ведения, где можно умереть со скуки; так, мол, думает не он один, и в одно прекрасное утро все они возвратятся в Боклер... О, кто ж выступит наконец против этого Луки, кто нанесет ему первый удар, кто опрокинет и раздавит его! - Да ведь есть же дело Лабока, - откликнулся Буажелен. - Надеюсь, этого будет достаточно. Снова наступило молчание. На столе появилась утка. Об иске Лабока - подлинной причине этой дружеской встречи - никто еще не сказал ни слова: всех смущало упорное молчание председателя суда Гома. Он почти не ел - тайные страдания вызвали у него болезнь желудка - и безмолвно слушал то, что говорилось вокруг него, посматривая на присутствующих своими серыми холодными, намеренно равнодушными глазами. Никогда еще не видели Гома столь мало общительным; это стесняло гостей; всем хотелось знать, как он смотрит на дело, чего от него можно ожидать. Конечно, никто не предполагал, что судья на стороне Крешри, но все же надеялись, что у него достанет такта дать более или менее определенное обещание. Атаку снова повел капитан. - Не правда ли, господин председатель, закон ясен и точен? Всякий причиненный кому-либо ущерб должен быть возмещен. - Конечно, - ответил Гом. От него ждали большего. Но он замолчал. Тогда, чтобы заставить его высказаться по существу, все принялись шумно обсуждать иск Лабока. Грязный ручей стал одним из украшений Боклера: непозволительно так красть воду у города, да к тому же отдавать ее крестьянам, которых до такой степени сбили с толку, что они позволили превратить свою деревню в очаг безудержной анархии, опасный для всей страны. Если уж дети прежних крепких, как кремень, крестьян дошли до того, что объединили свои наследственные наделы, значит, с древней священной собственностью дело обстоит плохо; мысль эта наполняла ужасом буржуа. Давно пора правосудию вмешаться и пресечь соблазн. - Мы можем не беспокоиться, - заискивающе сказал Буажелен, - защита интересов общества находится в надежных руках. Нет ничего выше справедливого судебного решения, свободно вынесенного честным человеком. - Вне всякого сомнения, - просто сказал Гом. Пришлось и на этот раз удовольствоваться таким неопределенным ответом: в нем предпочли усмотреть залог неминуемого осуждения Луки. Завтрак кончался; был уже съеден салат, оставались только клубничное мороженое и десерт. Но желудки были ублаготворены, все смеялись, предвкушая верную победу. Перешли в гостиную - пить кофе; приехала чета Мазель, их встретили, как всегда, с дружеским, слегка насмешливым радушием: эти добрейшие рантье - воплощенное блаженство праздности - неизменно умиляли сердца. Болезнь г-жи Мазель не проходила, но бедная больная все же была в прекраснейшем настроении: доктор Новар прописал ей новые лекарства, при которых не требовалось никакой диеты. Единственным огорчением г-жи Мазель были эти ужасные разговоры о Крешри, об уничтожении ренты, об отмене права наследования. Но зачем говорить о неприятных вещах? Мазель, благоговейно охранявший душевное спокойствие своей супруги, подмигивая, умолял присутствующих не касаться больше этих ужасных тем, столь опасных для ее расстроенного здоровья. И всем стало еще веселее, все спешили отдать дань жизни, жизни, полной счастья, богатства и наслаждений... Наконец в обстановке растущей злобы и ненависти, наступил день пресловутого процесса. Никогда еще Боклер не потрясали такие бурные страсти. Обращение Лабока в суд сначала только удивило и рассмешило Луку, тем более, что обосновать иск в двадцать пять тысяч франков казалось ему невозможным. Хотя Клук и пересох, было чрезвычайно трудно доказать, что причиной тому послужили отвод и использование горных источников для нужд Крешри. Кроме того, источники принадлежали имению, они были собственностью Жорданов, не обремененной никакими обязательствами, и владелец имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению. Кроме того, Лабоку надо было еще доказать, что ему действительно причинен ущерб; однако его попытки в этом направлении были столь беспомощны и притом так неумны, что ни один суд в мире не мог бы принять их во внимание. Лука говорил в шутку, что скорее он сам мог бы требовать от прибрежных жителей, чтобы они организовали подписку в его пользу в благодарность за освобождение от той постоянной заразы, на которую они так долго жаловались. Теперь городу оставалось только засыпать русло ручья и продать образовавшиеся свободные земли под застройку: это выгодное предприятие пополнило бы городскую кассу несколькими сотнями тысяч франков. Вот почему Лука поначалу только улыбался: он не в силах был представить, что такой иск может привести к неприятным последствиям. И только позднее, когда со всех сторон на него обрушились яростная злоба и вражда, он отдал себе отчет в серьезности положения и в смертельной опасности, грозившей его делу. Это было для Луки первым мучительным потрясением. Жизнерадостный и чистый духом провозвестник грядущего братства, он не был настолько наивен, чтобы не знать людской злобы. Он восстал против старого мира и не надеялся, что тот отступит и сдастся без борьбы. Он был готов к тому, что его ждет распятие, что неблагодарная толпа забросает его камнями и грязью, как она обычно поступает с провозвестниками новой эпохи. И все же его сердце дрогнуло, когда он почувствовал, какую горькую чашу готовят ему глупость, жестокость и предательство. Он ясно понимал, что за спиной Лабоков и других мелких торговцев стоит вся буржуазия, все собственники, не желавшие расстаться со своей собственностью. Предпринятый Лукой опыт кооперативной ассоциации подвергал такой опасности капиталистическое общество, построенное на наемном труде, что в глазах этого общества он, Лука, был опасным врагом, от которого надо было избавиться какой угодно ценой. "Бездна", Гердаш, весь город - все, что обладало властью в любых ее формах - имущественных, муниципальных, правительственных, - все это пришло в движение и выступило против него, силясь его раздавить. Эгоистические собственники перед лицом общей опасности сближались, объединялись, окружали его со всех сторон густой сетью интриг, ловушками, засадами; Лука чувствовал, что один неверный шаг может погубить его. Упади он, вся свора накинется и пожрет его. Он знал их по именам, он мог бы назвать всех этих чиновников, коммерсантов, рантье с благодушными лицами, которые съели бы его живьем, если бы увидели, что он упал на углу какой-нибудь улицы. И, подавляя сердечный трепет, Лука приготовился к бою, убежденный, что нельзя ничего создать без борьбы, что великие дела всегда скрепляются кровью того, кто свершает их. Судебное разбирательство началось в один из вторников, в базарный день. Боклер волновался; присутствие множества крестьян, приехавших из соседних деревень, еще более увеличивало лихорадочную суету на площади Мэрии и на улице Бриа. Обеспокоенная Сэрэтта просила Луку пойти в суд в сопровождении нескольких надежных друзей. Но Лука отказался наотрез, он пошел один; он решил сам защищаться на суде и только для вида согласился взять защитника. Когда он вошел в тесный, уже переполненный возбужденной публикой зал заседаний, наступило внезапное молчание - свидетельство жадного любопытства, которым встречают одинокую и беззащитную жертву, идущую на заклание. Спокойная отвага Луки еще более взбесила его врагов: нашли, что у него дерзкий вид. Лука стал перед скамьей защитника и спокойно окинул взглядом теснившуюся толпу; он узнал Лабока, Даше, Каффьо и других лавочников, смешавшихся с безыменной толпой, он видел разъяренные лица свирепых, неизвестных ему врагов, которых никогда в жизни не встречал. Он почувствовал некоторое облегчение, убедившись, что у Буажелена, Делаво и их друзей хватило такта не явиться смотреть, как его бросят на съедение зверям. Ждали длительных и ожесточенных прений. Но ничего подобного не случилось. Лабок выбрал себе в защитники одного из тех провинциальных адвокатов, чья язвительная злость держит в страхе весь край. И, действительно, речь этого человека доставила немало удовольствия врагам Луки; сознавая шаткость той юридической почвы, на которой он основывал иск о возмещении убытков, адвокат ограничился осмеянием реформ, предпринятых в Крешри. Он развеселил публику, нарисовав комическую и ядовитую картину будущего общества, вызвал бурное негодование, утверждая, что в этом Городе дети станут развращать друг друга с самой колыбели, святой институт брака будет уничтожен, любовь низведена до скотского вожделения, когда пары соединяются и расходятся случайно, для минутного удовлетворения похоти. И все же общее мнение было таково, что адвокат не нашел решающего довода, того бранного слова, того оглушающего удара, который выигрывает бой и уничтожает противника. Тревога в зале настолько возросла, что когда, в свою очередь, заговорил Лука, каждое его слово встречалось общим перешептыванием. Он говорил очень просто; даже не ответив на нападки, направленные против его дела, он удовольствовался тем, что неопровержимо показал необоснованность иска Лабока. Если бы он даже и осушил Клук, то этим он только оздоровил бы город, не говоря уже о новых участках, освобождавшихся для застройки. Но прежде всего еще даже не доказано, что причиной исчезновения ручья послужили производившиеся в Крешри работы; пусть это сначала докажут. В конце речи Луки проглянула накопившаяся в его наболевшем сердце горечь: он заявил, что не