на тот свет, остальные попрятались, как мыши. Пиня с семьей перебрался в соседнее местечко. Рыночная площадь опустела. Смотришь в окно, и -- ни единой живой души. Даже собаки, всегда крутившиеся у мясных лавок, либо убежали, либо сдохли. Один Мендл ходил по городу с кувшином водки. Казалось, он вообще не ложился спать. Ручищи у него были железные, и, когда он кого-нибудь растирал, алкоголь проникал прямо в кровь. Одному Богy известно, скольких он спас! Остальных похоронил. Он покупал материю и сам шил саваны. В начале эпидемии в его бороде только чуть проглядывала седина, а к концу -- была белой, как у старика. Да, забыла сказать, что Зисл тоже умерла. Но она и при жизни-то была как мертвая, то какая разница? Мендл похоронил ее возле ее отца, а не рядом с Песей. Холера началась на семнадцатый день месяца Таммура, в день поста, а прекратилась только в середине Элула. Когда Торбин пришел в себя, жители пытались отблагодарить Мендла, но он от всего отказывался. Его спросили: "Что ты хочешь?" И он сказал: " Хочу опять быть Мендлом-могилыциком". Старейшины ушам не поверили. "Зачем тебе туда возвращаться?" -- спросили они. И он ответил: "Там я жил, там бы хотел и умереть". Пини к тому времени уже не было на свете. Холера добралась и до того местечка, где он прятался. Короче говоря, Мендл опять поселился в своей развалюхе. Снова его пытались женить -- нехорошо человеку жить одному, тем более, возле кладбища. Но он сказал: "Два раза -- достаточно". Рабби укорял его, убеждал, что неправильно жить бобылем. Мендл от природы был человек молчаливый, он слушал и кивал. Когда дочери в Америке узнали о смерти мачехи, они снова стали засыпать его деньгами. Раз в несколько дней приходил почтальон с денежным переводом. Мендл однажды сказал ему: "Мне столько денег не надо!" И почтальон, гой, ответил: "Можешь отдать их мне. Только сперва распишись в получении". Мендл делал столько пожертвований, сколько, наверное, никто в Польше не делал. В его городской дом вселилась семья, и Мендл не брал с них ни копейки. Ему сватали самых красивых девушек, но он только плечами пожимал. У людей, особенно тех, кто попроще, вошло в привычку, отправляясь летом в субботу погулять по лесу, заходить к Мендлу. Перед его домом специально лежали несколько бревен, чтобы портные и белошвейки могли отдохнуть. А Мендл всех угощал. У него появилось новое прозвище: Мендл-мертвец. Но прозвище -- прозвищем, а дожил он до глубокой старости, почти до девяноста лет. Однажды зимой я проезжала на санях мимо его избушки. Трое суток до этого шел снег. Все кладбище засыпало. Березы, которые, как известно, весь год белые, в тот день походили на покойников в саванах. Я увидела Мендла, лопатой разбрасывающего сугроб. Сани остановились, и мой первый муж (да предстательствует он за всех нас на небесах) спросил: "Реб Менделе, вам помочь?" -- "Нет, спасибо", -- ответил он. "А еда у вас есть?" -- "Я жарю картошку". -- "Неужели вам не одиноко?" -- спросил мой муж, и Мендл сказал: "А почему мне должно быть одиноко?" Меня не было в Торбине, когда Мендл умер. Рассказывали, что он заболел, и больной, вышел и вырыл себе могилу рядом с Песей. -- А разве это разрешается? -- спросила Бейла-Рива. Тетя Ентл задумалась: -- Должно быть, разрешается. Мендл был благочестивым человеком. -- И что все это значит? -- Это я у вас хотела спросить. -- Сказано, что помнящий о смертном часе воздерживается от греха, -- заметила Брейна-Гитл. -- Одно дело -- просто помнить, а другое дело -- всю жизнь прожить рядом с покойниками. Даже величайший святой на такое не способен. -- По-видимому, он был немножко ненормальный, -- сказала Бейла-Рива. -- Конечно. Порой человек втемяшит себе что-нибудь в голову и уже сам не знает, как от этого избавиться. Неподалеку от Коцка жил один помещик, граф Ховальский. Он спал не в кровати, а в гробу. -- Почему в гробу? -- Он говорил, что раз всякая жизнь заканчивается гробом, нужно привыкать. Он жил один, ни жены, ни детей у него никогда не было. Его называли: безумный Ховальский. -- Он и впрямь умер в гробу? -- спросила Брейна-Гитл. -- Он сгорел. Его замок был из дерева и однажды ночью вспыхнул, как факел. Стало тихо. Кошка спала. Тетя Ентл поглядела на меня: -- Нравится слушать россказни? -- Да, тетя, очень. -- А что от них толку? Ты бы лучше Авот почитал. -- Успею. -- Пойду полежу. Постой, я припасла тебе печенье и субботние фрукты. КОЛДУН 1 - А колдуны все-таки бывают на свете, -- сказала тетя Ентл. -- Одного я сама знала, да только нехорошо рассказывать про такое в шабат. -- Почему? -- возразила тетя Рахель. -- В шабат не запрещается говорить о волшебстве. -- Правда? Ну что ж, тогда слушайте. Все называли его Безумный Помещик, и, когда я родилась, он был уже глубоким стариком. Было ему за девяносто, а может, и все сто. Двенадцать из них он провел в яновской тюрьме. Он умер семьдесят лет назад, когда я была еще девочкой, , но я видела его несколько раз и хорошо помню: низенький, кряжистый, с седыми патлами до плеч. Глаз было не видно, как у ежа. Брови топорщились, как две щетки, и еще были усы, как у кота. К старости он оглох и, как утверждали, страдал слабоумием. Его имя было Стефан Лежинский, ходили слухи, что он отпрыск польских королей. Летом разгуливал в одежде времен правления короля Собеского, а зимой носил меховую шапку и пальто, отороченное лисьими хвостами. Говорил он задыхаясь, срывающимся голосом, ничего нельзя было разобрать. Когда он сидел в тюрьме, в Польше случилось восстание. Впрочем, часть его имения конфисковали раньше, сразу после освобождения крестьян. Остальное разворовали управляющие. Ему остались одни развалины, которые он именовал "усадьбой" или даже "замком". Ставни всегда были плотно закрыты.Злые духи носились там даже днем, празднуя свадьбы и обрезания. Некоторые из этих демонов были евреями. Поговаривали, что помещик давно уже ничего не ест. Старик слуга, еще дряхлее, чем он, делал для него ячменную водку. Помещик пил ее прямо из кувшина через соломинку. У него осталось несколько акров земли, и их в арендовал бывший его крепостной. Не знаю, колдовал ли он в мое время. Возможно, был уже слишком слаб для этого. Но в тюрьму угодил именно потому. Мой дедушка Лемл был его евреем-приказчиком. Когда он поступил на работу, у помещика еще не было седых волос, и он не пропускал ни одной деревенской девки. До освобождения крестьян помещик мог обращаться со своими крепостными, как ему вздумается. К примеру, зайти в избу к мужику, женатому на красивой, и сказать: "Стас, мне понравилась твоя жена. Пусть сегодня придет ко мне. Только чтоб во всем чистом, без вшей". Ночью крестьянин приводил к нему свою жену, а сам ждал на улице. Если бы не послушался, его бы высекли. И зачем помещику нужны эти крестьянки, когда у самого жена-красавица? По слухам, она происходила из аристократической семьи, но отец разорился, и она рано осиротела. Жизнь, ее с этим Лежинским, я врагу своему не пожелаю. Соседи-помещики чурались его, как прокаженного. Все знали, что он якшается с темными силами. Возле замка был холм, где была вырыта пещера, в которой он занимался черной магией. После ареста Лежинского его зятья приказали засыпать пещеру. Я слышала, что в ней нашли человечьи кости, женские косы, клочки спутанных волос и дьявольские испражнения. Чего он добивался своим колдовством? У каждого колдуна своя безумная идея. Одни пытаются превратить свинец в золото, другие наводят порчу на врагов. Стефан Лежинский признался как-то моему дедушке, что мечтает создать женщину, которая обладала бы всеми женскими добродетелями. Храни нас Господь от таких добродетелей! Графиня болела и, возможно, больше не допускала его к себе. Кому охота жить с этаким зверем?! Крестьянки ему надоели. Он ни с кем не общался, кроме моего деда. Как и большинство помещиков, он считал, что вообще-то евреи -- подлецы и мерзавцы и только его еврей-приказчик -- счастливое исключение. Когда Лежинский нуждался в деньгах, дедушка продавал участок его леса, клочок земли, несколько голов скота. Он заложил украшения графини. Стефан Лежинский всегда ходил с плеткой и, если графиня говорила что-то, что ему не нравилось, хлестал ее у всех на глазах. Он и дочерей своих тоже бил. К моему дедушке относился хорошо, но несколько раз и ему досталось: граф натравливал на него собак. И все мечтал об идеальной женщине. Однажды он нашел книгу, в которой говорилось, как можно сотворить такую женщину. Помещик решил, что сделает ее по частям: сперва ноги, потом туловище, потом голову. Мне даже рассказывать об этом страшно. Такие существа -- полулюди, полудухи. В наших священных книгах о них тоже упоминают. Я сама где-то читала. -- "Путь праведных", -- сказала тетя Рахель. -- История ювелира. -- Да? Вот, ты помнишь. А я забыла. Лежинский строго-настрого наказал дедушке хранить все в тайне, грозил в случае чего изрезать его ножом, а раны залить уксусом. Дедушка никому не говорил, даже бабушке. Только когда Лежинского уже заковали в кандалы и все безобразия вышли на поверхность, он рассказал бабушке. Бабушка -- моей маме, а когда я уже была замужем, мама решила, что можно рассказать и мне. В таких страшных делах, как колдовство, требуется терпение. Помещику приходилось поститься, жечь черные свечи, курить благовония и творить заклинания. Он без конца посылал дедушку в Люблин -- то за гвоздикой, то за какими-то порошками, то за птичьими перьями и редкими травами. Конечно, нехорошо помогать колдунам, но, если бы дедушка отказался, граф бы его жестоко наказал. И вот настала ночь, когда черная работа была завершена. Он хотел показать деду свою дьяволицу, но тут уж мой дедушка отказался наотрез. "Я -- еврей, -- сказал он. -- И наш Закон это не позволяет". Граф сказал дедушке: "В Библии превозносится красота Вирсавии, Авигеи и Эсфири. Так вот моя женщина прекраснее их всех, вместе взятых. У нее такое лицо, что ослепнуть можно. А когда она говорит, кровь закипает в жилах, как вода в чайнике. Она мудрее царицы Савской". Он велел деду принести гобелены и ковер, чтобы украсить стены и пол в пещере. В городе пошли слухи, что помещик привез откуда-то любовницу. Днем ее никто не видел. Но ночью иногда проплывала, прикрыв лицо. Появлялась на миг и тут же исчезала. Однажды моя мама -- да почиет она в мире -- вышла ночью вынести помои и увидела двух лошадей. На одной сидел граф Лежинский, на другой -- какое-то чудовище в женском обличии. Лошади шли галопом, но перестука копыт слышно не было. Мама вернулась домой бледная, как полотно. Она рассказала о виденном деду, и он велел ей держать язык за зубами. Наутро он послал за переписчиком, чтобы тот проверил мезузу. Кажется, к тому времени, помещичьи дочери уже не жили в имении. Графиня отослала их к тете, чтобы не видели творящееся непотребство. Сама графиня давно смирилась со своей горькой долей. Теперь помещик редко ночевал дома. Он развлекался в пещере с дьявольским отродьем. Крестьяне рассказывали, что видели, как глухой зимней порой он купался с ней в реке. Иногда из пещеры доносился мерзкий смех: это помещик хохотал над ее непристойностями. Как-то он сказал деду: "Одна ночь с ней стоит всех земных услад". Дедушка напомнил ему, что Бог все видит и карает за наши беззакония, на что помещик ответил: "А нам, -- так или иначе -- гореть в аду" -- и зашелся диким смехом, как ненормальный. Он надеялся, что все сойдет ему с рук, но, конечно, идолопоклонство не могло остаться безнаказанным. Дайте воды. От этих рассказов у меня даже в горле пересохло. Да, такие люди, наверное, думают, что будут жить вечно. В церковь по воскресеньям он не ходил. По их обычаю, перед Пасхой священник приходит освятить хлеб, но Лежинский не пускал его в дом. Я помню, как женщины поносили его на чем свет стоит. Когда-то чернокнижников сжигали на кострах. У евреев, кстати, тоже такое было. Я читала, что один мудрец повесил восемьдесят ведьм. В общем, граф жил, как хотел. Вдруг графиня заболела. Она перестала есть, лицо пожелтело, как при желтухе.