище в баню. Вода протекала вниз, и живший под нами старик, бывший французский кавалерист, колотил нам в дверь, угрожая вызвать полицию. Париж голодал, а у нас пища портилась и выбрасывалась на помойку. Платья, которые они себе шили или получали от "Джойнта", лежали нетронутыми, а сестры расхаживали по дому босые и чуть ли не нагишом. Да, у сестер было, конечно, много общего, но и особенностей тоже хватало. В Итте, например, была жестокость, невесть откуда взявшаяся у девочки из хасидской семьи. Во многих ее рассказах фигурировали избиения, и мне известно, что кровь и насилие возбуждали ее сексуально. Она как-то рассказала, что однажды в детстве наточила нож и зарезала трех уток, которых мать держала в сарае. Отец тогда здорово ее отлупил, и Дора при всех размолвках не забывала ей это напомнить. Итта была очень сильна физически, но всякий раз, принимаясь что-нибудь делать, умудрялась пораниться. Всегда ходила перевязанная и обклеенная пластырями. Она и мне угрожала местью, хотя я фактически спас ее от нужды и рабства. Подозреваю, что где-то в глубине души она хотела бы вернуться к своему сапожнику, может быть потому, что тогда могла бы забыть о семье и особенно о Доре, которую и любила, и ненавидела. Эта ненависть прорывалась при каждой ссоре. Дора обычно скулила, визжала и заливалась слезами, а Итта пускала в ход кулаки. Я всерьез опасался, что в очередном припадке ярости она может убить Дору. Дора была образованнее и утонченнее. Ее одолевали больные фантазии. Спала она беспокойно, а утром рассказывала мне сны -- страшно запутанные, полные эротики и чертовщины. А то вдруг проснется и цитирует какое-нибудь место из Библии. Пыталась писать стихи по-польски и на идише. Создала даже нечто вроде собственной мифологии. Я всегда говорил, что она одержима духом последователя Шабтая Цви или Якова Франка. Меня интересовал феномен полигамии. Можно ли вполне избавиться от ревности? Можно ли делить с кем-то любимого человека? Мы втроем как бы поставили опыт и ждали результатов. И чем дальше, тем яснее становилось, что долго так длиться не может. Что-то должно произойти, и мы чувствовали, что это будет бедой. Нашим соседям по подъезду хватало собственных забот, а к дикостям люди привыкли еще со времен немецкой оккупации, тем не менее на нас стали поглядывать с подозрением, а при встречах отворачиваться и неодобрительно покачивать головами. Наше поведение было греховным, что и говорить, и все-таки полученное в детстве религиозное еврейское воспитание тоже давало знать. Каждый шабат Дора благословляла свечи, а потом закуривала. Она сделала собственную редакцию Шулхан Арух, согласно которой свинину есть запрещалось, но конина объявлялась кошерной. Бога не было, но полагалось поститься на Йом-Кипур и есть мацу на Песах. Итта в России стала атеисткой, во всяком случае, по ее словам, но каждую ночь перед сном либо бубнила молитву, либо бормотала заклинание. Когда я давал ей монету, то всегда сплевывала на нее -- от дурного глаза. Бывало, просыпаясь, заявляла: "Сегодня будет плохой день, что-нибудь случится..." И разумеется, действительно случалось: или она в очередной раз ранила себя, или била тарелку, или рвала чулок. Казначеем в доме была Дора. Я всегда давал ей больше, чем требовалось, так как получал денежную помощь сразу от нескольких организаций, и еще от моих американских родственников. Вскоре выяснилось, что у нее образовались тайные накопления. Сестра, очевидно, это знала и имела свою долю. Часто они шепотом ссорились из-за денег. Да, забыл вам сказать о главном -- о детях. Обе сестры хотели иметь от меня ребенка, и из-за этого часто возникали скандалы. Но тут я был непреклонен. Мы фактически жили на подаяние. У меня был один ответ: "Зачем? Чтобы новому Гитлеру было кого сжигать?" Я так и не завел детей, предпочитаю положить конец трагедии человеческого рода. А что касается Итты и Доры, скорее всего, ни та, ни другая просто неспособны к деторождению. Такие женщины вроде мулов. Как у хасида могли вырасти эти дочери, выше моего понимания! Наверное, в наших генах все еще жива память о временах Чингис-хана или черт знает кого еще! Беда, которую мы ждали и которой боялись, подкралась незаметно. Наши споры постепенно заглохли, уступив место унынию. Все началось с болезни Доры. Что это было, я так и не понял. Она стала худеть, и появился сильный кашель. Я испугался туберкулеза, и отвел ее к врачу, но тот не нашел ничего серьезного. Прописал витамины, которые не помогали. Дора потеряла интерес к сексу и не хотела больше участвовать в наших ночных забавах и праздных разговорах. Она даже раздобыла где-то раскладушку и поставила на кухне. Без Доры Итта тоже вскоре остыла к любви втроем. Вообще-то говоря, от нее инициатива никогда и не исходила, она только исполняла повеления Доры. Итта любила поесть и поспать. Во сне громко храпела и причмокивала. В общем, вышло так, что вместо двух я остался без женщин. Мы молчали не только ночью, но и днем. Мы впали в уныние. Прежде меня утомляла никогда не прекращавшаяся болтовня, бесконечные пререкания и нелепые похвалы, которыми они меня осыпали, но теперь... знаете, теперь я тосковал по тем временам. Мы обсудили ситуацию и решили покончить сотчуждением между нами, но одними решениями дело не поправишь. Мне казалось, что в нашем доме завелось невидимое существо, привидение, наложившее печать на наши уста и бремя -- на наши души. Всякий раз, когда я хотел что-то сказать, слова застревали в горле. А если удавалось что-нибудь выдавить, это всегда было таким, что не нуждалось в ответе. На моих глазах две отъявленные болтушки превратились в молчальниц. Они вообще не открывали рот. Я тоже стал молчуном. Прежде я мог, не особенно задумываясь, часами разглагольствовать о чем угодно, но с некоторых пор стал взвешивать каждое слово, постоянно опасаясь вызвать неудовольствие. Знаете, когда я раньше читал ваши рассказы о дибуках, то только смеялся, но теперь почувствовал, что сам сделался одержимым. Я открывал рот, чтобы сделать Доре комплимент, а выходило оскорбление. Вдобавок на нас напала болезненная зевота. Мы целыми днями сидели и зевали, глядя друг на друга мутным взором, -- действующие лица трагедии, которую не могли ни постичь, ни изменить. К тому же я стал импотентом. Мне уже была не нужна ни та, ни другая. В постели, вместо желания я испытывал только то, что можно назвать полным отсутствием желания. Часто возникало неприятное чувство, будто у меня ледяная кожа, меня знобило. Хотя сестры и не заговаривали о импотенции, я чувствовал, что они ночами внимательно прислушиваются к таинственным процессам в моем организме: к замедлению тока крови, к общему угасанию и усыханию всего и вся. А с некоторых пор в темноте мне стало мерещиться некое существо, как будто сотканное из паутины. Оно было высокое, тощее, с длинными патлами, какой-то бесплотный скелет с дырами вместо глаз и черным провалом рта, искривившимся в беззвучном хохоте. Я старался убедить себя, что это просто нервы. Да и чем это могло быть? В привидения я не верил и теперь не верю. Просто в какой-то момент на собственном опыте убедился, что наши мысли и чувства могут материализоваться и превращаться в почти осязаемые сущности. Знаете, у меня до сих пор мороз по коже, когда об этом вспоминаю. Я никому еще это не рассказывал -- вам первому и, уверяю вас, последнему. Это произошло ночью 1948 года, весной. В ту пору в Париже ночами бывает жутко холодно. Мы погасили свет и легли, -- я на раскладушке, Дора на диване, Итта на кровати. Такой холодной ночи не припомню, в лагерях и то, кажется, было теплее. Мы укрылись всем, чем только можно: пледами, покрывалами, ничего не помогало. Я обмотал ноги свитером и положил сверху зимнее пальто. Итта и Дора тоже соорудили себе гнезда из одеял. Все это мы проделывали, беззвучно, и гнетущая тишина придавала нашим действиям привкус отчаянной безысходности, что просто невозможно передать. Совершенно отчетливо помню, как вдруг почувствовал, что наказание придет именно нынешней ночью... и молился, чтобы оно миновало. Меня трясло от холода -- и дело было, конечно, не только в заморозках, но, прежде всего, в состоянии моих нервов. Глазами я искал в темноте "тень" -- так я прозвал это бесплотное чудовище из паутины, -- но разглядеть ничего не мог. В то же время я знал, что оно где-то здесь -- либо в углу, либо даже за спинкой постели. "Не будь идиотом! Привидений не бывает, -- мысленно убеждал я себя. -- Если Гитлер уничтожил шесть миллионов евреев, а Америка после этого посылает миллиарды долларов на восстановление Германии, в мире нет других сил, кроме материальных. Привидения не допустили бы такой несправедливости..." Мне понадобилось помочиться, а уборная -- в коридоре. Обычно, если нужно, могу и потерпеть, но позыв был слишком настоятельным. Я встал с раскладушки и поплелся к двери. Не успел сделать несколько шагов, как кто-то преградил мне дорогу. Дорогой мой, мне известны все возражения, эта психологическая дребедень, -- но то, что тогда встало у меня на пути, не было галлюцинацией. Я слишком испугался, чтобы закричать. Да и вообще -- кричать не в моих правилах. Думаю, я бы не закричал, даже если бы он стал меня душить. Да и что толку? Кто бы мог помочь? Две полубезумные сестрицы? Я попытался его оттолкнуть и почувствовал, что руки наткнулись на что-то, напоминающее резину, тесто или какую-то пенy. Бывают страхи, от которых не убежишь. Между нами завязалась настоящая схватка. Я оттолкнул его, он немного подался назад, хотя и не прекратил сопротивление. Я