ищет ничьей благодарности за пользу, которую, как ему кажется, он принес городу; но был бы счастлив, если бы ему, по крайней мере, позволили мирно продолжать свое дело и прекратили бы злобные нападки на него. Во время речи Луки председатель суда Гом был вынужден несколько раз призвать аудиторию к порядку. Ответная речь адвоката Лабока была исключительно резкой: он назвал Луку анархистом, стремящимся во что бы то ни стало разрушить город; публика при этом разразилась такими бурными знаками одобрения, что председатель пригрозил очистить зал. Затем последовала речь прокурора: он говорил намеренно глухо, клоня к тому, что обе стороны и правы и неправы; после его речи председатель объявил, что решение суда будет оглашено через две недели, и закрыл заседание. Прошли две недели; страсти еще больше разгорелись; на рынках дрались: с такой горячностью спорили там о предстоящем приговоре. Почти все были убеждены в том, что решение будет вынесено суровое, что будет взыскано от десяти до пятнадцати тысяч франков в возмещение убытков, не считая расходов, связанных с отведением Клука в прежнее русло. Все же кое-кто с сомнением покачивал головой: были люди, которым не понравилось поведение председателя суда Гома во время разбирательства дела. Его хмурая замкнутость, его болезненная щепетильность в вопросах правосудие привели к тому, что Гома стали считать чудаком, быть может, даже не совсем нормальным человеком. Другой причиной беспокойства послужило то обстоятельство, что Гом на другой же день после суда заперся у себя дома под предлогом нездоровья; передавали, что он чувствует себя прекрасно и просто хочет избежать какого бы то ни было давления на свою совесть и поэтому никого не принимает. Чем был он занят в своем уединенном доме, закрытом для всех, даже для его собственной дочери? Какая борьба, какая внутренняя драма разыгрывалась в душе этого человека, утратившего все то, что он любил и во что верил? Решение должно было быть объявлено в полдень, в самом начале заседания. Зал был еще более переполнен, еще более возбужден и грозен, чем в первый раз. В толпе слышались злобные выкрики и насмешливые возгласы. Все противники Луки были налицо: им хотелось присутствовать при его поражении. Он же, полный мужества, и на этот раз не захотел, чтобы его сопровождали, а предпочел явиться один и подчеркнуть этим мирный характер своей миссии. Стоя, он с улыбкой смотрел в зал, словно не подозревая, что весь этот гнев направлен против него. Точно в назначенный час вошел в зал председатель Гом в сопровождении двух членов суда и прокурора. Судебному приставу не пришлось требовать тишины: голоса разом смолкли, на лица легло выражение трепетного любопытства, все взоры обратились на председателя суда. Он сел, держа в руках текст решения; с минуту он оставался неподвижным, молча устремив глаза вдаль, поверх толпы. Потом принялся читать - медленно и монотонно. Чтение длилось долго; одно "принимая во внимание" с неотвратимой логикой следовало за другим; составитель судебного решения рассматривал вопрос со всех сторон, стремясь устранить малейшее сомнение. Аудитория слушала, не слишком понимая: доводы "за" и "против" так тесно примыкали друг к другу, что предугадать конечный вывод, казалось, было невозможно. Однако с каждым новым периодом создавалось впечатление, что аргументация Луки убедила суд: - решение указывало на то, что истцу не был нанесен реальный ущерб, отмечало право каждого собственника производить в своем владении любые работы, если никакие принятые им ранее на себя обязательства не препятствуют этому. Решение было вынесено: Лука выиграл процесс. Зал на минуту оцепенел. Затем, когда поняли, что произошло, раздалось шиканье, послышались угрожающие крики. В течение долгих месяцев толпу возбуждали, одурманивали всяческой ложью, а теперь у нее отнимали обещанную добычу; и толпа требовала эту добычу себе на растерзание, раз уж суд, видимо, подкупленный, лишал ее вожделенной мести. Разве не был Лука врагом общества, чужаком, пришедшим неизвестно откуда, чтобы погубить Боклер, подорвать торговлю и, науськивая рабочих против хозяев, вызвать гражданскую войну? Разве не похитил он из каких-то злобных, дьявольских побуждений городскую воду, осушив ручей, исчезновение которого было бедствием для прибрежных жителей? "Боклерская газета" еженедельно повторяла эти обвинения, вбивала их в самые тупые головы, сопровождая ядовитыми комментариями, требованиями немедленной мести. Все влиятельные особы, все знатные господа, населявшие буржуазные кварталы, распространяли эти обвинения среди мелкого люда, раздували их, поддерживали всем весом своего могущества и богатства. И мелкий люд, ослепленный, взбешенный, убежденный в том, что из Крешри распространяется какая-то чума, жаждал крови, требовал расправы. Луке грозили кулаками. Все громче раздавались крики: "Смерть вору, отравителю! Смерть!" Председатель суда Гом, бледный, строгий, по-прежнему сидел в своем кресле. Он хотел было заговорить, очистить зал от публики, но слов уже не было слышно. Чтобы не уронить своего достоинства, ему пришлось прервать заседание и удалиться из зала в сопровождении обоих членов суда и прокурора. Лука, все еще улыбаясь, спокойно стоял около своей скамьи. Он был удивлен решением не менее, чем его противники, ибо знал, какая отравленная атмосфера окружала председателя, и не считал его способным на справедливость. Зрелище справедливого человека среди всеобщего падения - это было нравственной поддержкой Луке. Но когда раздались голоса, требовавшие его смерти, улыбка Луки стала печальной; с горечью в сердце он повернулся к ревущей толпе. Что сделал он им, этим мелким буржуа, торговцам, рабочим? Не стремился ли он ко всеобщему благу, к тому, чтобы все люди стали счастливы, любили друг друга, жили, как братья? Ему грозили кулаками, со всех сторон все громче раздавались вопли: "Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!" Но, несмотря ни на что, он испытывал лишь любовь и глубокую жалость к этому бедному, сбитому с толку, доведенному до безумия народу. Он сдержал готовые выступить на глазах слезы, решив гордо и мужественно встретить сыпавшиеся на него оскорбления. Публика, считая, что Лука бросает ей вызов, в конце концов разнесла бы дубовую перегородку, за которой он стоял, если бы страже не удалось наконец увести его и запереть за ним двери. Секретарь суда попросил Луку от имени председателя Гома не выходить некоторое время на улицу во избежание возможных эксцессов; Луке пришлось обещать, что он переждет немного у привратника, чтобы дать толпе время разойтись. Эта необходимость прятаться наполняла Луку стыдом и возмущением. Минуты, проведенные им у привратника, были самыми тяжелыми в его жизни; он считал трусостью то, что не вышел прямо к толпе; он не мог примириться с положением перепуганного преступника, в которое был поставлен. И когда Луке показалось, что подступы к зданию очистились от толпы, он, не слушая никаких увещеваний, спокойно направился домой, пешком, без провожатых, так же, как пришел в суд. В руках у него была только легкая тросточка, но он жалел, что взял ее, боясь, что даже в ней могут усмотреть оружие для защиты. Лука шел не торопясь; ему предстояло пересечь весь Боклер; до площади Мэрии никто, казалось, не замечал его. Вышедшая из суда публика, прождав Луку несколько минут, рассыпалась по городу, разнося весть о его победе; все были уверены, что он не посмеет появиться на улице в течение двух - трех часов. Но на площади Мэрии, где находился рынок, Луку узнали. Люди стали перешептываться, указывать на него друг другу; несколько человек даже пошло следом за ним, пока еще без дурных намерений, желая лишь посмотреть, чем кончится дело. На площади теснились крестьяне, покупатели, любопытные, которых не затрагивал исход процесса. Однако, когда Лука повернул на улицу Бриа, на углу которой Лабок, взбешенный своим поражением, исступленно орал что-то посреди группы людей, стоявших перед его лавкой, положение осложнилось. Все соседние торговцы сбежались к Лабокам, как только до них дошло ужасное известие. Так это правда? Значит, Крешри со своими кооперативными лавками вконец разорит их, коль скоро правосудие на его стороне. Каффьо угнетенно молчал, втайне обдумывая какие-то новые планы. Больше всех неистовствовал мясник Даше, готовый грудью защищать священное мясо, мясо для богачей; с налитым кровью лицом он вопил, что скорее пойдет на убийство, чем снизит цены хотя бы на один сантим. Г-жа Митен не пришла; она никогда не сочувствовала тяжбе и, не мудрствуя лукаво, заявляла, что станет продавать хлеб, пока у нее будут покупатели, а там видно будет. Лабок, горячась, в десятый раз рассказывал вновь подходившим об отвратительной измене председателя Гома, как вдруг он увидел Луку, спокойно проходившего мимо его скобяной лавки, той самой лавки, которую Лука обрекал на гибель. Такая дерзость окончательно возмутила Лабока, он чуть не бросился на Луку и зарычал, задыхаясь от злобы: "Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!" Проходя мимо лавки, Лука, не замедляя шага, повернул голову и остановил на мгновение свой спокойный, смелый взгляд на взволнованной кучке людей, откуда раздавались глухие угрозы Лабока. Это сочли за вызов. Послышался общий крик: "Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!" Крик этот креп, разрастался, становился оглушительным и