Пришел врач из Замосца, да разве врачи что-нибудь понимают? Приехали дочери. Ходили слухи, что помещик отравил жену. Но зачем ему было травить? Разбитое сердце -- самый страшный яд. У графини были драгоценности. Чтобы уберечь украшения от графа, она их спрятала в тайнике. Почувствовав приближение смертного часа, она вызвала дочерей и открыла им местонахождение сокровищ. "Эти вещи -- мое наследство от бабушки, -- сказала она, -- и не хочу, чтобы они достались ему". Но когда дочери отыскали тайник, он был пуст. Лежинский добрался до драгоценностей с помощью черной магии. Когда графиня это узнала, у нее началась агония. Зятья пришли к помещику требовать денежную компенсацию, но он наставил на них пистолет. Он хотел похоронить графиню не на кладбище, а без отпевания за домом, но дочери воспротивились. Состоялись похороны, в которых помещик не участвовал. Если бы появился, толпа забила бы его камнями. После смерти матери дочери уехали и никогда уже не возвращались в те края. Мой дед пробовал помирить их с отцом. Раньше приказчик был, можно сказать, членом семьи. Он носил графских дочерей на руках, когда они были еще крошками, угощал конфетами и печеньем. Но тут они заявили: "Он для нас не существует. Он нам больше не отец". Усадьба стала хиреть на глазах. Стены крошились, полы гнили, амбары кишели крысами и мышами. Даже деревья начали болеть: все ветви опутала паутина. Один управляющий умер, другой сбежал. Крестьяне, оставшись без присмотра, перестали работать. В графском имении у мужиков были свои земельные наделы. Два дня в неделю они работали на себя, четыре -- на помещика. Но без надзора, конечно, обленились. Граф вызвал моего деда и сказал: "Лемл, возьми имение в аренду". Дед подписал соответствующие бумаги и принял на себя заботу об имении. Без него все бы развалилось гораздо быстрее. 2 Где это сказано: "Преступник кончает жизнь на виселице"? Пару лет помещик творил свои мерзости без помех. Зачем ему жена, когда он мог развлекаться с дьяволицей? Вдобавок, стал пить. Время от времени арендатору требуется переговорить с владельцем по существу. Не может же он все вопросы решать сам. Бывало, деду надо подписать какую-нибудь бумагу, а посоветоваться не с кем. После того как граф выпивал, он, не снимая башмаки и пальто, валился на кровать и засыпал, как убитый. Его было не добудиться. Да и какой еврей осмелится будить помещика? А он храпел, как резаный вол на бойне. Крестьяне утверждали, что визиты в пещеру прекратились. Это чудовище само приходило к нему в постель по ночам. Зимой на снегу замечали следы гусиных лап. Служанка жаловалась, что все простыни провоняли серой. Из-за этой Лилит в наших местах не стало отбоя от лис и куниц. Крестьяне рассказывали, что по ночам часто видят теперь сов и летучих мышей. Они прилетали и оскверняли зерно. Дедушка уже сам был не рад, что согласился на арендаторство, но поскольку до графа не достучаться, не мог расторгнуть договор. А тут еще пронесся слух, что у помещика новая любовница -- цыганка. Раньше цыгане приезжали в те края каждый год. А может, и до сих пор приезжают. Обычно, сразу после Песаха. Они ставили палатки на опушке леса. Их мужчины -- такие же чернобородые, как евреи. Они чинили медные тазы, точили ножи и торговали лошадьми. Женщины гадали на картах. Наш старый рабби запретил с ними общаться, но люди-то хотят знать, что их ждет. Моя родная тетя -- да предстанет она за всех нас перед Господом -- как-то тоже не удержалась и позвала одну из них к себе в дом, погадать. Цыганка предсказала ее судьбу до мельчайших подробностей. Цыганка сказала: "У тебя впереди семь хороших лет". И точно. Тетя прожила с дядей семь лет. Душа в душу, как голубок и горлица. А как-то после Пecaxa дядя пришел из синагоги и сказал: "Хейеле, что-то давит у меня внизу живота. Принеси стакан воды". Тетя вышла за водой и услышала глухой стук. Дядя упал замертво. Да, цыгане... Кто они? Я слышала, что они тоже евреи, только проклятые. Потомки исчезнувших колен. Но я не верю. Да и дело не в том. В тот раз с ними была молодая женщина, красавица, каких свет не видывал. Я ее как-то встретила и чуть не ослепла. Глаза у нее, как горящие угли. Я не мужчина, и то почувствовала, что она обожгла меня взглядом. Как она попала к графу, мне неведомо. Может, отец продал, а может, и муж. Ведь цыгане воруют детей: не исключено, что ее где-то похитили. Она не была смуглой, только загорелой. Когда моя бабушка услышала о цыганке, то сказала: "Две кошки в одном мешке не уживутся. Драки не миновать. Жди беды". Похоже, Лежинский так сильно полюбил цыганку, что забыл про дьяволицу. К тому времени дед избавился, наконец, от аренды графского имения и перестал быть приказчиком. Сколько можно работать на сумасшедшего колдуна? Дедушка с бабушкой жили одни. У всех детей уже были свои семьи. Дедушка открыл лавочку, чем и зарабатывал на жизнь. По слухам, цыганка пыталась бежать, но помещик приковал ее цепью к кровати. По-видимому, он ее и бил -- по ночам было слышно, что она воет, как волчица. Тех, кто вырос среди цыган, уже не заставишь вести оседлую жизнь, даже в королевском дворце. Их тянет на волю: в поля, леса, на простор. Как они живут зимой, я не знаю. Говорят, окунают своих новорожденных в ведро с ледяной водой. Если ребенок умрет, значит, умрет. А если выживет, ему никакой мороз нипочем. Как-то раз, вскоре после праздника Кущей, когда бабушка, сидя одна в лавке, читала молитвы, вошел гой, не из крестьян, а из городских. Вошел и сказал: "Лемлиха, -- так все звали бабушку, -- наш граф Лежинский убил цыганку". У бабушки в глазах потемнело. "Откуда это известно?" -- спросила oнa, и пришедший сказал: "Один крестьянин проходил ночью возле графского леса и видел, как помещик зарывал цыганку под деревом". Бабушка не поверила, но оказалось, что это правда. Новость передавали друг другу, пока не дошло до властей. Из Янова к помещику приехали два следователя. Он все отрицал: "Цыганка? Да, была тут цыганка, но я ее прогнал". Кто-то привел следователей на то место, где земля была свежевскопана. Стали рыть и у самой поверхности нашли голое тело, даже не o6epнyтое в саван. Горло у бедняжки было синее. "Как вы это объясните?" -- спросили помещика, и тот сказал: "Никак. Может, ее убил кто-то из крестьян". На помещика надели кандалы и повезли в Янов. Когда повозка проезжала мимо рыночной площади, там собралась целая толпа. Помещик сидел на охапке сена, связанный, как ягненок, влекомый на заклание. Но дара речи не лишился. "Евреи, -- орал он, -- глядите, ваш Бог меня покарал!" Когда дедушка узнал про это, он сразу же бросился к графу. "Что случилось, дражайший пан?" -- спросил он, и помещик ответил: "Это не я, это дело дьяволицы. Поезжай в Янов и расскажи там. Ты один знаешь всю правду. Только ты можешь меня спасти". Дед и впрямь поехал в Янов и обо всем рассказал, но ему не поверили. Его самого хотели арестовать. Следователь в черную магию не верил. "Если вы знали, что он живет с дьяволицей, -- обратился он к деду издевательским тоном, -- почему вы молчали? Да потому, что все это чушь! Демонов и чертей не бывает!" Тем не менее следователь со всей своей свитой пришел осмотреть пещеру. Они нашли детский скелет, разные травы и благовония, но дьяволицы там не было. Дедушка Лемл знал русский и добился разрешения посетить графа в камере. Граф сказал: "Я тебе не лгал. Как только я привел в дом цыганку, они стали грызться, как кошка с собакой. Дьяволица к тому времени сильно мне надоела. Эти создания лишены плоти и крови, их состав -- ветер и пена. Вся их сила -- в языке. А у цыганки тело было, как огонь. Я понял, что в первой нет вещества, и хотел избавиться от нее, но она заартачилась. Как-то я лег с цыганкой, а дьяволица явилась и легла между нами, чтобы помещать нам соединиться. Они начали драться, а потом все стихло. Когда я дотронулся до цыганки, она уже остыла. Уверен, что ее задушила дьяволица. А я только закопал тело в лесу". Дедушка повторил все это властям, и они записали его рассказ в свои книги. Потом был суд, на котором дедушка вновь повторил свои показания слово в слово. Но судья спросил его: "Вы при этом присутствовали?" Графа приговорили к двенадцати годам тюрьмы. "Скажите спасибо, что остались в живых, -- сказали ему. -- Сто лет назад вас бы сожгли на костре". Дедушка до конца своих дней посылал графу в тюрьму водку и табак. Родные дочери и зятья знать его не желали. А теперь слушайте, что было дальше! Поскольку Лежинский был графом, его поместили в камеру-одиночку. Начальник тюрьмы частенько звал его к себе на обед или на ужин. У начальника была жена и дети, и Лежинский развлекал их всякими историями. Когда хотел, он умел нравиться. Так фактически стал членом семьи. Дети называли его "дедушка", и дошло до того, что дверь камеры вообще перестали запирать. Нам рассказал об этом один знакомый. Как-то начальник с женой спросили Лежинского о цыганке и за что он ее убил. Граф повторил им историю о дьяволице, но ему не поверили. Все воры и убийцы клянутся в своей невиновности. В яновской тюрьме сидело несколько человек, приговоренных пожизненно. Они провели там столько лет, что власти уже не боялись их побега. Эти заключенные выполняли обязанности тюремной прислуги: кололи дрова, помогали на кухне, работали на огороде. Я видела яновскую тюрьму. Убежать оттуда непросто. Ворота из железа, черные, как деготь, а вокруг -- высоченные стены. И конечно, часовые. Однажды ночью один из этих "пожизненных", проходя мимо камеры Лежинского, услышал голоса -- мужской и женский. Мужчина что-то говорил, женщина отвечала. Потом раздались смешки и повизгивания. Заключенный оторопел. Он знал, что в здании только одна женщина -- жена начальника. В этой семье не держали служанку; всю работу выполняли арестанты -- и готовили, и стирали. Заключенный подумал, что, если он расскажет начальнику об измене жены, тот уменьшит ему срок. На следующее же утро он пошел к начальнику и все рассказал. Дело могло принять серьезный оборот -- когда у русского случается припадок ревности, он сразу хватается за оружие. Но оказалось, что жена начальника накануне уехала в Люблин за покупками, и была вне подозрений. Вы, наверное, уже сами догадались, что это была дьяволица. Выяснилось, что она еще жива и Лежинский вызвал ее к себе с помощью заклинаний. Начальник написал обо всем губернатору, но его подняли на смех. -- Если он был таким могущественным колдуном, -- сказала тетя Рахель, -- почему он не сбежал из тюрьмы? -- Не знаю. Он там ни в чем не нуждался. Может, он даже привык к тюрьме, как птица -- к клетке. Если я не путаю, у ювелира в "Пути праведных" было пять детей от дьявольского отродья. -- Верно. -- Ну вот, я все-таки еще кое-что помню. В Талмуде сказано: "Если бы люди увидели, сколько над ними вьется духов и демонов, они бы умерли от ужаса". МОЙШЕЛЕ Морозный зимний день уступал место сумеркам. Снег, падавший с самого утра густыми крупными хлопьями, завалил карнизы и балконы в доме напротив. Печные дымы, слитком густые и тяжелые, чтобы подниматься вверх, стлались по крышам, как прокопченные покрывала. День как бы замер в нерешительности, словно прикидывая, можно ли еще что-нибудь успеть до темноты, или уже слишком поздно. Вдруг -- точно повернули выключатель -- свет погас, в одно мгновение наступил вечер, день было уже не вернуть. Удлинившиеся тени тянулись по золоченым изразцам печи, картинам, роялю, креслам и коврам. Маятник каминных часов, доставшихся в наследство от реба Цодека Уолдена, качался медленно и неохотно, словно собираясь остановиться. В большом кресле, утвердив свои короткие ручки на подлокотниках из слоновой кости, а маленькие ступни в мягких домашних тапочках на скамеечке для ног, сидел Мойшеле Уолден. Он смотрел на свою жену Эсфирь, лежащую на диване у противоположной стены комнаты. Мойшеле был маленького роста, с треугольным лицом, тонким носом и острым подбородком. Волосы, обрамляющие лысину, падали вниз длинными прямыми прядями, как у ребенка, которого только что выкупали. Хотя после смерти отца Мойшеле стал ходить в современной одежде и побрился, но по привычке то и дело пощипывал подбородок и тянулся к вискам в поисках несуществующих пейсов. В сумерках ему всегда становилось грустно. Вот и сейчас припомнилась вечерняя молитва, которую евреи поют на закате, и молитва, которую на исходе шабата читала его мать: "Бог Авраама, Бог Исаака и Иакова..." Хотя