помню, что, пожалуй, даже больше, чем призрака, я боялся шума, который могли бы поднять сестры. Сколько все это длилось, точно не скажу-- может быть, минуту, может -- несколько секунд. В какой-то момент мне показалось, что я умираю, но нет: стиснув зубы, продолжал упорно сражаться с этим демоном, духом, или как там его назвать. Холод я уже не чувствовал. Наоборот, стало жарко. Пот лил с меня так, словно меня окатили из душа. Почему сестры не подняли крик, не могу понять. Они не спали -- совершенно точно. Может быть, просто онемели от ужаса. И вдруг он ударил меня и сразу пропал -- причем, я это ясно почувствовал, вместе с моим членом. Неужели оторвал? Я лихорадочно ощупал себя. Нет, нет, он его только вмял, но так глубоко, что тот как бы ввернулся внутрь. Что вы на меня так смотрите? Я не сумасшедший и тогда тоже не был сумасшедшим. Я отчетливо понимал, что это нервы, просто определенное состояние нервов, воплотившееся в некую сущность. Эйнштейн утверждает, что масса -- вид энергии. Я бы сказал, что масса -- вид сжатого переживания. Неврозы материализуются и принимают конкретные вполне материальные очертания. Переживания становятся или являются телами. Вот откуда эти ваши дибуки, лешие, домовые. На ватных ногах я вышел в коридор, кое-как доковылял до уборной, но помочиться не смог: было нечем -- в буквальном смысле слова. Я вспомнил, что где-то читал, что такое иногда случается с мужчинами в арабских странах -- особенно с теми, кто держит гарем. Как это ни странно, я оставался совершенно спокоен. Несчастья иногда выявляют в нас такую покорность судьбе, что только диву даешься. Я вернулся в комнату, но ни одна из сестер даже не пошевелилась. Лежали затаив дыхание, тихо-тихо. Может быть, это они заколдовали меня? Или их самих заколдовали? Я начал одеваться. Надел кальсоны, брюки, пиджак, пальто. Не зажигая света, упаковал рубашки, носки и рукописи. У сестер было достаточно времени, чтобы спросить, что я делаю и куда собираюсь, но они молчали. Я взял сумку и вышел. Вот вам голые факты. -- Куда же вы пошли? -- А что, это имеет какое-нибудь значение? Я пошел в дешевую гостиницу и снял номер. Постепенно все пришло в норму, я снова смог функционировать. В общем, как-то пережил ту ночь, а наутро улетел в Лондон. Мой старинный друг работал там в одной из еврейских газет, выходившей на идише. Он приглашал меня несколько раз. Все издательство помещалось в одной-единственной комнате. Вскоре газету пришлось закрыть, но какое-то время я был обеспечен жильем и работой. Из Лондона в 1950 году я перебрался в Буэнос-Айрес. Здесь я встретился с Леной, моей нынешней женой. -- А что стало с сестрами? -- А вы знаете? Я знаю столько же. -- Неужели с тех пор вы не получали от них никаких известий? -- Никогда. -- А не пытались их разыскать? -- О таких вещах стараешься забыть. Я даже в какой-то момент попробовал убедить себя, что все это мне приснилось. К сожалению, произошло наяву. Это такой же факт, как и то, что мы сидим здесь вдвоем. -- Как вы все объясняете? -- Никак. -- Может быть, их не было в живых, когда вы уходили? -- Нет, они не спали и прислушивались. Живого с мертвым не спутаешь. -- Неужели вам никогда не хотелось узнать, что с ними стало? -- Ну, а если бы даже и хотелось? Наверное, живут где-нибудь. Колдуют потихоньку. Может быть, вышли замуж. Три года назад я был в Париже; дом, в котором мы жили, снесли. На его месте теперь гараж. Мы помолчали. Потом я сказал: -- Если бы масса состояла из переживаний, каждый камень на дороге был бы сгустком страдания. -- Может быть, так и есть. В одном я уверен: все в мире живет, страдает, борется, вожделеет. Такого явления, как смерть, просто не существует. -- Но в таком случае Гитлер и Сталин никого не убили, -- сказал я. -- Убивать все равно нельзя. Даже иллюзию. Пейте кофе. Мы помолчали, затем я полушутя спросил: -- Какой урок можно извлечь из этой истории? Хаим-Лейб улыбнулся: -- Если безумная теория Ницше о конечном числе комбинаций атомов и вечном возвращении справедлива, и когда-нибудь будет еще один Гитлер и еще один Сталин и новая Катастрофа, и через триллион лет в Штеттине вам повстречается симпатичная молодая девушка, не отправляйтесь с нею на поиски ее сестры. -- Согласно этой теории, -- возразил я, -- у меня не будет выхода. Мне придется поехать и испытать то же, что и вы. -- Ну, вот тогда и узнаете, каково мне было. ОН И ОНА Одним из тех, кто, сбежав от Гитлера, сумел добраться до Америки, был поэт Гетцеле Терцивер, низенький, смуглый человечек с маленькой головой, волосами до плеч, козлиной бородкой, крючковатым носом, редкими почерневшими зубами и большими удивленными глазами, глядящими в разные стороны. Пелерины вышли из моды, но и много лет после того, Гетцеле расхаживал в плащ-накидке до пят, шейном банте и широкополой черной шляпе. Курил длинную трубку. Варшавские газетчики-юмористы частенько вышучивали его экстравагантную внешность и стихи, которые не понимали даже критики, верящие в модернизм. Гетцеле Терцивер опубликовал одну-единственную книгу под названием "Мировая история моего будущего", сборник стихов, эссе и афоризмов. По слухам, лишь одна машинистка в Варшаве разбирала его почерк. Гетцеле Терцивер, как и его дед, терциверский равнин Алтерл, спал днем и бодрствовал ночью. Хотя терциверские хасиды считали его вероотступником, позорящим их правоверных предков в раю, они тайно помогали ему. Старики, помнившие рабби Алтерла в молодости, уверяли, что Гетцеле -- его точная копия: то же лицо, та же походка, те же ужимки. Правда, рабби Алтерл достиг в своей праведности небесных селений, а Гетцель впал в ересь, но голодать внуку раввина все-таки не давали. Поразительно, что Гетцеле с его безумным взором и полнейшей неспособностью ясно выражать свои мысли как в письменной, так и в устной речи, извергаемой им нараспев хасидской скороговоркой, был трижды женат, и каждый раз -- на красавице. Когда членам варшавского Клуба еврейских писателей надоедало обсуждать литературу и поносить друг друга, достаточно было упомянуть имя Гетцеле Терцивера, чтобы разговор закипел с новой силой. Всех интересовал один вопрос: что эти богатые, красивые, образованные девушки нашли в Гетцеле? Я ходил тогда в начинающих и не осмеливался выступать перед признанными писателями, хотя знал Гетцеле еще в те времена, когда он носил пейсы, лапсердак и чулки. Гетцеле дружил с моим старшим братом Иошуа. Дело было так: у рабби Алтерла был единственный сын Иона-Иерухам, молчаливый, печальный нелюдим. Иона-Иерухам женился на дочери римпинского раввина Итте Швах, которая через десять лет сбежала от него обратно в Римпин, прихватив с собой их сына Гетцеле. Иона-Иерухам ушел из дома и слонялся по Варшаве, тщательно избегая встреч с терциверскими хасидами. Говорили, что он голодает, некоторые полагали, что он попался в сети христианских миссионеров. Когда стало понятно, что Иона-Иерухам не годится в преемники рабби Алтерла, терциверские хасиды принялись петь дифирамбы Гетцеле, утверждая, что он растет праведником, великим знатоком Талмуда, достойным наследником своего деда. Мать Гетцеле, однако, воспользовалась им, как пешкой, в своей игре. Она потребовала, чтобы терциверские хасиды, если им в самом деле хочется получить доступ к Гетцеле, заставили Иону-Иерухама дать ей развод. Некоторые богатые хасиды попытались убедить Иону-Иерухама развестись, но он колебался: то соглашался, то сновa отказывался. Время от времени он пропадал на недели, а то и на месяцы, и никто не знал, где он и чем занимается. Наконец в 1909 году Иона-Иерухам дал развод Итте Швах, а четырьмя неделями позже его нашли мертвым в подвале, где ютились бездомные. Иона-Иерухам оставил после себя мешок рукописей, которые терциверские хасиды тут же сожгли. Вскоре после смерти Ионы-Иерухама Итта Швах вышла замуж за варшавского богача-виноторговца. Шестнадцатилетнего Гетцеле она взяла с собой. Рабби Алтерл на старости лет впал в маразм, и его кончину ожидали со дня на день. Гетцеле уже должен был заступить на его место, когда начались всякие странности. Ни с того ни с сего он рассорился и с матерью, и с отчимом, перестал посещать дом учения терциверских хасидов, начал читать светские книги и ходить в гости к писателю-еретику Перецу. Несколько раз он бывал и у нас, так как мой брат Иошуа к тому времени тоже сбился с пути истинного. Гетцеле выражался так страстно и вел себя настолько дико, что даже мой отец, привыкший к хасидскому пылу, был озадачен. Гетцеле носился по комнате от стены к стене, как тигр в клетке. Когда мама дала ему стакан чаю, он тут же уронил его на пол. Моя сестра Хинда спросила, почему он не навещает своего больного дедушку. Гетцеле закрыл уши руками и, сделав изумленное лицо, продекламировал хасидское изречение, гласившее: если не хотите, чтобы я вам лгал, не задавайте вопросов. Он схватил ручку отца, обмакнул в чернила и начал что-то писать по воздуху. Затем сунул ручку обратно в чернильницу пером вверх. Потом подбежал к открытому окну и высунулся так далеко, что мама, ахнув, всплеснула руками, не на шутку испугавшись, что он свалится с нашего четвертого этажа на каменную мостовую. Когда он наконец ушел, мама сказала: -- Да, не завидую я девушке, которой он достанется. На что моя сестра задумчиво ответила: -- Сумасшедший, конечно, но в нем что-то есть. Рабби Алтерл умер в 1915 году во время немецко-австрийской оккупации Польши. Гетцеле к этому времени уже сбросил с себя хасидский наряд, сочинял светские стихи и завел роман с дочерью варшавского инженера. Тайком от