грозным. Лука мирно продолжал свой путь, как будто дело шло не о нем; он посматривал по сторонам с видом прохожего, которого интересует все происходящее на его пути. Люди кучкой двинулись за ним. Улюлюканье, оскорбления, угрозы усиливались: "Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!" И погоня уже не прекращалась, кучка преследователей все росла, по мере того как Лука своим неторопливым шагом подвигался по улице Бриа. Из лавок выходили все новые торговцы и присоединялись к ревущей толпе. Женщины появлялись в дверях и разражались бранью. Некоторые из них в исступлении бежали за Лукой, крича вместе с мужчинами: "Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!" Одна из этих женщин, молодая, красивая блондинка, жена фруктовщика, сверкая белыми зубами, осыпала Луку ругательствами и угрожала ему издали своими розовыми ногтями, будто желая растерзать его. Бежали за ним и дети; какой-то пятилетний малыш, надрываясь, путался в ногах Луки, стараясь, чтобы тот расслышал его крик: "Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!" Бедный мальчишка! Кто успел научить его этому возгласу ненависти? Положение еще ухудшилось, когда в конце улицы Луке пришлось идти мимо фабрик. Работницы башмачной фабрики Гурье появились в окнах, крича и хлопая в ладоши. Подчиняясь духу тупого многолетнего рабства, присоединились к преследователям и некоторые рабочие с заводов Шодоржа и Миранда, курившие на тротуаре во время перерыва. Один из них, маленький, худой, с рыжими волосами и мутными выпученными глазами, словно охваченный безумием, бежал и вопил, перекрикивая остальных: "Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть!" О, как тяжек был этот путь по улице Бриа, со все растущей враждебной толпой позади, среди потока гнусных поношений и угроз! Луке вспомнился вечер, проведенный им в Боклере четыре года назад, когда на этой самой улице безотрадное зрелище обездоленной, голодающей толпы исполнило его такой действенной жалости, что он поклялся отдать свою, жизнь ради спасения этих несчастных. Что ж сделал он такого за эти четыре года? Что вызвало такую ненависть к нему? Почему поносит его и требует смерти вся эта беснующаяся толпа? Он стал апостолом грядущего дня, апостолом общества, основанного на солидарности и братстве, преобразованного облагороженным трудом, регулирующим распределение богатства. Он показал пример этого будущего общества в Крешри, где уже возникал зародыш грядущего Города, где уже царили наибольшая справедливость и наибольшее счастье, возможные при существующих условиях. И этого было достаточно, чтобы весь город увидел в нем преступника: да, он чувствовал, что весь город стоит за сворой, лаявшей ему вдогонку. Но какая горечь, какое страдание всходить на Голгофу под ударами тех самых людей, которых хочешь спасти! Вот удел всех праведников! Он прощал этим встревоженным буржуа их ненависть к нему, основанную на страхе, что им придется поделиться с другими своими эгоистическими радостями. Он прощал их озлобление и этим лавочникам, думавшим, что он разорит их, в то время как он просто мечтал о лучшем использовании социальных сил, которое позволило бы избежать ненужных затрат общественного достояния. Он прощал их поведение и этим рабочим, которых он пришел спасти от нужды, для которых с таким трудолюбием строил свой справедливый Город, а они теперь улюлюкали и выкрикивали оскорбления ему вслед, настолько гнет помрачил их умы и охладил сердца. Эта невежественная толпа восставала против того, кто желал ей добра, она отказывалась подняться со смертного рабского одра, погружалась в голод, в вековую грязь, затыкая уши и закрывая глаза, чтобы не слышать и не видеть нарождавшегося счастья. Так, скорбя и страдая, он прощал всех своих преследователей; но все же как сочилось кровью его сердце, когда он видел в числе самых ярых своих оскорбителей рабочих и ремесленников, тех, кого он хотел сделать благородными, счастливыми, свободными гражданами нового общества! Лука продолжал подниматься в гору, улица Бриа все еще не кончилась; бешеная свора преследователей увеличивалась, крики не прекращались: - Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть! На мгновение Лука остановился, обернулся, посмотрел назад. Рядом, перед строящимся домом, лежали кучи камней; один из преследователей нагнулся, поднял камень и бросил его в Луку. Этому примеру тотчас же последовали другие, булыжники посыпались градом, угрозы усилились: - Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть! Теперь его побивали камнями. Лука не сделал ни одного жеста, он шел дальше своим путем, продолжая всходить на свою Голгофу. У него не было никакого оружия для защиты, кроме легкой тросточки; он сунул ее под мышку. Он оставался совершенно спокоен, веря, что если ему суждено выполнить свою миссию, она сделает его неуязвимым. Но зрелище столь беспросветного людского безумия и заблуждения мучительно ранило его сердце. Слезы подступали к глазам, и он напрягал все силы, чтобы удержать их. - Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть! Камень ударил его в пятку, другой задел бедро. Это превратилось в игру; схватились за камни и дети. Но преследователи не были ловки: камни ударялись о землю. И все же два раза булыжники пролетели так близко от головы Луки, что казалось, в него попали, что череп его разбит. Он уже не оборачивался, поднимаясь вдоль улицы Бриа тем же неторопливым! шагом прогуливающегося человека. Казалось, истерзанный такой ужасной неблагодарностью, он больше не хочет знать того, что творится позади, на этой улице страданий, улице его мученичества. Но вот один камень попал в него и разорвал ему правое ухо; другой, как ножом, рассек левую ладонь. Крупными красными каплями закапала кровь. - Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть! Толпа испуганно остановилась. Кое-кто в страхе убежал. Женщины кричали, унося детей. Лишь самые яростные преследователи не прекращали погони. Лука, не останавливаясь, продолжал свой скорбный путь, он только посмотрел на раненую руку. Он вынул платок, вытер ухо, а затем обвязал окровавленную ладонь. Но шаги его замедлились, бегущие стали нагонять Луку, и он почувствовал на своем затылке горячее дыхание преследовавшей его своры; тогда он вторично обернулся. В первом ряду неистово бежал все тот же маленький, худой рабочий с рыжими волосами и мутными, выпученными глазами. Кажется, это был кузнец с "Бездны". Настигнув наконец человека, за которым: он гнался с самого начала улицы, кузнец с непонятной неизвестно откуда взявшейся ненавистью плюнул Луке в лицо. - Смерть! Смерть вору, отравителю! Смерть! Лука, уже достигший конца улицы Бриа, пошатнулся под тяжестью этого гнусного оскорбления. Он страшно побледнел и невольным движением, грозным и мстительным, занес над рабочим кулак. Он одним ударом уничтожил бы этого человека, казавшегося карликом рядом с ним. Но Лука, могучий и прекрасный, успел опомниться. Он отвел занесенную руку. Только две крупные слезы скатились по его щекам: то были слезы бесконечного страдания, которые он до тех пор удерживал; он больше не мог скрывать их: так невыносимо горька была та чаша, которую он был вынужден испить до дна. Он оплакивал это безграничное неведение и непонимание, этот близкий ему несчастный народ, который сам отказывался от своего спасения. Послышался оскорбительный смех. Окровавленного Луку оставили в покое. Одиноко возвратился он к себе. Вечером Лука, желая остаться один, заперся в своем флигеле, стоявшем в конце маленького парка у дороги в Комбетт. Выигранный процесс не внушал ему иллюзий. Нападение толпы, отвратительные издевательства, жертвой которых он стал, недвусмысленно говорили о том, какая жестокая война ему предстоит теперь, когда против него поднялся весь город. То были последние судороги умирающего общества, которое не хотело умирать. Оно яростно сопротивлялось, оно отбивалось, пытаясь остановить поступательное движение человечества. Те, кто находился у власти, видели спасение в безжалостных репрессиях; другие, настроенные на сентиментальный лад, взывали к прошлому, к поэзии прошлого, ко всему тому, что человеку горько утратить навсегда; наконец, третьи в отчаянии примыкали к революционерам, спеша покончить со всем сразу. Сегодня весь Боклер - этот мир в миниатюре - преследовал Луку. Несмотря на мучительную горечь, терзавшую сердце Луки, он не терял мужественной готовности к борьбе; но смертельная печаль, великое, ото всех скрываемое горе все же переполняли его душу. В те редкие часы, когда Лука ощущал упадок энергии, он запирался у себя дома и в одиночестве пил до дна чашу страдания; после этого он вновь появлялся перед людьми здоровым и полным сил. Так и в этот вечер он наглухо закрыл окна и двери своей комнаты и отдал строжайший приказ - не впускать к нему никого. Около одиннадцати часов ему почудились на дороге легкие шаги. Затем раздался тихий, как вздох, призыв; Лука вздрогнул. Он быстро раскрыл окно, посмотрел сквозь ставень и увидел тоненькую фигурку. Послышался нежный голос: - Это я, господин Лука; мне нужно немедленно поговорить с вами. То была Жозина. Не рассуждая, Лука спустился вниз и открыл маленькую дверь, выходившую на дорогу. Он взял Жозину за руку, поднялся с ней вверх по лестнице и ввел ее в свою наглухо закрытую комнату, где спокойным светом горела лампа. Но когда Лука увидел растрепанную одежду Жозины и разглядел