Мойшеле уже давно вырос и даже женился, он все равно чувствовал себя сиротой. Какая-то часть его души все еще оплакивала родителей и читала по ним кадиш. Он представил себе могилы, заваленные снегом по самые надгробья. Что-то делают сейчас под землей мать с отцом? Знают ли они, что с ним? Думают ли о нем? Может быть, им холодно? Мойшеле плотнее укутался в шелковый халат и поднял ворот. Он легко простужался. В сгущающихся сумерках глаза его казались огромными и сияющими. Он смотрел на Эсфирь с неподдельным удивлением, как будто увидел что-то невероятное. В полумраке ее лицо словно светилось изнутри. Зарево заката за облаками играло в ее волосах. Эсфирь зевнула и покачала головой, думая о своей непростой судьбе. Халат распахнулся, обнажив ослепительную белизну кожи. В отличие от Мойшеле, вечно боящегося простуды, она любила расхаживать по дому полуодетой, даже зимой. Запахнись, сейчас эпидемия гриппа, хотел было сказать Мойшеле, но передумал. Какой смысл? Она нарочно поступит наоборот. После ссоры с Кувой она совершенно ушла в себя: постоянно о чем-то думала--спрашивать он не решался. Время от времени он пробовал ее урезонить, но единственным ответом было: "Отвяжись!" "Когда же ей надоест злиться? -- недоумевал Мойшеле. -- Ведь так можно и с ума сойти, упаси Бог, конечно". В разрыве Эсфири с художником Кувой Мойшеле не играл никакой роли. В этом деле у него не было права голоса. Хотя, при женитьбе на Эсфири, он был богат и происходил из хорошей семьи, а Эсфирь была сиротой и практически нищей , она захватила первенство с самого начала. Он уступал во всем, потакал каждой ее прихоти. Она таскала его в бесконечные путешествия за границу, тратила тысячи на бессмысленные безделушки, приглашала людей, которых он терпеть не мог. Угождая жене, Мойшеле промотал все наследство. Теперь остался только один многоквартирный дом, где они и жили. В романе Эсфири с художником, разногласия начались с первой же встречи. Легкие размолвки влюбленных скоро переросли в серьезные ссоры. Она обнимала его, а через минуту осыпала оскорблениями. Или звонила и приглашала прийти, а сама запиралась у себя, оставляя его проводить время с Мойшеле. Их последняя ссора произошла из-за какого-то явного пустяка. И было ясно, что забыть Куву Эсфирь тоже не может. Целыми днями она бесцельно слонялась по дому. Всю ночь в ее спальне горел свет -- она читала, а на следующий день спала до обеда, словно одурманенная наркотиком. Почти ничего не ела и худела с каждым днем. Мойшеле много раз уговаривал ее сдерживать характер и попросить Куву вернуться, но она и слушать ничего не хотела. -- Попросить его вернуться? Ни за что! Да хоть бы он и сдох, ничтожество! -- Ох, упрямая, упрямая, -- бормотал Мойшеле. Но что же будет дальше? Ведь только когда Эсфирь была спокойна и довольна, Мойшеле мог заниматься делами: разговаривать по телефону с бухгалтером Лазарем, писать письма, читать финансовую полосу "Курьера варшавского". Когда Эсфирь была в расстроенных чувствах, он ничего не мог делать: ни есть, ни спать, на коже появлялась сыпь, тело нестерпимо зудело; постоянно ныло под ложечкой, и он едва сдерживал слезы. -- Ай-яй-яй, -- задумчиво прошептал Мойшеле, -- она просто ноги об меня вытирает. А что я могу поделать? Она не виновата, так уж устроена. Не может не влюбляться. Это как болезнь. Мойшеле поглядел в окно, -- наступил вечер. Зажглись бледно-голубые шары уличных фонарей. Снегопад прекратился, и лишь иногда одинокая снежинка, трепеща, слетала вниз мимо освещенных окон. Город тонул в серебристо-лиловой мгле, какая -- как говорят -- бывает в тех северных землях, где ночь длится месяцами. Стояла невероятная, почти осязаемая тишина. Неужели уже наступила Ханука? Чтобы сделать Эсфири приятное, Мойшеле стал интересоваться антиквариатом и поддерживать искусства. Собрал прекрасную коллекцию ханукальных светильников, которые стояли без употребления, поскольку Мойшеле давно был атеистом. -- Запахни халат, Эсфирь! -- не выдержал он наконец. -- Ведь холодно. -- Мне не холодно. -- Эсфирь, хватит, пора положить этому конец! -- Он сам не ожидал от себя такой храбрости. -- Ты опять за свое? -- Послушай, я тебе прямо скажу: это же бессмысленно! Если не можешь побороть свое чувство, надо покориться. Эсфирь нетерпеливо передернула плечами: -- Что же, по-твоему, мне нужно сделать? В ноги ему упасть, что ли? -- Вовсе нет. Позвони ему. Грех быть такой гордой. Он наверняка тоже мучается. Вы оба просто с ума сошли! Голос Мойшеле окреп. То, что Эсфирь не оборвала его, придало уверенности. Эсфирь поплотнее укуталась в халат. В тишине громко заскрипели диванные пружины. Эсфирь тяжело вздохнула. Мойшеле испугался, что она закричит или даже запустит в него туфлей, но этого не случилось. Эсфирь продолжала ворочаться на диване, как человек, терзаемый бессонницей. Мойшеле, болезненно реагирующему на каждый скрип пружин, даже показалось, что дивану передалось беспокойство Эсфири. -- Не буду я ему звонить! -- заявила Эсфирь, но каким-то неуверенным тоном. -- Тогда я сам ему позвоню! -- Что? Ты, конечно, можешь делать, что хочешь, но из моего дома ты ему звонить не будешь. -- В голосе Эсфири зазвучала угроза. -- Если ты такая тряпка, давай! Пресмыкайся, ползай перед ним на брюхе, как жалкий клоп! Последнее оскорбление словно бы вырвалось у нее помимо воли. Эсфирь замерла. Мойшеле испытал боль, ведомую лишь тем, кто понапрасну жертвует собой. Никогда еще она не говорила с ним так жестоко. "Ох, до чего же я докатился, -- уныло подумал он. -- Что бы сказала мама -- мир ее праху?" Мойшеле словно прислушивался к собственному унижению. -- Ну все, хватит! -- сказал он вслух, сам не зная, что имеет в виду: развод или самоубийство. А дело было в том -- и Мойшеле в глубине души это сознавал, --он тоже соскучился по Куве. По его шуткам, анекдотам и бесконечным насмешкам над другими художниками, скульпторами и критиками. Неисправимый Кува всех передразнивал: писателей, преподавателей иврита, завсегдатаев вегетарианских ресторанов и великосветских дам, которые заказывали ему портреты и мраморные бюсты. Несколькими словами он мог представить карикатуру. Никого не щадил, но его общество почему-то всегда улучшало Мойшеле настроение. Бывало, Кува требовал коньяк, и вскоре Мойшеле пил с ним. На глазах у него Кува обнимал Эсфирь, а Мойшеле, несмотря на сжигающую ревность, охватывала необъяснимая радость. Кува не раз говорил, что он мазохист, но Мойшеле знал, что это не объяснение. Просто он любил Эсфирь гораздо больше самого себя. Когда ей было хорошо, ему -- тоже. Когда она страдала, он страдал в десять, нет, в сто раз сильнее. Красота и постоянно снедающее ее чувство тревоги полностью лишили его воли. Ее словно червь какой-то точил. Каждый месяц она в очередной раз пыталась покончить с собой: то отравиться, то повеситься, то открыть газ или выброситься из окна. Люди даже не представляли себе, что ей пришлось пережить. Родилась в бедной семье, рано осиротела и росла в доме злобной тетки. Когда была еще девочкой, ее изнасиловали. Разве можно было, глядя на эту красивую, изящно одетую женщину с ангельским лицом, догадаться, что ей досталось? Мойшеле встал. -- Я пошел. -- Куда? -- Тебя не касается. Эсфирь не ответила. Мойшеле отправился в свою комнату одеваться. Мойшеле надел пальто на меху, глубокие галоши, похожие на дамские боты, и плюшевую кепку с ушами. На маленькие руки натянул перчатки. Он вышел из квартиры и, пройдя по коридору, подошел к лифту. Ключ от лифта был только у него, законного домовладельца. В лифте нажал кнопку, и маленькая кабина пошла вниз. Он всегда испытывал мальчишеское удовольствие от катанья на лифте. Выйдя из подъезда, оглянулся: все это светящееся пятиэтажное здание вместе с квадратным внутренним двориком принадлежало ему, было его частной собственностыо. Мойшеле не раз приходило в голову, что границы его владений по закону простираются вверх до самого неба и вниз до глубочайших недр земли. Если бы он захотел и сумел добыть необходимые средства, то мог бы построить небоскреб в пятьдесят этажей, как в Америке, или прорыть скважину до земного ядра. Мойшеле, конечно, понимал, что все это только пустые фантазии, но отчего бы не помечтать? Он, как школьник, обожал фантазировать. Мойшеле вышел на улицу. Сразу же мороз схватил его за нос, принялся щипать и кусать. Он словно немного опьянел, глаза наполнились слезами. Улица, на которой он стоял, была одной из самых красивых в Варшаве, но снег сделал ее сверхъестественно прекрасной. Обледенелые ветки деревьев поблескивали в лунном свете, как огромные хрустальные люстры. Тротуар словно усыпан драгоценными камнями, переливающимися всеми цветами радуги. Фонари стояли в снежных шапках и ореоле цветной дымки. Мойшеле сделал глубокий вдох. Захотелось подурачиться, как в детстве: например, закричать на всю улицу, чтобы услышать эхо. Он сошел с тротуара и, разбежавшись, заскользил по льду над сточным желобом. Затем вернулся на тротуар. Что же, мысленно утешал он себя, конечно, жизнь могла бы сложиться лучше, но, в конце концов, все не так уж плохо. Несмотря ни на что, Эсфирь все-таки не чья-то, а его жена. Как бы там ни было, по ночам она приходит в его спальню. За деньгами тоже обращается к нему. Мойшеле погладил карман, в котором лежал кожаный бумажник, нащупал в жилетке золотые часы с семнадцатью камнями и тремя крышечками. Лицо стыло, но по телу циркулировало тепло, как бывает у тех, кто хорошо питается, красиво одевается, имеет много денег. Пусть Эсфирь развлекается, думал он. Мы не молодеем. Рано или поздно ей это надоест. Он подошел к кафе, где был телефон, но не зашел. Не хотелось говорить на идише в помещении, полном поляков. С другой стороны, и не собирался -- даже если бы знание языка позволяло -- говорить с Кувой по-польски. Мойшеле нагнулся и зачерпнул горсть снега. Потом поглядел на небо, усеянное звездами. Да, Солнечная система --- на месте, над ним светились планеты, иные из них -- даже больше Земли. На некоторых, как считают ученые, может быть, тоже живут люди. Но если это так, кому за миллионы световых лет отсюда есть дело, что некто по имени Эсфирь ведет себя как дура в отношениях с художником Кувой? Даже если, как утверждают, у них роман? В масштабах Вселенной все мы мухи, не более. Задумавшись, Мойшеле не заметил, что находится возле мастерской Кувы, словно ноги сами привели его туда. Скользнув взглядом по светящимся окнам, он различил сквозь снежную дымку слабый свет в мансарде художника. Значит, дома. Зайду и поговорю с ним, решил Мойшеле. Лифта в здании не было, и Мойшеле пришлось подниматься на пятый этаж ногами. Перед дверью Кувы помедлил, стряхнул снег с ботинок и с пальто. "Только бы он был один", -- молился Мойшеле. Собрав все мужество, нажал кнопку звонка. Послышались шаги, дверь распахнулась, и он увидел Куву, -- высокого, стройного человека с узким лицом, темными глазами, тонким носом и вытянутым подбородком. Черные волосы Кувы вились, как у цыгана. В руке -- палитра и кисть. Одет он был в белую блузу, перемазанную, как фартук мясника. Мойшеле испугался, что Кува захлопнет дверь перед носом, но художник улыбнулся, обнажив кривые зубы. -- Смотрите-ка, кто к нам пожаловал. Прошу. -- Я просто шел мимо, -- пробормотал Мойшеле, входя в мастерскую. "Слава Богу, -- подумал он, -- гостей нет". Кува был не только живописцем, но и скульптором. Всюду, как прожектора, горели электрические лампы. В резком свете белели женские фигуры -- одни завернуты в мешковину, другие стояли как есть, совершенно голые. Мастерская Кувы неизменно паноминала Мойшеле таинственный древний храм. А сам Кува, расхаживающий между скульптурами, -- верховного жреца неведомого языческого культа. В мастерской было холодно, воняло масляной краской и скипидаром. У Мойшеле защипало в носу, и он чихнул. -- Я просто шел мимо, -- повторил он, -- и увидел свет в вашем окне... Все-таки мы не первый день знакомы... Он осекся. Кува понимающе кивнул, словно предвидел такой поворот событий. Улыбка, игравшая у него на губах, была, по обыкновению, немного горькой, что всегда удивляло Мойшеле. -- Как Эсфирь? -- Спасибо, неважно, -- ответил Мойшеле, сам не зная, что скажет в