а не зарабатывают - просто подыхают с голоду. Что бы только с ними стало, если бы папаша Мальгра время от времени не притаскивал им то баранью ножку, то свежую камбалу, то омара, испускающего аромат петрушки? - По рукам, не так ли, Лантье? Я получу своего омара? Спасибо, спасибо. Вновь он уставился на большую картину со своей насмешливо-восторженной улыбкой. Наконец он ушел, повторяя про себя: - Да, это штучка! Клод опять взялся было за палитру и кисти, но ноги у него подкашивались, отяжелевшие руки, не слушаясь его, опускались сами собой. Воцарилось гробовое молчание, особенно резко ощущавшееся после перепалки с торговцем. Ноги не держали художника, он потерянно, ничего не видя, как бы ослепнув внезапно, смотрел на свое бесформенное творение, повторяя: - Я не могу больше... не могу... Эта свинья меня доконала! Кукушка на часах прокуковала семь раз. Художник, снедаемый творческой лихорадкой, проработал, не присев, восемь часов кряду, за все время подкрепившись лишь коркой хлеба. Солнце уже садилось, тени наполняли мастерскую, в этот час дня она всегда выглядела невыносимо грустно. Когда солнце заходило, Клоду казалось, в особенности после неудачной работы, что никогда больше оно уже не осветит этих стен, что оно навеки унесло с собой и жизнь и радостную игру красок. - Идем же! - умолял Сандоз, охваченный братским состраданием. - Идем, старина! Даже Дюбюш прибавил: - Завтра тебе будет виднее. Идем обедать... Клод все еще упорствовал. Он как бы прирос к полу, не слыша дружественных призывов, ожесточенный в своем упорстве. Что может он сделать, когда его пальцы уже не владеют кистью? Он не мог ответить себе на этот вопрос, он знал одно: пусть он ни на что не способен, жажда творчества переполняет его, доводит до бешенства. Пусть это бессмысленно, он все равно будет стоять тут - не сойдет с места. Наконец он решился, судорога, как рыдание, сотрясла его тело. Он схватил большой нож с широким лезвием и одним взмахом, медленно, с силой нажимая нож, соскоблил голову и грудь женщины. Это уничтожение было как бы убийством: все смешалось, осталось лишь грязное месиво. Рядом с мужчиной в бархатной куртке, среди сверкающей зелени, где в ослепительном сиянии резвились две маленькие, борющиеся фигурки, не было больше обнаженной женщины, она обратилась в обезглавленный обрубок, в труп: мечта, воплощенная на полотне, выдохлась и умерла. Потеряв терпение, Сандоз и Дюбюш с шумом спускались по деревянной лестнице. Клод бросился за ними следом, спасаясь от своего изуродованного творения, мучительно страдая, что бросает его в таком виде, искромсанное, зияющее раной. III  Начало следующей недели было катастрофически скверным. Клодом овладели обычные его сомнения - способен ли он заниматься живописью. В таких случаях он уподоблялся обманутому любовнику, который, страдая от невозможности разлюбить, осыпает неверную оскорблениями; после трех дней чудовищных, одиноких терзаний, в четверг он с восьми часов утра сбежал из мастерской; измученный до последней степени, он дал себе клятву никогда в жизни не прикасаться к кистям. Во время таких приступов ему помогало только одно: рассеяться, отвлечься в спорах с товарищами, а главное, бродить по Парижу, бродить до тех пор, пока раскаленный воздух и царящая повсюду сутолока не принесут ему забвения. Был четверг, а по четвергам он всегда обедал у Сандоза, у которого в этот день бывало сборище друзей. Но как убить время до вечера? Мысль об одиночестве, наполненном самоистязанием, приводила его в отчаяние. Не медля ни минуты, побежал бы он к своему другу, если бы тот не находился в это время на работе. Вспомнил он и о Дюбюше, но заколебался, потому что их старинная дружба с некоторых пор, дала трещину. Клод уже не испытывал тех братских чувств, что связывали их когда-то; он знал, что Дюбюш не умен, что у него теперь появились новые стремления, подспудно враждебные их дружбе. Однако куда же пойти? Наконец он решился и отправился на улицу Жакоб, где архитектор снимал маленькую комнату на шестом этаже громадного холодного дома. Клод уже поднялся на второй этаж, когда консьержка резким! голосом крикнула ему, что господина Дюбюша нет дома, что он даже и не ночевал. Клод медленно спустился, пораженный невероятным известием о "очном похождении Дюбюша. Да, не везет Клоду! Некоторое время он бродил бесцельно. На углу улицы Сены он остановился в раздумье, не зная, куда повернуть; тут он вспомнил рассказы Дюбюша о том, что иногда ему приходится оставаться на ночь в мастерской Декерсоньера; это происходит накануне сдачи проектов в Академию художеств. В последнюю ночь ценой чудовищного напряжения студенты пытались наверстать упущенное. Клод тут же направился к улице Дю-Фур, где находилась мастерская Декерсоньера. До сих пор он избегал заходить туда за Дюбюшем, опасаясь насмешек, которыми там обычно встречали профанов, ио сейчас одиночество было для него страшнее оскорблений; любой ценой он хотел заполучить товарища, чтобы излить ему душу. Мастерская помещалась в узком закоулке улицы Дю-Фур, позади старых, потрескавшихся домов. Нужно было пройти двумя вонючими дворами, чтобы попасть в третий, где находилась покосившаяся постройка, похожая на сарай для хранения сельскохозяйственного инвентаря. Это обширное сооружение, сколоченное из досок, закрепленных штукатуркой, принадлежало некогда упаковщику. Снаружи не было видно, что происходит внутри, так как сквозь четыре больших окна, замазанных мелом, можно было разглядеть только потолок, выбеленный известью. Открыв дверь, Клод в остолбенении замер на пороге. Глазам его предстало обширное помещение, где перпендикулярно к окнам! стояли четыре длинных, очень широких стола, по обеим сторонам которых расположились студенты со всем своим снаряжением: мокрыми губками, чашечками для размешивания красок, банками с водой, железными подсвечниками, деревянными ящиками, где они держали белые полотняные блузы, циркули и краски. В углу ржавела печь, забытая там с прошлой зимы, вокруг нее валялись никем не прибранные остатки кокса; в другом углу висел громадный цинковый умывальник с двумя полотенцами. По стенам этого неряшливого помещения сверху донизу шли полки, на которых были нагромождены всевозможные модели и макеты. Под полками висел целый лес линеек и угольников, еще ниже была навалена куча чертежных досок, связанных подтяжками. Все свободные местечки на стенах были перепачканы надписями и рисунками, в изобилии разбросанными там и сям, точно на полях раскрытой книги. Тут были и карикатуры на товарищей, и непристойные рисунки, и скабрезные надписи, способные вогнать в краску даже жандарма, и изречения, и формулы, и адреса. Надо всем доминировала протокольно лаконичная фраза, начертанная крупными буквами, на самом видном месте: "Седьмого июня Горжю сказал, что ему наплевать на Рим". Подписано: "Годемар". Появление художника было встречено ворчанием, похожим на рык потревоженных диких зверей. Однако Клода пригвоздил к месту не рев студентов, а общий вид мастерской наутро после "ломовой ночи" - так архитекторы называли эту ночь отчаянной работы. С вечера весь наличный состав мастерской, шестьдесят учеников, заперлись здесь; те, у кого проекты были уже готовы, обязаны были в качестве "негров" помогать своим отставшим конкурентам!, которым приходилось за одну ночь выполнить недельную работу. В полночь все подкрепились колбасой и разливным вином. В час ночи в виде десерта пригласили трех дам из соседнего публичного дома и, не замедляя темпа работы, устроили в мастерской, окутанной дымом множества трубок, некое подобие римских оргий. На полу валялись обрывки просаленной бумаги, осколки разбитых бутылок; грязные лужи, впитываясь в доски, растекались по полу; в воздухе стояла вонь оплывших свечей, едкий запах мускуса, которым были надушены женщины, смешанный с запахом сосисок и дешевого вина. Из глухого рычания выделились дикие выкрики: - Вон!.. Что это за чучело?.. Что ему нужно, в морду захотел?.. Вон! К черту! Оглушенный грубым криком, Клод растерялся на мгновение. Теперь его осыпали отвратительной бранью: в мастерской считалось хорошим тоном, даже среди самых утонченных студентов, изрыгать непристойные ругательства. Клод пришел наконец в себя и отвечал им с не меньшей изощренностью. Тут Дюбюш его узнал. Дюбюш, весь красный, - он ненавидел подобные стычки, и ему было стыдно перед другом, - подбежал к нему, осыпаемый градом ругательств и улюлюканьем, обратившимся теперь против него. - Зачем ты пришел сюда?.. - бормотал он. - Ведь я же тебе говорил, что это невозможно... Ступай во двор, подожди меня там. Клод отступил и тем самым! спасся от ручной тележки, которую два здоровенных бородатых парня изо всех сил толкали в дверь. Эта тележка вошла в поговорку. Студенты, которых отвлекал от учения заработок "а стороне, перед ночью бдений твердили: "Непременно угожу в тележку!" Поднялся невообразимый шум. Было без четверти девять, оставалось времени ровно столько, чтобы дойти до Академии. Поднялась паника, мастерскую как ветром вымело: каждый тащил свою доску, все толкались; тех, кто упрямо пытался что-то доработать, тоже подхватил общий поток. Меньше чем за пять минут все чертежи были побросаны в тележку, и бородатые парни, двое новичков, впряглись в нее как лошади и поволокли ее, в то время как другие понукали их и подталкивали тележку сзади. Все это походило на прорыв плотины; по дворам пролетели с грохотом урагана, наводнили улицу, которая мгновенно была затоплена этой рычащей толпой. Дюбюш тащился в хвосте. Клод бежал рядом, совсем обескураженный. Дюбюш твердил с досадой, что поработай он еще четверть часика, растушевка удалась бы ему на славу. - Что ты намерен теперь предпринять? - Дел хватит на весь день. Художник опять пришел в отчаяние, что друг от него ускользает. - Ну, не буду тебе мешать... Ты придешь сегодня вечером к Сандозу? - Да, собираюсь, хотя, возможно, меня задержат в другом месте. Оба запыхались. Толпа студентов, не замедляя хода, делала крюк, чтобы вволю насладиться шумом и гамом. Пробежав по улице Дю-Фур, они наводнили площадь Гозлен, а оттуда бросились на улицу Дэшодэ. Во главе процессии вихрем неслась ручная тележка, подпрыгивая на неровной мостовой, а в ней жалким образом тряслись и толкались наполнявшие ее чертежные доски; сзади мчались студенты, вынуждая испуганных прохожих прижиматься к стенам домов; лавочники глазели на происходившее из дверей своих лавок, выражая опасение, уж не революция ли это. Весь квартал был взбудоражен. На улице Жакоб переполох достиг такой степени, крики так усилились, что жители начали торопливо закрывать ставни. Когда завернули наконец на улицу Бонапарта, один из студентов, высоченный блондин, ради шутки подхватил маленькую служанку, которая оторопело торчала на тротуаре. Ее увлекли за собой, как соломинку, уносимую бурным потоком!. - Ну ладно, прощай, - сказал Клод, - до вечера! - Да, до вечера! Еле переводя дух, художник остановился на углу улицы Искусств. Отсюда были видны широко открытые ворота Академии, толпа студентов хлынула туда. Отдышавшись, Клод вернулся на улицу Сены. Неудачи преследовали его, теперь он окончательно потерял надежду оторвать кого-нибудь из своих друзей от их обычной работы; он медленно брел, поднимаясь к площади Пантеона, еще не придумав, куда же ему теперь направиться; вдруг ему пришла мысль зайти на минуточку в мэрию к Сандозу - перекинуться с ним хоть словом. Каково же было его разочарование, когда посыльный сказал ему, что господин Сандоз отпросился с работы на похороны. Клод отлично знал, в чем тут дело, - его друг прибегал к этому трюку всегда, когда ему хотелось без помехи поработать дома. Клод устремился было к Сандозу, но его остановило братское чувство художника; совесть не позволяла ему оторвать честного труженика от работы, надоедать ему своими творческими неудачами в то самое время, когда он отважно преодолевает собственные трудности. Клоду пришлось смириться, терзаясь головной болью и неотвязными мыслями о своем творческом бессилии; в охватившей его тоске столь любимые им виды Сены казались ему как бы подернутыми туманной мглой. Незаметно для себя Клод очутился на улице Фам-Сан-Тет и позавтракал там у