следы ушибов на ее лице, его охватило страшное беспокойство. - Господи! Жозина, что с вами? Что случилось? Жозина плакала; ее растрепанные волосы упали на нежную белую шею, видневшуюся сквозь разорванный ворот платья. - Ах, господин Лука, я решилась рассказать вам... Не потому, что он опять побил меня сегодня, вернувшись домой, а потому, что он угрожал... Надо, чтобы вы сегодня же узнали об этом. И Жозина все рассказала Луке: оказывается, Рагю, узнав о том, что произошло на улице Бриа, обо всех оскорблениях, нанесенных Луке, отправился в кабачок Каффьо, уведя с собою Буррона и нескольких других товарищей. Он только недавно вернулся домой совершенно пьяным и кричал, что сыт по горло этим сладеньким крешрийским сиропом, что больше не останется ни одного дня в этом бараке, где можно подохнуть со скуки, где нельзя даже выпить лишнего глотка. Затем, отведя душу, он грубо приказал Жозине немедленно укладывать вещи и объявил, что завтра же утром возвращается на "Бездну": там принимали всех рабочих, уходивших из Крешри. А когда Жозина попросила его немного повременить, Рагю прибил ее и выбросил за дверь. - Дело не во мне, господин Лука. Но, боже мой, ведь это вас, вас оскорбляют, вам хотят причинить зло!.. Рагю уйдет завтра утром, его ничто не удержит, и наверняка уведет с собой Буррона и еще пятерых или шестерых приятелей, он не сказал, кого именно. Что делать, мне придется уйти с ним; и мне все это так тяжело, что я поняла: необходимо сейчас же рассказать вам об этом; ведь я вас, может быть, никогда больше не увижу. Лука, не отрываясь, смотрел на Жозину; новая волна горечи залила его сердце. Неужели несчастье еще больше, чем он думал? Вот и рабочие теперь его покидают, возвращаются к своей прежней жестокой, беспросветной нужде, тоскуя о том аде, из которого он с таким трудом старался их вывести! За четыре года он не добился ни их понимания, ни их привязанности. И хуже всего то, что Жозина несчастлива, что она вновь приходит к нему, как в тот первый день, оскорбленная, побитая, выброшенная на улицу. Значит, ничего еще не достигнуто, все еще впереди; ведь Жозина - это сам страдающий народ, ведь он, Лука, решился действовать лишь в тот вечер, когда встретил ее, скорбную, всеми покинутую жертву рабского, отверженного труда. Как была она забита, унижена, как близка к гибели - ив то же время как прекрасна, как нежна, как свята! Пока женщина будет страдать, мир не будет спасен. - О Жозина, Жозина, как вы меня огорчаете и как мне вас жаль! - прошептал он с бесконечной нежностью и тоже заплакал, не в силах видеть ее слез. Но слезы Луки еще больше усилили страдания Жозины. Как! Неужели это он так горько плачет, неужели это он изнемогает под тяжестью горя, он, который был для нее богом, перед которым она преклонялась, как перед неким высшим существом, за ту помощь, которую он ей оказал, за ту радость, которой наполнил ее жизнь? Мысль о только что перенесенных Лукой оскорблениях, об этом крестном пути по улице Бриа удваивала обожание Жозины, приближала ее к Луке: ей хотелось перевязать его раны, отдаться ему всем своим существом, если бы этот дар мог хоть на минуту утешить его. Что предпринять, как облегчить его страдания? Что сделать, чтобы стереть с его лица нанесенное оскорбление и дать ему почувствовать, что его уважают, что им восхищаются, что перед ним благоговеют? Она наклонилась к Луке, руки ее раскрывались ему навстречу, лицо сияло любовью. - О, господин Лука, мне так больно видеть вас несчастным! Мне бы так хотелось хоть немного успокоить ваши муки! Они сидели совсем рядом; каждый из них чувствовал на своем лице теплое дыхание другого. Взаимное сострадание воспламеняло их нежностью, но они не умели проявить ее. Как она страдала! Как он страдал! И он думал только о ней, так же как она думала только о нем, - с бесконечной жалостью, с бесконечной жаждой милосердия и счастья. - Меня нечего жалеть, но вот ваше страдание, Жозина, - это преступление, и я хочу спасти вас. - Нет, нет, господин Лука, я в счет не иду, а вот вы не должны страдать, оттого что вы для всех нас как отец родной. Жозина склонилась к Луке, он страстно обнял ее. Это было неизбежно: два пламени соединились, слились, чтобы стать одним очагом добра и силы. И судьба свершилась: они отдались друг другу, охваченные одной и той же жаждой творить жизнь и счастье. Все прошлое толкало их к этому; они внезапно поняли, что в глубине сердца давно уже любят друг друга: любовь родилась в них в вечер их первой встречи и с тех пор все росла и росла. И теперь были только два существа, слившиеся наконец в долгожданном поцелуе, вступавшие в расцвет своей жизни. В их душах не было места никаким угрызениям совести, они любили друг друга так же, как жили: во имя здоровья, силы и плодородия. Лука долго не выпускал Жозину из своих объятий; и здесь, в этой спокойной и тихой комнате, он почувствовал, какая великая сила пришла ему на помощь. Только любовь создаст гармонию грядущего Города! Прелестная Жозина, всем существом отдавшаяся ему, стала для Луки символом его внутреннего приобщения к обездоленному народу. Их союз был скреплен, апостол, живший в Луке, не мог остаться бесплодным: ему нужна была женщина, чтобы спасти человечество. И какой мощью наполнила его эта молоденькая работница, оскверненная, избитая, которую он встретил умиравшей с голоду и которая теперь, на его груди, казалась царицей страсти и красоты! Она познала всю глубину отвержения и поможет ему создать новый мир великолепия и радости. Он нуждался в ней, в ней одной, чтобы завершить свою миссию, ибо в тот день, когда он спасет женщину, будет спасен мир. - Дай мне твою руку, Жозина, твою бедную раненую руку, - тихо сказал он. Она протянула ему руку - ту, на которой не хватало указательного пальца, срезанного, вырванного зубцами машины. - Она так уродлива, - прошептала молодая женщина. - Уродлива? О нет, Жозина, она мне так дорога, что, целуя твое обожаемое тело, я с наибольшим благоговением прикасаюсь именно к этой руке. Лука прильнул губами к рубцу и осыпал поцелуями маленькую изуродованную ручку. - О Лука! Как вы меня любите, и как я вас люблю! И этот пленительный возглас, возглас счастья и надежды, соединил их в новом объятии. Снаружи, над тяжело спящим Боклером, глухо стучали молоты: то гремели сталью Крешри и "Бездна", борясь в ночной темноте. Конечно, война не закончилась; грозный бой между прошлым и будущим неминуемо должен был разгореться с новой силой. Но среди тяжких мучений выпала блаженная передышка, и какие бы еще ни предстояли томительные испытания, бессмертное семя любви было посеяно - и оно взойдет. III  И с тех пор при каждом новом несчастье, поражавшем Крешри, когда люди отказывались следовать за Лукой, мешая ему создавать Город труда, справедливости и мира, он неизменно восклицал: - Беда в том, что в них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни. Дело его переживало грозную и решающую пору, настал час отступления. В каждом движении вперед бывает такой час упорной борьбы, час вынужденной остановки. Больше не идешь вперед, даже отступаешь, теряешь уже завоеванное, и кажется, никогда не дойдешь до цели. Но в такие часы закаляются твердые духом, неколебимо верующие в конечную победу герои. На другой день Лука попытался удержать Рагю, заявившего, что он выходит из объединения, покидает Крешри и возвращается на "Бездну". Но Лука столкнулся со злой и насмешливой решимостью человека, довольного тем, что он может причинить зло в такую минуту, когда уход рабочих грозил оказаться для завода гибельным. Кроме того, здесь было нечто большее: в Рагю проснулась какая-то тоска по рабскому труду, ставшему привычкой, - стремление возвратиться к блевотине, к беспросветной нужде, ко всему ужасному прошлому, гнездившемуся у него в крови. Живя в чистом, уютном домике, окруженном зеленью и озаренном солнцем, Рагю с сожалением! вспоминал узкие вонючие улицы Старого Боклера, те словно прокаженные лачуги, от которых веяло заразой. Когда он сидел в большом светлом зале Общественного дома, его неотступно преследовал терпкий запах кабачка Каффьо. Образцовый порядок, установленный в кооперативных лавках, выводил его из себя, он испытывал потребность тратить деньги по-своему, у торговцев улицы Бриа, которых сам же считал ворами, но с которыми мог браниться в свое удовольствие. И чем больше Лука настаивал, доказывая все безрассудство его ухода, тем больше упорствовал Рагю: он думал, что если за него так держатся, стало быть, он действительно приносит заводу вред своим уходом. - Нет, нет, господин Лука, я своего решения не изменю. Быть может, я и совершаю глупость, но пока что не вижу, почему. Вы нам наобещали золотые горы, мы все должны были стать богачами, а на самом деле зарабатываем не больше, чем в других местах, да к тому же тут, по-моему, много разных неполадок. Это была правда: сумма, получавшаяся при распределении прибылей в Крешри, до сих пор почти не превышала заработной платы, которую получали рабочие "Бездны". - Мы живем, - с горячностью ответил Лука, - а разве дело не в том, чтобы жить и быть спокойным за будущее? Если я потребовал от вас жертв, то лишь потому, что наш путь ведет к всеобщему счастью. Но нужны терпение и бодрость, нужна вера в свое дело, нужен упорный труд. Такие речи не могли произвести впечатления на Рагю. Впрочем, одно выражение обратило на себя его внимание, он усмехнулся. - Счастье для