следующую минуту. -- Ей было бы намного лучше, если бы... Ведь привязываешься к людям, дружба -- дело серьезное. Как это говорится? Кровь - не вода. Какой-то пустяшный срыв -- и сразу конец. Ну разве так можно? Ведь мы же цивилизованные люди. Она вся извелась. Целыми днями лежит на диване. Ничего не ест. А если она -- не дай Бог -- заболеет? Что тут хорошего? Ну, сказала она резкость... Что с того? Ведь это не со зла. Она ведь только добра вам желает. Даже теперь она никому не позволяет ничего говорить против вас или вашего таланта... Мойшеле снова осекся. Кува пожал плечами: -- Это она вас прислала? -- Какое это имеет значение? Да и вообще, разве меня нужно "присылать"? Что, у меня самого глаз нет, что ли? Тут ведь чувство! Чем больше с ним борешься, тем оно сильнее. Сам мучаешься и других начинаешь мучить. Психология... Мойшеле даже вспотел к концу своей тирады. -- Так что вы предлагаете? -- Приходите к нам. Она обрадуется, так удивится. Это вернет ее к жизни. Зачем ссориться, тем более из-за пустяка? Даже муж с женой, бывает, ругаются, но разве они немедленно бегут разводиться? Мы же современные люди! -- Хорошо, как-нибудь зайду. -- А почему не сейчас? Она весь день не ела, с самого утра. Если вы придете, все пойдет по-другому. Понимаете... Мне тяжело это говорить, но, когда она в таком состоянии, с ней просто невыносимо. Она только с виду гордая, а внутри ужасно ранимая. Чувствительная, сверхчувствительная. Она искренне обо всем сожалеет, но из гордости скрывает, и только сильнее мучается. Уже поздно. На сегодня вы достаточно поработали. Вам нужно немного отдохнуть, отвлечься. Так и вашему творчеству будет лучше. -- Вы и камень уговорите, -- сказал Кува, словно обращаясь к кому-то через голову Мойшеле. Затем ушел в заднюю комнату. Мойшеле, сгорая со стыда, остался ждать среди скульптур. Ему даже почудилось, что эти глиняные фигуры все понимают и видят его позор. Только бы она не прогнала его, молился Мойшеле. С женщинами никогда ничего не поймешь. Кува вернулся. Вместо рабочей блузы на нем была теперь куртка с меховым воротником, широкополая шляпа и сапоги. Он был похож одновременно на аристократа и на уличного хулигана. -- Пошли, -- прорычал он, выключив свет. Выходя, Мойшеле споткнулся о порог и чуть не упал. Кува вышел следом и повесил на дверь замок. По лестнице спускались молча. А когда вышли на улицу, Куна, на своих длинных ногах, зашагал так быстро, что Мойшеле пришлось догонять его чуть ли не бегом. Вдруг Кува остановился. -- Учитывая сложившуюся ситуацию, -- сказал он, -- я думаю, нам лучше будет говорить без свидетелей. Мойшеле покраснел. -- Зачем? Поверьте, я вам не пометаю. -- Нам правильнее было бы остаться наедине, -- повторил Кува. Он говорил с Мойшеле, как строгий взрослый с ребенком. Такого Мойшеле не ожидал. -- Но куда же я сейчас пойду? На улице мороз. -- Сходите в оперу. Еще не поздно. -- В оперу? Одному? -- А что такого? Или почитайте газеты в кафе. -- Уверяю вас, я не помешаю. -- Приходите попозже. Дайте нам побыть вдвоем по крайней мере часа два. Есть проблемы, которые следует решать без свидетелей, -- продолжал настаивать Кува, обращаясь к Мойшеле и пустынным улицам. -- Ну, если иначе нельзя... -- Нельзя. Не обижайтесь на меня, но иначе ничего не получится. -- Кува старался не смотреть в глаза Мойшеле, а губы сложил в трубочку, как будто собирался свиснуть. Его лицо приобрело желтоватый оттенок и стало похоже на лица глиняных истуканов в мастерской. Он издал звук, похожий на рычание. -- Передайте Эсфири, что я приду в одиннадцать, -- пробормотал Мойшеле. -- Адье! Они расстались. Мойшеле шел мелкими шажками, прислушиваясь к скрипу снега под галошами. "Кто знает, что из этого выйдет, -- думал он, -- может, я и окажусь виноватым. Пойти в оперу? Невозможно! В кафе? Но там можно встретить знакомых, начнутся расспросы, выяснения... Нет, придется побыть в одиночестве". Дойдя до Маршалковской, он повернул к Венскому вокзалу. "Давно не был на вокзале", -- подумал Мойшеле, как бы оправдываясь перед собой. На душе вдруг стало спокойно, как у ребенка, смирившегося со своим поражением. "Кува, наверное, считает меня дураком, -- подумал он. -- Посмешищем меня хочет сделать. Расскажет об этом всем и каждому. Художники не умеют хранить секреты. Зачем ему оставаться с ней наедине? Ясно зачем, яснее не бывает. Как это называется? Наставить рога?" Мойшеле увидел привокзальные часы. Циферблат весело блестел сквозь снеговую завесу. Словно мотылек, привлеченный пламенем, двинулся он ко входу в вокзал. Вдруг перестал чувствовать вес собственного тела -- он не шел, а летел. Улица нырнула под горку. Мойшеле побежал. На мгновение перехватило дыхание. "Разве это кому-нибудь можно объяснить, -- подумал он, -- нет, здесь и психологу не разобраться". ТРИ ВСТРЕЧИ 1 Я ушел из дома в семнадцать лет, честно признавшись родителям, что не верю в Гемару и в то, что все установления, записанные в Шулхан Арух, были даны Моисею на горе Синай; что не хочу быть раввином; не хочу, чтобы меня женили с помощью шадхена, не желаю больше носить лапсердак и отращивать пейсы. Я уехал в Варшаву, где когда-то жила наша семья, чтобы получить университетское образование и специальность. Мой старший брат Йошуа к тому времени уже стал писателем и находился в Варшаве, но, к сожалению, ничем помочь мне не мог. В двадцать лет я вернулся к родителям с больными легкими, хроническим кашлем, без формального образования, без специальности и не видя для себя никакой реальной возможности прожить в городе. Пока я отсутствовал, отца назначили раввином Старого Стыкова, крохотного местечка в Восточной Галиции. Несколько десятков покосившихся изб, крытых соломой, стояли на краю болота. Во всяком случае, таким Старый Стыков представился мне осенью 1924 года. Весь октябрь шли дожди -- избы отражались в болотной воде, как в озере. Крестьяне-русины, сутулые евреи в лапсердаках, женщины и девушки в платках и мужских сапогах месили грязь. Стелился туман. Над головами, каркая, кружились вороны. Небо было низким, свинцовым, вечно затянутым тучами. Дым из труб шел не вверх, а вниз -- к топкой земле. Отец получил от общины развалюху, как и остальные дома местечка. За три года, что меня не было, его борода из рыжей превратилась в пегую, наполовину седую. Вместо парика мать теперь носила платок. У нее выпали зубы. С ввалившимися щеками и запавшей нижней челюстью она казалась еще более крючконосой, чем прежде. Только глаза оставались молодыми и пронзительными. -- Это очень строгая община, -- предупредил меня отец. -- Если ты не будешь вести себя как следует, нас погонят отсюда палками. -- Папа, я сдаюсь. У меня теперь только одно желание: не попасть в армию. -- Когда тебя должны призвать? -- Через год. -- Мы тебя женим. Глядишь, тесть даст за тебя откупную. Выбрось из головы свои глупости и изучай Шулхан Арух. Я пошел в дом учения, но там никого не было. Члены общины, в основном ремесленники и молочники, приходили молиться рано утром и еще раз -- вечером. Днем помещение пустовало. Я нашел старую книгу о каббале. Из Варшавы я привез учебник алгебры и стихи Бодлера в польском переводе. К нам пришел шадхен Абрам Гетцль, маленький человечек с огромной белой бородой почти до пояса. Еще он был сторожем, кантором и учителем Талмуда. Бросив на меня оценивающий взгляд, он тяжело вздохтгул. -- Сейчас другие времена, -- сокрушенно сказал он. -- Девушки хотят, чтобы мужья их содержали. -- Их можно понять. -- Сейчас Тора уже не значит того, что значила раньше. Но не волнуйтесь, подышу вам невесту. Он предложил вдову на шесть или семь лет старше меня, с двумя детьми. Ее отец Бериш Бельцер был управляющим пивоварней, принадлежавшей какому-то австрийскому баротгу. (До войны Галиция подчинялась императору Францу-Иосифу). Когда не было сильного тумана, можно было разглядеть трубу пивоварни в шапке черного дыма. Бериш Бельцер пришел поговорить со мной в дом учения. У него была небольшая бородка цвета пива. Одет он был в лисью шубу и котелок. Из кармана шелковой жилетки свисала серебряная цепочка от часов. Побеседовав со мной несколько минут, он сказал: -- Я смотрю, вы не предприниматель. -- Боюсь, что вы правы. -- Так кто же вы в таком случае? И вопрос о женитьбе был закрыт. Неожиданно по почте пришли новости из Варшавы. Брат затеял выпуск литературного еженедельника -- мне предлагалась должность корректора. Он писал, что я мог бы публиковать в его журнале свои рассказы, если, конечно, они будут не ниже определенного уровня. Сразу же после письма мое здоровье резко улучшилось. Кашель практически прошел. Вернулся аппетит. Я стал таким прожорливым, что мама даже забеспокоилась. В конверт с письмом брат вложил первый номер журнала, содержащий обсуждение нового произведения Томаса Манна "Волшебная гора" и стихи, написанные верлибром, с кубистскими иллюстрациями, а также рецензию на поэтический сборник под названием "Башмак за обшлагом". В публикуемых статьях говорилось о крушении старого мира и рождении нового духа и нового человека, подвергающего переоценке все ценности. Была напечатана глава из книги Освальда Шпенглера "Закат Европы"; переводы стихов Александра Блока, Маяковского и Есенина. За годы войны выросло новое поколение американских писателей, и их работы, наконец, начали выходить в Польше. Нет, я не мог позволить себе прозябать в Старом Стыкове! Единственное, что удерживало меня от немедленного отъезда, было отсутствие денег на железнодорожный билет. Их должны были вскоре прислать из Варшавы. Теперь, собираясь в ближайшее время вновь вернуться в лоно современной культуры, я стал с большим интересом приглядываться к тому, что происходит в Старом Стыкове, внимательней прислушиваться к женщинам, приходившим покалякать с матерью и посоветоваться с отцом по ритуальным вопросам. Жена соседа, сапожника Лазаря, принесла хорошую новость: их единственная дочь Ривкеле выходит замуж за подмастерья своего отца. Вскоре сама Ривкеле пришла пригласить нас на праздник в честь помолвки. Увидев ее, я удивился. Она была похожа на варшавских девушек: высокая, стройная, белолицая, черноволосая, синеглазая, с изящной длинной шеей и ослепительно белыми чудесными зубами. На запястье у поблескивали часики, а в мочках аккуратных маленьких ушей -- сережки. На ней была модная шаль с бахромой и сапоги на высоких каблуках. Она смущенно взглянула на меня и сказала: "Вы тоже приходите". Мы оба покраснели. На следующий день вместе с родителями я отправился на праздник. Дом сапожника Лазаря состоял из спальни и большой комнаты, где члены семьи готовили, ели и работали. Возле рабочего стола валялись башмаки, сапоги, набойки. Жених Ривкеле, -- Янче, был коренастым, темноволосым парнем с золотыми коронками на передних зубах и деформированным ногтем на указательном пальце правой руки. По случаю праздника он нацепил бумажный воротничок и манишку. Гостям-мужчинам предлагал сигареты. Я слышал, как он сказал: "Жениться и умереть -- вот два дела, которые ты обязан совершить". Деньги на проезд в Варшаву все не присылали. Выпал снег, и Старый Стыков сковал мороз. Как-то отец ушел в дом молитвы заниматься и греться у печки. Мать отправилась навестить женщину, сломавшую ногу на льду у колодца. Я сидел дома, пытаясь писать. Хотя был день, сверчок завел свою песенку, древнюю, как сама Земля. Иногда он замолкал, прислушивался к тишине и продолжал стрекотание. Верхняя половна окна была покрыта ледяными узорами, но сквозь нижнюю я видел, как водонос с заиндевевшей бородой тащит два ведра воды на деревянном коромысле. Тощая кляча тянула сани, груженные бревнами, за которыми брел крестьянин в барашковой шапке и в обмотках. Я слышал позвякивание колокольчика на шее лошади. Вдруг открылась дверь, и вошла Ривкеле. -- Ваша мама дома? -- спросила она. -- Пошла кого-то навестить. -- Я вчера одолжила стакан соли и вот хочу вернуть. Она поставила стакан на стол и взглянула на меня со смущенной улыбкой. -- Я не успел пожелать вам всех благ во время праздника, -- сказал я, -- делаю это сейчас. -- Большое спасибо. И вам того же. -- И, помолчав, добавила: -- Когда придет ваш черед. Мы разговорились, и я сказал, что возвращаюсь в Варшаву. Вообще-то это