родителей я пошел в "Казимировский зал", где мой брат Иошуа устраивал лекции и концерты. Гетцеле должен был читать там свою поэму "Королева гнева". Он выбежал на сцену и пронзительным голосом стал читать по грязным листочкам. Он споткнулся о подиум, размахивал кулаками, давился от смеха и сотрясался от рыданий. Первую часть своей бесконечной поэмы он закончил строфой, которую я помню до сих пор: Королева гнева, Мир в дугу Гни, дева. Пей пургу. Публика восторженно хлопала и кричала "браво". Брат, сидевший рядом со мной, шепнул: -- Безумие заразительно. После войны популярность Гетцеле упала. В моду вошел коммунизм, а Гетцеле был против коммунизма. Участники движения "Поалей Цион" пытались привлечь его к себе, но Гетцеле не верил в сионизм. После третьего развода он уже не пускался в романтические приключения. Поселился на чердаке и сделался мистиком. На жизнь он зарабатывал попрошайничеством. Каждую осень Клуб еврейских писателей устраивал благотворительный вечер в его пользу. Гетцеле неизменно читал поэмы, раскрывающие, как он полагал, тайну творения. Публика смеялась. Однажды кто-то бросил в него гнилой картофелиной. Как и его отец Иона-Иерухам, Гетцеле регулярно исчезал на многие месяцы. Бывало, уже начинали поговаривать, что он умер, но он всегда возникал снова. Когда однажды спросили, где он пропадал, Гетцеле ответил: -- Кто знает? В 1934 году Гетцеле вновь исчез, и на этот раз отсутствовал дольше обычного. Приближалась дата его ежегодного вечера, а его никак не могли найти. Секретарь Клуба еврейских писателей пошел к нему на чердак. Оказалось, что там давно живет кто-то другой. Вдруг разнесся слух, что Гетцеле в Париже. Как он смог добыть деньги на дорогу и получить визу, осталось загадкой. Варшавские художники, ездившие во Францию знакомиться с новыми течениями в изобразительном искусстве, и актеры, бывшие в Париже на гастролях, привезли новости о Гетцеле. Его видели ночью в кафе. Он читал стихи на улице в еврейском квартале Парижа и собирал подаяние. Имел роман с полубезумной художницей. Он сам стал рисовать в манере, не требуещей специальной подготовки. Я эмигрировал в Америку и там работал в еврейской газете. Почти забыл о Гетцеле. Началась Вторая мировая война. Однажды в 1944 году, когда я сидел в редакции, работая над статьей, я увидел Гетцеле. Он стоял перед моим столом, оборванный, нечесаный, со спутанной бородой. Я услышал его гнусавый голос: -- Что, для Гитлера кропаете? -- Гетцеле?! -- Думали, я умер? Так я воскрес. Это был тот же Гетцеле, только с сединой в волосах. На нем была черная шляпа, вроде той, что когда-то носил в Варшаве, а вместо плащ-накидки широкое пальто с золотыми пуговицами, возможно, бывшая шинель или униформа почтальона. В одной руке он держал портфель, в другой -- сумку с книгами, перевязанную бечевкой. Он улыбнулся, показав одинокий кривой зуб. Когда сотрудники нашей редакции увидели Гетцеле, то отложили ручки и подошли поближе. Главный редактор тоже вышел из своего кабинета. Немногим в те годы удавалось добраться до Америки из Европы, но Гетцеле -- во всяком случае, по его словам -- сбежал от нацистов в Марокко, потом какое-то время жил в Палестине, оттуда перебрался в Аргентину, затем -- на Кубу и, наконец, -- в США. Говорил он бессвязно, глотая слова и путая даты. Сотрудничающие в нашей газете литовские евреи вообще ничего не могли понять из его тарабарщины. Он отпускал шутки по поводу варшавского Клуба еврейских писателей и терциверских хасидов и сыпал неологизмами польских беженцев. Он называл имена людей, которых я давно забыл, заходился кашлем, хохотал, но вдруг нахмурился. Потом заявил: -- А почему бы вам не опубликовать мои стихи? Вот, посмотрите. Он открыл портфель и вытащил мятые листки, покрытые какими-то невообразимыми закорючками и чернильными кляксами. На полях были нарисованы змеи, тернии и рогатые рыбы. Газетчики начали читать. Одни улыбались, другие недоуменно пожимали плечами. Главный редактор нацепил очки, прочел несколько строк и спросил: -- Это что, по-турецки? -- Если вы сами ни черта не смыслите в поэзии, устройте мой вечер. -- Мы не устраиваем вечеров. -- А чем вы вообще здесь занимаетесь? Вы все обречены. От вас скоро мокрого места не останется. Это закат. Девальвация всех ценностей. Засели тут в своих американских офисах и строчат ложь, а за окнами идет брань на четырех углах земли, Гога и Магога! Дом Едома в огне! Чума на вас всех! Где уборная? Я проводил Гетцеле до туалета. Он вошел и долго не появлялся. Когда наконец вышел, его трясло. -- Здесь еще хуже, чем там, -- сказал он. -- Пойдемте поедим где-нибудь. Я отложил статью и пошел с Гетцеле в кафетерий. Он заказал подсушенный хлеб с луком и черный кофе. В кофе насыпал соль. Он рассказал, что во время путешествия на грузовом судне из Египта в Буэнос-Айрес его укачало, и, когда корабль пересекал экватор, на него снизошло откровение: вся история мира и все семь премудростей Божьих зашифрованы в первой главе Книги Бытия, которая от начата до конца построена на мистических цифровых кодах и акростиховых моделях -- гематрия и нотарикон. Там предсказано все: наполеоновское нашествие, Первая и Вторая мировые войны, Гитлер, Сталин, Рузвельт и Муссолини. Там же приоткрывается завеса над тайной искупления, причем гораздо яснее, чем в книге пророка Даниила. Каждое слово нужно читать с конца. Особенное внимание следует обратить на малые и большие числа, миспар катан и миспар годоль, и на скрытые музыкальные символы. -- Кто такой Адам? -- рассуждал Гетцеле. -- А Ева? Чего добивался змей? Почему Каин убил Авеля? Вы найдете ответы на все интересующие вас вопросы. Если у вас есть ключ к коду, вся ваша жизнь высвечивается по-новому. Я здесь не один, приехал с женщиной. Она меня спасла. Ни о чем не спрашивайте. Еврейка, но ассимилированная. Польская поэтесса. Одна из величайших, а может быть, и величайшая из смертных, но совершенно неизвестная. Тайный кладезь интуиции. Первый сосуд, не второй! Как отсюда попасть на Третью авеню? -- А улица какая? -- Что? У нее там родственница. Выжившая из ума глухая, злобная старуха. Где находится "Джойнт"? Они мне когда-то помогали. Я шел на дно, падал в бездну. Я уже начал думать: кто знает?.. Если власть в руках у посланцев тьмы, может быть, они и есть вершители наших судеб? Я имею в виду сынов Амалека: Сталина и Гитлера. Первый -- как бы первозданный Сатана, второй -- новый Асмодей, мерзавец, отец всякой скверны. На Кубе я познакомился с одним типом, сбежавшим и от нацистов, и от красных. По части побегов это гений, но писатель дрянной. Он мне такого порассказал! Про нацистов уже все все поняли. А вот Россия пока остается загадкой. Сначала тебя возносят до небес, а потом, как сказано в Талмуде, бросают с высокой кровли в глубокий ров. Сегодня они хотят знать о вас все, буквально все до мельчайших подробностей, а назавтра вы даром им не нужны, и вас запихивают в тюрьму подыхать. Что касается Марокко, это невинные люди. Они еще не ели от древа познания. В их приниженности есть искра божественной чистоты. Палестина -- особая статья. Эти стараются приблизить конец света. Короче говоря, я сдался. Раз уж муть и пена неизбежны, наверное, чем глубже, тем лучше. Затем пришло откровение. Будьте любезны, передайте мне перец. -- Перец? В кофе? -- Что такое Америка, я никак не пойму. Здесь что, живут по принципу -- Бог и Дьявол вместе? Ее зовут Карола Липинская-Коган. Она читала ваш сборник в лагере под Мюнхеном. Вы все там найдете. -- Под Мюнхеном? -- В Книге Бытия. Прошло несколько недель. Я сказал Гетцеле, что позвоню, но все откладывал, а когда совсем уже было собрался, обнаружил, что потерял и телефон, и адрес. Однажды вечером, когда я сидел дома, читая газету, раздался стук в дверь. Я спросил: "Кто там?" -- в ответ донеслось чье-то невнятное бормотание. Открыв дверь, я увидел женщину с торчащими во все стороны рыжими волосами и острым лицом, усыпанным веснушками. На ней было пальто, перехваченное мужским ремнем, и ботинки, каких в Америке никто не носит. За спиной -- огромный брезентовый мешок. Вид у нее был нездешний и безумноватый. Оглядев меня с головы до ног, она воскликнула: -- Это он! Именно так я вас себе и представляла, ну, может быть, немного иначе. Нет, пожалуй, все-таки совсем иначе. -- Можно узнать, с кем имею честь? -- Карола Липинская-Коган, тень, жертва и алтер эго Гетцеле Терцивера. Я пригласил ее войти. Не успела захлопнуться дверь, как она заявила: -- Я просто обязана вас поцеловать. Она обняла меня. Растаявший снег с ее рукавов побежал мне за шиворот. -- Я вас знаю! -- вскричала она. -- Я вас знаю! Вы мой брат, нравится вам это или нет. Я все надеялась, что вы зайдете к нам, но раз вы такой трепач, враль и американский О'Кейщик, я решила сама вас навестить. Попробуйте меня выгнать, не выйдет! -- Боже сохрани! Я очень рад, что вы зашли. -- Это откуда же такое радушие? Небось, будь я горбатая да на двадцать лет постарше, вы бы меня не впустили. Знаю я вас, мужчин. Вы все эгоисты, что убийцы, что гении, все до единого. У меня ни гроша в кармане, а есть хочется. Если вы меня немедленно не покормите и не дадите мне стакан чаю, я умру на этом самом месте, и вам придется платить за похороны. -- Снимите пальто. Я вас сейчас покормлю. -- Дайте-ка мне еще разок на вас поглядеть. Я давно знаю из ваших книг, что вы принадлежите к нашему братству рыжих. Но где же ваши волосы? Потом, мне казалось, что вы выше. А где те безумные женщины, которых вы так любите изображать в своих рассказах? Я думала, что застану у вас оргию. Должна