всех - вещь хорошая! Только я предпочитаю начать со своего собственного счастья. Тогда Лука заявил Рагю, что он свободен, что с ним будет учинен расчет и он может уходить, когда захочет. В общем, ему незачем было удерживать этого злобного человека, чье присутствие в конце концов могло развратить и других. Но отъезд Жозины разрывал Луке сердце: молодому человеку даже стало немного стыдно, когда он понял, что так горячо уговаривал Рагю главным образом для того, чтобы удержать Жозииу. Ему была невыносима мысль, что молодая женщина вернется в клоаку Старого Боклера и вновь окажется беззащитной в руках этого человека, который по-прежнему будет пьянствовать и грубо измываться над нею. Он вновь видел Жозину на улице Труа-Люн, в грязной каморке, во власти отвратительной, убийственной нужды; и его уже не будет возле Жозины, он не сможет защитить ее; а ведь она теперь принадлежит ему, он не хочет покидать ее ни на минуту, он должен сделать ее жизнь счастливой. В следующую ночь она вновь пришла к нему, и между ними произошла душераздирающая сцена: слезы, клятвы, безумные планы. Но благоразумие все же одержало верх, приходилось мириться с действительностью, чтобы не скомпрометировать дело Луки, ставшее теперь их общим делом. Жозина должна последовать за Рагю, иначе разразится скандал. Лука в Крешри будет продолжать борьбу за всеобщее счастье в надежде, что когда-нибудь победа соединит его с Жозиной. Они были сильны оттого, что на их стороне была непобедимая любовь. Жозина нежно обещала навещать Луку. И все же как мучительно было их прощание, с какой болью смотрел на другой день Лука на то, как Жозина покидает Крешри, следуя за Рагю, который с помощью Буррона вез маленькую повозку с их скудными пожитками! Через три дня за Рагю последовал Буррон; друзья каждый вечер встречались у Каффьо. Рагю едко вышучивал приятеля, потешаясь над сладеньким сиропом Общественного дома, и Буррон решил, что, возвратившись на улицу Труа-Люн, он совершит поступок, достойный свободного человека. Его жена Бабетта попыталась было помешать подобной глупости, но ничего из этого не вышло, и она с обычной веселостью подчинилась своей участи. Пустяки! Все обойдется; муж, в сущности, хороший человек - рано или поздно он прозреет. И Бабетта смеялась; уезжая, она говорила соседям "до свидания", ибо не могла себе представить, что уже не вернется в свой красивый садик, где ей так нравилось. Особенно хотелось ей привести обратно дочь Марту и сына Себастьяна, учившихся в школе и делавших большие успехи. Поэтому, когда Сэрэтта предложила ей оставить детей в школе, Бабетта согласилась. Но положение ухудшалось: некоторые рабочие, заразившись дурным примером, начали уходить один за другим так же, как ушли Рагю и Буррон. Им не хватало веры, не только любви, но и веры; Луке пришлось бороться и со злой человеческой волей, и с трусостью, и с отступничеством - словом, со всем тем, с чем сталкиваешься, когда работаешь на благо других. Лука заметил тайное колебание даже в разумном и честном Боннере. Спокойствие Боннера нарушалось ежедневными ссорами с Туп, ее тщеславие страдало, потому что она все еще не могла купить себе шелковое платье и часы, о которых давно мечтала. Ее выводила из себя даже сама идея всеобщего равенства: она жалела о том, что не родилась принцессой. Туп наполняла дом неистовством своего раздражения, отказывала в табаке старику Люно, грубо обращалась с детьми - Люсьеном и Антуанеттой. Появились еще двое маленьких, Зоя и Северен, и это тоже было несчастье, которого она не могла простить Боннеру, постоянно упрекая его за них, словно дети были плодом его разрушительных идей, жертвой которых она себя считала. Боннер, привыкший к этим бурным сценам, которые глубоко огорчали его, внешне сохранял полное спокойствие. Он даже не отвечал, когда жена вопила, что он глупое животное, простофиля и ляжет костьми на своем заводе. Однако Лука, видел, что Боннер не до конца с ним. Мастер не позволял себе ни одного упрека, он оставался деятельным, точным, добросовестным работником и подавал пример другим. И все же в его манере держать себя чувствовалось неодобрение; видно было, что Боннер близок к усталости и разочарованию. Лука глубоко страдал; он приходил в отчаяние оттого, что Боннер, которого он уважал, героизм которого ценил, мог так скоро отступить. Если Боннер разуверился, не значило ли это, что дело на ложном пути? Однажды вечером у Луки произошел откровенный разговор с Боннером; они встретились у входа в мастерские. В ясном, широко раскинувшемся небе садилось солнце; они сели рядом на скамейку, и завязалась беседа. - Да, господин Лука, - прямо ответил Боннер, - я сильно сомневаюсь в успехе вашего начинания. Вы помните, впрочем, что я никогда не разделял ваших идей и не сочувствовал тем компромиссам, на которые вы идете. Если я и принял участие в вашем деле, то все же смотрю на него только как на опыт. И чем дальше, тем больше я убеждаюсь в том, что был прав. Опыт не удался, надо действовать иначе, революционным путем. - Как не удался?! - воскликнул Лука. - Да ведь мы еще только начинаем! Нужны годы, быть может, долгие годы, целые столетия стойкости и мужества! И вы, мой друг, столь энергичный, столь отважный, так скоро усомнились! Лука посмотрел на мощные плечи Боннера, на его широкое спокойное лицо, говорившее о честности и силе. Но рабочий тихонько покачал головой: - Нет, нет, доброй волей и мужеством здесь ничего не поделаешь. Ваш образ действия слишком мягок, вы слишком полагаетесь на человеческое благоразумие. Ваша ассоциация капитала, таланта и труда всегда будет хромать и никогда не создаст ничего прочного, окончательного. Зло достигло таких размеров, что его следует лечить каленым железом. - Что ж тогда делать, мой друг? - Народ должен немедленно захватить орудия производства, экспроприировать буржуазию, взять в свои руки капитал, преобразовать труд, сделав его всеобщим и обязательным, И Боннер еще раз изложил свои идеи. Он всецело остался на точке зрения коллективизма, и Лука, слушавший его с грустью, видел, что ему ни в чем не удалось переубедить этого человека - мыслящего, но несколько ограниченного. Боннер ни в чем не переменился с той ночи, когда Лука беседовал с ним в его квартире на улице Труа-Люн; его революционная концепция осталась той же: пять лет опыта ассоциации в Крешри - ни на йоту не отразились на его убеждениях. Эволюция совершалась слишком медленно, прогресс при помощи одного кооперирования потребовал бы слишком много лет; на это у Боннера не хватало терпения - он признавал только немедленную насильственную революцию. - Нам никогда не дадут того, чего мы не возьмем сами, - сказал он в заключение. - Чтобы все иметь, надо все взять. Наступило молчание. Солнце село, в гудящих мастерских приступила к работе ночная смена. Внимая этому неустанному напряжению труда, Лука почувствовал несказанную грусть: он видел, что даже лучшие люди ставят под угрозу успех его дела, нетерпеливо стремясь осуществить свои социальные идеалы. Ведь жестокая борьба идей уже не раз затрудняла, задерживала достижение практических результатов. - Не стану вновь спорить с вами, мой друг, - сказал он наконец. - Я не думаю, что радикальная революция возможна и полезна в настоящих условиях. Я по-прежнему убежден, что ассоциация, кооперация, опирающиеся на помощь профессиональных союзов, остаются единственным, медленным, но и наилучшим путем, который приведет нас к Городу будущего... Мы часто беседовали об этих вещах, но наши точки зрения остались различными. Не будем спорить лишний раз и понапрасну огорчать друг друга... Но я надеюсь, что, несмотря на переживаемые трудности, вы останетесь верны предприятию, которое мы основывали с вами вместе. У Боннера невольно вырвался негодующий жест: - О господин Лука, как можете вы сомневаться во мне? Вы хорошо знаете, что я не предатель; вы спасли меня от голода, и теперь я готов есть с вами черствый хлеб столько времени, сколько это будет нужно... Не бойтесь, я никому не говорил того, что сейчас сказал вам. Это наше с вами дело. Поверьте, я не стану лишать бодрости наших рабочих, говоря им о надвигающемся разорении... Мы товарищи, участники общего дела, и останемся товарищами, пока стены не обрушатся на нас. Лука, глубоко взволнованный, пожал ему обе руки. Еще более тронула его сцена, разыгравшаяся через несколько дней на его глазах у плющильных машин. Луку предупредили, что несколько сбитых с толку рабочих собрались последовать примеру Рано и хотели увлечь за собой как можно больше товарищей. Явившись в мастерские, чтобы восстановить порядок, Лука увидел Боннера, который стоял среди недовольных и страстно их в чем-то убеждал. Лука остановился и стал слушать. Боннер говорил именно то, что следовало сказать, напоминал о всем том добром, что сделало для рабочих новое предприятие, успокаивал, заверял, что дружная работа непременно приведет их к лучшему будущему. Он был так возвышен, так прекрасен, что рабочие постепенно успокоились: ведь эти разумные вещи говорил человек из их собственной среды. Никто уже не заговаривал больше о выходе из объединения, отступничество было пресечено. В память Луки неизгладимо врезался образ Боннера, этого доброго гиганта, который успокаивал возмутившихся: он стоял перед ними, как подвижник труда, твердо помнящий о добровольно принятых им на себя обязательствах. Шла борьба за всеобщее счастье, и Боннер