был секрет, но я расхвастался, что я писатель и меня пригласили работать в периодическое издание. Даже продемонстрировал журнал. Ривкеле поглядела на меня с изумлением: -- Вы, наверное, очень умный. -- В писательском деле главное не ум, а наблюдательность. -- О чем вы пишете? Записываете свои мысли? -- Я рассказываю истории. А потом их называют литературой. -- Да, в больших городах много чего происходит, -- сказала Ривкеле, кивая. -- А у нас время как будто остановилось. Был тут один парень, который читал романы, так хасиды ворвались к нему в дом и разорвали все в клочки. Он убежал в Броды. Она сидела на самом краешке скамьи, посматривая на дверь, готовая в любой момент вскочить, если бы кто-то вошел. -- В других местах, -- сказала она, -- ставят пьесы, устраивают всякие встречи, что только не делают, а здесь все живут по старинке. Едят, спят и больше ничего. Понимая, что не следует этого говорить, я все-таки спросил ее: -- Почему вы не попытались выйти за городского? Ривкеле задумалась. -- А разве здесь кого-нибудь волнуют желания девушки? Тебя просто выдают замуж, и дело с концом. -- Значит, это не был брак по любви? -- По любви? В Старом Стыкове? Да тут вообще не знают, что это такое. По природе я не агитатор, и к тому же у меня не было особых оснований расхваливать эмансипацию, в которой я сам сильно разочаровался, но почему-то, почти против воли, начал говорить Ривкеле, что мы давно уже -- не в средневековье; что мир стремительно меняется и что такие местечки, как Старый Стыков, -- болото не только в физическом, но и в духовном смысле. Рассказал ей о Варшаве, сионизме, социализме, идишской литературе и Клубе писателей, членом которого был мой брат и куда у меня был гостевой пропуск. Я открыл журнал и показал ей фотографии Эйнштейна, Шагала, танцора Нижинского и брата. Ривкеле захлопала в ладоши: "Ой, вы похожи, как две капли воды". Я сказал Ривкеле, что она самая красивая девушка из всех, кого я встречал. Что ждет ее здесь, в Старом Стыкове? Скоро она начнет рожать. Будет, как и прочие женщины, бродить по колено в грязи в сапогах и грязном платке на бритой голове и стареть. Все здешние мужчины ходят к белзскому рабби, говорят, что он чудотворец, но я слышал, что каждые несколько месяцев в местечке вспыхивают эпидемии. Люди живут в антисанитарных условиях, не имеют представления о гигиене, науке, искусстве. Это не местечко, патетически заключил я, а кладбище. Синие глаза Ривкеле, обрамленные длинными черными ресницами, смотрели па меня с пониманием и каким-то родственным сочувствием. -- Все, что вы говорите, чистая правда. -- Бегите из этой зловонной дыры! -- воскликнул я, как соблазнитель из бульварного романа. -- Вы молоды, хороши собой и, как вижу, умны. Вы не должны прозябать в этом Богом забытом месте. В Варшаве вам не составит труда устроиться на работу. Там вы сможете дружить, с кем захотите, а вечерами изучать идиш, иврит, польский, все, что угодно. Я тоже буду в Варшаве, и, если вы не против, мы могли бы там встретиться. Я бы пригласил вас в Клуб писателей. Когда вас там увидят, все просто с ума сойдут. Может быть, вы даже станете актрисой. Большинство исполнительниц романтических ролей в идишском театре старые и уродливые. Режиссеры мечтают о молодых, красивых девушках. Я сниму комнату, и мы будем вместе читать книги. А еще будем ходить в кино, в оперу, в иблиотеку. Когда я стану знаменитым, мы поедем в Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк. Там строят дома в шестьдесят этажей; поезда ходят над улицами и под землей; кинозвезды зарабатывают по тысяче долларов в неделю. Мы поедем в Калифорнию, где всегда лето, а апельсины стоят дешевле картофеля... Меня посетило странное чувство, что моими устами говорит дибук какого-то древнего "просвещенного" пропагандиста. Ривкеле то и дело бросала тревожные взгляды на дверь: -- Как вы можете такое говорить?! А вдруг кто-нибудь услышит?.. -- Пусть слышат. Я никого не боюсь. -- Мой отец... -- Если бы ваш отец в самом деле вас любил, то не выдал бы за Янче. Тут отцы продают своих дочерей, как дикие азиаты. Все они погрязли в фанатизме, суевериях, невежестве. Ривкеле встала. -- А где бы я провела первую ночь? Тут такое бы началось, что мама бы просто этого не вынесла. Если бы я крестилась, и то было бы меньше шума. -- Ривкеле осеклась, как будто слова застряли в горле; она стала делать глотательные движения, словно чем-то подавилась. -- Мужчине легко говорить, -- пробормотала она. -- А девушке... нами вообще не считаются... -- Это раньше так было, а теперь рождается новая женщина. Даже здесь, в Польше, женщины уже получили право голосовать. Девушки в Варшаве изучают медицину, языки, философию. В Клуб писателей ходит женщина-адвокат. Она написала книгу. -- Женщина-адвокат? Разве такое возможно? Кто-то идет. Ривкеле открыла дверь. На пороге стояла моя мама. Снегопада не было, но ее темный платок побелел от мороза. -- Реббицин, я принесла стакан соли. -- Могла бы и не торопиться. Ну, спасибо. -- Если берешь что-то в долг, нужно возвращать. -- Что такое стакан соли?! Ривкеле ушла. Мать посмотрела на меня подозрительно: -- Ты с ней говорил? -- Нет. -- Пока ты здесь, веди себя прилично. 2 Прошло два года. Журнал, где редакторствовал мой брат, а я работал корректором, выходить перестал, но за это время я успел опубликовать десяток-другой рассказов и не нуждался больше в гостевом пропуске в Клуб писателей, потому что стал полноправным членом. На жизнь я зарабатывал переводами с немецкого, польского и иврита на идиш. Военная комиссия дала мне годовую отсрочку, истекавшую в ближайшие дни. Раньше я осуждал хасидов, увечивших себя ради избавления от службы в армии, теперь начал поститься, чтобы похудеть. До меня доходили жуткие слухи о жизни в казармах: новобранцев заставляли падать в испражнения, прыгать через рвы; их будили посреди ночи и приказывали маршировать по многу километров; капралы и сержанты избивали солдат и подвергали всяческим унижениям. Нет, уж лучше попасть за решетку, чем в руки к таким садистам. Я подумывал о том, чтобы пуститься в бега или даже покончить с собой. Пилсудский приказал военным врачам отбрать в армию только сильных юношей, и я, как мог, старался стать слабее. Раньше я только морил себя голодом, теперь еще перестал спать; постоянно курил, зажигая одну сигарету от другой; пил селедочный маринад. В одном издательстве мне заказали перевод биографии Ромена Роллана, написаную Стефаном Цвейгом, и я работал над ним по ночам. Я снимал комнату у старого врача, когда-то дружившего с доктором Заменгофом, создателем эсперанто. Улица была названа в его честь. В ту ночь я работал до трех. Потом лег, не раздеваясь. На какие-то секунды проваливался в сон, вздрагивал и снова просыпался. Сменяющие друг друга видения были удивительно яркими. Я слышал голоса, звон колоколов, пение, а открывая глаза, словно бы улавливал эхо. Сердце бешено колотилось, волосы вставали дыбом. Ко мне вернулась ипохондрия. Опять появились проблемы с дыханием. Наступивший день выдался дождливым. Выглядывая в окно, я неизменно видел католический похоронный кортеж, следующий к кладбищу Пованзки. А когда, наконец, сел за перевод, в дверь постучала горничная Ядзя с сообщением, что меня спрашивает какая-то молодая дама. Оказалось, -- это Ривкеле. Я не сразу ее узнал. На ней было элегантное пальто с лисьим воротником и изящная шляпка. В руках -- зонтик и ридикюль. Она была пострижена под мальчика, а платье едва доходило до колен, как полагалось по последней моде. Я был так измучен, что даже забыл удивиться. Ривкеле рассказала свою историю. В Старый Стыков приехал американец. Когда-то он был портным, но затем, по его словам, стал директором фабрики женской одежды в Нью-Йорке. Был он дальним родственником ее отца. Заверив семью Ривкеле, что в Америке развелся с женой, он принялся ухаживать за Ривкеле. Она порвала с Янче. Американец купил ей брильянтовое колье, свозил ее в Лемберг { немецкое название Львова}, водил по идишским и польским театрам, кормил в ресторанах, в общем, вел себя как перспективный жених. Они вместе съездили в Краков и Закопане. Ее родители требовали, женитьбы с Ривкеле не откладывая, но он находил все новые и новые отговорки. Он развелся с женой по еврейскому закону, сказал он, но гражданской процедуры еще не было. Во время путешествия Ривкеле начала с ним спать. Она рассказывала и плакала. Он соблазнил ее и обманул. Оказалось, что он вовсе не владелец фабрики, а просто служащий. С женой не разводился. У него было пятеро детей. Все это открылось, когда в Старый Стыков нагрянула его жена и закатила грандиозный скандал. В Ярославе и Пшемысле жили ее родственники: мясники, ломовые извозчики, -- крепкие ребята. Они предупредили Мориса -- так его звали, -- что свернут ему шею. Они сообщили также в полицию, угрожали связаться с американским консулом. Кончилось тем, что он вернулся к жене и они уплыли в Америку. Лицо Ривкеле было мокрым от слез. Она дрожала и часто всхлипывала. Дальше -- больше: оказалось, она беременна на пятом месяце. Ривкеле застонала: -- Мне теперь остается только повеситься. -- А ваши родители знают, что... -- Нет. Они бы умерли со стыда. Это была уже другая Ривкеле. Она наклонилась, чтобы затянуться от моей сигареты. Через какое-то время ей понадобилось в ванную комнату, и я провел ее через гостиную. Докторша, маленькая, худенькая женщина с острым лицом, сплошь в бородавках, и с желтыми, как при гепатите, выпученными глазами, смерила Ривкеле подозрительным взглядом. А та долго не выходила из ванной, и я испугался, -- не отравилась ли она. -- Кто эта особа? -- призвала меня к ответу докторша. -- Мне она не нравится. У нас приличный дом. -- Мадам, вам не о чем беспокоиться. -- Я не вчера родилась. Потрудитесь подыскать себе другое жилье. Наконец Ривкеле вернулась в мою комнату. Она умылась и напудрилась. Подкрасила губы. -- Все мои беды из-за вас. -- Из-за меня??? -- Если бы не вы, я бы не сбежала с ним. Это ваши слова так на меня подействовали! Вы так говорили, что мне захотелось немедленно уехать. Когда он появился, я как говорится, уже созрела. Я собрался было одернуть ее и потребовать, чтобы меня оставили в покое, но она опять расплакалась. А потом завела песню, древнюю, как сами женщины: -- Ну как мне теперь быть? Куда деваться? Он меня без ножа зарезал... -- Но хотя бы какие-то деньги он вам оставил? -- Я почти все истратила. -- Может быть, можно еще что-нибудь сделать? -- Слишком поздно. Мы оба умолкли. Мне вспомнились детские уроки морали. Слова обладают силой. Злые слова приводят к злым поступкам. Клевета, насмешки, осуждение превращаются в демонов, черных гномов, чертенят. Они, как обвинители, стоят перед Богом. Когда грешник умирает, они бегут за погребальными дрогами до самой могилы. Ривкеле как будто прочитала мои мысли. -- После ваших слов я постоянно думала об Америке. Она даже снилась мне по ночам. Я возненавидела наш дом и Янче. Вы обещали написать, но ни разу не написали. Когда приехал Морис из Америки, я ухватилась за него, как утопающий за соломинку. -- Ривкеле, завтра меня могут забрать в армию. -- Давайте уедем куда-нибудь вместе. -- Куда? Америка закрыла двери. Все пути отрезаны. 