Гамара, в винном погребке с вывеской "У собаки Монтаржи", всегда привлекавшей его внимание. Каменщики в рабочих блузах, перепачканных известкой, сидели за столиками, вместе с ними он съел дежурное блюдо за восемь су: чашку бульона, в которую он накрошил ломтики хлеба, и кусочек вареного мяса с гарниром из фасоли, поданного на невытертой тарелке. Даже и такой завтрак он находил чересчур хорошим для тупицы, неспособного справиться со своим ремеслом; когда он бывал недоволен своей живописью, Клод всегда уничижал себя, ставил куда ниже поденщиков, которые честно исполняют свою грубую работу. Он проваландался за едой около часа, отупело прислушиваясь к обрывкам разговоров с соседних сто- лов, а выйдя на улицу, возобновил свое бесцельное блуждание. Дойдя до площади Ратуши, Клод вспомнил вдруг о Фажероле. Почему бы в самом деле не пойти ему к Фажеролю? Он славный парень, Фажероль, хоть и учится в Академии художеств, он не дурак, не зануда. С ним можно поболтать, даже если ему и вздумается защищать плохую живопись. Если он завтракал у своего отца на улице Вьей дю Тампль, он еще не успел уйти оттуда. Клод заторопился. Когда Клод свернул в эту узкую улицу, его охватило ощущение свежести. День становился чересчур жарким, от мостовой поднимался пар; даже в ясную погоду мостовая была здесь всегда покрыта липкой грязью, которую месили прохожие; на тротуаре была такая толкотня, что невольно приходилось спускаться на мостовую, рискуя попасть под ломовые телеги и фургоны, угрожавшие жизни прохожих. Клоду нравилась эта улица с неправильной линией плоских фасадов домов, до самых крыш завешанных вывесками; сквозь маленькие оконца слышались шум и стук всевозможных кустарей и ремесленников Парижа. В одном из узких закоулков внимание Клода привлекла витрина книжной лавчонки, приютившаяся между парикмахерской и колбасной, выставка идиотских гравюр и сентиментальных песенок вперемешку с казарменными сальностями. Перед витриной мечтательно замер высокий бледный парень, и две девчонки хихикали, глядя на него. Клод охотно надавал бы пощечин всем троим; он скорее перешел улицу, потому что дом Фажероля находился как раз напротив. Это было старое, темное здание, выступавшее вперед из ряда других домов и поэтому все забрызганное потоками грязи. Как раз проезжал омнибус, и Клод едва успел отскочить на узенькую полоску тротуара, колеса задели Клода и забрызгали его грязью до колен. Фажероль-отец был фабрикантом художественных изделий из цинка; мастерские его помещались в подвальном этаже, первый же этаж он отвел под магазин, где в двух больших комнатах, окнами на улицу, были выставлены всевозможные образцы; сам хозяин занимал маленькое, темное помещение, окнами во двор, душное, как погреб. Там и вырос его сын Анри; возрос, как истинное растение парижской мостовой, на узеньком грязном тротуаре, изъеденном колесами, в соседстве с книжной лавчонкой, колбасной и парикмахерской. Отец готовил из сына рисовальщика орнаментов для нужд собственного производства. Когда же парнишка заявил о своих более высоких стремлениях, занялся живописью, заговорил об Академии, произошла стычка, посыпались оплеухи, начались вечные ссоры, сменявшиеся примирением. Даже и теперь, когда Анри достиг некоторых успехов, фабрикант, махнув на него рукой, грубо попрекал сына, считая, что тот понапрасну загубил свою жизнь. Отряхнувшись, Клод вступил в крытые ворота дома с глубоким сводом, выходившие во двор; там стояла зеленоватая полутьма, а воздух был сырой и затхлый, точно в глубине колодца. В дом вела наружная широкая лестница под навесом со старыми, заржавленными перилами. Когда Клод проходил мимо магазина, помещавшегося в первом этаже, он увидел через застекленную дверь господина Фажероля, который рассматривал свои модели. Отдавая долг вежливости, Клод вошел, несмотря на то, что его артистическому вкусу претил весь этот цинк, подделанный под бронзу, все это лживое и отвратительное изящество имитаций. - Здравствуйте, сударь!.. Анри еще не ушел? Фабрикант, толстый, бледный человек, стоял среди разнообразных порт-букетов, ваз и статуэток, держа в руках новую модель градусника в виде наклонившейся жонглерки с легкой стеклянной трубкой на носу. - Анри не приходил завтракать, - холодно ответил торговец. Такой прием смутил молодого человека. - Не приходил?.. Прошу прощения. До свидания, сударь! - До свидания! На улице Клод чертыхался сквозь зубы. Неудача полная! Фажероль тоже ускользнул от него. Теперь Клод сердился, что пришел сюда, злился, что его всегда притягивает эта старая живописная улица и что романтизм; нет-нет да и проявится в нем: может быть, именно в том корень его несчастья, что романтизм засел у него в мозгу, сбивая его с толку. Когда он вновь очутился на набережной, у него появилось искушение вернуться в свою мастерскую, чтобы удостовериться, так ли плоха его картина, как ему кажется. Но одна мысль об этом повергла его в дрожь. Его мастерская представлялась ему страшным местом, он не мог больше жить там, ему чудилось, будто он оставил там труп мертвой возлюбленной. Все что угодно, только не это; подниматься этаж за этажом, открыть дверь, очутиться наедине с картиной - на это у него не хватит мужества! Он перешел по мосту через Сену и направился по улице св. Иакова. Будь что будет: он чувствовал себя столь несчастным, что решился наконец идти к Сандозу на улицу Анфер. Сандоз жил на пятом этаже, в маленькой квартирке, состоявшей из столовой, спальни и крошечной кухоньки; его мать, прикованная к постели параличом, жила в добровольном печальном уединении, дверь ее комнаты выходила на ту же площадку, что квартира Сандоза. Улица, где они жили, была пустынна, из окон был виден обширный сад Дома глухонемых, над которым возвышалась круглая крона большого дерева и квадратная башня св. Иакова. Когда Клод вошел в комнату, Сандоз сидел, склонившись над столом, погруженный в размышления над исписанной страницей. - Я тебе помешал? - Нет, я работаю с самого утра, хватит с меня... Представь себе, вот уже целый час я надрываюсь, пытаясь перестроить неудавшуюся фразу; эта проклятая фраза не давала мне покоя даже во время завтрака. Художник не мог удержать жеста отчаяния; заметив его мрачность, Сандоз все понял. - И с тобой то же самое... Необходимо проветриться. Прогулка освежит нас. Не так ли? Когда они проходили мимо кухни, Сандоза остановила старушка, эта женщина приходила к нему ежедневно помогать по хозяйству, два часа утром и два часа вечером; только по четвергам она оставалась на весь день, чтобы приготовить обед. - Так вы не передумали, - спросила она, - мы подадим ската и жаркое из баранины с картофелем? - Да, пожалуйста. - На скольких человек накрывать стол? - Ну, этого я никогда не знаю... Для начала поставьте пять приборов, дальше видно будет. К семи часам обед ведь будет готов? Мы постараемся не опоздать. Когда они вышли на лестничную площадку, Сандоз на минутку забежал к матери. Клод ждал его на лестнице. Сандоз вскоре вышел с нежной, растроганной улыбкой, как всегда после свидания с матерью, и приятели молча спустились по лестнице. На улице они остановились, поглядывая направо и налево, как бы принюхиваясь, откуда ветер дует, после чего направились к площади Обсерватории, а оттуда побрели по бульвару Монпарнас. Это была их обычная прогулка; где бы они ни бродили, всегда их влекло к широко развернувшимся внешним бульварам, где вдосталь можно было слоняться. Подавленные каждый своими тяготами, они молчали, но взаимная близость постепенно их успокаивала. Проходя мимо Западного вокзала, Сандоз предложил: - Что, если мы зайдем к Магудо, посмотрим, как там у него продвигается? Я знаю, он разделался сегодня со своими святыми. - Отлично, - ответил Клод, - идем к Магудо. Они свернули на улицу Шерш-Миди. Скульптор Магудо снимал в нескольких шагах от бульвара лавочку у разорившейся зеленщицы; он обосновался там, замазав витрину мелом. На этой пустынной широкой улице царили провинциальное благодушие и мирный монастырский дух. Все ворота были распахнуты настежь, открывая целые переплетения глубоких дворов; коровники распространяли теплый запах унавоженной подстилки; с одной стороны улицы тянулась бесконечная монастырская стена. Там, зажатая между монастырем и лавчонкой торговца лекарственными травами, находилась бывшая зеленная, обращенная в мастерскую; на вывеске все еще красовались написанные большими желтыми буквами слова: "Фрукты и овощи". Девчонки, которые прыгали на тротуаре через веревку, чуть не сшибли с ног Клода и Сандоза, к тому же тротуар был загроможден целыми баррикадами из стульев, на которых восседали местные семьи, так что приятели предпочли идти по мостовой. Подходя к мастерской, они замедлили шаг возле лавочки лекарственных трав. Между двумя витринами, украшенными клистирными наконечниками, бандажами и всяческими интимными, деликатными предметами, у двери, над которой висели сухие травы, испускавшие резкие ароматы, стояла худая брюнетка, перемигиваясь с прохожими; позади нее в темноте маячил профиль маленького, бледного человечка, надрывавшегося от кашля. Приятели подтолкнули друг друга локтем, насмешливо переглянувшись, повернули дверную ручку и вошли в лавочку Магудо. Довольно большая лавка была почти полностью занята глиняной глыбой, колоссальной вакханкой, которая полулежала на скале. Брусья, которые ее поддерживали, сгибались под тяжестью этой еще довольно бесформенной массы, у которой можно было различить лишь гигантские груди и бедра, похожие на башни. Повсюду растекались лужи воды. На полу стояли сочившиеся водой чаны; один из углов представлял собой сплошное месиво глины, а на полках, оставшихся от зеленной, валялись античные слепки, покрытые, точно пеплом, слоями пыли. Сырость стояла там, как в прачечной, все было пропитано запахом сырой глины. Нищета мастерской скульптора, полной грязи, связанной с его профессией, подчеркивалась тусклым, белесым светом, проникавшим сквозь замазанные мелом стекла. - Смотри-ка, кто пришел! - закричал Магудо, который курил трубку возле своей колоссальной скульптуры. Магудо был маленький, худой человечек со скуластым лицом, в двадцать семь лет уже изборожденным морщинами; его спутанные жесткие черные волосы падали на низкий лоб; на желтом, на редкость некрасивом лице, улыбаясь с чарующей наивностью, сияли чистые, прозрачные глаза ребенка. Сын плассанского каменотеса, он имел у себя на родине, на конкурсе музея, большой успех, после чего ему была положена на четыре года стипендия в восемьсот франков, и он приехал в Париж, как лауреат своего города. Но в Париже, среди чужих людей, без поддержки, он не сумел попасть в Академию художеств и, ничего не делая, проедал свою стипендию; таким образом, по истечении четырех лет, он был вынужден, чтобы заработать на жизнь, наняться к торговцу статуями святых, у которого он по десяти часов в сутки вырезал из дерева весь церковный календарь: святых Иосифов, святых Рохов и Магдалин. Полгода назад, встретившись с приятелями из Прованса, он вновь ощутил честолюбивые стремления. Товарищи по пансиону тетушки Жиро, из которых он был самым старшим, весельчаки и горланы, стали теперь свирепыми революционерами от искусства; честолюбие Магудо, подогретое этими одержимыми художниками, которые помутили его ум размахом своих теорий, приняло гигантские размеры. - Черт побери! - закричал Клод. - Вот это кусочек! Восхищенный скульптор затянулся из трубки, выпустив облако дыма. - Что я тебе говорил?.. Уж я им влеплю! Это мясо - подлинное, не чета их топленому свиному салу! - Купальщица? - спросил Сандоз. - Нет, я украшу ее виноградными листьями... Понимаешь, это вакханка! Но тут Клода прорвало: - Вакханка! Что ты издеваешься над нами? Где ты их видел, вакханок!.. Сборщица винограда - другое дело! Современная сборщица винограда, черт тебя подери! Пускай она нагая, что ж такого? Твоя крестьянка взяла да и разделась. Нужно, чтобы это чувствовалось, нужно, чтобы она жила! Прижатый к стене, Магудо слушал, содрогаясь. Клод своей страстной верой в силу и правду жизни убеждал его, подчинял своей воле. Не желая ударить лицом в грязь, Магудо сказал: - Да, да, именно это я и хотел... Сборщица винограда. Ты увидишь, какая получится