счел бы себя трусом, если бы дезертировал со своего поста, хотя ему и казалось, что надо бороться другим способом. Но когда Лука стал благодарить Боннера, сердце его ранил спокойный ответ рабочего: - Это очень просто: я сделал то, что должен был сделать... А все-таки, господин Лука, надо будет вас убедить в моей правоте. Иначе мы все здесь подохнем с голоду. Через несколько дней Луку окончательно расстроила еще одна встреча. Он спускался вместе с Боннером по склону горы от доменной печи; они проходили мимо жилища Ланжа. Горшечник упорно не хотел покидать предоставленного ему клочка земли у самой скалы, который он окружил невысокой стеной из кирпича. Тщетно Лука предлагал Ланжу перейти к нему на завод и руководить изготовлением тиглей. Ланж предпочел остаться свободным; по его словам, он не признавал ни бога, ни господина. И он продолжал изготовлять в своем диком логове простую глиняную посуду: миски, кринки, горшки, - которые и развозил в маленькой тележке по ярмаркам и рынкам соседних деревень. Он вез тележку, Босоножка подталкивала ее. Они как раз возвращались домой, когда Лука и Боннер проходили мимо их жилья. - Ну, Ланж, - спросил дружелюбно Лука, - как идет торговля? - Вполне сносно, господин Лука: на хлеб хватает, а большего мне и не надо. Действительно, Ланж продавал горшки только тогда, когда у него выходил хлеб. Остальное время он возился со своими глиняными изделиями, не предназначенными для продажи; он целые часы смотрел на них мечтательным взором, словно деревенский поэт, страстью которого было придавать жизнь неодушевленным предметам. Даже грубая посуда, выходившая из его рук, - горшки и плошки - отличалась наивной чистотой линий, простой и величавой прелестью. Вышедший из недр народа, он силой инстинкта вновь обрел первобытную народную красоту, красоту скромных предметов домашнего обихода, которая достигается безукоризненностью пропорций и полным соответствием предмета его назначению. В тележке Ланжа осталось несколько изделий, которые не удалось продать. Лука вгляделся в них, и его поразила красота этих предметов. Восхищала и изумляла молодого человека и наружность Босоножки, этой рослой, красивой, темноволосой девушки с тонким, мускулистым телом и небольшой упругой грудью воительницы. - Что, - обратился к ней Лука, - верно, трудно толкать целый день тележку? Но Босоножка не была словоохотлива; в больших глазах дикарки только мелькнула улыбка; за нее ответил горшечник: - Пустяки, можно отдохнуть в тени у дороги, на берегу ручья... Не правда ли, Босоножка, живем себе помаленьку, и не жалуемся! Босоножка обратила к нему глаза, полные безграничного обожания, как бы глядя на всемогущего и доброго властелина, спасителя, бога. Затем, не говоря ни слова, она толкнула маленькую тележку за ограду и вкатила ее под навес. Ланж проводил ее взглядом, полным глубокой нежности. Иногда он напускал на себя суровость, делая вид, будто смотрит на Босоножку как на цыганку, подобранную на дороге, чьим укротителем он хочет остаться. Но теперь хозяйкой была она, и он любил ее со страстью, в которой сам себе не признавался, и прятал свое чувство под грубоватыми повадками крестьянина. Этот маленький приземистый человек с квадратной головой, заросший растрепанными густыми волосами и бородою, обладал, в сущности, бесконечно любящим и нежным сердцем. Ланж со свойственной ему грубоватой искренностью снова заговорил с Лукой; он намеренно обращался с ним запросто, по-дружески: - Ну как, не ладится у вас со всеобщим счастьем? Стало быть, эти глупцы, позволившие засадить себя в казармы, не хотят быть счастливыми на ваш манер? Ланж посмеивался; он не упускал ни одной встречи с Лукой, чтобы не подтрунить над попыткой последнего осуществить в Крешри утопический социализм Фурье. Лука в ответ на его слова только улыбнулся. - Надеюсь, - добавил Ланж, - что не пройдет и полугода, и вы придете к нам, анархистам... Повторяю еще раз: все насквозь прогнило, остается только уничтожить старое общество, взорвать его бомбами! Боннер, молчавший до сих пор, резко заметил: - Ну, бомбы - это нелепость! Последовательный коллективист, он не сочувствовал покушениям, пропаганде действием, веря в то же время в необходимость всеобщей насильственной революции. - Как нелепость? - воскликнул заживо задетый Ланж. - Неужели вы думаете, что можно осуществить ваше пресловутое обобществление орудий труда, если предварительно не пустить кровь буржуа! Ваш переряженный капитализм - вот настоящая нелепость. Надо сначала все разрушить, а уж потом строить заново. Спор продолжался: Ланж противопоставлял свой анархизм коллективизму Боннера; Луке оставалось только слушать. Расхождение между Ланжем и Боннером было так же велико, как между Боннером и им самим. Слушая обоих, можно было принять их, судя по резкости и озлобленности спора, за людей различных рас, за вековечных врагов, готовых уничтожить друг друга, ибо между ними невозможно никакое соглашение. А между тем оба одинаково стремились к всеобщему счастью, обоих сближала одна и та же конечная цель: справедливость, мир, преобразованный труд, дающий всем хлеб и радость. Но какая ярость, какая ожесточенная, смертельная вражда закипала в них, как только речь заходила о том, как именно осуществить их идеал! На трудном пути прогресса, на каждой остановке между попутчиками, горящими одинаковой жаждой освобождения, вспыхивали ожесточенные ссоры из-за простого разногласия - направо идти или налево? - Что ж, каждый сам себе господин, - заявил в заключение Ланж. - Спите себе в вашей буржуазной конуре, приятель, если вам это нравится. Я-то хорошо знаю, что мне надо делать... Они уже готовятся, уже готовятся те маленькие подарки, маленькие посудинки, которые мы в один прекрасный день забросим к супрефекту, к мэру, к председателю суда, к кюре. Не правда ли, Босоножка? Вот веселый объезд будет в то утро! И с каким удовольствием ты будешь толкать в тот день повозку! Рослая красавица вновь появилась на пороге; ее царственная фигура, словно изваяние, выделялась на фоне кирпичной ограды. Ее глаза загорелись снова, она улыбнулась покорной улыбкой рабыни, готовой идти за своим господином даже на преступление. - Она свой человек, - сказал Ланж просто, угрюмо и в то же время нежно взглянув на Босоножку. - Она мне помогает. Дружески простившись с непримиримым горшечником, Лука и Боннер продолжали свой путь; некоторое время они шли молча. Затем Боннер почувствовал потребность повторить свои доводы, доказать лишний раз, что единственное спасение в коллективизме. Он одинаково осуждал и фурьеристов и анархистов: первых за то, что они не хотели сразу взять капитал в свои руки, вторых за то, что они проповедовали насилие. И Лука опять подумал, что примирение станет возможно только тогда, когда укрепится наконец основанный Город, когда все секты успокоятся, увидя осуществление своей общей мечты. Общая цель будет достигнута, споры о выборе наилучшего пути прекратятся, и воцарится братский мир. Но как смертельно беспокоил Луку еще предстоявший им всем долгий путь, как боялся он, что братья начнут истреблять друг друга, мешая самим себе продвигаться вперед! Лука вернулся домой глубоко опечаленный этими постоянными столкновениями, которые так препятствовали его делу. Как только два человека начинали действовать, они переставали понимать друг друга. Лука остался один, и тогда у него вновь вырвался возглас, который горестно звучал в его сердце: - В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все росло бы и радовалось жизни! Тревожил Луку и Морфен. Он тщетно пытался хоть немного приобщить плавильщика к цивилизации, заставив его переселиться из горного логова в один из маленьких светлых домиков внизу, в Крешри. Но старик упорно отказывался под тем предлогом, что здесь, наверху, он ближе к месту своей работы и может постоянно наблюдать за домной. Лука, вполне полагаясь на Морфена, вверил ему руководство домной; она работала еще по старинке в ожидании тех электрических печей, над которыми неутомимо трудился Жордан. Но истинной причиной упорного нежелания Морфена спуститься вниз к обитателям нового города было то презрение, почти ненависть, которые он испытывал к ним. Вулкан древних времен, покоритель огня, рабочий, впоследствии придавленный вековым рабством, покорный подвижник труда, полюбивший в конце концов мрачное величие той каторги, куда его забросила судьба, Морфен 'испытывал раздражение при виде завода, где рабочие собирались стать белоручками, берегли силу своих рук и стремились заменить ее машинами, которыми скоро смогут управлять дети. Это желание трудиться как можно меньше, не вступать в единоборство с огнем и железом казалось Морфену мелким и презренным. Он даже не понимал толком, о чем идет речь, он лишь пожимал плечами, не произнося ни слова, храня молчание целыми днями. Одинокий, гордый, он оставался у себя на горе, повелевая господствовавшей над заводом домной, которую каждые шесть часов увенчивали пламенем сверкающие потоки расплавленного металла. Еще и другая причина восстановила Морфена против нового времени, веяние которого даже не коснулось его грубой, дубленной трудом кожи. Произошло событие, поразившее этого молчальника в самое сердце: его дочь Ма-Бле, синева глаз которой была синевой его неба, эта красивая высокая девушка, предмет его нежной привязанности, которая после смерти матери вела несложное хозяйство отца, забеременела. Морфен