нам сказать одну вещь: между мной и Гетцеле все кончено. Все! Финита ля комедия! Только не пугайтесь. К вам я приставать не собираюсь. Хоть Гитлер и Сталин научили меня не особенно важничать, я еще не дошла до того, чтобы вешаться на мужчин. Ой, посмотрите, что я сделала с вашим ковром! На ковре образовалась лужа талого снега, набежавшего с ее пальто и ботинок. Она сняла и то, и другое и осталась в чулках и ярко-красном платье. Я разглядел теперь, что у нее зеленые глаза, вздернутый нос, острые скулы и длинная шея. На вид -- лет сорок, не меньше. -- Дайте сигарету, -- распорядилась она. -- До смерти курить хочется. Сигареты для меня важнее хлеба. В тюрьме я отдавала последний кусок за толченые листья с опилками. А вы, помнится, не курите и не пьете. -- Верно, но сигареты у меня есть. И коньяк найдется. -- Зачем же вы их держите? Гостей угощать? Вы меня огорчаете. Хорошо, что Верлен с Новалисом уже умерли. А то, боюсь, они бы тоже меня разочаровали. Вы что, филистер, что ли? Я дал ей сигарету и поставил на стол бутылку коньяка. Потом пошел на кухню и принес хлеба, фиников, сыра и остатки торта. Карола Липинская-Коган ела, курила и наливала себе одну рюмку коньяка за другой. -- Как?! -- воскликнула она. -- Вы еще и вегетарианец? Осталось только выяснить, что вы евнух. Гетцеле совсем рехнулся. Абсолютно. У него здесь есть pодственники, он вычитал в Книге Бытия, что ему нельзя с ними видеться. После заметки о нем в вашей газете за ним стали охотиться здешние терциверские хасиды. Какие же это хасиды, прости Господи: бритые, лапсердаков не носят, на идише двух слов связать не могут. Мы жили у моей тетки, глухой, сумасшедшей скряги. Теперь он перебрался в меблированную комнату, кишащую мышами и тараканами. У одного из этих, с позволения сказать, хасидов, некоего Сэма Парсовера, мошенника, сколотившего состояние на торговле алкоголем, есть жена, жуткая, вульгарная баба лет шестидесяти с крашеными желтыми патлами. Вся, как ведьма, в морщинах и размалевана, как шлюха. Присосалась к Гетцеле, как пиявка. А муж наверняка ей изменяет и только рад сбыть ее с рук. У нее свой бизнес, как это называется, торговля недвижимостью. Короче, Гетцеле убедил ее, что она -- одна из главных героинь Пятикнижия. Не знай я, что он сумасшедший, я бы решила, что он самый большой шарлатан на свете. Лехаим! Карола Липинская-Коган залпом выпила рюмку коньяка, скривилась и замотала головой. Я спросил: -- Вы можете объяснить, что женщины находят в Гетцеле? Или это тоже тайна Книги Бытия? На лице Каролы Липинской-Коган заиграла улыбка, потом она вновь посерьезнела. -- За других я не могу говорить, а что касается меня... Вы хотите, услышать правду? -- Конечно. -- Скорее всего, вы мне не поверите. Люди привыкли верить вранью, а когда говоришь правду, они только отмахиваются. В сексуальном отношении Гетцеле Терцивер -- самый сильный мужчина из всех, каких я встречала -- а, поверьте, у меня довольно богатый опыт, -- не говоря уже о том, что он романтичен и фантастически интересен. Я понимаю, вам кажется, он маленький и некрасивый. Меня однажды спросили, как это я смогла полюбить такого уродца. Так вот, этот уродец становится гигантом в постели. По моему глубокому убеждению, он самый могучий любовник в нашем духовно кастрированном поколении. -- Если это так, может быть, в Книге Бытия действительно есть все то, о чем он говорит? -- Нет, это просто его идея фикс. Да, я же главного не сказала. Он великий поэт. Нет, не когда пишет, и когда говорит. Он бормочет свои стихи, как поэты в доисторические времена, когда еще не было письменности. Когда он впадает в отчаяние и начинает говорить, кажется, что все небесные сферы плачут с ним вместе. А когда он весел, словно весь мир радуется. В Библии говорится об общем ликовании утренних звезд. Но ночные звезды ликуют по отдельности. Я должна сказать, что я тоже поэт, по моим оценкам, величайший поэт нашего Богом проклятого поколения. Моя беда в том, что я пишу по-польски. Мои стихи похоронены в Польше вместе с евреями. В Польше был еще один замечательный поэт, но, насколько мне известно, он уже умер. Я сама перестала писать. Я лежу в постели и бормочу свои стихи в потолок. -- Может быть, здесь вы снова начнете писать? В Америке культурный голод. Вас будут переводить. -- Нет, я избавилась от привычки писать. В один прекрасный день приходит Гитлер и приказывает сжечь все книги. А Сталин требует, чтобы поэты прославляли его преступления. Придут новые тираны, и литература будет уничтожена. Если секс для двоих, а то и для одного, почему поэзия должна быть для многих? Я сама себе бард. Раньше, когда я еще была с Гетцеле, мы устраивали чтения в постели, эдакий поэтический дуэт. Но двое -- это тоже иногда слишком много. Лехаим! Прошло несколько месяцев. Хотя Карола Липинская-Коган обещала позвонить, она так и не позвонила. Впрочем, недостатка в чудаках и чудачках у меня не было. Не знаю почему, я притягиваю графоманов, спиритов, астрологов, кающихся постников, недоделанных буддистов, экзальтированных филантропов, даже непризнанных изобретателей из тех, что не теряют надежды сконструировать вечный двигатель. В три часа утра меня разбудил телефонный звонок. Звонила Карола Липинская-Коган. -- Простите, что я беспокою вас посреди ночи, -- сказала она, -- Гетцеле умер. И я услышал какое-то бульканье -- то ли плач, то ли смех. -- Как это произошло? -- А как это могло не произойти? Человек сам себя уморил. Это фактически было медленное самоубийство. Последнее время мы снова были вместе. Он умер у меня на руках. Я звоню потому, что терциверские хасиды его похитили. Они не давали ему покоя при жизни, а теперь объявили своим. Гетцеле хотел, чтобы его кремировали, а они собираются его похоронить рядом с каким-то местным раввином. Я заявила в полицию, но, по-видимому, там все подкуплены. Если вы мне не поможете, Гетцеле похоронят против его воли. Это самый чудовищный вид вандализма. Еврейская пресса просто обязана выразить протест. Мне понадобилось некоторое время, чтобы окончательно проснуться. -- Еврейская пресса, -- сказал я, -- совсем не то же самое, что американская пресса. Пока то, что я напишу, прочтет мой редактор и наберет наборщик, пройдет неделя, а то и две. Здесь спешить не умеют. Лучше попробуйте обратиться к адвокату. -- Где я возьму адвоката посреди ночи? Они пришли в больницу и унесли его. Если вы мне не поможете, я повешусь. Мы проговорили полчаса. Карола Липинская-Коган пообещала перезвонить утром, но не перезвонила. Днем в редакции меня позвали к телефону. Низкий мужской голос на идише со всеми типическими повышениями и понижениями интонации, характерными для той области Польши, где прошло мое детство, произнес: -- Меня зовут Сэм Парсовер. У меня для вас печальные новости. Реб Гетцеле Терцивер скончался. Хотя мы, терциверские хасиды, имели к нему немало претензий, следует признать, что это был великий человек с кристально чистой душой. Мы делали для него все, что было в наших силах, но если человек без конца постится, разве он может жить? Он угас, как святой. Похороны завтра, и мы бы хотели, чтобы вы произнесли речь над гробом. Вы же были друзьями. Он часто говорил о вас мне и моей супруге. -- Я слышал, что Гетцеле хотел, чтобы его кремировали. -- Кто это вам сказал? Эта сумасшедшая? Не верьте ни одному ее слову. Она мучила Гетцеле и отбирала все до последнего цента. Он, рыдая, умолял меня избавить его от нее. Она приняла христианство. Как такой чуткий человек, как Гетцеле, мог связаться с этой гадиной, выше моего разумения. Приходите, отдайте последнюю дань уважения памяти реба Гетцеле. Он подарил моей жене свое толкование Книги Бытия. Мы хотим его опубликовать с вашим предисловием. Служба начнется... Сэм Парсовер сообщил, во сколько начнется служба, продиктовал адрес синагоги и объяснил, как добраться туда на метро. Ожидаемого звонка Каролы Липинской-Коган так и не последовало. На следующий день я явился в синагогу, заполненную американскими хасидами; одни были в ермолках, другие -- в шляпах, некоторые с козлиными бородками, кое-кто вовсе без бороды. Большинство женщин было в париках. Гроб был установлен рядом с возвышением для кантора. Тускло поблескивали электрические свечи. Сначала говорил раввин с черной как смоль бородой. Затем выступил Сэм Парсовер. Он оказался низеньким, широкоплечим, с большим животом и реденькой бородкой, словно приклеенной к его круглому подбородку. Все ждали моей надгробной речи. Я искал глазами в толпе Каролу Липинскую-Коган, но ее не было. Скандал начался уже после того, как я произнес несколько слов, а кантор пропел "Господь милостив". В синагогу ворвалась женщина в трауре, с вуалью на лице. Расталкивая собравшихся, стала протискиваться к гробу. Это была Карола Липинская-Коган. -- Лицемеры! Воры! -- вопила она. -- Преступники! Полиция! Полиция! Она начала было читать стихотворение Гетцеле. Двое молодых хасидов схватили ее за руки, третий зажал ей рот. -- О горе нам! -- причитал какой-то старик. -- Надругательство над усопшим. Я не собирался ехать на кладбище, но меня чуть не силой впихнули в лимузин, специально, как я понял, заказанный для нехасидов, так как моим соседом оказался дородный молодой человек с бритым лицом, без головного убора, в светлом костюме и ярком галстуке. Черные волосы были набриолинены. Он приветствовал меня понимающей сладкой улыбкой. -- Доктор Макс Баскинд, -- представился он. -- Гетцеле Терцивер был моим пациентом. К сожалению, когда он обратился, было слишком поздно. Доктор Баскинд протянул мне