необыкновенная женщина. В это время Сандоз, обойдя вокруг огромной глиняной глыбы, воскликнул: - Смотрите, здесь спрятался тихоня Шэн! В самом деле, за глиняной глыбой сидел, притаившись, толстый парень и писал на маленьком холсте ржавую, потухшую печку. По его медленным движениям и толстой загорелой бычьей шее сразу можно было узнать крестьянина. На лице Шэна выделялся упрямый выпуклый лоб, а коротышка-нос был едва заметен из-за надутых красных щек и жесткой бороды, скрывавшей сильно развитую челюсть. Шэн был пастухом родом из Сен-Фирмена, в двух лье от Плассана, пока судьба не сыграла с ним злой шутки; к его несчастью, один из живших по соседству буржуа пришел в неумеренный восторг, увидев ручки для тростей, которые Шэн вырезал из древесных корней. Буржуа, состоявший членом комиссии при местном музее, объявил, что пастух гениален и подает надежды стать великим человеком, чем совершенно сбил Шэна с толку. Развращенный лестью и несбыточными надеждами, Шэн ничего не добился: ни успехов в учении, ни премии на конкурсе, ни городской стипендии. Наконец, бросив все, он уехал в Париж, вынудив своего отца, бедного крестьянина, выплатить ему его долю наследства - тысячу франков, на которые Шэн, в ожидании обещанного ему триумфа, рассчитывал просуществовать год. Тысячи франков ему хватило на полтора года; когда же у него осталось всего лишь двадцать франков, Шэн поселился у своего друга Магудо; они оба спали на одной кровати в темном помещении за лавкой и делили пополам хлеб, который покупали на две недели вперед, чтобы он зачерствел и есть его можно было только с трудом. - Смотрите-ка, пожалуйста, - продолжал Сандоз, - печка у него схвачена довольно точно. Шэн, ничего не отвечая, торжествующе захихикал себе в бороду, и все лицо его как бы осветилось солнцем. Окончательная глупость его покровителя, который довел приключения несчастного Шэна до полного абсурда, состояла в том, что вопреки подлинному призванию Шэна - резать по дереву - буржуа направил все его усилия к живописи; Шэн писал, как каменщик, обращая краски в месиво, умудряясь загрязнить самые светлые и прозрачные тона. Однако при всем неумении его силой была точность, его полотна походили на тщательно отработанный наивный примитив; он стремился точно воспроизвести детали, в чем сказывалась ребячливость его существа, только что оторванного от земли. Рисунок печки, съехавшей в перспективе набок, был сух, но точен. Написана она была мрачно, красками цвета тины. Подошедший Клод при виде этой мазни был охвачен жалостью, и, столь строгий к плохой живописи, здесь он нашел уместным похвалить художника: - Да, про вас нельзя сказать, что вы притворщик! Вы, по крайней мере, пишете так, как чувствуете, ну что же, и это уже хорошо! В это время открылась дверь, и появился красивый белокурый юноша с крупным носом и голубыми близорукими глазами. Он вошел с возгласом: - Знаете эту аптекаршу на углу, она просто кидается на вас!.. Грязная тварь! Все рассмеялись, за исключением Магудо, который смутился. - Жори, король сплетников, - объявил Сандоз, пожимая руку вновь пришедшему. - А! В чем дело? Магудо с ней спит! - закричал Жори, поняв свою неловкость. - Ну и что? Подумаешь! Кто же откажет себе, если женщина навязывается! - Ты-то хорош! - захотел отыграться скульптор. - Чьи это когти видны на твоей физиономии, кто содрал тебе кожу со щеки? Все расхохотались, а Жори, в свою очередь, покраснел. В самом деле, лицо у него было расцарапано, на щеке виднелись два глубоких шрама. Сын плассанского чиновника, он с юности приводил отца в отчаяние своими любовными похождениями. Превзойдя меру в излишествах, под предлогом, что он едет в Париж заниматься литературой, Жори спасся бегством с кафешантанной певицей. Вот уже два месяца, как они расположились в самой низкопробной гостинице Латинского квартала. Эта девица буквально сдирала с него кожу всякий раз, как он изменял ей с первой встречной юбкой, попавшейся ему на тротуаре. Поэтому он всегда появлялся расцвеченный синяками и шрамами, с расквашенным носом, разодранным ухом или подбитым глазом. Завязался общий разговор, только Шэн, молча, как упрямый рабочий вол, продолжал трудиться. Жори пришел в восторг от сборщицы винограда. Он обожал крупных женщин. На родине он дебютировал романтическими сонетами, воспевая грудь и пышные бедра прекрасной колбасницы, которая смутила его покой; а в Париже, где он встретился со старыми приятелями, он стал завзятым критиком искусства; чтобы существовать, он писал статейки по двадцать франков для маленькой газетки "Тамбур". Одна из таких статеек, посвященная картине Клода, выставленной у папаши Малыра, вызвала огромный скандал, потому что Жори принес в жертву своему другу всех художников - "любимцев публики" - и объявил Клода главой новой школы, школы пленэра. В глубине души Жори был очень практичен, и ему было глубоко наплевать на все, кроме своих собственных развлечений; в статьях он всего лишь повторял теории, услышанные им в компании его друзей. - Ты знаешь, Магудо, - закричал он, - я и о тебе напишу статью, я прославлю твою женщину!.. Вот это бедра! Если бы можно было за деньги найти такие бедра! Тут же он заговорил о другом: - Кстати, мой скряга-отец одумался. Он боится, как бы я его не обесчестил, и стал мне высылать по сто франков в месяц: я плачу долги. - Для долгов ты чересчур рассудителен, - пробормотал, улыбаясь, Сандоз. В самом деле Жори проявлял наследственную жадность. Он никогда не платил женщинам и при своем беспорядочном образе жизни умудрялся прожить без денег, не делая долгов; эта врожденная способность прожигать жизнь, не имея ни гроша, сочеталась в нем с двуличностью, с привычкой ко лжи, которая укоренилась в нем в его ханжеской семье, где он приобрел обыкновение, скрывая свои пороки, врать каждый час, решительно обо всем, даже без всякой необходимости. На замечание Сандоза он ответил сентенцией мудреца, отягченного жизненным опытом: - Никто из вас не знает цену деньгам. Слова его были приняты в штыки. Вот так буржуа! Перебранка была в самом разгаре, когда послышалось легкое постукивание по стеклу; приятели смолкли. - В конце концов она слишком надоедлива! - сказал раздраженно Магудо. - А, так это аптекарша? - спросил Жори. - Пусть войдет, позабавит нас. Дверь отворилась, и на пороге, без приглашения, появилась госпожа Жабуйль, Матильда, как все фамильярно ее называли. У нее были плоское, изможденное лицо, исступленные глаза, обведенные темными кругами, вид жалкий и потрепанный, хотя ей было всего тридцать лет. Рассказывали, что отцы-монахи выдали ее замуж за маленького Жабуйля, вдовца, лавочка которого в то время процветала благодаря благочестивой клиентуре квартала. В самом Деле, иногда можно было заметить неясные силуэты в сутанах, которые таинственно маячили в глубине лавочки, благоухавшей ароматами лекарственных снадобий и ладана. Там царила монастырская сдержанность, елейность ризницы, хотя в продаже были далеко не священные предметы. Ханжи, входя туда, шушукались, как в исповедальне, и, бесшумно опуская шприцы в сумки, уходили, потупив глаза. Все дело испортил слух об аборте; впрочем, некоторые благомыслящие люди полагали, что это была всего лишь клевета, пущенная виноторговцем, помещавшимся напротив Жабуйля. С тех пор, как вдовец женился второй раз, дела его пришли в упадок. Даже цветные шары, и те, казалось, по- тускнели, подвешенные к потолку сухие травы рассыпались в прах, а сам Жабуйль кашлял так, как будто душа у него выворачивалась наизнанку; от него остались только кожа да кости. И, несмотря на то, что Матильда была религиозна, благочестивая клиентура мало-помалу перестала посещать лавочку, находя, что ее владелица, не считаясь с умирающим Жабуйлем, чересчур вольно держит себя с молодыми людьми. Матильда остановилась на пороге, бегающими глазами шаря по сторонам. От нее исходил сильный запах целебных трав, которым не только была пропитана ее одежда, но насыщены и жирные, вечно растрепанные волосы: тут перемешались и приторная сладость мальвы, и терпкость бузины, и горечь ревеня, и жгучий запах мяты, похожий на горячее дыхание, на дыхание самой Матильды, которым она обволакивала мужчин. Матильда притворилась удивленной: - Боже мой! Сколько у вас народа! Я и понятия не имела, тотчас же ухожу. - Хорошо сделаете, - ответил взбешенный Магудо. - К тому же я сам сейчас ухожу. Позировать мне вы будете в воскресенье. Клод, пораженный, смотрел то на Матильду, то на скульптуру Магудо. - Как! - закричал он. - Неужели ты находишь у мадам образцы подобной мускулатуры? Черт побери, ты здорово утучнил ее! Все заливались хохотом, слушая сбивчивые объяснения скульптора: - Да нет, торс не ее, ноги тоже; всего лишь голова и руки, но она дает мне некоторое направление, намек - не больше того. Матильда резким, вызывающим смехом смеялась вместе со всеми. Она прикрыла за собой дверь и, чувствуя себя как дома, в восторге от такого количества мужчин, жадно рассматривала их, терлась об них, как кошка. Смеясь, она широко открывала похожий на черную дыру рот, в котором не хватало многих зубов; она была отталкивающе безобразна - истасканная, пожелтевшая, костлявая. Жсри, которого она видела впервые, приглянулся ей; ее соблазняли его каплунья свежесть и многообещающий розовый нос. Она ткнула его в бок и, чтобы подстрекнуть, с бесцеремонностью публичной девки плюхнулась на колени к Магудо. - Отстань! - отпихнул ее Магудо, вставая. - У меня дела... Не так ли? - обратился он к остальным. - Ведь нас ждут. Он прищурил глаза, предвкушая хорошую прогулку. Все подтвердили, что их ждут, и дружно принялись помогать Магудо, прикрывая старым тряпьем, смоченным в воде, его глиняную статую. Матильда приняла покорный, огорченный вид, но, по-видимому, не собиралась уходить. Она совалась всем под ноги, радуясь, когда ее толкали. Шэн, переставший работать, застенчиво выглядывал из-за своего полотна и широко раскрытыми глазами, полными жадного вожделения, воззрился на Матильду. До сих пор он еще не раскрыл рта, но когда Магудо выходил в сопровождении трех приятелей, Шэн решился наконец и своим глухим, как бы связанным долгим молчанием голосом произнес: - Когда ты вернешься? - Очень поздно. Ешь и ложись спать... Прощай. Шэн остался вдвоем с Матильдой в лавке, среди груд глины и луж грязной воды. Лучи солнца, проникая сквозь замазанные мелом стекла, беспощадно обнажали нищенский беспорядок этого жалкого угла. Клод и Магудо пошли вперед, двое других следовали за ними; Сандоз трунил над Жори, утверждая, что тот покорил аптекаршу. Жори отнекивался: - Да ну тебя, она просто ужасна, да и стара: она нам в матери годится! У нее пасть старой суки, потерявшей клыки!.. Такая, чего доброго, отравит все, что находится у нее в аптеке. Подобные преувеличения смешили Сандоза. Он пожал плечами. - Ладно уж, не строй перед нами недотрогу, ты и с худшими имел дело. - Я! Когда это? Уверен, как только мы вышли, она кинулась на Шэна. Вот свиньи, представляю себе, что они там вытворяют! Магудо, казалось, весь поглощенный беседой с Клодом, не закончив начатой фразы, повернулся к Жори, сказав: - Плевать я на нее хотел! И опять возобновил прерванный разговор с Клодом; через несколько шагов он снова бросил через плечо: - К тому же Шэн чересчур глуп! На этом покончили с Матильдой. Четверо приятелей, шагая рядом, казалось, заняли всю ширину бульвара Инвалидов. Это было любимое место прогулок молодых людей, вся их компания присоединялась к ним иногда на ходу, тогда их шествие напоминало выступившую в поход орду. Эти широкоплечие двадцатилетние парни как бы завладевали мостовой. Как только они собирались вместе, фанфары звучали в их ушах, они мысленно зажимали в кулак Париж и спокойно опускали себе в карман. Они уже не сомневались в победе, не замечая ни своей рваной обуви, ни поношенной одежды, они бравировали своей нищетой, полагая, что стоит им только захотеть - и они станут владыками Парижа. Они обливали презрением все, что не имело отношения к искусству: презирали деньги, презирали общество и в особенности презирали политику. К чему вся эта грязь? Это удел одних слабоумных. Они были одушевлены великолепной несправедливостью, сознательным нежеланием вдуматься