сначала рассвирепел, потом простил виновную: все равно когда-нибудь она вышла бы замуж. Но когда дочь назвала имя своего возлюбленного, сына мэра, Ахилла Гурье, он больше и слышать не хотел о прощении. Связь Ахилла с Ма-Бле длилась уже несколько лет, они встречались на, тропинках Блезских гор, проводили ночи на диком ложе, благоухающем лавандой и тимианом, под широким, вольным дыханием звездных ночей. Ахилл, молодой буржуа, скучавший и томившийся в своей среде, порвал с семьей и упросил Луку взять его на работу в Крешри, где он стал чертежником. То был блудный сын старого, обреченного общества, уже шагнувший в новый век: он не выносил никакого принуждения, хотел любить по свободному выбору сердца, не стесняясь мещанскими условностями и работая для избранной им подруги. Именно это и подействовало на Морфена так угнетающе, что заставило его выгнать Ма-Бле, словно распутную девку. Она позволила соблазнить себя барину! Отец видел в этом только непокорность и дьявольское наваждение. Если уж такая красивая, такая хорошая девушка колеблет устои жизни, склоняя слух к речам сына мэра, а может быть, и сама его завлекая, - стало быть, кончено: все здание старинного уклада жизни рушится! Ма-Бле, выброшенная отцом за дверь, естественно, нашла приют у Ахилла; тут пришлось вмешаться Луке. Молодые люди и не помышляли о свадьбе. К чему? Они были уверены в прочности своего чувства и не собирались никогда расставаться. Чтобы жениться, Ахиллу необходимо было бы истребовать официальное разрешение у своего отца - это казалось молодому человеку неприятным и ненужным осложнением. Тщетно Сэрэтта настаивала на законном браке, боясь, что нарушение общепринятой морали скомпрометирует Крешри. Лука, в конце концов, убедил ее закрыть глаза на эту вольность: он чувствовал, что, имея дело с новым поколением, придется мириться с переходом к свободному союзу людей. Но не так легко было примириться с создавшимся положением Морфену; однажды вечером Лука поднялся к нему, молодой инженер хотел попытаться уговорить мастера. Выгнав дочь, плавильщик жил в своей пещере с сыном Пти-Да, деля с ним ведение хозяйства. В тот вечер, после скромного обеда, они сидели на табуретках перед грубым самодельным столом; скудный свет лампы отбрасывал на закопченные камни стен их гигантские тени. - А все-таки, отец, - сказал Пти-Да, - мир меняется, нельзя оставаться на месте. Морфен потряс тяжелый дубовый стол ударом кулака. - Я жил так, как жил мой отец; и ваш долг - жить так, как живу я. Обычно они не обменивались и двумя словами за день. Но с некоторых пор им было неловко друг с другом, и, несмотря на то, что оба всячески старались не касаться больных вопросов, между ними внезапно возникали объяснения. Сын умел читать, писать и все более и более заражался новыми веяниями, которые проникали и в самые глухие горные ущелья. Отец же в своем величавом упорстве хотел быть только сильным рабочим, укрощающим огонь и побеждающим железо мощью своих мускулов; он считал, что вся эта наука и разные новшества приведут людей к вырождению, и гневная горечь наполняла его сердце. - Если бы твоя сестра не читала книг и не думала о том, что происходит в городе, она бы и доныне оставалась с нами... О, этот новый город, этот проклятый город! Он отнял ее у нас. На этот раз кулак Морфена не ударил по столу; рабочий угрожающе протянул свою руку через раскрытую дверь в сторону Крешри, огни которого блистали в темноте ночи, как звезды. Пти-Да почтительно промолчал; совесть его была неспокойна: он знал, что отец сердится на него с тех пор, как встретил его с Онориной, дочерью кабатчика Каффьо. Онорина, маленькая, тонкая брюнетка, с живым, веселым лицом, увлеклась этим добродушным гигантом; Пти-Да, со своей стороны, находил ее прелестной. И в разговоре между отцом и сыном в тот вечер дело, в сущности, шло об Онорине. Пти-Да ждал прямого нападения, и вскоре оно последовало. - Ну, а ты? - внезапно спросил Морфен. - Когда ты меня покинешь? Упоминание о разлуке, казалось, потрясло Пти-Да. - Зачем же мне покидать тебя, отец? - О, раз уж тут замешана девчонка, кроме ссор и раздоров все равно ничего не получится... Да разве выдадут за тебя девушку, которую ты выбрал? Разве благоразумны такие браки, перемешивающие различные сословия? Все пошло навыворот, мир идет к концу... Видно, я слишком долго жил. Сын нежно старался успокоить отца. Он не отрицал своей любви к Онорине. Но он говорил, как благоразумный юноша, готовый ждать, сколько понадобится. А там видно будет. Что тут дурного, если он иногда встречается с девушкой и они дружески здороваются? Хоть и не принадлежишь к одному кругу, разве это может помешать друг другу нравиться? И если даже сословия перемешаются, разве это так плохо? Люди будут больше знать и любить друг друга. Но Морфен, полный гнева и горечи, внезапно поднялся, его голова почти касалась каменного потолка. - Можешь уходить, когда захочешь!.. - сказал он, сопровождая свои слова трагическим жестом. - Поступай, как твоя сестра: плюнь на все, что люди уважают, погрузись в разврат, в безумие. Вы мне больше не дети, я вас не знаю, кто-то вас подменил... Оставьте меня одного в этом диком логове, может, эти скалы когда-нибудь обрушатся и раздавят меня! В это время подошел Лука; он остановился на пороге и услышал последние слова Морфена. Они огорчили Луку, он глубоко уважал старика. Он долго убеждал Морфена. Но тот уже затаил свое горе, снова превратившись в простого рабочего, в послушного подчиненного. Он не позволял себе даже осуждать Луку, хотя именно тот и был причиной потрясений, от которых мучительно страдал Морфен. Хозяева имеют право действовать по своему усмотрению, а рабочие должны выполнять свой долг, по примеру предков. - Пусть вас не тревожит, господин Лука, что у меня есть свои убеждения и что я сержусь, когда мне прекословят. Это случается со мной очень редко, вы знаете, я почти не разговариваю... Будьте спокойны, это не мешает работе, я всегда на месте, ни одна плавка не проходит без меня... Когда на сердце тяжело, работаешь еще упорней, ведь так? Лука снова попытался водворить мир в этой семье, разрушенной преобразованиями, проповедником которых он был. Плавильщик чуть было не рассердился опять. - Нет, нет! Довольно! Пусть меня оставят наконец в покое! Если вы пришли сюда, чтобы говорить о Ма-Бле, господин Лука, вы это зря затеяли: только хуже будет. Пусть она живет сама по себе, и я буду жить сам по себе! Желая переменить разговор, Морфен заговорил о другом; он сообщил Луке дурную весть - она во многом объясняла его тяжелое настроение. - Я, верно, сам спустился бы к вам сегодня вечером, чтобы рассказать, что я утром был в руднике и совсем потерял надежду найти жилу с богатой рудой... Я думал, мы непременно найдем ее в конце галереи, прорытой по моему указанию... Но что поделаешь! Точно проклятие какое лежит на нас с некоторых пор: за что ни возьмемся, ничего не удается! Эти слова прозвучали в сознании Луки словно похоронный звон: все его надежды рушились. Он еще немного поговорил с этими двумя великанами - отцом и сыном. Морфен, последний свидетель уходящего мира, гигант с огромным лицом, изрытым и опаленным пламенем, с горящими глазами, с искривленным и обожженным ртом, приводил Луку в отчаяние. Еще более опечаленный, молодой человек направился в обратный путь, спрашивая себя, на какой же груде огромных, все умножающихся развалин придется ему возводить свой Город. Даже в самом Крешри, несмотря на спокойную нежность Сэрэтты, многое удручало Луку. Сэрэтта продолжала принимать аббата Марля, учителя Эрмелина и доктора Новара; и она бывала так счастлива, когда в эти дни за завтраком присутствовал и он. ее друг, что Лука не решался отказываться от ее приглашений, несмотря на тягостное чувство, которое вызывали в нем постоянные споры между учителем и священником. Спокойную Сэрэтту эти споры не раздражали: сна полагала, что они занимают и Луку; а Жордан, закутанный в свои пледы, с блуждающей на устах улыбкой, больше делал вид, что прислушивается к разговору: на самом деле он думал о каком-нибудь начатом опыте. Однажды Луке пришлось особенно тяжело; это случилось в один из вторников, когда, выйдя из-за стола, все перешли в маленькую гостиную. Эрмелин обрушился на Луку в связи с системой образования, которая была принята в Крешри, где дети учились вместе в пяти классах и уроки перемежались продолжительными переменами и долгими часами работы в мастерских. Школа, построенная по методу, противоположному методу Эрмелина, уже отняла у того многих учеников; этого учитель не мог простить. Его острое лицо с костистым лбом и узкими губами было бледно от сдерживаемой злобы; Эрмелин не мог примириться с тем, что кто-то верует в иную истину, чем та, которую исповедовал он. - Я готов еще допустить совместное обучение мальчишек и девчонок, хотя мне это и не кажется правильным даже теперь, когда оба пола разделены, у школьников и так достаточно дурных инстинктов, их воображение чертовски развращено; а тут еще эта нелепая идея о совместном обучении: - оно будет только возбуждать чувственность детей и портить их. Воображаю эти милые игры по углам, едва отвернется наставник... Но уж вовсе недопустим подрыв авторитета учителя, уничтожение дисциплины; а это неизбежно, коль скоро начинают обращаться к личности этих малышей и позволяют детям вести себя так, как им заблагорассудится. Не сами ли вы