3 Прошло девять лет. Уже три года я жил в Нью-Йорке, подрабатывая публикациями в идишской газете. Снимал темную меблированную комнату неподалеку от Юнион-сквер. Чтобы попасть домой, надо было преодолеть четыре лестничных марша, а само помещение воняло средством от мышей. Из-под вспученного линолеума выползали тараканы. Когда включал голую лампочку, я видел скособоченный журнальный столик, слишком туго набитое рваное кресло и раковину. Из крана сочилась ржавая вода. Окно выходило на стену соседнего дома. Когда -- нечасто -- меня посещало желание писать, то шел в публичную библиотеку на пересечении Сорок второй улицы и Пятой авеню. В своей комнате я главным образом валялся на продавленном матрасе, мечтая о славе, богатстве и женщинах, бросающихся мне на шею. Был у меня роман, но мы расстались, и уже много месяцев я жил в полном одиночестве. Постоянно прислушивался, не мне ли звонят, -- внизу стоял платный телефон. Стены дома были такими тонкими, что я различал каждый шорох не только на своем, но и на других этажах. К нам въехала группа молодых ребят, именовавшая себя "бродячей труппой". Они собирались где-то ставить пьесу. А пока носились вверх-вниз по лестнице с оглушительными криками и визгами. Женщина, меняющая мне постель, рассказала, что они практикуют свободную любовь и курят марихуану. Моей соседкой напротив была девушка со Среднего Запада, приехавшая в Нью-Йорк поступать в актрисы. День и ночь она распевала тоскливые мелодии, которые, как объяснили, называются блюзами. Однажды вечером я услышал, как она скорбно выводит снова и снова: Он не придет, Не придет, Не придет, Больше он Никогда не придет. Вдруг я различил шаги, и чей-то голос произнес мое имя. Я сел так стремительно, что чуть не сломал кровать. Открылась дверь, и в коридорном полумраке я различил женский силуэт. Я не стал включать свет, стесняясь своего жилища: краска на стенах облупилась; повсюду вперемешку с грязным бельем валялись старые газеты и книги, купленные по дешевке в лавочках на Четвертой авеню. -- Кто вам нужен, можно узнать? -- Это вы. Я узнала ваш голос. Я Ривкеле, дочь сапожника Лазаря из Старого Стыкова. -- Ривкеле! -- Почему вы не включаете свет? -- Лампочка перегорела, -- сказал я, стыдясь собственной лжи. Впервые у меня были гости. Исполнительница блюзов притихла. По таинственной причине ее дверь всегда была полуоткрыта, словно в глубине души она надеялась, что тот, кто "никогда не придет", в один прекрасный день все же придет. -- Но хоть спички у вас есть? Мне бы не хотелось упасть. Меня поразило, что у нее появился акцент, который нельзя было назвать вполне американским, но, во всяком случае, это был уже не тот язык, на котором говорили дома. Я осторожно слез с кровати, проводил ее к креслу и помог сесть. Одновременно я схватил со спинки носок и отшвырнул подальше. Носок попал в раковину. -- Значит, вы все-таки добрались до Америки! -- сказал я. -- А вы не знали? Разве вам не написали, что... -- Я постоянно спрашивал о вас в письмах домой, но мне не отвечали. Какое-то время она молчала. -- Я понятия не имела, что вы здесь. Узнала только неделю назад. Нет, уже две недели! Трудно было вас найти. Вы пишете под псевдонимом. Почему? -- А разве ваши домашние не сообщили вам, что я здесь? -- спросил я в свою очередь. Ривкеле не отвечала, словно обдумывая мой вопрос. -- Я смотрю, вы ничего не знаете, -- сказала она наконец. -- Я больше не еврейка. Из-за этого мои родители от меня отреклись. Отец меня похоронил. -- Вы крестились? -- Да. Ривкеле издала какое-то бульканье, похожее на смешок. Я потянул за шнур и зажег голую лампочку, заляпанную краской. Сам не знаю, почему я так сделал. Наверное, желание увидеть крещеную Ривкеле пересилило неловкость, которую я испытывал по поводу своей нищеты. А может быть, в этот миг почувствовал, что ее бесчестие страшнее моего. Ривкеле моргнула, и я увидел чужое лицо, которое не узнал бы на улице. Оно показалось мне широким, рыхловатым, совсем не юным. Но неузнавание длилось лишь долю секунды. Вскоре я осознал, что она практически не изменилась с нашей последней встречи в Варшаве. Откуда же возникло чувство неузнавания? -- недоумевал я. По-видимому, Ривкеле испытала нечто подобное, поскольку через какое-то время сказала: "Да, это вы". Мы сидели, продолжая разглядывать друг друга. На Ривкеле было зеленое пальто и шляпка в тон. Веки были подведены голубой краской, а щеки сильно нарумянены. Она располнела. -- Моя соседка читает идишскую газету, -- сказала она. -- Я много рассказывала ей о вас, но, раз вы пишете под псевдонимом, она, конечно, не могла догадаться. Но однажды она показала мне заметку о Старом Стыкове. Я сразу поняла, что это вы ее написали. Я позвонила в редакцию, но мне ответили, что у них нет вашего адреса. Как это может быть? -- Я здесь по туристической визе, которая давно истекла. -- Разве у вас нет права жить в Америке? -- Для этого мне сначала нужно поехать в Канаду или на Кубу. Чтобы получить бессрочную визу и вернуться, нужно разрешение американского консула в иностранном государстве. -- Почему же вы не едете? -- Мой польский паспорт не действителен. Все это связано с адвокатами и большими расходами. -- Господи помилуй! -- А что было с вами? -- спросил я. -- Вы родили ребенка? Ривкеле приложила к губам палец с заостренным красным ногтем. -- Шш! Я никого не рожала! Вы ничего не знаете! -- Где ребенок? -- В Варшаве. В детском доме. -- Мальчик? -- Девочка. -- Кто привез вас в Америку? -- Не Морис, другой. Но наши отношения не сложились. Мы расстались, я поехала в Чикаго и встретила Марио... Ривкеле начала говорить на смеси идиша и английского. В Чикаго она вышла замуж за Марио и приняла католичество. Отец Марио был владельцем бара, находящегося под патронажем мафии. Как-то в драке Марио зарезал человека. Он уже два года в тюрьме. Ривкеле, которую теперь звали Анна-Мария, работает подавальщицей в итальянском ресторанчике в Нью-Йорке. Марио осталось сидеть еще по крайней мере полтора года. У нее маленькая квартирка на Девятой авеню. Друзья мужа делают попытки переспать с ней. Один даже угрожал пистолетом. Владелец ресторана -- мужчина за шестьдесят. Очень хорошо к ней относится: водит в театр, в кино, в ночные клубы, но у него стерва жена и три дочери, зловредные бабы, смертельные враги Ривкеле. -- Вы живете с ним? -- Он мне как отец. Ривкеле заговорила другим тоном: -- Но я всегда помнила вас. Дня не проходит, чтобы я о вас не думала. Сама не знаю почему. Когда услышала, что вы в Америке, и прочла вашу заметку о Старом Стыкове, я так разволновалась. Наверное, раз двадцать звонила в газету. Один человек мне сказал, что вы крадетесь в редакцию ночью и оставляете там свои статьи. Однажды поздно вечером после работы я пошла туда в надежде встретиться с вами. Лифтер сказал, что на девятом этаже есть ваш ящик, где можно оставить вам записку. Я поднялась, горел свет, но никого не было. Только типографская машина работала. Я испугалась. Вспомнила, как на Рош Хашана читают... -- О Небесной Книге, куда каждый сам вписывает свои грехи. -- Да. Я не нашла ваш ящик. Почему вы прячетесь от газетчиков? Они вас не выдадут. -- Дело в том, что редактор добавляет в мои статьи всякий вздор. Искажает мой стиль. Платит гроши и еще делает из меня бульварного писаку. -- Заметка о Старом Стыкове мне очень понравилась. Я читала и плакала всю ночь. -- Скучаете по дому? -- По всему сразу. Я попала в ловушку. Почему вы живете в такой дыре? -- Я и этого-то не могу себе позволить. -- У меня есть немного денег. Поскольку Марио в тюрьме, мне было бы легко получить развод. Мы могли бы поехать в Канаду, на Кубу -- куда хотите. У меня есть гражданство. Мы поженимся и где-нибудь осядем. Я привезу сюда дочь. С ним я не хотела иметь детей, но с вами... -- Пустые слова... -- Зачем вы так говорите? Мы оба в беде. Я загнала себя в угол и не видела никакого просвета. Но, прочтя вашу заметку, словно ожила. Я снова хочу стать дочерью еврейского народа. -- Ради Бога. Только не через меня. -- Вы в ответе за все, что со мной произошло. Мы замолчали, и моя соседка, на время прекратившая репетировать и, похоже, с удивлением слушавшая тишину, как тот сверчок из Старого Стыкова, вновь завела свою заунывную песню: Он не придет, Не придет, Не придет, Больше он Никогда не придет ПРИКЛЮЧЕНИЕ Мы несколько лет были связаны по работе, и ни разу за все это время я не слышал от него доброго слова. Чувства, которые мы испытывали друг к другу, можно было бы назвать сдержанной неприязнью. Морис Шапиро был владельцем известной типографии "Кадимах", а я, Давид Грейдингер, -- неизвестным редактором молодого журнала "Всходы". Морису Шапиро не нравились ни наши претенциозные писания, ни новая орфография идиша. Кроме того, мы вечно были у него в долгу. Начинающие писатели нередко вносили исправления в свои эссе и рассказы, когда рукописи уже шли в набор. Морис Шапиро говорил им в таких случаях: "Знаете, с ошибками это лучше читается". До войны типография Мориса Шапиро с пятнадцатью линотипами и двумя печатными станками была одной из самых больших в Варшаве. После войны конкуренция возросла. Союз печатников требовал повышения заработной платы. Морис Шапиро время от времени угрожал все продать или сдать в металлолом. Современный иврит раздражал его, как и новомодный идиш. Он отпускал саркастические замечания по поводу футуристической поэзии, не имевшей ни рифм, ни размера, и с ностальгией говорил о Переце, Фришмане, Спекторе и других писателях-классиках, чьи произведения ему доводилось печатать. Несмотря на упорные слухи, что он на грани банкротства, Морис Шапиро держал себя так, словно все еще очень богат. Он никогда не косался свежеотпечатанных страниц и не подходил к станкам, чтобы не испачкаться. Сидел в кабинете за изящным столом из красного дерева, и секретарь подавал ему чай, печенье, апельсин. Морис Шапиро был низкого роста, широкоплечий, с усами и пышной шевелюрой, когда-то черной, как смоль, но и теперь не потерявшей былого великолепия. На широком носу носил пенсне в золотой оправе, соединенное черной ленточкой с лацканом пиджака. Рубашка всегда была белоснежной, на манжетах сверкали золотые запонки. Даже счеты, которыми он пользовался при работе, были дорогими, со струнами, сиявшими серебром, и костяшками из слоновой кости. Выражение его темных глаз было суровым и величавым. На телефонные звонки Морис Шапиро отвечал не сразу. Неспеша дочитывал газетный абзац или дожевывал и глтал печенье. Только после этого поднимал трубку и произносил: "Да". Я слышал, что Морис Шапиро женат, а с сыном случилось какое-то несчастье. Ничего больше о его семье не знал и, честно говоря, не особенно интересовался. Единственное, что я хотел, --чтобы тексты печатались без опечаток и строчки сверстывались в нужном порядке. Наборщики всегда считают писателей недоумками, а писатели всерьез не принимают наборщиков. Отношение Мориса Шапиро ко мне , непонятно почему, изменилось и стало более уважительным. Я решил, что это свидетельство роста моих писательских акций. Временами он лестно отзывался о некоторых моих произведениях. Предлагал стакан чаю или печенье. Раньше , когда я входил в кабинет, никогда не предлагал сесть. Теперь указывал на стул. Это льстило, но не так, чтобы очень. У меня не было желания вступать в долгие разговоры и выслушивать его мнения по разным поводам. Без недовольных взглядов и язвительных замечаний Морис Шапиро как-то потускнел. Раньше он всегда критиковал в моих рассказах упоминания о сексе, а теперь стал отмечать их верность. Было ясно, что он изменил свое отношение к моему творчеству. Почему? Может быть, прочел где-то хвалебный отзыв? Или кто-то из маститых писателей похвалил меня в его присутствии? Гадать не имело смысла. Я давно уже понял, что в человеческих поступках не следует искать последовательность. Вскоре дошло до того, что время, которое он уделял мне, стало существенно превышать время, которое я хотел уделять ему. Частенько приходилось с извинениями прерывать его . Он хмурился и говорил: "Куда вы спешите? Ваши писателишки подождут". Однажды Морис Шапиро пригласил меня к себе домой на ужин. Я был удивлен. Не было у меня охоты проводить вечер в его обществе. Но и отказаться я не мог. Я был уверен, что застану там компанию наборщиков, полиграфистов, переплетчиков и толстых женщин. Нужно было запастись терпением. В тот вечер я особенно тщательно побрился, надел парадный костюм и купил цветы. Затем взял дрожки до его дома. Конечно, то было тяжелое испытание, но я надеялся извлечь пользу для своего журнала, хотя прекрасно понимал, что бесплатно он ничего печатать не станет. Я поднялся по мраморной лестнице и нажал кнопку звонка, расположенную справа от резной двери с сиявшей медной табличкой, на которой красовалось имя хозяина. Вскоре раздались шаги. Я ожидал услышать гудение гостей и увидеть на вешалке в прихожей много пальто и шляп. Между тем в квартире было тихо. Дверь открыла женщина средних лет, маленькая и стройная, как девочка. Ее каштановые с проседью волосы были собраны в узел, а не подстрижены по тогдашней моде. Платье тоже было чуть длиннее, чем принято. Темные глаза излучали материнскую