в потребности социальной жизни, ослеплены сумасшедшей мечтой быть в жизни только художниками. Хотя и доведенная до абсурда, страсть к искусству делала их смелыми и сильными. Клод постепенно приходил в себя. Вера возрождалась в нем, согретая надеждами его друзей, объединенными вместе. Его утренние терзания оставили только смутный след, и он уже обсуждал свою картину с Магудо и Сандозом, хотя и продолжал клясться, что завтра же уничтожит ее. Близорукий Жори заглядывал под шляпки пожилых женщин и продолжал разглагольствовать о творчестве: нужно отдаваться любому зову вдохновения, вот он, например, никогда не перемарывает написанное. В спорах четверо приятелей спускались по безлюдному, окаймленному прекрасными деревьями, как бы специально созданному для них бульвару. Когда они вышли на Эспланаду, спор их принял такой горячий характер, что они невольно остановились посреди этого свободного пространства. Клод, совершенно выйдя из себя, обозвал Жори кретином: неужели же он не может понять, что куда лучше уничтожить произведение, чем допустить, чтобы оно было ничтожным? Отвратительно примешивать к искусству низкие, меркантильные интересы! Сандоз и Магудо, перебивая друг друга, одновременно выкрикивали что-то. Проходившие мимо буржуа с беспокойством оборачивались, и постепенно вокруг молодых людей, столь разъяренных, что, казалось, они вот-вот начнут кусаться, образовалась толпа. Однако прохожие скоро разошлись, оскорбленные, думая, что над ними подшутили, потому что молодые люди от яростного спора внезапно перешли к лирическим восторгам по поводу кормилицы, одетой в светлое платье с длинными вишневыми лентами. Подумать только, какие тона! Какая гамма оттенков! В восторге они прищуривались, идя следом за кормилицей, удалявшейся среди деревьев, рассаженных в шахматном порядке. Затем приятели вдруг остановились, пораженные видом, открывшимся перед ними. Обширная Эспланада с распростертыми над ней, ничем не затененными небесами, только с юга ограниченная отдаленной перспективой Дома Инвалидов, неизменно приводила приятелей в восторг своим величавым спокойствием; тут было где разгуляться; ведь Париж казался им всегда чересчур тесным, им не хватало в нем воздуха. - У вас есть какие-нибудь дела? - спросил Сандоз у Магудо и Жори. - Нет, - ответил Жори, - мы пойдем с вами... Вы куда? Клод с отсутствующим видом пробормотал: - Не знаю, право... Куда-нибудь. Они повернули на Орсэйскую набережную и поднялись до моста Согласия. Перед зданием Палаты они остановились, и Клод излил свое возмущение: - Что за мерзкая постройка! - Недавно, - сказал Жори, - Жюль Фабр произнес великолепную речь. Ну и досталось же от него Руэру! Но трое других не дали ему договорить, спор возобновился. Подумаешь, Жюль Фабр! Подумаешь, Руэр! Для них этого не существует! Обо всех этих идиотах, которые занимаются политикой, никто и не вспомнит через десять лет после их смерти! Пожимая плечами, приятели вошли на мост. Когда они проходили по площади Согласия, Клод изрек: - А вот это не так плохо! Было уже четыре часа, солнце склонялось, предвещая великолепный пурпурный закат. Направо и налево, в сторону церкви св. Магдалины и в сторону Палаты, ряды зданий тянулись до самого горизонта; поодаль возвышались круглые кроны громадных каштанов Тюильрийского парка. Проспект Елисейских полей между двух рядов зеленых аллей уходил в бесконечность, сквозь колоссальные ворота Триумфальной арки. Двойной поток толпы, протекавший в двух встречных направлениях, струился там. Ржание лошадей, скрип карет, блики на дверцах, блеск фонарных стекол казались белой пеной на этом потоке. Площадь с широкими тротуарами, огромная, как озеро, наполнялась до краев непрерывным людским потоком, пересекалась во всех направлениях сверканием колес, наводнялась черными точками пешеходов; от двух бьющих фонтанов веяло свежестью. Клод воскликнул, весь дрожа: - Париж!.. Он наш! Нам остается только взять его!.. Все четверо в экстазе, широко раскрытыми глазами жадно осматривались вокруг. Не дыхание ли славы они чувствовали, не оно ли исходило от улиц, от всего города? Париж лежал перед ними, и они жаждали им обладать. - Ну что ж! Мы возьмем его! - решительно заключил Сандоз. - Еще бы! - прибавили Магудо и Жори. Они продолжали идти, бредя наугад, миновали площадь св. Магдалины, прошли по улице Тронше и наконец очутились на Гаврской площади. Тут Сандоз закричал: - Смотрите-ка! Мы идем к Бодекену! Все удивились. Ведь и впрямь они приближались к Бодекену. - Какой у нас сегодня день? - спросил Клод. - Четверг? Фажероль и Ганьер должны быть там... Идемте к Бодекену! Они повернули на Амстердамскую улицу. Сегодня они сделали свой любимый круг по улицам Парижа. Но у них были и другие маршруты; иногда они проходили по всем набережным, иногда захватывали укрепления, от ворот св. Иакова до Мулино, иногда бродили по Пер-Лашез, направляясь туда круговым путем по внешним бульварам. Они шагали по улицам, площадям, перекресткам, бродили целыми днями, пока держались на ногах, как если бы они задались целью этим пешим хождением покорить все кварталы один за другим, выкрикивая свои грандиозные теории перед фасадами домов. Они протирали подметки об старые, видевшие столько битв мостовые, которые пьянили их и, как рукой, снимали с них усталость. Кафе Бодекена было расположено на бульваре Батиньоль, на углу улицы Дарсэ. Неизвестно, почему компания выбрала именно его местом своих встреч, - ведь только один Ганьер жил в этом квартале. Они аккуратно собирались там воскресными вечерами; по четвергам же, к пяти часам, у них вошло в обычай всем, кто был свободен, заходить туда на минутку. В этот день, по случаю жаркой погоды, столики под навесом были все до одного заняты. Но приятели не любили толкотню, не любили выставляться напоказ, поэтому они протиснулись внутрь - в пустынный зал, полный свежести. - Смотрите-ка! Фажероль сидит там один! - крикнул Клод. Они прошли на свое привычное место к столику в глубине, налево от входа; подойдя, они поздоровались с бледным, худощавым молодым человеком, на девичьем лице которого светились серые насмешливые глаза с металлическими искорками. Все уселись, заказали пиво, и художник заговорил: - А я ведь сегодня заходил к твоему отцу, думал, ты там... Нечего сказать, хорошо он меня принял! Фажероль, который считал шикарным хулиганские ухватки, хлопнул себя по ляжкам, небрежно бросив: - Старикан осточертел мне!.. Я удрал от него утром, после очередной стычки. Нашел дурака, пристает, чтобы я придумывал модели для его похабного цинка. Хватит с меня и академического! Этот камешек в огород профессуры восхитил всю компанию. Фажероль всегда забавлял их, его любили за его повадки уличного мальчишки, насмешника и циника. Иронический взгляд Фажероля перебегал с одного приятеля на другого, в то время как своими длинными тонкими пальцами он ловко размазывал по столу пролитое пиво, рисуя сложные композиции. Он был очень одарен от природы, все давалось ему с необычайной легкостью. - Где же Ганьер? - спросил Магудо. - Ты его не видел? - Нет, я сижу здесь уже целый час. Примолкший Жори подтолкнул локтем Сандоза, показывая ему кивком головы на девушку, которая сидела с кавалером за столиком в глубине залы. Кроме них, в зале было еще только два посетителя - сержанты, игравшие в карты. Девушка была совсем юная, истое дитя парижской улицы, сохранившая в восемнадцать лет прелесть незрелого плода. Она была похожа на причесанную собачонку, белокурые локоны дождем падали на курносый носик, большой смеющийся рот занимал чуть не всю ее розовую мордочку. Она листала иллюстрированную газету, а кавалер ее с серьезным видом попивал мадеру; поверх газеты она ежеминутно бросала лукавые взгляды на сидевших за столом приятелей. - Какова? Прелесть! - шептал Жори, совершенно воспламенившись. - Кому из нас она улыбается? Ведь смотрит-то она на меня! Фажероль не дал ему договорить: - Руки прочь, она моя! Неужели ты вообразил, что я торчал здесь битый час ради вас одних? Все расхохотались. Тогда, понизив голос, он рассказал им об Ирме Беко. Очаровательная плутовка! Он все разузнал: она дочь бакалейщика с улицы Монторгейль. Ей дали образование: закон божий, арифметика, орфография. До шестнадцати лет она ходила в школу по соседству с домом. Уроки она готовила среди мешков с чечевицей и пополняла свое образование, вдосталь общаясь с улицей, буквально живя посреди сутолоки тротуара, слушая пересуды кухарок, которые, пока им отвешивали сыр, взасос перемывали косточки всему кварталу. Мать ее умерла, папаша Беко начал путаться со своими служанками, благоразумно рассудив, что это куда удобнее, чем искать женщин на стороне; однако, вскоре войдя во вкус, он втянулся в такой разврат, что пустил по ветру всю свою торговлю: сухие овощи, банки, склянки, ящики со сластями - все пошло прахом. Ирма еще ходила в школу, когда однажды вечером, запирая лавчонку, приказчик повалил ее на корзину с винными ягодами и силой овладел ею. Через полгода после этого происшествия наступило окончательное банкротство, и отец умер от апоплексического удара. Девушка принуждена была просить приюта у своей тетки, которая жила в бедности и плохо приняла племянницу; от тетки она сбежала с молодым человеком из дома напротив, раза три возвращалась и снова пропадала; пока окончательно не распрощалась с теткой и не обосновалась прочно в кабачках Монмартра и Батиньоля. - Потаскушка! - проворчал Клод со своим обычным презрением к женщинам. В это время кавалер Ирмы поднялся и, что-то пошептав ей, удалился; как только он скрылся из виду, она подскочила с проворством сбежавшего с урока школьника и плюхнулась на колени к Фажеролю. - Можешь себе представить, до чего мне надоел этот зануда! Целуй меня скорей, он, чего доброго, вернется! Она целовала Фажероля в губы, отпила из его стакана; однако она кокетничала и со всеми другими, завлекательно улыбаясь им. У нее была страсть к художникам, она всегда жалела, что у них недостаточно денег, чтобы самостоятельно содержать женщину. Особое ее внимание привлек Жори, который не сводил с нее горевших вожделением глаз. Она вынула у него изо рта папироску и закурила, не переставая сыпать словами, как сорока: - Так, значит, все вы художники! Вот здорово!.. А те трое, почему они сидят буками? Сейчас же развеселитесь, не то я примусь вас щекотать! Вот увидите! В самом деле, Сандоз, Клод и Магудо, озадаченные ее поведением, молча на нее уставились. Но, несмотря на всю ее шаловливость, она все время была начеку и, как только услышала шаги своего кавалера, всунула мокрую папиросу в губы Жори и, шепнув Фажеролю: - Завтра, если хочешь! Приходи в пивную Бреда! - проворно улепетнула и мгновенно очутилась на своем месте; когда побледневший, но не потерявший важности кавалер подошел к ней, она спокойно рассматривала все ту же самую картинку в газете. Вся эта сцена произошла с такой быстротой и была так уморительна, что оба сержанта, задыхаясь от хохота, принялись изо всех сил тасовать свои карты. Ирма всех покорила. Сандоз объявил, что фамилия: Веко вполне подходит для романа; Клод спрашивал, не согласится ли она ему попозировать; а Магудо уже представил себе статуэтку этой девчонки, которую с руками оторвут. Вскоре она ушла, посылая за спиной своего кавалера целый дождь воздушных поцелуев всем приятелям, чем окончательно сразила Жори. Но Фажероль не хотел ни с кем ею поделиться, его бессознательно притягивало к ней их сходство; ведь она была такое же дитя улицы, как он сам; его задевала за живое ее уличная развращенность, родственная его собственной натуре. Было уже пять часов, приятели заказали еще пива. Завсегдатаи заполнили все столики; это были буржуа, населявшие квартал, они бросали косые, любопытные взгляды на художников, которых и побаивались и уважали. Приятелей здесь уже знали, они стали почти легендарными личностями. Попивая пиво, приятели беседовали о самых банальных вещах, они говорили о жаре, о том, как трудно попасть в омнибус; кто-то делился своим открытием - отыскался виноторговец, который подает к вину мясные блюда; кто-то затеял спор о новых омерзительных картинах, выставленных в Люксембургском музее, но все остальные сошлись во мнении, что картины