пухлую руку с перстнем на мизинце. Мы разговорились, и я упомянул о Кароле Липинской-Коган. Доктор Баскипд ее знал. -- Больная женщина, патологическая лгунья. Я не психиатр, но и так ясно, что у нее паранойя. Это у них семейное. Мой отец -- член общины терциверских хасидов, и я все о них знаю. Старый раввин сам был психопатом.. Я слышал, что он ел на Девятое Ава и постился на Пурим. Он избивал своего служку курительной трубкой. -- А что из себя представляет жена Сэма Парсовера? -- поинтересовался я. -- А, они тоже у меня лечатся. Это фантастически богатые люди. Он сделал деньги на продаже спиртного. Они поддерживают всех подряд раввинов, и здесь и в Иерусалиме. Страшно много едят, у обоих диабет. Они как-то пригласили меня на шабат и угощали такими порциями, что и слон бы, наверное, объелся. Они все готовят на сале: лук, тушеное мясо, мясной пудинг. И вы думаете, у них был один пудинг -- три! А потом еще отдельно подали пирог с салом. И еще -- у нее проблемы с желчным пузырем. -- А правда, что у Гетцеле был роман с мадам Парсовер? -- Роман? Что вы называете романом? Гетцеле высказывал свои безумные идеи, а она млела от этого. Она и притащила его ко мне. Он сразу стал давать мне уроки медицины. -- Скажите, а Гетцеле в самом деле был половым гигантом? Доктор Баскинд широко улыбнулся, обнажив мелкие, как у ребенка, зубы. -- С чего бы? От усиленного поста? Врачу не полагается разглашать некоторые вещи, но, в конце концов, какое это теперь имеет значение? Гетцеле в течение многих лет страдал импотенцией. Он сам это признавал. Наш лимузин остановился, чтобы пропустить итальянский свадебный кортеж. Все машины были украшены разноцветными ленточками. Гости дудели в рожки, били в медные тарелки и громко хохотали. Доктор Баскинд, повернув перстень на мизинце, внимательно разглядывал печатку. -- Похоже, -- сказал он, -- от этого нет лекарства даже в Книге Бытия. ФАТАЛИСТ Прозвища, даваемые в местечках, обычно простые и незатейливые: Хаим Пуп, Иекель Пончик, Сарра Трещотка, Гитл Утка и т.п. Но в одном польском местечке, куда я приехал работать учителем, я услышал о человеке по прозвищу Фаталист. Разумеется, я сразу же заинтересовался, откуда взялось прозвище Фаталист в маленьком городке? И что надо было сделать, чтобы его заслужить? Секретарь молодежной сионистской организации, где я преподавал иврит, рассказал следующее. Обладатель этого странного прозвища был неместным. Он родился где-то в Курляндии. Приехав в Польшу в 1916 году, он поместил в местной газете объявление, что дает уроки немецкого. Польша в то время была оккупирована Австрией, и немецкий был нужен всем. Вскоре у Беньямина Шварца -- таково было его настоящее имя -- появилось много учеников обоего пола. Тут секретарь, указав в окно, воскликнул: -- Кстати, вот он идет! Я увидел невысокого человека в котелке. У него были темные волосы и по-старомодному подкрученные вверх усы. Он нес портфель. После ухода австрийцев, продолжал секретарь, интерес к немецкому языку резко упал, и Беньямину Шварцу предложили место в архиве. У него был красивый почерк. Он хорошо освоил польский и даже стал чем-то вроде адвоката для бедняков. По выражению секретаря, Беньямин Шварц как с неба свалился. В то время был он холостяком лет двадцати с небольшим. У молодых людей был свой клуб, и приезд образованного человека был хорошим поводом собраться. В честь Беньямина устроили вечер вопросов и ответов. Бумажки с вопросами положили в коробку, и он их вынимал и давал ответы. Одна девушка спросила, верит ли он в Провидение, он, вместо нескольких слов, рассуждал целый час. Оказалось, что в Бога он не верит, но зато верит в предопределение. Все события во всех самых мельчайших подробностях предопределены. Если кто-то на ужин съел лук, то произошло это потому, что он должен был съесть лук на ужин. Так было решено миллион лет назад. Если кто-то, идя по улице, споткнулся и упал, значит, так у него на роду было написано. Беньямин Шварц заявил, что он фаталист. Его приезд в наше местечко тоже не случайность, хотя может показаться таким на первый взгляд. Он говорил очень долго, но слушателей заинтересовала тема, и последовала бурная дискуссия. -- Значит, такого явления, как случай, вообще не существует? -- спросили его. -- Не существует. -- Но если это так, -- заметил кто-то, -- какой смысл в работе и учебе? Зачем осваивать специальность или воспитывать детей? Для чего, наконец, принимать участие в движении сионистов и агитировать за еврейскую родину? -- Все должно быть так, как записано в книге судеб, -- ответил Беньямин Шварц. -- Если кому-то суждено открыть магазин и разориться, так и случится. Все действия человека, все его старания и усилия предопределены, так называемый свободный выбор -- просто иллюзия. Разошлись за полночь, и с тех пор Беньямина стали называть Фаталистом. Словарь местечка пополнился новым словом. У нас все знают, что такое фаталист, даже синагогальный служка и сторож богадельни. Мы-то думали, что все разговоры о предопределении вскоре утихнут, уступив место реальным проблемам. Тем более что и сам Беньямин сказал, что это явление невозможно постичь логически. В предопределение можно верить или не верить. Но почему-то наши молодые люди приняли этот вопрос близко к сердцу. Бывало, мы устраиваем собрание, посвященное правам на Палестину или образованию, а вместо этого все обсуждают фатализм. А тут еще местная библиотека приобрела роман Лермонтова "Герой нашего времени" в переводе на идиш о фаталисте Печорине {так у автора} . Все его прочитали, и нашлись такие, кому захотелось испытать судьбу. Было немало желающих сыграть в "русскую рулетку", но, к счастью, никто не смог раздобыть револьвер. Теперь слушайте. В нашей компании была девушка по имени Хейеле Минц, красавица, умница, активистка нашего движения, из богатой семьи. Отец был владельцем магазина тканей, самого большого в местечке, и все молодые люди по ней просто с ума сходили. Но Хейеле была разборчива. У всех она находила какие-нибудь недостатки. Язык у нее был подвешен что надо, как говорят немцы: schlagfertig {здесь: язва (нем.)}. За словом она в карман не лезла и могла любого срезать. Фаталист влюбился в нее почти сразу же, как приехал. Застенчивостью он не страдал. Однажды он подошел к ней и заявил: -- Хейеле, судьбой предопределено, чтобы вы вышли за меня замуж, а раз так, зачем откладывать неизбежное? Он произнес это громко на всю комнату, и присутствующие расхохотались. Хейеле ответила: -- Судьбой предопределено, чтобы я сказала вам, что вы осел и наглец. Вы не должны обижаться на меня за эти слова, ибо то, что я должна буду их произнести, было записано в небесных книгах миллион лет назад. Вскоре Хейеле стала невестой некого молодого человека из Хрубешува, тамошнего председателя движения "Паолей Цион". Свадьбу отложили на год, так как старшая сестра жениха тоже была помолвлена и по традиции сначала нужно было сыграть ее свадьбу. Ребята начали дразнить Фаталиста, а он сказал: -- Если Хейеле суждено быть моей, она будет моей. На что Хейеле ответила: -- Мне суждено выйти замуж за Озера Рубинштейна. Вот что угодно судьбе. Однажды зимним вечером вновь разгорелся спор о предопределении, и Хейеле сказала: -- Господин Шварц, вернее, господин Фаталист, если вы действительно верите в то, о чем говорите, и даже -- будь у вас револьвер -- готовы были бы сыграть в "русскую рулетку", я предлагаю вам еще более опасную игру. Здесь нужно сказать, что в те времена железную дорогу до нашего местечка еще не провели; она проходила в двух милях отсюда, и поезд Варшава -- Львов пролетал мимо без остановки. Хейеле предложила Фаталисту лечь на рельсы за несколько секунд до того, как по ним должен будет проехать поезд. Она сказала: -- Если судьбе угодно, чтобы вы остались в живых, так и будет, и вам нечего бояться. Разумеется, если на самом деле вы не верите в предопределение, то... Мы все расхохотались, уверенные, что Фаталист как-нибудь выкрутится. Лечь на рельсы было верным самоубийством. Однако Фаталист сказал: -- Хорошо, это что-то вроде "русской рулетки", то есть игра, а в игре другой участник тоже должен чем-нибудь рисковать. Я, -- продолжил он, -- лягу на рельсы, как вы предлагаете, но вы должны поклясться, что, если я останусь в живых, вы расторгнете свою помолвку с Озером Рубинштейном и выйдете замуж за меня. В комнате воцарилась мертвая тишина. Хейеле побледнела и ответила: -- Хорошо, я согласна. -- Поклянитесь, -- сказал Фаталист, и Хейеле дала ему руку и сказала: -- У меня нет матери, она умерла от холеры, но я клянусь ее памятью, что, если вы сдержите свое слово, я сдержу свое. Клянусь честью. -- Тут она повернулась к нам и воскликнула: -- Вы все будьте свидетелями! Если я нарушу свое слово, можете плюнуть мне в лицо. Буду краток. Обо всем условились в тот же вечер. Поезд должен был проходить мимо нашего местечка около двух часов дня. Мы договорились встретиться в час тридцать у путей, чтобы Фаталист доказал, что его вера в предопределение -- не пустая болтовня. Было решено держать дело в секрете -- узнай об этом старшие, поднялся бы страшный шум. Той ночью я не сомкнул глаз, и, насколько мне известно, никто из нашей компании не спал. Большинство были убеждены, что в последний момент Фаталист все-таки отступит. Если нет, предложил кто-то, мы сами оттащим его силой. И все-таки мы чувствовали, что это опасно не на шутку. Даже теперь у меня мурашки по коже, когда я об том рассказываю. На следующее утро все мы поднялись ни свет ни заря. Я был в таком нервном возбуждении, что