доброту. У нее были узкие губы, тонкий нос и свежий молодой подбородок. Она тепло улыбнулась. -- Господин Грейдингер, давайте ваше пальто. Муж немного запаздывает. Он просил передать вам свои извинения. Что-то случилось со станком. -- Ничего, ничего. -- Пожалуйста, проходите. Она провела меня в гостиную, типичную для людей среднего достатка: оттоманка, стулья в чехлах с бахромой, фортепиано, потертый восточный ковер, литографии на стенах. Пахло нафталином и былой роскошью. На низком столике стояла бутылка ликера и стеклянная вазочка с печеньем. Дама налила ликер мне, потом себе и объявила: -- Должна вам сказать, что муж -- большой ваш поклонник. Он о вас часто говорит и очень хвалит. Я раньше редко читала на идише, в основном по-польски и по-русски. Но как-то он принес ваш журнал, и теперь я ваша верная читательница. -- Это для меня приятная неожиданность, -- сказал я. -- Господин Шапиро обычно отзывается о моих произведениях весьма критически. -- Да, ему не нравились слишком откровенные описания -- как бы это сказать? -- интимной стороны жизни. Но времена меняются. По сравнению с модернистами вы еще очень даже сдержанны. И вообще нельзя отрицать, что эти вещи действительно имеют большое значение, не говоря о том, что ни у кого нет права указывать писателю, как писать. Главное, чтобы было интересно и... Она говорила медленно и задумчиво. Выяснилось, ее отец -- влиятельный человек в Варшаве. Анна -- так ее звали -- училась в закрытой школе для "паненок". У нее был сын от Мориса Шапиро. Но он умер несколько лет назад в эпидемию гриппа. Госпожа Шапиро указала на портрет мальчика в гимназической форме. Ее глаза увлажнились, а подбородок дрогнул. Она сказала: -- Потерянного не воротишь, -- и сделала глоток ликера. Я с трудом мог представить ее в качестве жены Мориса Шапиро, впрочем, в молодости он, наверное, был красивым мужчиной. Знал иврит, русский, принимал однажды участие в съезде сионистов. Я был рад, что мы одни. Ликер был сладким и крепким, печенье таяло во рту. Хозяйка говорила ровно и тепло, с особой доверительностью, которую женщины выказывают любимым писателям. Она сказала: -- Вы еще молоды. Сколько вам лет? Самое начало пути. Но у вас уже есть мужество быть самим собой. -- А разве можно не быть самим собой? -- сказал я, чтобы не молчать. -- Большинство людей старается походить на кого-нибудь или соответствовать чужим представлениям о том, какими они должны быть. Вот я, например... И тактично намекнула, что вышла замуж не по своему выбору, а по настоянию родителей. На самом деле хотела поехать учиться за границу, а не быть домохозяйкой. Но когда родился Гриша, она решила целиком посвятить себя его воспитанию --физическому и духовному. -- А потом микроб уничтожил труд всей жизни. А что можно сделать? Только смириться и жить дальше. -- Да. -- А почему все время говорю я? Почему бы вам не рассказать мне о себе? Впрочем, многое мне известно из ваших рассказов. Чем больше она говорила, тем яснее становилось, что меня пригласили по особому, совершенно необычному поводу. Женщина ничего не скрывала. Я узнал о интимных подробностях ее семейной жизни. Вот они: после смерти сына ее отношения с мужем ухудшились. Началось с того, что она сделалась фригидной и два года не позволяла Морису приближаться к себе. Позднее узнала, что Морис вступил в тайную связь с женой одного из наборщиков, и ее сексуальность вновь пробудилась, но теперь Морис стал холоден к ней. Они потратили массу денег на врачей, курорты, водолечение. Ничего не помогло. Сейчас положение стало настолько критическим, что, если она не возобновит половую жизнь, то может случиться нервное расстройство. Семейный доктор посоветовал ей найти мужчину, но кого? У нее нет близких мужчин, чтобы обратиться с подобной просьбой. Друзья мужа -- почтенные граждане, давно женатые, отцы взрослых детей. Некоторые -- уже деды. Кроме того, следует думать и о репутации. Ее старая мать жива, есть дяди, тети, целый клан племянников и племянниц. Анна допила свою рюмку и спросила без обиняков: соглашусь ли я, чтобы она стала моей -- не здесь, в Варшаве, а во время путешествия в Закопане, в Сопот или еще куда-нибудь. Неужели она хуже тех беспутных женщин, с которыми я, если верить моим рассказам, -- предаюсь пьяному разврату? Все расходы она берет на себя. От нее я, по крайней мере, не заражусь венерической болезнью. Пораженный, сдавленным от волнения голосом я спросил: -- А ваш муж знает об этом? -- Это его идея. Я залпом выпил рюмку ликера. -- Почему он выбрал именно меня? -- Из-за ваших рассказов. Мы бы не предложили такое человеку с улицы. Все же должно быть какое-то чувство и так далее. Конечно, вы намного моложе меня. Но в одном из рассказов вы упоминаете, что вам нравится, когда женщина старше. -- Да, нравится. -- Мы должны прийти к какому-то решению. Как эта скромная женщина может говорить про все с такой прямотой? -- недоумевал я. Впрочем, я давно убедился, что тихие и замкнутые натуры бывают иногда весьма резкими и отважными. У меня дрожали колени. -- Ваш муж наверняка передумает. -- Нет, он все понимает. Он сам находится под обаянием женщины -- довольно вульгарной особы. Смерть Гриши нам обоим стла страшным ударом. Не понимаю, как я осталась жива после такого потрясения. Но мы оба совершенно изменились. Совместная жизнь больше не зависит от физической близости. Мы теперь как брат и сестра. -- А-а... -- Каким бы ни был ответ, надеюсь, вы нас не скомпрометируете. -- Боже сохрани! Клянусь всем святым! -- Ну, это необязательно. Если бы десять лет назад мне сказали, что я буду способна на такие разговоры или даже на мысли, то сочла бы того болваном и сумасшедшим впридачу. Но тот удар меня оглушил. Я как в трансе! И, тем не менее, во мне проснулись инстинкты, о которых и не подозревала. Может быть, все это только иллюзия, но я все время мучаюсь. Морис столько вынес из-за меня, что не может уже быть со мной. Вам это покажется невероятным, но я чувствую, что Гриша всегда встает между нами, чтобы помешать близости. Он является в саване и плачет. Хотя вы писатель, вам этого не понять. -- Я понимаю. -- Откуда? Нет. Я хотела притти к этому постепенно, но просто нет больше сил, и потому решила все сказать сразу. -- Вы правильно сделали. -- Каков ваш ответ? Впрочем, не обязательно отвечать сию минуту. Если я вам не нравлюсь, если я -- что называется -- не в вашем вкусе, пожалуйста, не смущайтесь. Вы ничем не связаны. Я вам почти в матери гожусь. -- Вы красивая и благородная женщина. -- И не красивая, и не благородная. Перед вами -- духовно сломленная женщина. С уходом Гриши все ушло -- даже чувство чести. Некоторое время мы молчали. Потом я спросил: -- А где же господин Шапиро? Он что, не вернется домой сегодня? -- Нет, он пошел к той женщине. Давайте ужинать. За ужином я пообещал ей сообщить о своем решении в течение трех дней и таким образом как бы дал понять, что фактически принял ее предложение. Мы могли бы отправиться в Сопот или в Данциг, где нет риска встретить знакомых. Госпожа Шапиро приготовила роскошный ужин, но у меня пропал аппетит. Хотелось сделать ей комплимент, обнять, поцеловать ее, но что-то останавливало меня. Я даже не мог заставить себя смотреть ей в лицо. Вдруг вернулась моя юношеская застенчивость. Я даже не притронулся ни к супу, ни к мясу, ни к десерту. Не смог выпить стакан чаю. Госпожа Шапиро тоже притихла. Мы сидели друг против друга и напряженно молчали. У меня возникло жуткое ощущение, что кто-то невидимый стоит между нами и наблюдает за каждым нашим движением. Может быть, это был Гриша? Мои нервы -- или уж не знаю, что еще, -- расшалились. Что-то внутри у меня сжалось, а живот напрягся. Нужно было выйти в туалет, но я стеснялся. После нескольких неудачных попыток проглотить кусочек медового пирога я поднялся и произнес неуместно официальным тоном: -- Я вам позвоню. Сейчас я должен идти. -- Как, вы уже убегаете? Ну... Женщина подала мне пальто и шляпу. Она протянула руку -- и ее, и моя ладони были влажными. Я бросился вниз по лестнице. На меня напала икота. Во роту стало противно, меня чуть не вырвало. Я бежал по улице, и казалось, -- передо мной разверзлась помойная яма и в следующий миг я туда упаду. В ту ночь я не спал. Стоило задремать, как начинала дергаться нога, и матрас звенел, словно среди пружин был спрятан колокольчик. На другой день мне следовало зайти в типографию для так называемой "контрольной сверки", но не хватало мужества встретиться с господином Шапиро. Я начал подумывать о том, чтобы связаться с другой типографией, но это было бы -- мягко говоря -- непорядочно по отношению к человеку, оказавшему мне такое доверие. Оставался один выход: вообще отказаться от выпуска журнала. Все равно то, на что я рассчитывал вначале, не получилось. В числе сотрудников оказалось много откровенных бездарностей. В течение трех дней, отпущенных на размышление, мое настроение много раз менялось. То я, как будто, успокаивался и собирался позвонить госпоже Шапиро, чтобы договориться о встрече, то опять приходил в ужас и хотел убежать и спрятаться. Ночами мне снился молодой человек. Он был бледен, как полотно, кричал и хватал меня за волосы. Я принимал снотворное, но все равно часто просыпался. Отопления в моей комнате не было, но мне было ужасно жарко. Пижама намокала от пота, а подушка скручивалась в жгут, словно ее пропустили через валики для отжима белья. Я чувствовал странное покалывание во всем теле и то и дело подскакивал, как от укуса клопа. На третий день я встал на рассвете, снял с полки Библию, поднял руку и поклялся, что не стану участвовать в этой прелюбодейной авантюре. Слава Богу, у меня не было телефона, так что звонков господина Шапиро или его жены можно не опасаться. Я все оставил в редакции: отпечатанный номер, рукописи, корректуру. Молодые авторы, сотрудничавшие с журналом, заходили выяснять, почему мы не выходим. Мои коллеги-редакторы предлагали предоставить мне расширенные полномочия. Я всех убедил, что ухожу из-за рецензии, напечатанной в журнале вопреки моей воле. Там в восторженных выражениях расхваливалась весьма посредственная книга. Созвали экстренное совещание всех авторов и редакторов. Я не явился. Последний номер, в котором был и мой рассказ, вышел с опозданием на пять недель. Я не читал корректуру, и в журнале оказалось много опечаток. До сих пор не знаю, расплатились ли с господином Шапиро за этот номер. Я не только перестал заходить в его типографию, но даже избегал улицу, где она помещалась. Я включился в кружок других писателей, и мы начали выпускать новый журнал. Типография, где его печатали, находилась за городом. Несколько лет я ничего не слышал о господине Шапиро. Содружество писателей, когда-то сотрудничавших с моим журналом, распалось. Одни уехали в Штаты или Аргентину, другие женились и занялись бизнесом. А сам я стал работать в газете. Однажды, когда мы трудились в редакции, один из сотрудников сказал: -- Слышал новость? Шапиро, владелец типографии, умер. -- Когда? -- Только что звонили из мэрии. Прошло какое-то время. Однажды я вошел в автобус, следующий к Данцигскому вокзалу. Сел на свободное место рядом с какой-то женщиной. Взглянув на нее, узнал госпожу Шапиро. Она была в трауре. Волосы стали совсем седыми. Я хотел встать и пересесть, но она меня заметила и сказала: -- Может быть, вы меня забыли, но я вас очень хорошо помню. -- Госпожа Шапиро. -- Да, это я. Мы довольно долго молчали. Госпожа Шапиро проглотила комок в горле. -- Может быть, уже слишком поздно, но я все-таки хочу вас поблагодарить. -- За что? -- Я была не в себе тогда, как в бреду. Чудесно, что вы оказались мудрее и ответственнее. -- Я просто испугался. -- Все равно, ничего бы не получилось. То было какое-то безумие.