эти не стоят своих рам. На этом разговор прекратился, приятели покуривали, перекидываясь отрывистыми замечаниями и одним им понятными шутками, вызывавшими дружный смех. - Чего же мы сидим? - спросил Клод. - Ждем Ганьера? Все запротестовали. Ганьер становится невыносимым; к тому же все равно он появится, когда они примутся за обед. - Тогда в путь, - заявил Сандоз. - Сегодня у нас на обед жаркое из баранины; она пережарится, если мы опоздаем. Каждый заплатил за себя, и все удалились. Они произвели впечатление на посетителей кафе. "Эти молодые люди-художники", - шептались вокруг, указывая на Клода, как на вожака дикого племени. Конечно, нашумевшая статья Жори сыграла здесь роль, доверчивая публика создавала в своем воображении школу пленэра, хотя сами художники над ней подтрунивали. Приятели насмешливо утверждали, что кафе Бодекена должно гордиться честью, которую они ему оказали, выбрав его колыбелью производимой ими художественной революции. В обратный путь они отправились впятером: Фажероль тоже примкнул к ним. Медленно и торжественно, как победители, они двинулись по Парижу. Чем больше их было, тем шире они распространялись по улице и тем больше возбуждала их кипевшая ключом жизнь Парижа. Они спустились по улице Клиши, вступили на Шоссе Дантент потом на улицу Ришелье; перешли Сену по мосту Искусств. По дороге обругали Академию и наконец по улице Сены пришли к Люксембургскому саду, где напечатанная в три краски афиша ярмарочного цирка привела их в полное восхищение. Спускался вечер, поток прохожих замирал, усталый город томился в ожидании ночной темноты и, казалось, готов был уступить любому мужественному натиску. Когда приятели пришли на улицу Анфер и Сандоз ввел их к себе, он скрылся в комнату матери и задержался там на некоторое время; когда он молча присоединился ж приятелям, нежная, растроганная улыбка блуждала на его губах. В маленькой квартирке Сандоза поднялся невообразимый шум: хохот, споры, крики. Сам Сандоз подавал пример, помогая служанке накрывать на стол, а старуха не переставала попрекать его, потому что было уже половина восьмого и баранина пережарилась. Пять сотрапезников ели вкусный луковый суп, когда появился новый гость. - Вот он, Ганьер! - взревели все хором. Ганьер, маленький, невзрачный, с кукольным, удивленным личиком, обрамленным легкой белокурой бородкой, стоял на пороге, щуря зеленые глаза. Он был родом из Мелона, сын богатых буржуа, которые оставили ему в наследство два дома; живописи он научился самостоятельно в лесах Фонтенебло, где, воодушевляемый лучшими намерениями, писал добросовестные пейзажи. Но истинной его страстью была музыка, он был буквально одержим музыкой, и эта пламенная страсть сблизила его с самыми отчаянными из компании художников. - Может быть, я лишний? - тихо спросил он. - Нет, нет, входи скорее! - закричал Сандоз. Стряпуха уже несла прибор. - Нужно и для Дюбюша поставить прибор, - заметил Клод, - он говорил мне, что придет. Все дружно принялись ругать Дюбюша, который пытается пролезть в светское общество. Жори рассказал, что встретил его однажды, когда он ехал в коляске со старухой и барышней, причем на коленях его красовались зонтики обеих дам. - Почему ты опоздал? - спросил Фажероль у Ганьера. Ганьер положил обратно ложку, не донеся ее до рта, и ответил: - Я был на улице Ланкри, ты знаешь, там бывают камерные концерты... Дорогой друг, ты и представить себе не можешь, что такое Шуман! Всего тебя так и переворачивает, ощущаешь как бы легкое женское дыхание на затылке. Да! Представь себе нечто менее материальное, чем поцелуй, некое сладостное веяние... Честное слово, чувствуешь прямо смертную истому!.. Глаза его увлажнились, он побледнел, как от чрезмерного наслаждения. - Ешь, - сказал Магудо, - расскажешь потом. Подали ската, к нему потребовался уксус, чтобы придать пикантность черной подливке, показавшейся приятелям слишком пресной. Ели вовсю, хлеб только успевали резать. Никаких деликатесов - разливное вино, да и его усердно разбавляли водой из боязни, что может не хватить. Появление жареной баранины встретили дружным ура, и хозяин уже принялся нарезать жаркое, когда вновь отворилась дверь. Но на этот раз раздались яростные протесты: - Нет, нет, никого больше не пустим! За дверь, предатель! Дюбюш, запыхавшись от бега, остолбенев от оказанного ему приема, вытягивал вперед бледное лицо и бормотал: - Честное слово, уверяю вас, это из-за омнибуса!.. На Елисейских полях мне пришлось пропустить целых пять! - Нет, нет, он лжет!.. Пусть убирается к черту, не дадим ему баранины!.. Вон, вон! Тем не менее он все же вошел, и все обратили внимание на его респектабельный костюм: черные брюки, черный сюртук, галстук, даже булавка в галстуке, изящная обувь; ни дать, ни взять - церемонный, чопорный буржуа, отправляющийся обедать в гости. - Смотрите-ка! Он потерпел крах - его не пригласили! - начал издеваться Фажероль. - Светские дамы оставили его с носом, поэтому он и прибежал охотиться за нашей бараниной, больше ему ведь некуда было податься! Дюбюш покраснел и забормотал: - Ничего подобного! Перестаньте насмешничать!.. Оставьте меня в покое! Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбаясь, подозвали к себе Дюбюша: - Возьми тарелку и стакан да садись скорее между нами... Они оставят тебя в покое. Но пока ели жаркое, приятели не переставали издеваться над Дюбюшем. Когда стряпуха принесла Дюбюшу тарелку супа и припрятанный кусочек ската, он начал сам над собой добродушно подтрунивать, изображал волчий аппетит, начисто вылизывал тарелку и рассказывал свои злоключения: ему отказали, когда он посватался за одну девушку, только потому, что он архитектор. К концу обеда все говорили разом, шум стоял невообразимый. Кусочек сыра бри, единственный десерт, имел необыкновенный успех. От него не оставили ни крошки. Хлеба не хватило. О вине и говорить нечего, каждый из присутствующих осушил до дна стакан холодной воды, прищелкивая языком и весело хохоча. Раскрасневшиеся, с полными животами, разморенные от сытной еды, все перешли в спальню. Вечера у Сандоза всегда проходили хорошо. Даже во времена острой нужды он никогда не отказывал себе в удовольствии угостить своих товарищей хотя бы супом. Его восхищало, что они дружны, одушевлены общей идеей и собираются вот так, все вместе. Хотя он был им ровесник, он испытывал к ним подобие отцовского чувства, радуясь, когда ему удавалось собрать их у себя, и, объединенные единым порывом, они опьяняли друг друга избытком надежд. Из-за стола все переходили в спальню, и, так как места не хватало, двое или трое усаживались на кровать. Жаркими летними вечерами окна стояли открытыми настежь, и на светлом ночном небе четко выделялись черные силуэты башни св. Иакова и больших деревьев в саду Дома глухонемых, возвышавшиеся над окрестными домами. Когда позволяли средства, подавалось пиво. Табак каждый приносил с собой, и все дымили так, что комната наполнялась как бы туманом; поздно ночью в унылой тишине этого заброшенного квартала гремели нескончаемые споры. В девять часов вошла стряпуха и сказала Сандозу: - Сударь, я все убрала, можно мне уходить? - Да, пожалуйста. Вода кипит, не правда ли? Чай я заварю сам. Сандоз встал и вышел вслед за стряпухой; вернулся он только через четверть часа. Он уходил к матери, постель которой собственноручно оправлял перед сном. Голоса звучали все громче. Фажероль рассказывал: - Да, старина, в Академии они лакируют даже натурщиков. На днях Мазель подходит ко мне и говорит: "Бедра не годятся". Я ему отвечаю: "Смотрите сами, сударь, точно такие, как у нее". Позировала маленькая Флора Бошан, вы ее знаете. А он взбесился и отвечает: "Ну что же, это ее ошибка". Все так и покатились, Клод смеялся громче всех, ему-то и рассказывал Фажероль эту историю, чтобы подольститься к нему. С некоторого времени он подпал под влияние Клода и, хотя сам продолжал писать, как ловкий подражатель, рассуждал только о сочной, мощной живописи, верно отображающей живую, неподдельную природу такой, как она существует; все это не мешало ему, однако, издеваться на стороне над пленэром и его последователями, которые, по его словам, писали поварешками. Дюбюш, слишком щепетильный, чтобы смеяться над подобными россказнями, осмелился возразить: - Если ты находишь, что там преподают такие ослы, почему же ты остаешься в Академии? Проще всего уйти... Я знаю, вы все на меня ополчились за то, что я защищаю Академию. Я думаю так: если хочешь заниматься каким-нибудь ремеслом, неплохо сначала изучить его. Слова его заглушили такие свирепые выкрики, что потребовался весь авторитет Клода, чтобы заставить слушать себя. - Он прав, нужно изучить свое ремесло. Только ничему хорошему не научишься под эгидой профессоров, которые силой навязывают вам свое видение... Этот Мазель - круглый идиот! Ну можно ли сказать, что бедра Флоры Бошан не натуральны? У нее потрясающие бедра, не правда ли? Вы-то это отлично знаете, все ведь изучили вдоль и поперек эту оголтелую искательницу приключений! Клод опрокинулся на постель и, подняв глаза кверху, продолжал, воодушевившись: - Жизнь, жизнь! Уловить ее и передать во всей правдивости, любить такой, какая она есть, видеть в ней истинную красоту, вечную и вечно меняющуюся, не стремиться кастрированием облагородить жизнь, понять, что так называемое уродство - всего лишь характерные черты; творить жизнь, творить людей - вот что равняет нас с богом! Вера в себя возвращалась к Клоду, прогулка по Парижу подбодрила его, вновь он был охвачен страстным желанием творить, воссоздавать живую плоть. Приятели слушали его молча. Не в силах выразить свою мысль, он дополнял слова жестами, мало-помалу успокаиваясь: - Всяк по-своему с ума сходит, но противно, что эти академики еще нетерпимее, чем мы!.. Жюри Салона в их руках, и я убежден, что этот идиот Мазель отвергнет мою картину. Все разразились проклятиями; когда вопрос заходил о жюри, гнев приятелей был безудержен. Они требовали реформы, каждый предлагал свой план перестройки, начиная от всеобщего голосования для избрания либерального жюри и кончая полной свободой - свободного Салона для всех, кто желает выставить свои творения. В разгар спора Ганьер притянул Магудо к открытому окну и шептал ему потухшим голосом, устремив взгляд в темноту ночи: - Представь себе, всего только четыре такта - и какое потрясение! Чего только там нет!.. Я вижу там и ускользающий от меня меланхоличный пейзаж, уголок пустынной дороги, на который падает тень от невидимого дерева, затем проходит женщина, я вижу только ее профиль, она удаляется, и я никогда больше уже не встречу ее, никогда!.. Послышался крик Фажероля: - А ты, Ганьер, что ты пошлешь в Салон в этом году? Ганьер не слышал его, в экстазе он продолжал: - У Шумана есть все, это бесконечность!.. А Вагнер, которого они освистали в прошлое воскресенье... Фажероль не унимался и наконец обратил на себя внимание Ганьера. - Что? Как? Что я отправлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Ведь это так трудно, надо прежде всего, чтобы работа удовлетворила меня самого. Ганьер взволновался, на лице его отразилось смущение и беспокойство. Он был очень требователен к себе и месяцами работал над полотном величиной с ладонь. Последователь французских пейзажистов, мастеров, которые первыми пытались покорить природу, он бился над верностью тона, над точностью наблюдений, его теоретизирование и скрупулезная честность в конце концов отяжеляли рисунок; часто он не отваживался на яркую, звучную краску, пробавляясь серой скукой, удивительной у этого страстного искателя новых путей в искусстве. - Что касается меня, - заявил Магудо, - я предвкушаю огромное удовольствие; одна мысль, что моя женщина заставит их скривить рожу, приводит меня в восторг! Клод пожал плечами. - Ты-то будешь принят: скульпторы терпимее живописцев, к тому же ты очень мастеровит. У тебя в пальцах секрет успеха... Твоя "Сборщица винограда" полна прелести. От этого комплимента Магудо сразу помрачнел; он верил в силу и презирал изящество, не разбираясь в нем, и тем не менее изящество исходило из его сильных пальцев рабочего-недоучки, подобно цветку, выросшему на жесткой почве, куда ветер его посеял. Хитрый Фажероль