и думать не мог о завтраке. Возможно, всей этой истории не произошло бы, не прочитай мы роман Лермонтова. Мы встретились за городом К железной дороге пошли не все. Всего было шестеро парней, Хейеле Минц и еще три девушки. На улице стоял мороз. А на Фаталисте, как мне запомнилось, была легкая курточка и кепка... Я спросил: -- Шварц, как спалось? Он ответил: -- Как всегда. В самом деле, по его виду ничего нельзя было понять, зато Хейеле была такой бледной, как будто только что переболела тифом. Я подошел к ней и сказал: -- Хейеле, ты понимаешь, что фактически посылаешь человека на смерть? А она ответила: -- Я никого никуда не посылаю. У него еще есть время передумать. Сколько буду жить, никогда этот день не забуду. И никто из нашей компании не забудет. Помню, что все время, пока мы шли к железнодорожному полотну, падал снег. Наконец пришли. Я было понадеялся, что из-за снегопада поезд не пойдет, но, очевидно, кто-то расчистил рельсы. Мы пришли на час раньше, и, поверьте, это был самый долгий час в моей жизни. Минут за десять -- пятнадцать до предполагаемого появления поезда Хейеле сказала: -- Шварц, я подумала и поняла, что не хочу, чтобы вы теряли жизнь из-за меня. Прошу вас, давайте забудем о нашем споре. Фаталист посмотрел на нее и сказал: -- Значит, вы передумали. Вам нужен этот парень из Хрубешува любой ценой? Она ответила: -- Он здесь ни при чем. Просто я знаю, что у вас есть мать, и не хочу, чтобы из-за меня она лишилась сына. Хейеле с трудом выговорила эти слова. Ее била дрожь. Фаталист сказал: -- Если вы сдержите свое слово, я сдержу свое. Но при одном условии: отойдите от меня подальше. Если вы попытаетесь оттащить меня, игра окончена. Затем он обратился к нам: -- Всем отойти на двадцать шагов назад! Он точно загипнотизировал нас, и все попятились. Потом он крикнул: -- Если кто-нибудь попытается меня оттащить, того я схвачу за пальто и он разделит мою участь! Мы поняли, что дело принимает серьезный оборот. Ведь на самом деле нередко бывает, что тот, кто пытается спасти утопающего, тонет вместе с ним. Только мы отошли, рельсы загудели, и мы услышали свисток локомотива. Мы закричали в один голос: -- Шварц, не делай этого! Опомнись! Но тут, не обращая на нас никакого внимания, он лег на рельсы. Тогда это еще была одноколейка. Одна девушка упала в обморок. Все были уверены, что через секунду его разрежет пополам. Просто не могу вам передать, что я пережил в эти несколько мгновений. У меня буквально кровь застыла в жилах от ужаса. Тут раздался жуткий скрежет, грохот, и поезд остановился буквально в метре от Фаталиста. Я увидел, как машинист и кочегар выпрыгнули из локомотива и, ругаясь на чем свет стоит, оттащили Шварца в сторону. Многие пассажиры тоже вышли. Некоторые ребята из нашей компании убежали, испугавшись ареста. Поднялась суматоха. Но я не ушел и все видел. Хейеле подбежала ко мне, обняла меня и зарыдала. Это был даже не плач, а что-то вроде звериного воя... Дайте сигарету... Мне трудно об этом рассказывать. У меня дыхание перехватывает. Простите... Я протянул секретарю сигарету и увидел, как она прыгает у него в пальцах. Затянувшись, он сказал: -- Вот, собственно, и вся история. -- Она вышла за него? -- спросил я. -- У них уже четверо детей. -- Что ж, значит, машинист остановился вовремя, -- заметил я. -- Колеса были буквально в метре от него. -- Теперь вы тоже верите в предопределение? -- Нет, я ни за что бы не сделал ничего подобного, даже если бы мне посулили все сокровища мира. -- Он так и остался фаталистом? -- Конечно. -- А он мог бы сделать это еще раз? -- спросил я. Секретарь улыбнулся: -- Ну, во всяком случае, не ради Хейеле. ДВА РЫНКА 1 Его настоящего имени я не знал. На Крохмальной улице все называли его просто горбуном. Мне, школьнику, и в голову не приходило, что вообще-то его, наверное, зовут иначе. Не знал я и того, холост он или женат и есть ли у него дети. Он был маленький, худой, темноволосый, с клочковатой черной бороденкой и высоким лбом. Нос напоминал птичий клюв, глаза были желтыми и круглыми, как у совы, а голова сидела на плечах так, словно шеи не было вовсе. Он торговал подгнившими фруктами у входа на рынок Янаса. Почему подгнившими? Потому что свежие фрукты стоили дороже. Те хозяйки, что отправлялись за покупками в сопровождении горничных, покупали фрукты не на рынке, а в магазинах, где яблоки и апельсины заворачивали в папиросную бумагу; клубника, крыжовник и смородина лежали в маленьких деревянных корзиночках, а все вишенки были одна к одной, одинакового цвета и без палочек, чтобы их удобнее было пробовать. Владельцы этих магазинов не тянули своих покупателей за рукав. Они спокойно сидели под навесом, утвердив широкие зады на узких скамеечках, с огромными кошельками у чресел и мирно беседовали, словно и не были конкурентами. Я нередко видел, как они запросто лакомятся собственным товаром. Эти продавцы платили за аренду и имели от городских властей официальное разрешение на торговлю. Некоторые из них были оптовиками. Они поднимались на рассвете, когда телеги прибывали из садов. Считалось, что все они входят в некий могущественный "синдикат", куда человеку пришлому ни за что не попасть. Когда какой-нибудь чужак пытался их потеснить, его фрукты обливали керосином, а если он не понимал намека, его вскоре находили на помойке, с перерезанным горлом. Сбыт свежих фруктов представлял из себя более или менее налаженный процесс и в основном шел спокойно, как по маслу, тогда как купля-продажа гнилых была одним сплошным приключением. Сперва товар надо было дешево купить у оптовиков. Потом -- реализовать в тот же день. К тому же всегда возникали проблемы с полицией. Даже если удавалось подкупить одного полицейского, оставались другие. Они могли в любую минуту подкрасться и сапогами сбить все в сточную канаву. Торговцам подпорченными фруктами приходилось охотиться за товаром с раннего утра до позднего вечера. У них были свои особые словечки-славословия. Давленый виноград назывался вином; потерявшие упругость апельсины -- золотом; мятые помидоры -- кровью; сморщенные сливы -- сахаром. Покупателей полагалось огорошивать восхвалениями, запугивать проклятьями, убеждать клятвами типа "Пусть небо меня покарает, если я вру", "Да не дожить мне до свадьбы моей дочери", "Чтоб моим детям остаться сиротами", "Пусть моя могила зарастет бурьяном". На рынке считалось само собой разумеющимся: кто громче орет, тот продает свой товар быстрее и по самой высокой цене. Ближе к вечеру остатки отдавались практически даром. Каждый день случались стычки с ястребами-карманниками и ненасытными любителями пробовать задаром. Нужно было обладать решительностью, силой, луженой глоткой и способностью биться за прибыль, даже в один грош, до конца. Случалось, что такие продавцы, торгуясь, испускали последний вздох. Поразительно, но некоторые сумели преуспеть и даже разбогатеть. К их числу относился и горбун. Громко кричать он не мог -- у горбунов слабые легкие. В искусстве проклинать и сквернословить с женщинами-торговками все равно не сравняешься. Горбун превозносил достоинства своего товара нараспев, то радостно, то печально, то на манер праздничных песнопений, то как будто творя заупокойную молитву. Нередко отпускал хлесткие шутки по поводу собственного товара. Он был мастером стихотворных импровизаций, вроде свадебного "шута". Когда он бывал не в духе, то грубо высмеивал покупателей, непрерывно по-клоунски гримасничая. Если бы человек без физических недостатков осмелился в таком тоне разговаривать с матронами Крохмальной улицы, он бы и сунуться больше не посмел на рынок Янаса. Но кому охота связываться с калекой! Даже полицейские его жалели. Самое большее -- легонько пинали его корзинку и говорили: "Здесь торговля запрещена". -- Торговля-шморговля! Значит, голодать, холодать можно, торговать -- нельзя! Ладно, пойду домой, сам все съем! Ура, слава царю! Закон свят, а я и так богат, Иван целует меня в зад! Как только полицейские отворачивались, горбун снова принимался превозносить свой товар, приписывая ему самые невероятные целебные свойства: помогает при заболеваниях желудка и печени, предотвращает выкидыши, снимает сыпь и чесотку, зуд и изжогу, запор и понос. Женщины смеялись и покупали. Их дочери чуть не падали друг на друга от хохота: "Мамочка, он такой смешной!" Они трогали его горб -- на счастье. Во второй половине дня, когда другие продавцы все еще выкрикивали свои славословия и проклятия, горбун обычно уже шел домой с пустыми корзинками и полным кошельком, набитым грошами, копейками, пятаками и злотыми. Иногда он заходил в Радзыминскую синагогу, где молились мы с отцом. Ставил корзины на скамью, подвязывал на поясе веревку вместо малого талеса, смачивал кончики пальцев, проводя ими по запотевшему окну, и начинал нараспев: "Блаженны пребывающие в доме Твоем". Забавно было наблюдать, как этот зубоскал склоняется перед Всевышним и покаянно бьет себя в грудь. Мне нравились на ощупь его весы с ржавыми цепочками. Однажды перед Песахом он пришел к нам во двор, чтобы продать квасной хлеб, как положено всякому еврею. В доме раввина он не мог позволить себе никаких вольностей. Отец потребовал, чтобы он прикоснулся к платку в знак того, что продает весь квасной хлеб и непасхальную посуду нашему сторожу, нееврею, на все восемь дней Песаха. Я помню, отец спросил горбуна, есть ли у него дома какие-нибудь алкогольные напитки -- водка, арак, пиво, -- и тот, криво ухмыльнувшись, ответил: "Этого добра у меня всегда хватает". В другой раз он пришел к нам на свадьбу. В качестве гостя. Он сменил заплатанный пиджак и замызганные штаны на кафтан до колен, черную ермолку, рубашку с жестким воротничком, манишку и лакированные туфли. Он даже нацепил сверкающие запонки. Из кармана жилетки свисала цепочка от часов. В такой нарядной одежде горб был еще заметнее. Он съел кусочек медового пирога, запил вином, протянул жениху руку, казавшуюся непропорционально огромной, и, многозначительно подмигнув, сказал: "У меня такое чувство, что мы скоро встретимся на обрезании". И скорчил гримасу. Даже я, одиннадцатилетний мальчик, не мог не заметить, что живот у невесты явно выдается вперед сильнее обычного. Потом горбун подошел к моему отцу и сказал: "Рабби, не затягивайте церемонию, невесте может понадобиться в больницу". 