Я всей душой любила мужа. И до последнего дня буду благодарна Богу за то, что Он уберег меня от падения. Вам я тоже благодарна. Вы знаете, что Морис умер? -- Да. Примите мои искренние соболезнования. -- Я так его мучила, что его здоровье пошатнулось. Мы с ним часто говорили про вас. Он вспоминал вас за несколько дней до смерти. Подошел кондуктор и пробил наши билеты. Госпожа Шапиро искоса взглянула на меня и покачала головой. Я услышал ее шопот: -- Гриша ни за что бы это не позволил. СТРАСТИ -- Если человек проявляет упорство, то может совершить такое, что просто диву даешься, -- сказал стекольщик Залман. -- Жил в нашем местечке Радожице бродячий торговец Лейб Белкес. Ходил по деревням, продавал крестьянкам платки, стеклянные бусы, духи, разные позолоченные украшения. А сам покупал у них меру гречневой крупы, связку чеснока, горшочек меда, мешок льна. Никогда не заходил дальше Бишеце, городка в пяти милях от Радожице. Товар на продажу о приобретал у одного люблинского торговца, а тот покупал его товар. Этот Лейб Белкес был человеком хоть и простым, но истинно верующим. В шабат всегда штудировал Библию на идише, принадлежавшую его жене. Больше всего любил читать о Земле Израиля. Он частенько останавливал учащихся хедера и спрашивал что-нибудь вроде: "Что глубже -- Иордан или Красное море?", "В Израиле растут яблоки?", "На каком языке говорят местные жители?" и т. д. Мальчишки смеялись над ним. Надо сказать, что с виду он сам походил на уроженца Святой Земли: черные глаза; черная, как смоль, борода; смуглая кожа. Раз в год в Радожице приходил еврей-сефард. Он собирал пожертвования во имя рабби Меира Чудотворца, чтобы тот, в будущей жизни, ходатайствовал за творящих милостыню. На чужестранце был черно-красный полосатый халат и сандалии, вроде тех, что носили в старину. Шляпа тоже была какая-то необычная. Он курил кальян и говорил на иврите и арамейском. Идиш освоил уже в зрелом возрасте. Лейб Белкес был совершенно им очарован и не отходил от него ни на шаг. Израильтянин и ел, и ночевал в его доме. Когда сефард находился в местечке, Лейб Белкес не работал. Он без конца задавал гостю вопросы: "Как выглядит пещера Махпела?", "Где похоронен Авраам, где Сара?", "Правда ли, что матерь Рахиль в полночь встает из могилы и оплакивает своих пропавших детей?". Я был тогда еще малышем, но тоже бегал за сборщиком подаяния. Таких людей в наших краях нечасто встретишь! Однажды, после ухода сефарда, Лейб Белкес вошел в лавку и попросил пятьдесят упаковок спичек. "Зачем тебе столько? -- спросил продавец. -- Ты что, местечко спалить хочешь?" А Лейб ответил: " Хочу построить Святой Храм". Лавочник решил, что Лейб свихнулся, однако продал ему все наличные спички. Потом Лейб отправился в другую лавку и потребовал серебряную и золотую краску. Хозяин лавки спросил: "Уж не собираешься ли ты делать фальшивые день ги?" А Лейб ответил: "Я собираюсь строить Святой Храм". Лейб купил у израильтянина план -- большой лист бумаги, на котором был изображен храм во всех архитектурных подробностях. Вечером, после работы, Лейб сел за стол и начал возводить храм. Детей в доме не было. Обе дочери Лейба служили горничными в Люблине. Жена спросила: "Ты что, впал в детство? Со спичками играешь?" А Лейб ответил: "Я строю Иерусалимский Храм". И он построил все: Святая Святых, внутренний двор, внешний двор, возвышение, менору, ковчег. Когда жители Радожице прослышали, что происходит, то прибежали посмотреть и повосхищаться. На столе стоял Святой Храм. Единственный недостаток состоял в том, что его нельзя было двигать, он бы рассыпался. Когда новость дошла до раввина, он тоже пришел к Лейбу, и привел с собой учеников иешивы. Все были потрясены. Лейб Белкес сделал из спичек Святой Храм, точно соответствующий описанию в Талмуде. Но, как известно, люди завистливы и не склонны радоваться чужому успеху. Жена Лейба стала ворчать, что некуда ставить тарелки. Пожарные забеспокоились за безопасность местечка. Пошли угрозы, жалобы, и, как-то, когда Лейб вернулся с работы, стол был пуст. Жена клялась, что приходили пожарные, пожарные кивали на жену. Лейб Белкес впал в меланхолию. Он по-прежнему занимался торговлей, но дела его пошли хуже и хуже. Теперь он в основном сидел дома и читал книги об Израиле. В доме учения он надоедал и преподавателям, и ученикам, расспрашивая их о приходе Мессии: "Как это будет? Одно огромное облако перенесет на Святую Землю всех евреев сразу или облако поменьше будет опускаться на каждый город в отдельности?", "Мертвые воскреснут сразу или им придется ждать сорок лет?", "Нужно будет пахать землю и собирать плоды в садах или все будут питаться манной небесной?". В общем, людям было над чем посмеяться. Однажды поздно вечером жена Лейба попросила его закрыть ставни. Лейб вышел на улицу и исчез. Мнения жителей Радожице разделились. Одни говорили, что его похитили демоны, другие -- что он не выдержал бесконечных попреков жены и сбежал от нее к родственникам на другой берег Вислы. Но кто убежит ночью без пальто и хотя бы маленького узелка с вещами? Если бы пропал богач, его бы стала разыскивать полиция. Но когда пропадает малоимущий, что ж, одним бедняком в местечке меньше! Жена Лейба -- ее звали Шпринца -- осталась без кормильца. Она немного подрабатывала тем, что по четвергам замешивала тесто в богатых домах. Да еще дочери помогали после того, как вышли замуж. Прошло пять лет. Однажды в пятницу, когда Шпринца готовила субботний обед, открылась дверь и в дом вошел босой человек с длинной седой бородой. Его одежда была в дорожной пыли. Шпринца приняла его за нищего. А он сказал: "Я был в Святой Земле, дай мне чернослива". В местечке началось что-то невообразимое. Лейба отвели к раввину. Тот стал расспрашивать и выяснил, что Лейб пешком добрался до Святой Земли. -- Пешком? -- переспросил Леви-Ицхак. -- Да, пешком, -- подтвердил Залман. -- Но чтобы попасть в Святую Землю, нужно плыть на корабле! Меир-Евнух обхватил пальцами свой голый подбородок и сказал: -- А может, он все наврал? -- Он принес письма от тамошних раввинов и мешок земли, которую собственноручно накопал на Масличной горе, -- отозвался Залман. -- Когда кто-нибудь умирал, он клал горсть земли покойнику под голову. Я помню эту землю -- она была белой, как крошеный мел. -- Сколько времени заняла у него дорога? -- спросил Леви-Ицхак. -- Два года. Обратно он плыл на корабле. Раввин спросил: "Как ты смог решиться на такое?" А он ответил: "Я так этого хотел, что просто не вытерпел. В ту ночь, когда я вышел во двор закрыть ставни, я увидел луну, бегущую сквозь облака. И побежал за пей. Так я добежал, до Варшавы. Там добрые люди показали, куда идти. Я шел по полям и лесам, горам и пустыням, пока не пришел в землю Израиля". -- Как его не загрызли дикие звери?! -- не то спросил, не то воскликнул Леви-Ицхак. -- Сказано, что Бог хранит простаков, -- отозвался Меир-Евнух. Все трое помолчали. Леви-Ицхак снял с носа очки с синими стеклами и стал протирать кушаком. На одном глазу у него было бельмо. Глаз был молочно-белого цвета и ничего не видел. Леви-Ицхак обладал тростью, некогда принадлежавшей козеницкому проповеднику. Леви-Ицхак никогда ес ней не расставался, даже в шабат. Он хромал, а опираться на костыли не запрещается. Некоторое время он сидел, утвердив подбородок на набалдашнике трости. Потом выпрямился и произнес: -- Да, упорство -- великая вещь. У нас в Красностае жил портной Ионатан. Причем не мужской, а дамский портной. Обычно дамские портные -- люди легкомысленные. Когда шьешь женщине, нужно ее обмерять, а дни примерок могут совпасть с ее нечистыми днями, и вообще, нехорошо дотрагиваться до женщины, особенно замужней. Впрочем, без портных, конечно, тоже не обойдешься! Не могут же все все делать сами. Этот Ионатан был человеком неученым, но богобоязненным. Любил еврейство. В Шабат всегда читал Библию на идише вместе со своей женой Беллой-Ентой. Когда в местечко приходил книготорговец, Ионатан покупал у него все книги на идише. В Красностае было два общества: псалмопевцев и изучающих Мишну. Ионатан состоял в обоих. Правда, он только слушал, а сам выступать опасался, потому что стоило ему произнести слово на иврите, он так коверкал, что все начинали хохотать. Он как будто и сейчас стоит у меня перед глазами: высокий, худой, лицо в оспинах. Его глаза светились добротой. Говорили, что такого хорошего портного и в Люблине не сыщешь. Что бы он ни шил: платье или плащ, -- все всегда сидело как влитое. У него были три незамужних дочери. В детстве я часто его видел, так как дружил с его учеником, сиротой Гетцлем. Мастера обычно плохо обращались с мальчиками: били, держали впроголодь. Вместо обучения ремеслу, заставляли баюкать младенцев или выносить помои, лишь бы они ничему не научились и не надо было платить им жалование. А Ионатан честно обучал сироту портняжному ремеслу и, как только Гетцль научился пришивать пуговицы и делать петли, положил ему жалованье четыре рубля в год. До того как пойти в ученики к портному, Гетцль посещал иешиву, и Ионатан засыпал его самыми невероятными вопросами: "Как звали мать Ога, царя Васанского?", или "А мух Ной тоже брал с собой в ковчег?", или "Сколько километров между раем и адом?". Хотел все знать. Вот теперь слушайте. Как известно, на Симхат-Тора свитки Торы первыми несут люди образованные и небедные, а уж потом простые и с малым достатком. Так повелось на свете! Но главный раввин нашей синагоги был не местным и лично знал немногих. Поэтому ему дали список, в котором все имена стояли в нужном порядке. А в местечке жил еще один Ионатан, ученый и богач. Так вот, раввин по ошибке первым вызвал портного. В синагоге начали хихикать и перешептываться. Когда Ионатан услышал, что его вызывают вместе со старейшинами, то ушам своим не поверил. Он, конечно, понял, что произошла ошибка, но, если тебя вызывают нести Тору, отказываться нельзя! Рабочие и подмастерья, молившиеся у западной стены, начали с смешками беззлобно толкать и щипать Ионатана. Правительство еще не установило монополию на продажу спиртного, и водка в те времена стоила дешевле борща. В каждом приличном доме стоял бочонок с водкой, возле которого лежали соломинки и висел кусок бараньей грудинки на закуску. На Симхат-Тора люди позволяли себе выпить перед походом в синагогу, и почти все были навеселе. Ионатан вышел вперед и получил свиток Торы. Все молчали, и только один человек, ростовщик реб Зекеле, воскликнул: "Возможно ли, чтобы невежа нес Тору первым?!" -- и вернул свой свиток служке. Нести Тору вместе с портным Ионатаном считал для себя недостойным. Синагога загудела. Свиток Торы возвращать нельзя, это святотатство. Главный раввин оказался в затруднительном положении. Унизить человека перед всей общиной -- великий грех. Никто в тот день не пел и не танцевал со свитками. Те же самые люди, которые только что потешались над Ионатаном и его незаслуженным почетом, набросились теперь на реб Зекеле. После службы Ионатан подошел к реб Зекеле и громко, чтобы все слышали, сказал: "Да, это правда, сегодня я неуч, но клянусь, что ровно через год я буду ученее вас". Ростовщик ухмыльнулся и ответил: "Что ж, если будет так, как ты говоришь, я бесплатно построю тебе дом на рыночной площади". Реб Зекеле торговал строительными материалами, и чуть ли не половина жителей местечка брали у него ссуду на строительство дома. В первую минуту Ионатан растерялся, а потом сказал: "Если я проиграю, то сошью вашей жене -- и тоже даром -- бархатную шубу на лисьем меху с десятью хвостами". Что тогда началось -- просто не передать. Когда в женской половине синагоги услышали о споре, там все просто с ума посходили. Одни начали хохотать, другие -- плакать. А некоторые даже драться. В местечке было всего несколько богачей, все остальные жили бедно, но на праздники никто не скупился. Каждая третья семья пригласила к себе гостей. На рыночной площади устроили танцы. Женщины приготовили огромные горшки тушеной капусты с изюмом, сметаной и чесноком. Не говоря уже о струделях, всяких пирожках и пирогах с фруктами. Погребальное общество закатило пир: мед лился, как вода. Одному особо почитаемому старейшине водрузили на голову тыкву с горящими свечками и на плечах через все местечко пронесли его во двор синагоги. Следом с громким блеянием бежали дети, изображавшие святых агнцев. В местечке жил козел, которого не разрешалось забить из-за того, что он был первенцем, так мальчишки надели ему на рога меховую шапку и в таком виде ввели в ритуальную купальню. Но разговоры в тот день были только об одном: о клятве портного Ионатана и обещании ростовщика. Допустим, реб Зекеле мог позволить