не выставлялся из страха не угодить своим учителям; он издевался над Салоном, этим очагом заразы, где, по его словам, хорошая живопись - и та прокисает от соседства со скверной. В глубине души он мечтал о премии Рима, хотя и насмехался над ней, как надо всем другим. Жори стал среди комнаты со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, заявил: - В конце концов, это жюри осточертело мне! Хотите, я его опрокину? С ближайшего номера я начну его бомбардировать, ведь вы поможете мне, не правда ли? Мы разнесем его в клочки! То-то будет забава! Клод одобрил его, все приятели загорелись этой мыслью. Да, да, они откроют кампанию! Они объединят свои усилия, плечом к плечу они вместе пойдут к цели. Ни один из них в эту минуту не думал о своей личной славе - в ту пору еще ничто не разъединяло их: ни глубокое несходство, о котором они не подозревали, ни соперничество, которое впоследствии оттолкнет их друг от друга. Разве успех одного не был их общим успехом? Юность бродила в них; преданность друг к другу переливалась через край; они увлекались извечной мечтой сплотиться на завоевание мира; каждый отдавал себя без остатка; подталкивая один другого, друзья как бы становились в ряд, организуя сомкнутую шеренгу. Клод был общепризнанным главой, он заранее провозглашал победу, раздавал награды. Даже Фажероль при всей его парижской насмешливости верил в необходимость такого объединения; Жори, провинциал, еще не акклиматизировавшийся в Париже, не задаваясь столь высокими целями, просто хотел быть полезным своим товарищам, ловил на лету их фразы, составляя из них статьи. Магудо, преувеличивая свою грубость, конвульсивно сжимал кулаки, точно булочник, собирающийся месить тесто, - только месивом был для него целый свет; а опьяненный Ганьер, забыв об умеренности и осторожности, делавшей его живопись серой, провозглашал царство чувств, уничтожающее разум; Дюбюш же, положительный и благоразумный, вставлял лишь отрывочные возражения, падавшие, подобно ударам молота, на разгоряченные умы. Сандоз, счастливый, смеясь от радости, что видит всех приятелей вместе, в одной упряжке, как он выражался, откупорил еще одну бутылку пива. Он способен был опустошить весь свой дом, крича: - Теперь, когда мы вместе, мы уже не отступим!.. В этом и есть жизнь - бороться вместе, когда вас воодушевляют общие идеи, и да испепелит гром небесный всех идиотов! Его прервал звонок. Наступило молчание, Сандоз воскликнул: - Уже одиннадцать часов! Кто бы это мог быть? Он побежал отпирать, и все услышали его радостные восклицания. Широко распахнув дверь, он говорил: - Как это любезно с вашей стороны заглянуть к нам!.. Бонгран, господа! Знаменитый художник, которого хозяин дома приветствовал с почтительной и дружеской предупредительностью, вошел с распростертыми объятиями. Все поднялись, взволнованные, ободренные его горячим и сердечным рукопожатием. Бонгран, высокий плотный человек сорока пяти лет, с измученным лицом, обрамленным длинными седыми волосами, недавно был избран в Академию, и его скромная куртка из альпага была украшена розеткой - орденом Почетного легиона. Он любил молодежь, и его лучшим развлечением было время от времени выкурить трубку в среде начинающих и воодушевиться их юным пылом. - Сейчас я приготовлю чай! - вскричал Сандоз. Когда он вернулся из кухни с чайником и чашками, Бонгран уже сидел верхом на стуле и со вкусом курил короткую глиняную трубку среди всеобщего, вновь возобновившегося крика. Да и сам Бонгран кричал громовым голосом, недаром он был внуком босского фермера; отец его обуржуазился, но все же в нем текла крестьянская кровь, смешанная с артистической утонченностью, унаследованной от матери. Бонгран был богат, ему не было нужды продавать свои картины, и он навсегда сохранил вкусы и взгляды богемы. - Идите вы, с этим жюри! Я лучше подохну, чем соглашусь войти в него! - кричал он, размахивая руками. - Палач я, что ли, чтобы вышвыривать несчастных, которым, кроме всего прочего, нужно на хлеб зарабатывать? - И все же, - заметил Клод, - вы могли бы оказать неоценимую услугу, защищая там наши картины. - Ничего подобного! Я бы только скомпрометировал вас... Со мной никто не считается, мое мнение ни во что не ставят. Все шумно протестовали. Фажероль крикнул пронзительно: - Ну уж, если художника, создавшего "Деревенскую свадьбу", ни во что не ставят!.. Бонгран вышел из себя, вскочил, кровь прилила к его лицу. - Оставьте меня в покое с этой "Свадьбой"! Осточертела она мне, клянусь вам... С тех пор, как ее повесили в Люксембургском музее, она обратилась для меня в кошмар. Эта "Деревенская свадьба" была его непревзойденным шедевром: свадебная процессия движется среди ржи; крестьяне, написанные необыкновенно правдиво, взятые крупным планом, идут, как эпические герои Гомера. Эта картина знаменовала собой этап развития живописного искусства, так как несла в себе новые решения. Вслед за Делакруа, параллельно Курбе, романтизм этой картины был обогащен логической мыслью, точностью наблюдений, совершенством формы, причем натура не была взята в лоб, с обнаженностью пленэра. Тем не менее новая живописная школа провозглашала, что произведение это написано с ее позиций. - Я не знаю ничего лучше, чем две первые группы, - сказал Клод, - музыкант, играющий на скрипке, и новобрачная со стариком. - А высокая крестьянка! - закричал Магудо. - Та, что повернулась и подзывает к себе жестом!.. Меня так и подмывает взять ее моделью для статуи. - А колосья, сгибающиеся под ветром, - добавил Ганьер, - и прелестные пятна вдалеке - мальчик и девочка, которые подталкивают друг друга! Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой, явно смущаясь. Фажероль спросил у него, над чем он работает сейчас, и он ответил, пожимая плечами: - Почти ничего, пустяки... Я не буду выставляться, я еще ничего не нашел... Ах, какое счастье быть в вашем положении, находиться у подножия! Ноги у вас сильные, вы преисполнены мужества, вы смело взбираетесь наверх! Но стоит подняться, тут-то и начинается подлинное мучение! Настоящая пытка, толчки со всех сторон, непрерывное стремление к самосовершенствованию, боязнь кубарем скатиться вниз!.. Честное слово, я предпочел бы поменяться с вами местами... Смейтесь, когда-нибудь вы сами убедитесь! Вся компания дружно смеялась, они принимали его слова за парадокс, считая, что он рисуется, и охотно прощали эти чудачества знаменитому человеку. Разве не высшее счастье быть, как он, признанным мэтром? Не пытаясь убедить их в своей искренности, упершись руками в спинку стула, глубоко затягиваясь из трубки, он молча слушал их разглагольствования. Дюбюш, отличавшийся хозяйственными талантами, помогал Клоду разливать чай. Шум голосов все нарастал. Фажероль рассказывал невероятную историю про папашу Мальгра, который будто бы ссужал художникам кузину своей жены, требуя от них в награду какой-нибудь рисунок обнаженной натуры. Потом разговор перескочил на натурщиц. Магудо высказывал негодование по поводу того, что перевелись красивые животы: ну просто невозможно стало найти женщину с пристойным животом. Сумятица достигла наивысшего напряжения, когда принялись поздравлять Ганьера с тем, что на концертах в Пале-Рояле он познакомился с любителем живописи, маньяком рантье, разорявшимся на покупку картин. Все приставали к Ганьеру, требуя адрес этого любителя. Ведь торговцы спаяны круговой порукой: ну не обидно ли, что любители избегают художников и, надеясь купить по дешевке, хотят во что бы то ни стало иметь дело с посредниками! Вопрос был животрепещущим - дело шло о заработке. Один Клод был к этому равнодушен. Обкрадывают - ну и черт с ними! Если вы способны создать шедевр, не наплевать ли тогда на все остальное, были бы только хлеб да вода! Жори, который вновь начал свои низкие рассуждения о барышах, вызвал всеобщее негодование. Выгнать вон журналиста! Его засыпали суровыми вопросами: разве он продает свое перо? Куда лучше отрезать себе руку, чем писать против убеждений! Впрочем, его ответов никто не слушал, лихорадочное возбуждение все возрастало. О, великолепное безумие юности! Двадцать лет, презрение ко всему низкому, одержимость страстью творчества, очищение от всех человеческих слабостей - истинное подобие солнечного восхода. Какое упоение! Отдать себя без остатка, сгореть на пылающем костре, возжженном самим же собой! Бонгран, сидевший неподвижно, наблюдая это проявление безграничной веры, радостного порыва молодежи, которая готовится к приступу, сделал невольный жест отчаяния. Он забыл сотни созданных им полотен и свою славу, он думал теперь только о трудных, затянувшихся родах того произведения, которое ждало его, незаконченным, на мольберте. Вынув трубку изо рта, он прошептал, прослезившись от нахлынувшей на него нежности: - О, юность, юность! До двух часов ночи Сандоз, хлопоча и угощая гостей, подливал горячей воды в чайник. Весь квартал спал, в раскрытое окно не доносилось никаких звуков, кроме бешеного мяуканья кошек. Молодые люди заговорились до одури, опьянели от слов, охрипли, но глаза их горели по-прежнему. Наконец они собрались уходить, Сандоз взял лампу и, подняв ее над перилами, светил им, пока они спускались по лестнице, шепча им вслед: - Пожалуйста, тише, не разбудите мою мать! Стук шагов на лестнице постепенно затихал, дом погрузился в полную тишину. Было уже четыре часа. Провожая Бонграна, Клод все еще продолжал говорить, и голос его гулко раздавался в пустынных улицах. Ему не хотелось спать, он ждал рассвета, сгорая от нетерпения с первыми же лучами солнца приняться за свою картину. Возбужденный удачным днем, дружескими беседами и мечтами о совместном покорении мира, он был уверен, что теперь-то ему несомненно удастся создать шедевр... Ему казалось, что он уловил наконец сущность живописи; мысленно он видел, как входит в свою мастерскую, подобно любовнику, который возвращается к обожаемой женщине: с яростно бьющимся сердцем, с раскаянием после целого дня разлуки, которая теперь представляется ему вечностью, он идет прямо к полотну и за один сеанс воплощает на нем свою мечту. А Бонгран, чуть не на каждом шагу, в неверном свете газовых фонарей, хватал Клода за куртку и вновь и вновь повторял ему, что эта проклятая живопись - божье наказание. Вот он, Бонгран, как ни был он опытен, ничего еще не достиг. С каждым новым произведением он все начинает сызнова; впору башку себе раскроить о стену. Небо светлело, торговцы начинали свое шествие к Рынку. Бонгран и Клод продолжали бродить по улицам, громко разговаривая каждый о своем, под угасающими звездами. IV  Прошло полтора месяца. Заливаемый потоками утреннего света, проникавшего сквозь застекленные пролеты окна его мастерской, Клод писал свою картину. Длительные дожди омрачали середину августа, и как только показывалось солнце, Клод работал с удвоенной энергией. Однако его большая картина не продвигалась, хотя он корпел над ней каждое утро, мужественно и упрямо стремясь воплотить свой художественный замысел. В дверь постучали. Он подумал, что это консьержка, госпожа Жозеф, принесла ему завтрак; ключ всегда торчал с наружной стороны, поэтому он крикнул: - Войдите! Дверь отворилась, послышался шорох, потом все стихло. Даже не обернувшись, он продолжал писать, но тишина, наполнившаяся трепетным, едва уловимым дыханием, начинала беспокоить его. Он оглянулся и замер, пораженный: в мастерской стояла женщина в светлом платье, лицо ее было прикрыто белой вуалеткой; всего больше его ошеломил огромный букет роз, который незнакомка прижимала к себе. Вдруг он узнал ее. - Вы, мадмуазель!.. Вот уж никак не думал, что вы можете прийти! Это была Кристина. Он не удержался от невежливого восклицания, однако то, что он сказал, было истинной правдой. Вначале он часто вспоминал о ней; потом, по мере того как протекало время - ведь прошло около двух месяцев, а она не подавала признаков жизни, - она перешла как бы в область мимолетных сновидений, о которых вспоминают с удовольствием, но которые постепенно забываются. - Да, сударь, это я... Мне не хотелось быть неблагодарной... Она залилась краской, запиналась, не находила слов. Она, вероятно, запыхалась, поднимаясь по лестнице, - слышно было, как бьется ее сердце. Неужели