2 Прошло много лет, даже неловко сказать - сколько. Я гулял со своей ивритской переводчицей - Мейрав Башан по Тель-Авиву, и оказался в том районе, где улица Бен-Иегуда сходится с улицей Алленби. Указав на широкую площадь, я сказал: "Скажите на милость, ну разве это похоже на землю Израиля? Если бы не надписи на иврите, я бы подумал, что это Бруклин: те же автобусы, тот же шум, тот же запах бензина. Современная цивилизация стирает все различия. Уверен, что, если выяснится, что можно жить на Марсе, мы скоро и там..." Я начал было живописать, что мы устроим на Марсе, как вдруг, взглянув направо, увидел Крохмальную улицу. С внезапностью сна или миража: узкая улочка, вдоль которой тянулись торговые ряды с фруктами и овощами, стояли столы, на которых были разложены рубашки, нижнее белье, обувь, всевозможная мелочь. Люди не шли, а проталкивались вперед. Я услышал знакомые интонации, знакомые запахи и многое другое, столь же родное, сколь и неопределимое. Мне даже показалось на миг, что торговцы рекламируют свой товар на варшавском диалекте идиша, но, конечно, то был иврит. -- Что это? -- спросил я переводчицу. Она ответила: -- Рынок Кармель. Я начал протискиваться сквозь толпу, и тут произошло еще одно чудо. Я увидел горбуна. Он был до того похож на варшавского, что на долю секунды я подумал, что это он и есть. Но лишь на долю секунды. А может быть, это был его сын? Или внук? А вдруг горб передается по наследству? Или это все-таки воскресший горбун с Крохмальной улицы? Я стоял на узкой мостовой и смотрел. Нет, клубника у горбуна не была гнилой, но в безжалостном свете полуденного солнца казалась вялой и бесцветной. Горбун нараспев нахваливал товар, тыча в него указательным пальцем. При этом его желтые глаза смеялись. Женщины и девушки, окружавшие прилавок, тоже смеялись, полуодобрительно-полуосуждающе покачивая головами. Тут я заметил молодых ребят в рубашках навыпуск, фуражках с блестящими козырьками и с нагрудными значками, похожими на бляхи варшавских полицейских. Они задирали друг друга и пихались, как игривые школьники. Подойдя к горбуну, они, не говоря ни слова, стали снимать с прилавка ящики с клубникой. Видимо, то были не кадровые полицейские, а просто смотрители рынка. Горбун начал истошно вопить и бешено махать руками. Даже попытался вырвать ящик у одного из парней, но другой мягко его отстранил. Рядом со мной оказался человек, по лицу которого я догадался, что он знает идиш. "Что им от него нужно?" -- спросил я. "Им кажется, он занимает много места, -- ответил он. -- Хотят втиснуть сюда еще одного продавца, чтоб им пусто было!" В этот момент рядом с вопящим, прыгающим и трясущимся от злости горбуном, возник смуглый, как цыган, человек в красной ермолке и желтой рубашке. Возник и прошептал ему что-то на ухо. На мгновение горбун умолк, слушая и кивая с понимающим видом. Потом вновь принялся обличать произвол властей, но уже не так рьяно и с другим выражением лица. В голосе даже появились просительные нотки. Мне показалось, что его слова содержат нечто среднее между угрозой и деловым предложением. Смотрители переглянулись и молча пожали плечами, словно утешая друг друга. Смуглый советчик снова прошептал что-то горбуну, и на этот раз тот отчитал своих обидчиков в сдержанно-деловитой манере. Тут происходила какая-то неясная для меня игра. Толпа зевак сдавила меня со всех сторон. Люди явно сочувствовали горбуну. Все разворачивалось очень быстро, и поскольку я не понимал слов, то чувствовал себя, как в немом кино, где актеры только шевелят губами и жестикулируют. События сменялись без видимой логики. Только что смотрители снимали ящики с прилавка, теперь -- ставили обратно. Вся сцена длилась несколько минут. Горбун, тяжело дыша, вытер потное лицо рукавом. Но в глазах сияло торжество. Что заставило смотрителей изменить намеченное решение? Его неистовые вопли? Или какие-то заверения? И куда делся советчик? Только что он был тут и уже исчез. В театре такую сценку критики назвали бы слишком чувствительной. Но действительность не боится показаться мелодрамой. Я протолкался к прилавку горбуна. Хотелось купить кило клубники, - сделать приятное и ему и себе, но в суматохе я забыл, слово "клубника" на иврите. Попытался обратиться к нему на идише, но понял, что он сефард, еврей из Африки. Все, что я смог произнести, это "кило эхад, один килограмм". Но не успел я и кончить, как он молниеносно зачерпнул клубнику с самого низу, там, где обычно прячут самые мелкие и мятые ягоды. Потом взвесил с быстротой, не оставляющей мне возможность проверить правильность веса. Я протянул купюру, и в мгновение ока получил сдачу: лиры, полулиры, четвертьлиры, зубчатые алюминиевые колесики пиастров. Такой скорости я никогда в жизни не видел, даже в Нью-Йорке. Полиэтиленовый пакет словно сам прыгнул мне в руки, как по волшебству. Только теперь я спохватился, что потерял свою переводчицу. Я отвлекся, и она пропала. Я отправился на поиски, и меня смяли, оглушили, затолкали. На том месте продавали не сувениры для туристов, как на Бен-Егуда, а то, что породила Святая земля: лук и чеснок, цветную капусту и грибы, бананы и абрикосы, нектарины и плоды рожкового дерева, апельсины и авокадо. Тут же сновали нищие, выпрашивая милостыню. Дико завывал слепой, воздев руки к небесам и угрожал Высшим Силам такими карами, перед которыми не устоял бы и Престол Славы. Йеменит с седой бородой пророка в черно-белом полосатом одеянии, похожем на талес, требовательно тряс ящиком для подаяния, на котором была нацарапана какая-то неразборчивая надпись. На других улицах проводили сиесту, но тут, на рынке Кармель, все бурлило. Я услышал знакомые хлопки и поднял голову. На покосившемся балконе с облупившейся штукатуркой хозяйка палкой выбивала перину с той же ожесточенной мстительностью, как это делали когда-то на Крохмальной улице. Простоволосые женщины и полуголые дети с глазами, черными от предчувствий, глядели из окон с растрескавшимися ставнями. На щербатых кромках плоских крыш сидели голуби, потомки тех голубей, которых приносили в жертву в Храме. Они смотрели поверх домов в пространство, которое, может быть, так никогда и не было открыто людям, ожидающим голубя Мессии. Или это были особые существа, пещерники-каббалисты, сотворенные с помощью Книги Бытия? Я разом оказался в Варшаве и в Эрец-Исраэль, земле, которую Бог завещал Аврааму, Исааку и Иакову, да так, в сущности, и не сдержал Своего слова. Из Синайской пустыни подул хамсин, соленый от испарений Мертвого моря. Тут я увидел свою переводчицу, вероятно забывшую о том, что она писательница, последовательница Кафки, комментатор Джойса, автор книги об Агноне. Стоя у прилавка, охваченная вековечной женской страстью быть красивой, она рылась в куче нижнего белья. Выудила желтую комбинацию и тут же кинула ее назад. Потом повертела в руках красный бюстгальтер, поколебалась и не купила. Затем взяла черные бархатные трусики, расшитые золотыми звездами и серебряными лунами, провела по ним ладонью и приложила к бедрам. Я подошел к ней, тронул ее за плечо и сказал: "Купите их, Мейрав. Такие же трусики были на царице Савской, когда царь Соломон отгадал все ее загадки и она показала ему все свои сокровища". МОГИЛЬЩИК 1 -- Человек ко всему привыкает, -- сказала моя тетя Ёнтл. И я понял, что сейчас она расскажет какую-нибудь историю. Тетя Ентл вытерла верхнюю губу тыльной стороной ладони, разгладила ленты на чепце и зажмурила правый глаз. Левый смотрел на меня, на крышу дома напротив скамейки, на которой она сидела, и на трубу, застывшую в субботней праздности. Бейла-Рива и Брейна-Гитл, соседки, зашедшие поболтать с тетей после обеда, согласно кивнули. Я устроился на половинке табуретки. На другой половинке свернулась кошка, не пропустившая еще ни одного тетиного рассказа. Она только что доела остатки нашей праздничной трапезы и теперь наслаждалась субботним покоем. Ее глаза стали похожи на две зеленые щелочки. -- Когда привыкают к хорошему, это понятно, -- продолжала тетя. -- Сделайте трубочиста королем, и он уже не сядет за один стол с генералами. Но и к плохому привыкают, вот ведь что! В нашем городке, 'Горбине, жил один человек, по прозванию Мендл-могилыцик. Он так и стоит у меня перед глазами: высокий, статный, широкоплечий, с черной бородой, -- видный мужчина. И в священных книгах прекрасно разбирался. Почему он выбрал себе такое занятие? Он мог бы стать старейшиной. Здесь, в Билгорае, могильщик еще и сторожит богадельню, и приглядывает за ритуальной баней, и то, и се, но Мендл ничего другого не делал. Община предоставила ему дом рядом с кладбищем, там он и жил. Его жена, Песя, постоянно болела, харкала кровью. Но, несмотря на хвори, родила мужу пять дочерей, одна другой краше. Все пошли в отца. Без них он бы помер с голоду. Сколько