этот визит, о котором она столько думала, что он начал казаться ей вполне естественным, совершенно неуместен? Хуже всего было то, что, проходя по набережной, она купила букет роз, намереваясь таким деликатным образом выразить свою благодарность; теперь цветы страшно смущали ее. Как их ему преподнести? Что он о ней подумает? Неловкость ее прихода предстала перед ней только тогда, когда она уже переступила порог мастерской. Клод, смущенный еще больше, чем она, стал преувеличенно любезным. Отбросив палитру, он все перевернул вверх дном, чтобы освободить для нее стул. - Садитесь, пожалуйста... Какой сюрприз для меня... Как вы любезны... Усевшись, Кристина успокоилась. Он был так смешон, так суетлив, она угадывала его смущение и, улыбнувшись, храбро протянула ему розы. - Возьмите! В знак моей благодарности. Он не нашелся, что ответить, и стоял, растерянно уставившись на нее. Когда он понял, что она не смеется над ним, он с такой силой схватил ее за руки, что чуть их не вывернул, и тотчас же поставил букет в кувшин, не переставая повторять: - Право, вы чудесный парень... Первый раз в жизни я говорю подобное женщине, честное слово! Он подошел к ней и, глядя ей в глаза, спросил: - Неужели правда, что вы не забыли меня? - Вы же видите, - ответила она, смеясь. - Почему вы выжидали целых два месяца? Она снова покраснела. Ложь, к которой она прибегла, вновь повергла ее в смущение. - Но я ведь не свободна, вы же знаете... Госпожа Вансад очень добра ко мне; но ведь она калека и никогда не выходит из дому; вот я и ждала, пока она сама, беспокоясь о моем здоровье, не предложит мне погулять. Она не хотела говорить, какой стыд она испытывала в первые дни, вспоминая о своем приключении на Бурбонской набережной. Почувствовав себя в безопасности у старой госпожи Вансад, она терзалась угрызениями совести, вспоминая с ужасом о ночи, проведенной у мужчины; ей казалось, что она сумеет изгнать из памяти этого человека, как рассеявшийся ночной кошмар. Но среди полного спокойствия ее новой жизни - она сама не знала как - воспоминание начало выступать из тени, проясняясь, материализуясь, постепенно вытесняя все остальное. Как могла она забыть о нем? Она ни в чем не могла упрекнуть его, наоборот, должна быть ему благодарной. Отброшенная вначале, долго подавляемая мысль увидеть его постепенно обратилась в навязчивую идею. Каждый вечер, в ее уединенной комнате искушение возобновлялось; досадуя на свое смятение и смутные, неосознанные желания, она пыталась успокоить себя, объясняя свои чувства необходимостью выразить ему благодарность. Она была так одинока, чувствовала себя такой подавленной в хмуром, сонном доме госпожи Вансад! А юность предъявляла свои права, сердце жаждало дружбы! - Вот я и воспользовалась своим первым выходом... - продолжала она. - К тому же утро выдалось такое прекрасное после унылых ливней! Клод, не помня себя от счастья, стоял перед ней и исповедовался в свою очередь, ничего не скрывая: - Я не осмеливался мечтать о вас, вы понимаете?.. Вы, как фея из сказки, которая вдруг появляется и исчезает а стене именно в тот момент, когда этого никто не ждет. Я говорил себе: все кончено, это был сон, может быть, она никогда и не появлялась в моей мастерской... А вы - вот она, и до чего же я рад, да, я горд и рад! Улыбающаяся, смущенная Кристина поворачивалась в разные, стороны, решившись наконец осмотреться. Улыбка тут же исчезла с ее лица: грубая, жестокая живопись, пламенеющие южные эскизы, ужасающе точная анатомия набросков снова леденили ее, как и в первый раз. Ее охватил подлинный страх, и изменившимся голосом она сказала: - Я вам мешаю, сейчас уйду. - Да нет! Нисколько! - закричал Клод, удерживая ее на стуле. - Я замучил себя работой, я так рад поболтать с вами... Проклятая картина, сколько из-за нее мучений! Кристина, подняв глаза, смотрела на большую картину, ту самую, которая в прошлый раз была повернута к стене и которую тогда ей тщетно хотелось увидеть. Фон, темная опушка, пронизанная солнечными лучами, был еще только намечен широкими мазками. Но две маленькие борющиеся фигурки, блондинка и брюнетка, были почти закончены, выделяясь чистыми и свежими световыми пятнами. На первом плане, господин, три раза переписанный, все еще не был завершен. Видно было, что художник тратит все силы на центральную фигуру лежащей женщины. Он не приступал к голове, остервенело работая над телом, меняя натурщиц каждую неделю; измученный, вечно неудовлетворенный, вопреки своим принципам, гласившим, что живопись не терпит фантазии, он принялся искать в своем воображении, вне натуры. Кристина тотчас же узнала себя. Эта раскинувшаяся в траве женщина с рукой, запрокинутой за голову, улыбающаяся с закрытыми глазами, была она. У этой обнаженной женщины было ее лицо. Кристина возмутилась, ей казалось, будто кто-то грубо сорвал с нее одежду и обнажил ее девственное тело. Всего же больше ее оскорблял резкий, неистовый характер живописи. Вся похолодев, она чувствовала себя как бы изнасилованной. Она не понимала подобной живописи. Картина казалась ей отвратительной, внушала ненависть, ту инстинктивную ненависть, которую испытывают к врагу. Поднявшись, она отрывисто повторила: - Я ухожу. Клод следил за ней глазами, удивленный и огорченный внезапно происшедшей в ней переменой. - Почему так скоро? - Меня ждут. Прощайте! Она была уже у двери, когда он схватил ее за руку. Он осмелился спросить: - Когда я увижу вас снова? Ее маленькая ручка поддалась его руке. Мгновение она колебалась. - Право, не знаю. Я так занята! Потом она высвободилась и ушла, быстро проговорив: - Как только смогу, на днях... Прощайте. Клод стоял, как бы пригвожденный к месту. Почему? Что случилось? В чем причина этой внезапной перемены, глухого раздражения? Закрыв дверь, он, размахивая руками, ходил по мастерской, тщетно стараясь понять, чем он мог оскорбить Кристину. Он злился, проклинал все на свете, встряхивался, как бы желая поскорее разделаться с этой бессмысленной чепухой. Черт их разберет, этих женщин! Однако, взглянув на цветы, которые в изобилии свешивались из кувшина и сладостно благоухали, он несколько успокоился. Вся мастерская наполнилась чудесным ароматом роз, и, вдыхая его, Клод принялся за работу. Прошло еще два месяца. Первые дни при малейшем шуме, когда по утрам госпожа Жозеф приносила ему завтрак или почту, Клод быстро оборачивался и не мог скрыть своего разочарования. До четырех часов он никогда не выходил из дому; однажды, когда он вечером вернулся домой, консьержка сказала ему, что в его отсутствие, примерно около пяти часов, заходила какая-то девушка. Клод не успокоился до тех пор, пока не дознался, что этой посетительницей была натурщица Зоэ Пьедефер. Дни шли за днями, он ушел с головой в работу, всех чуждался, а с близкими друзьями развивал свои теории с таким остервенением, что они не осмеливались возражать ему. Он неистово ополчался на все на свете, кроме живописи, говорил, что художник должен отринуть все: родственников, друзей и главным образом женщин! После лихорадочной горячности он впал в безысходную тоску, длившуюся целую неделю, полную для него сомнений и терзаний по поводу неспособности творить. Потом все вошло в свою колею, и он вернулся к упорной работе над картиной. Однажды, туманным утром в конце октября, он по обыкновению работал с увлечением и вдруг, содрогаясь, выпустил из рук палитру. В дверь еще не постучали, но он услышал на лестнице шаги. Он отпер дверь, и она вошла. Наконец-то это была она. На Кристине в этот день был широкий плащ из серой шерсти, который всю ее окутывал, темная бархатная шапочка и вуалетка из черного кружева, покрытая, словно жемчугом, капельками осевшего на нее тумана. Он нашел, что ее очень красит первое дыхание зимы. Она просила простить ее, что так долго не приходила; она доверчиво улыбалась, признаваясь в своих сомнениях: ей ведь казалось, что, может быть, лучше им совсем не видеться; словом, разные соображения, - он должен ее понять. Он ничего не понимал и не стремился понять, - ведь она была тут! Достаточно того, что она не сердится, что она согласна и впредь, время от времени, заходить к нему вот так, на правах хорошего товарища. Никакого объяснения между ними не последовало, каждый хранил про себя мучительную борьбу, пережитую в одиночестве. Целый час они болтали, в полном согласии, ничего не скрывая друг от друга, изгнав все враждебные мысли, как будто, сами того не зная, подружились за время разлуки. Казалось, она не замечает эскизов и этюдов, развешанных по стенам. Какое-то мгновение она пристально рассматривала большое полотно, лицо обнаженной женщины, лежащей в траве под пламенными лучами солнца. Нет, конечно, это не она, у этой женщины совсем не ее лицо, не ее тело: как могла она тогда узнать себя в этом ужасающем месиве красок? Ее дружеское чувство к Клоду еще усилилось от жалости к нему; бедняга не способен даже уловить простое сходство. Уходя, она протянула ему руку, сказав: - Знаете, я ведь приду еще. - Да, месяца через два. - Нет, на будущей неделе... Вот увидите. В четверг. В четверг она пришла, как обещала. С тех пор она аккуратно приходила раз в неделю, сперва не назначая заранее дня, полагаясь на случай; потом она выбрала понедельник, - госпожа Вансад отпускала ее в этот день прогуляться в Булонском лесу. К одиннадцати часам Кристина должна была возвращаться в Пасси, она очень торопилась, и так как шла пешком, появлялась вся розовая от быстрой ходьбы - ведь от Пасси до Бурбонской набережной порядочный конец. В течение четырех зимних месяцев, от октября до февраля, она приходила в любую погоду: под проливным дождем и в пасмурные дни, когда туман тянулся с Сены, и в дни, когда бледное зимнее солнце не в состоянии было отогреть застывшие набережные. На второй месяц она иногда приходила уже без предупреждения, в любой день недели, когда ей давали поручения в городе; в таких случаях она задерживалась не больше двух минут, времени ей хватало только на то, чтобы сказать: добрый день, и, уже спускаясь по лестнице, она кричала Клоду: добрый вечер. Клод начинал ближе узнавать Кристину. При его постоянном недоверии к женщинам он долго подозревал какое-то любовное похождение в провинции; но нежные глаза и ясный смех девушки стерли его подозрения, он почувствовал всю чистоту этого большого ребенка. Она приходила к нему без всякого смущения, как к другу, и болтовня ее лилась неудержимым потоком. Раз двадцать она рассказывала ему о своем детстве в Клермоне, без конца возвращаясь к этой теме. В тот вечер, Когда капитана Хальгрена сразил второй удар и он упал безжизненной массой с кресла на пол, она и мать были в церкви. Она до мельчайших подробностей помнила их возвращение домой и последовавшую ужасную ночь: капитан, громадный, толстый, с выдающимся вперед подбородком, лежал на матрасе, вытянувшись во весь рост; образ мертвого отца так врезался в ее детскую память, что она не могла себе представить его иначе. Кристина унаследовала отцовский, выдающийся вперед подбородок, и мать, когда сердилась, исчерпав все средства внушения, кричала: "Подбородок у тебя галошей, ты будешь такая же необузданная, как твой отец!" Бедная мама! Как мучила ее Кристина бессмысленными шалостями, непреодолимым стремлением к шуму и крику! В ее памяти мать навсегда осталась пригвожденной к окну, возле которого она раскрашивала веера: Кристина так и видит свою мать - маленькую, хрупкую, с прекрасными кроткими глазами. Если кто-нибудь хотел доставить удовольствие ее матери, то говорил: "У дочери ваши глаза". Тогда мать улыбалась, радуясь, что, по крайней мере, хотя бы одна ее черта перешла к дочери. После смерти мужа она так надрывалась над работой, что начала слепнуть. Чем жить? Вдовья пенсия, шестьсот франков, едва покрывала расходы на ребенка. В течение пяти лет Кристина видела, как у нее на глазах мать сохнет и бледнеет, тает с каждым днем, постепенно обращаясь в тень; теперь Кристину всегда мучает совесть, что она не была достаточно чутка и внимательна, вечно ленилась и откладывала с недели на неделю благое намерение помогать матери в ее работе; но ни руки, ни ноги не слушались ее, она буквально заболевала, если принуждала себя сидеть спокойно. И вот настал день, когда ее мать слегла в постель и умерла; голос ее угас, а в глазах стояли крупные слезы. Вот так Кристина всегда и видит ее, уже мертвую, с устремленными на нее широко открытыми глазами, полными слез. Не все воспоминания о Клермоне были траурными, иногда Клод своими вопросами наводил Кристину и на веселые рассказы. Она смеялась во весь рот, показывая свои прекрасные, зубы, когда описывала провинциальную жизнь на улице Леклаш; ведь родилась-то она в Страсбурге, отец ее был гасконцем, а мать парижанкой, и вот их забросило в глухую, отвратительную Овернь. Улица Леклаш спускается к ботаническому саду, узкая и сырая, унылая, как погреб; ни одного магазина,, никаких прохожих, хмурые дома с вечно закрытыми ставнями. Но в их квартире окна во двор выходили на южную сторону, и туда беспрепятственно; врывалось солнце. Перед столовой был широкий балкон, нечто вроде деревянной галереи, увитой гигантской глицинией, которая сплошь покрыла ее своей густой зеленью. Там-то и выросла Кристина, вначале играя врале кресла увечного отца, потом заточенная в комнате с матерью" которой любая прогулка была в тягость. Кристина совершенно, не знала ни города, ни его окрестностей, и они с Клодом покатывались со смеху, когда на большинство его вопросов она неизменно отвечала: я не знаю. Горы? Да, с одной стороны, там виднелись горы, они возвышались над домами, но другие улицы выходили на плоские поля, тянувшиеся до горизонта; туда они никогда не ходили, - слишком далеко. Она помнила только купол собора Пюи-де-Дом, совершенно круглый, похожий на сноп. Она могла бы пройти к собору с закрытыми глазами: вокруг площади Де-Жод и по улице Де-Тра; о других улицах ее было бесполезно расспрашивать, все смешалось в ее представлении - пологие переулки и бульвары, город черной лавы, построенный на склоне горы, бурные потоки, стекавшие во время грозовых ливней, под ужасающими ударами грома. Что за чудовищные там грозы, - вспоминая их, она до сих пор; содрогается! Из окна своей комнаты она видела вечно пламенеющий громоотвод на крыше музея. В столовой, которая служила им одновременно и гостиной, были глубокие оконные ниши, похожие на амбразуры; одна такая амбразура была отведена Кристине, там помещался ее рабочий столик и все ее безделушки. Именно там мать научила ее грамоте, и там же она дремала, слушая учителей, - занятия всегда нагоняли на нее сон. Она издевалась над своей невежественностью: нечего сказать - образованная девица, не сумела выучить даже имена французских королей с датами их царствования! Хороша музыкантша, - так и застряла на "Маленьких лодках"! Искусная акварелистка, - даже дерева не может написать, потому что листья чересчур трудно изобразить! Затем ее воспоминания перескакивали к полутора годам, проведенным в монастыре, куда она попала после смерти матери; монастырь находился за городом, там были прекрасные сады. Следовали неистощимые истории о добрых монахинях, об их ревности, вздорности, - наивность ее рассказов приводила Клода в изумление. Она должна была стать монахиней, хотя посещение церкви вызывало у нее удушье. Все в жизни казалось ей конченым, когда настоятельница, очень ее любившая, сама дала ей возможность уехать из монастыря, предложив место чтицы у госпожи Вансад. До сих пор Кристина изумлялась, как могла мать-настоятельница так ясно читать в ее душе? Ведь, очутившись в Париже, она стала совершенно равнодушна к религии. Когда клермонские воспоминания были исчерпаны, Клод расспрашивал, как ей живется у госпожи Вансад; и всякий раз она рассказывала ему новые подробности. Маленький особняк в Пасси был наглухо закрыт и безмолвен. Жизнь протекала там размеренно, под тихий бой старых часов. Старые слуги, уже сорок лет служившие семье Вансад, кухарка и лакей, подобно призракам, бесшумно двигались в мягких туфлях по пустынным комнатам. Изредка появлялся гость, какой-нибудь восьмидесятилетний генерал, до того высохший, что шаги его, приглушенные коврами, невозможно было расслышать. Это был дом теней, солнце едва проникало туда сквозь щели закрытых жалюзи. С тех пор как госпожа Вансад не в состоянии ходить, да к тому же еще и ослепла, она не покидает своей комнаты, и единственное ее развлечение - целыми днями слушать чтение благочестивых книг. До чего же тяжело для девушки это бесконечное чтение! Если бы только Кристина овладела какой-нибудь профессией! С каким удовольствием кроила бы она платья, мастерила шляпки, гофрировала лепестки цветов! Подумать только, ведь она ни на что не способна, ее всему учили, и ничего-то из нее не получилось, всего лишь девушка для поручений, - полуприслуга! Она томилась в замкнутом, оцепенелом жилище, пахнувшем тлением; у нее начали повторяться обмороки, которым она была подвержена в детстве, когда, желая доставить удовольствие матери, принуждала себя к работе. Молодая кровь бурлила в ней, она испытывала неодолимое желание кричать и прыгать, как бы пьянея от жажды жизни. Однако госпожа Вансад была очень добра к ней и, догадываясь о ее состоянии, отпускала ее, советуя погулять вдосталь на свежем воздухе; такая доброта преисполняла Кристину угрызениями совести: ведь, возвратившись от Клода, она принуждена была лгать, рассказывать о вымышленной прогулке в Булонском лесу или о богослужении, хотя она давно уже не переступала церковного порога. Госпожа Вансад как будто с каждым днем все больше привязывалась к ней; беспрестанно дарила ей то шелковое платье, то белье, то старинные часики. Кристина тоже полюбила свою хозяйку и была растрогана до слез, когда та однажды назвала ее дочкой; тут Кристина поклялась никогда с ней не расставаться, сердце ее переполнилось жалостью к этой старой увечной женщине. - Она отблагодарит вас за все, - сказал Клод как-то утром, - она сделает вас своей наследницей. Эта мысль не приходила в голову Кристине. - Вы думаете?.. Говорят, у нее три миллиона... Нет, нет, я об этом никогда не думала... Я вовсе не хочу! Что я буду делать с деньгами? Клод, отвернувшись, резко добавил: - Черт возьми, вы станете тогда богачкой!.. Ну, а сначала она выдаст вас замуж. Но она перебила его, заливаясь смехом: - За одного из своих старых друзей, за какого-нибудь седобородого генерала... Не говорите вздора! Они оба держались, как старые товарищи. Он был почти так же наивен, как она. До сих пор у него были только случайные связи с женщинами; поглощенный романтической страстью к искусству, он жил вне действительности. Обоим им, ей так же, как и ему, казались вполне естественными их тайные дружеские встречи, без намека на ухаживание, без всякой фамильярности, кроме рукопожатия при приходе и уходе. Он уже не задавался вопросом о том, что может она, наивная благовоспитанная девица, знать о жизни и о мужчине. Она чувствовала его робость и с глубоким волнением еще неосознанной страсти бросала на него порою пристальные взгляды из-под трепещущих ресниц. Но буйный пламень еще не возгорелся, ничто не портило им удовольствия находиться вдвоем. Они говорили обо всем весело, непринужденно, иногда спорили, но споры их всегда носили дружеский характер и не раздражали ни того, ни другого. Однако их дружба становилась все горячее, и они уже жить не могли друг без друга. Как только Кристина входила, Клод запирал дверь на ключ. Она сама этого хотела: таким образом никто не сможет помешать им. После нескольких посещений она как бы завладела мастерской, чувствуя себя там, как дома. Она не могла примириться с этой запущенной, грязной комнатой, ее мучило желание навести порядок, но приступить к уборке было не так-то легко; художник запрещал консьержке даже пол подметать из опасения, что пыль прилипнет к свежей краске на его полотнах. Когда Кристина впервые попробовала немножко прибрать в мастерской, он смотрел на нее беспокойным и умоляющим взглядом. Зачем перемещать вещи? Разве не удобнее иметь их всегда под рукой? Но она проявляла веселое упорство, не оставляя своих попыток, и была так счастлива, играя в хозяйку, что он предоставил ей свободу действий. Теперь, едва войдя, она тотчас же снимала перчатки, подкалывала, чтобы не запачкать, юбку и принималась все передвигать; в три приема она навела полный порядок. Около печки уже не валялись кучи золы; ширма стояла на месте, закрывая кровать и туалетный стол; диван был вычищен, шкаф натерт до блеска, сосновый стол освобожден от посуды, пятна краски отскоблены; хромоногие стулья симметрично расставлены, ломаные мольберты прислонены к стенам; даже: громадные часы с кукушкой, расписанные яркими карминными цветами, казалось, веселее стали отбивать ход времени. Мастерская стала совершенно неузнаваемой. Потрясенный Клод наблюдал, - как она суетилась, напевая. Почему же она рассказывала ему о себе, как о лентяйке, у которой начиналась нестерпимая мигрень от любой работы? В ответ она смеялась: только от умственной работы, а физический труд, наоборот, приносит ей пользу, выпрямляет ее, как молодое деревцо. Она признавалась, как в пороке, в пристрастии к простым хозяйственным работам; эта склонность приводила в отчаяние ее покойную мать, которая стремилась, воспитывая дочь, привить ей любовь к изящным искусствам, создать из нее белоручку, неспособную к черной работе. В детстве Кристину всегда бранили, заставая за подметанием пола, вытиранием пыли или за игрой в кухарку. Вот и у госпожи Вансад она бы не так скучала, если бы могла вволю повоевать с пылью. Но что подумали бы тогда о ней! Сразу она перестала бы быть благородной девицей. Вот она и отыгрывалась у Клода, еле переводя дух от работы; при этом глаза ее сияли, как у человека, отведавшего от запретного плода. Впервые Клод почувствовал женскую заботу. Чтобы заставить ее посидеть спокойно и поболтать с ней, он иногда просил пришить ему оторвавшийся рукав или зашить полу у куртки. Сама она предложила пересмотреть его белье. Но шитье не доставляло ей такого удовольствия, как уборка. К тому же она неумело с ним справлялась - по тому, как она держала .иголку, сразу было видно, что в ней с детства воспитывали презрение к шитью. Кроме того, при шитье надо было сидеть неподвижно, внимательно следить за стежками, что приводило ее в отчаяние. Мастерская сверкала чистотой, как заправская гостиная, а Клод по-прежнему ходил в лохмотьях; обоих это смешило, они без конца потешались друг над другом. Что за счастливыми были четыре холодных, дождливых зимних месяца! Накаленная докрасна печка гудела в мастерской, как органная труба. Зима, казалось, помогала их уединению. Глядя в окно, о которое бились крылом озябшие воробьи, любуясь на покрытые снегом крыши соседних домов, они улыбались от блаженного сознания, что им здесь тепло, что они затеряны вдвоем среди большого молчаливого города. Но не всегда они оставались взаперти, в конце концов она ему разрешила ее провожать. Долгое время она упрямо уходила одна, стыдясь, что ее увидят на улице под руку с мужчиной. Но однажды в проливной дождь она согласилась, чтобы он проводил ее, держа над ней зонтик; не успели они перейти мост Луи-Филиппа, как ливень кончился и она попросила его идти обратно. Они остановились у парапета всего на минутку, посмотреть на Майль, впервые испытывая радость от совместной прогулки. Под ними, у причалов пристани, вытянулись в четыре ряда громадные баржи, наполненные яблоками, так тесно прижатые одна к другой, что положенные между ними сходни, по которым сновали женщины и дети, казались тропинками; Кристину и Клода забавляло нагромождение фруктов, огромные кучи яблок на берегу, забавляли круглые, как бы летающие в воздухе корзины; от яблок, смешиваясь с сырым дыханием реки, исходил сильный запах, почти вонь, похожий на запах закисающего сидра. На следующей неделе стояли солнечные дни, и Кристина согласилась на прогулку по пустынным набережным острова св. Людовика. Они поднялись по Бурбонской набережной, потом по Анжуйской набережной, останавливаясь на каждом шагу, восхищаясь кипучей жизнью Сены; ведра землечерпательной машины скребли землю, плавучая прачечная сотрясалась от гула споривших голосов, грузоподъемный кран разгружал суда. Кристина не могла прийти в себя от изумления: неужели эта набережная Дез-Орм, столь полная жизни, набережная Генриха Четвертого, с огромн