может заработать могильщик? Песя вязала юбки и кофты, да и девочки работали с девяти лет. У них был маленький земельный участок, и семья выращивала овощи: картошку, свеклу, репу, морковь. Еще держали гусей и кур. Тем и жили. Я у них была как-то раз. Возле самого дома стояла лачуга, так называемая "холодная", в которой обмывали тела. У меня в голове не укладывается, как человек может все время жить рядом с покойниками. Когда я приходила молиться на кладбище в месяцы Нисан и Элул, то потом целый день не могла притронуться к пище. Песя шила саваны. Она работала в погребальном обществе. Мне рассказывали, что однажды во время эпидемии умерло столько народу, что в "холодной" не хватало места. Так Мендл складывал покойников прямо в доме. Да, девочки знали, что такое смерть, не понаслышке. И при этом были веселыми и бойкими хохотушками. Для родителей на все были готовы. Таких любящих детей и в те времена было поискать! Так как Песя вязала, штопала скатерти и перелицовывала платья, она иногда заходила и к нам выполнить какой-нибудь заказ. Насколько Мендл был крупный, едва в дверь проходил, настолько Песя была крохотная, сморщенная. У нее была чахотка. Помню, она все повторяла: "Господи, для себя мне уже ничего не надо. Но хочу, чтобы дети жили среди людей, а не в пустыне". Господь услышал ее молитвы. Все девочки уехали в Америку. Старшая вышла замуж за портного, отказавшегося служить в царской армии. Она вызвала к себе сестру, та -- следующую. Провожая очередную дочь, Песя рыдала, как на похоронах. Дом опустел. Вскоре из Америки начали приходить денежные переводы. Все девочки вышли за хороших кормильцев, а родителей они никогда не забывали. Каждый месяц почтальон приносил письма с денежными переводами. Мендл стал богат. Ему говорили: "Зачем тебе теперь кладбище?" Люди любят совать нос в чужие дела. На попечении у общины был один бедняк. Его звали Пиня. Пиня, сын Деборы Кейлы. Старейшины хотели поставить его на место Мендла. Но Мендл не спешил уходить. Песя в разговорах с товарками приводила всякие оправдания. Конечно, не очень-то весело жить на отшибе, вдали от магазинов и синагоги, зато воздух чистый. Тихо. Она любит свой огород, свое хозяйство. Женщины спрашивали: "Неужели тебе не страшно по ночам?" На что Песя отвечала: "А чего мне бояться? Все там будем. Покойники из могил не встают. А жаль. Я бы хотела поговорить с мамой". В маленьком городке все про всех знают. Когда почтальон выпивал, у него развязывался язык. Мендл стал натуральным богачом. Американский доллар равнялся двум рублям, а дочери все присылали и присылали деньги. Одна из них, Добела, вышла за очень обеспеченного парня в Нью-Йорке. Эта Добела была настоящей красавицей. Тот парень в Нью-Йорке влюбился по уши и выполнял все ее желания. Мендл теперь давал деньги, не под проценты, а просто так, без отдачи, на добрые дела: на богадельню, на дом учения, еще много на что. Прослышав о его щедрости, нищие стекались к нему со всех сторон. Никто не уходил с пустыми руками. "Если Бог тебя возвысил, -- говорили Мендлу, -- зачем оставаться могильщиком?" Между тем, Песе стало совсем плохо, и она умерла; выкашляла -- упаси нас Господи, -- последние остатки легких. Мендл сам ее похоронил. Когда прошли семь дней траура, община не позволила ему оставаться в одиночестве. Опасались, что он лишится рассудка. Мендл пытался сопротивляться, но рабби Хацкеле позвал его к себе и сказал: "Мендл, довольно!" А когда рабби Хацкеле так говорил, ему не перечили. Мендл съехал. У Пини была жена и дети, и они вселились в дом Мендла. Все лучше, чем ничего. Сколько времени может сидеть в холостяках мужчина, у которого денег куры не клюют? Сваты налетели на него, как саранча. Предлагали вдов, разведенных, даже девушек. Сперва Мендл снимал комнату у сапожника в доме у реки, но его убедили купить собственный дом на рыночной площади. А у кого есть свой дом, то без хозяйки никак нельзя. В конце-концов Мендл женился на двадцатишестилетней девице Зисл, сироте. Ее отец когда-то был переписчиком. Эта Зисл была совсем крошечной, еще меньше Песи. Она служила кухаркой у рабби. Жена рабби жаловалась, что Зисл и яйцо толком не может сварить. Ее называли Зисл-бездельница. Мендл мог взять в жены красавицу и хорошую хозяйку, а выбрал Зисл. Почему? Какой смысл задавать подобные вопросы! Он отказывался от всех вариантов, а когда предложили Зисл, согласился. Люди смеялись. Говорили, что Зисл и Песя похожи, как две капли воды. В чужую голову не залезешь. Видно, на небесах было записано, чтобы Зисл возвысилась. У нее не было ни гроша, а Мендл не поскупился на свадебные подарки. Поскольку она была девушкой, во дворе синагоги поставили хупу. Люди пришли на свадьбу без приглашения. На Зисл были шелк и бархат, но все равно она выглядела так, словно ее только что вытащили из-за печки. Я тоже была на этой свадьбе. Танцевала с другими девушками. Вскоре после свадьбы Мендл взял для Зисл прислугу. Чтобы вести хозяйство, требуются силы и расторопность, а у Зисл не было ни того, ни другого. Жена рабби благодарила Бога, что избавилась от нее. На следующий день после свадьбы Зисл напялила свое старое платье и рваные туфли и начала бесцельно слоняться по комнатам. Постепенно домработница даже перестала спрашивать у нее, что готовить. На все вопросы у Зисл был один ответ: "Мне все равно". В основном она дремала, лежа в постели. Думали, что хотя бы пойдут дети. Но она и для этого не годилась. Первый раз был выкидыш, а потом она уже рожать не могла. -- В каждом городе есть такие недотехи, -- заметила Бейла-Рива. -- Мама говорила, что самая жирная кость достается самой никудышной дворняжке, -- прибавила Брейна-Гитл. 2 --Погодите, не перебивайте, -- сказала тетя Ентл. -- Да, она вышла замуж. И похоже, больше ей вообще ничего не было нужно. Она всегда была лежебокой, а теперь, когда оказалась сама себе госпожа, превратилась просто в ком теста. Сутками спала, даже есть ленилась. Когда к ней обращались, не могла взять в толк, чего от нее хотят. "Что, кто, где?" -- бормотала она, как во сне. Когда дочери Мендла узнали, что отец сменил мать на Зисл, то перестали присылать деньги. Но ему хватало и того, что имел. Вскоре от них ушла домработница -- никто особо не опечалился. Зисл лежала, как парализованная, и если Мендл не приносил ей поесть, то и не ела. Самому Мендлу достаточно было буханки хлеба и луковицы. На могилу родственника не принято ходить в течение первого года после смерти. Однако Мендл бывал на кладбище каждый день. По его просьбе у могилы Песи соорудили скамеечку, он там сидел и пел псалмы. Могильщик из Пини получился неважный. Он даже лопату не научился держать как следует. Мендл стал ему помогать. Жена Пини не умела ухаживать за огородом. Мендл начал работать на огороде: пахал, сеял, полол сорняки. Даже ночевал у Пини, а домой приходил только на шабат. "Мендл, -- спрашивали его, -- зачем тебе это?" На что он отвечал: "Там я хотя бы чувствую себя дома". А что ждало бедолагу в его настоящем доме? Зисл даже субботнюю запеканку не могла испечь. А когда пыталась, та выходила либо сырой, либо горелой. Поговорить было не с кем. Из Зисл слова было не вытянуть. Мужчина ей был не нужен, а Мендлу, похоже, была не нужна женщина. А потом, разве Зисл была женщиной? Не жена, а -- прости, Господи, -- куча мусора! Он даже питаться стал у Пини. На ночь ему клали на пол соломенный тюфяк. На нем и спал. Фактически могильщиком работал Мендл, а Пиня только получал жалованье. Кроме того, Мендл сотрудничал в погребальном обществе. Он приходил к умирающим и подносил перышко к ноздрям. Обмывал тела тоже он. А еще помогал нести гроб на похоронах, в общем исполнял все, что требовалось. На праздник Симхат-Тора, по обычаю, председатель погребального общества давал обед. И так как Мендл столько трудился в течение года, решили, что обед будет в его честь. Что-что, а выпить эти ребята были мастера! Водка лилась рекой. Женщины зажарили гусей, уток, кур, сварили целые котлы капусты с винным камнем, испекли струдели, печенье, пирожки, все что душе угодно. В знак признательности члены общества хотели водрузить тыкву со свечами на голову Мендла и танцевать, подняв его на руки. Но он все бросил и убежал к покойнику. Тех, кто умирает на восьмой день праздника Кущей, положено хоронить на Симхат-Тора. Так сказано в Талмуде. Тем летом -- это было за два года до того, как сгорел рынок, -- у нас вспыхнула эпидемия. Что творилось! Не приведи, Господи. Полгорода умерло за семь недель. Улицы заросли травой. Бывало, разговариваешь с живым-здоровым человеком, а на следующий день -- узнаешь -- он умер. Доктор Оболовский запретил есть сырые фрукты и пить некипяченую воду. Но и это не помогло. Когда начинались колики, спасти человека можно было только одним способом: растирать ноги и живот водкой. Но кому прикажете этим заниматься? Стоило коснуться больного, и у вас тоже начинались колики. Вскоре Оболовский отказался навещать больных; однако это не спасло, он тоже умер, а вслед -- и его жена. Аптека закрылась. Аптекарь залез на чердак, куда никому не разрешалось подниматься, кроме кухарки, приносившей еду. Он тоже умер. А были такие, которые как ни в чем не бывало пили воду из колодца, ели неспелые яблоки, и хоть бы хны. Но в основном люди, конечно, предпочитали не искушать судьбу. Вот тогда-то, мои дорогие, город понял наконец, что такое Мендл! Мендл стал всем: и врачом, и могильщиком. Он ходил из дома в дом и растирал заболевших. Умерших Мендл относил на кладбище. Половина погребального общества отправилась