говорили, что каждый ученик следует у вас своей склонности, выбирает тот предмет, который ему нравится, и имеет право свободно обсуждать заданный урок? У вас это называется: будить энергию!.. И потом, что это за занятия? Вечно играют, книги в загоне, слова учителя можно подвергать критике, ученики проводят почти все время или в саду, или в мастерских, стругая дерево и шлифуя железо. Конечно, полезно изучать какое-нибудь ремесло, но ведь для всего есть свое время; и прежде всего надо колотушками вбить в голову этих лентяев возможно больше грамматики и арифметики! Лука уже не спорил; он устал от постоянных столкновений с этим нетерпимым сектантом, католиком навыворот, мечтавшим внедрять прогресс по приказу и не желавшим ни на шаг отступать от догмы. Он ограничился тем, что спокойно ответил: - Да, мы хотим сделать труд привлекательным, заменить классическую школу изучением реального мира: наша цель - выковывать волю, создавать человека. Эрмелин не выдержал: - Ну, а вы знаете, чего вы достигнете? Вы создадите деклассированных людей, бунтовщиков. Есть только один способ выращивать граждан для государства - это формировать их по определенному образцу, воспитывать их такими, в каких оно нуждается, чтобы быть могущественным и славным. Отсюда - необходимость однородного воспитания, построенного прежде всего на дисциплине и на программах, признанных наилучшими; только такое воспитание даст государству нужных ему рабочих, специалистов и чиновников. Без власти невозможна никакая уверенность... Никто, надеюсь, не заподозрит во мне ретрограда: я старый республиканец, человек свободомыслящий и атеист; и все же ваш метод образования, ваше, как принято говорить, свободное воспитание, выводит меня из себя, потому что при такой системе менее чем в полвека не останется ни граждан, ни солдат, ни патриотов... Да, из ваших свободных людей солдат-то уж никак не получится, а кто станет защищать родину в случае войны? - Конечно, в случае войны родину надо защищать, - сказал Лука спокойно. - Но зачем нужны будут солдаты, если люди перестанут воевать? Вы рассуждаете, как капитан Жолливе в "Боклерской газете": он тоже обвиняет нас в том, что мы изменники, что у нас нет родины. Эта незлобивая ирония окончательно привела Эрмелина в бешенство. - Капитан Жолливе - идиот, которого я презираю... И все же правда, что вы готовите разнузданное поколение; оно восстанет против государства и наверняка приведет республику к самым ужасным катастрофам. - Очевидно, всякая свобода, всякая истина, всякая справедливость - катастрофа, - сказал, улыбаясь, Лука. Но Эрмелин продолжал рисовать пугающую картину грядущего общества; оно неизбежно будет таким, если школы перестанут готовить граждан, в точности похожих друг на друга, приспособленных для служения централизованной и самовластной республике; чем больше дисциплина, тем больше возможностей администрирования, тем сильнее государственная власть, тогда как излишняя свобода приводит к полной физической и нравственной развращенности. И тут аббат Марль, слушавший Эрмелина, сочувственно покачивая головой, не мог удержаться от восклицания: - О, как вы правы, и как это хорошо сказано! Его широкое, полное лицо с правильными чертами и большим, толстым носом сияло от удовольствия: это яростное нападение на зарождающееся общество, в котором, он чувствовал, его богу суждено обратиться в исторического идола мертвой религии, доставляло ему радость. Он сам во время воскресных проповедей бросал с кафедры те же обвинения, предрекал те же бедствия. Но его не очень-то слушали: церковь пустела с каждым днем; аббат глубоко страдал, видя это; но он скрывал огорчение и все более замыкался в своей узкой доктрине, ища в ней утешения. Никогда еще не был он так привязан к каждой букве религии, никогда еще не заставлял своих духовных дочерей так строго соблюдать обряды; он как будто хотел, чтобы буржуазный мир, гниение которого он прикрывал мантией католицизма, погиб, по крайней мере, с достоинством. Ему хотелось быть в алтаре в тот день, когда его церковь рухнет, и под ее обломками закончить свою последнюю обедню. - Воистину, близится царствие сатаны: девочки и мальчики, воспитывающиеся вместе, разнузданность дурных страстей, разрушение авторитета, царство божие, низведенное на землю, как во времена язычников, - да, нарисованная вами картина так верна, что я ничего не мог бы к ней прибавить. Похвала священника, с которым он обычно расходился во мнениях, поставила учителя в неловкое положение; он сразу замолчал и принялся смотреть в окно на лужайки парка, как будто ничего не слышал. - Но есть и другая вещь, еще менее простительная, нежели развращающее душу воспитание, которое дети получают в вашей школе, - продолжал аббат Марль, - ведь вы изгнали бога; в вашем новом городе, среди стольких прекрасных и полезных зданий, вы умышленно позабыли построить церковь... Не- ужели вы намерены жить без бога? До сих пор ни одно государство не могло без него обойтись, религия всегда была необходима для управления людьми. - У меня нет на этот счет никаких определенных намерений, - ответил Лука. - Всякий человек свободен в своей вере, и если церковь доныне не построена, значит, никто из нас еще не почувствовал в ней необходимости. Но ее можно будет построить, если найдутся верующие, которые станут в нее ходить. Всякая группа граждан вольна объединиться, чтобы удовлетворить любую свою разумную потребность. Что же касается религии, то без нее, конечно, не обойтись, когда хотят управлять людьми. Но мы не хотим ими управлять; напротив, мы хотим, чтобы они были свободны в свободном Городе... Не мы разрушаем католицизм, господин аббат, он сам собой разрушается, он медленно умирает собственной смертью, как умирают все религии, исполнив свою историческую миссию, умирают в назначенный эволюцией человечества час. Наука упраздняет один за другим все догматы; истинная религия человечества уже родилась, и она завоюет мир. Зачем нам католическая церковь в Крешри, если ваша церковь и так уже слишком велика для Боклера, если и она день ото дня все больше пустеет и вскоре полностью придет в упадок? Священник побледнел; он не понял, вернее, не захотел понять. Он только повторял с упорством верующего, вся сила которого в убежденности, а не в рассуждениях и доказательствах: - Если бог не будет с вами, ваше поражение неизбежно; Послушайте меня, постройте церковь! Эрмелин не выдержал. Похвалы священника привели его в негодование, особенно возмутил его довод священника о необходимости религии. - Ну уж нет, нет, аббат! Не надо церкви! - воскликнул он. - Я не скрываю, что многое здесь, в Крешри, мне не по душе. Но что я приветствую, так это отказ от всякого религиозного культа... Управлять людьми, конечно, необходимо; но управлять ими будут не священники в их церквах, а мы, граждане, в наших мэриях. Мы превратим церкви в общественные склады, в хлебные амбары. Аббат Марль рассердился и заявил, что он не допустит в своем присутствии таких кощунственных речей; после этого спор принял столь ожесточенный характер, что пришлось, как всегда, вмешаться доктору Новару. До сих пор он слушал, улыбаясь тонкой улыбкой и молча наблюдая за спорщиками; будучи человеком мягкого и немного скептического нрава, он не смущался никакими резкими репликами. Но ему показалось, что Сэрэтта тяготится этой ссорой. - Погодите, погодите, - вот вы почти что и согласились друг с другом, раз вы оба хотите использовать церковь. Аббат всегда сможет отслужить в ней обедню, только в урожайные годы ему придется уступить какой-нибудь угол для хранения плодов земных... И господь бог какой угодно религии, наверное, не будет этому перечить. Затем доктор заговорил о новом виде розы, который ему удалось вырастить: это ослепительно белая роза, сердце которой согрето брызнувшей струей кармина. Новар принес букет таких роз, и Сэрэтта, глядя на вазу с чудесными благоухающими цветами, снова заулыбалась; но все же она была утомлена и опечалена той ожесточенностью, с какой велись теперь споры на ее вторниках. Скоро совсем нельзя будет встречаться. Тут впервые заговорил Жордан. Он все время сохранял внимательный вид, как будто слушал. Но слова его свидетельствовали о том, как далеко витали его мысли. - Вы знаете, в Америке одному ученому удалось собрать такое количество солнечного тепла, что его оказалось достаточно для получения электричества... Когда Лука остался наедине с Жорданами, наступило глубокое молчание. Мысль о несчастных людях, свирепо борющихся друг с другом в слепой погоне за счастьем, сжимала сердце молодого инженера. Так трудно было работать для общего блага, встречая сопротивление даже со стороны тех, кого хочешь спасти, что Лука порою падал духом, и если еще не признавался в этом, то все же чувствовал себя разбитым телесно и душевно, как после тяжелых и бесполезных усилий. В такие минуты воля его слабела, готовая сломиться. И в этот день с его уст вновь сорвался крик сердечного сокрушения: - В них нет любви! Живи в них любовь, все было бы оплодотворено, все бы росло и радовалось жизни! Несколько дней назад, осенним утром, Сэрэтта неожиданно испытала глубокое горе, ранившее ее в самое сердце. Встав по своему обычаю очень рано, она пошла отдать распоряжения на молочную ферму, которую устроила для своих яслей; проходя по террасе, кончавшейся у флигеля, занятого Лукой, Сэрэтта взглянула на дорогу, ведущую в Комбетт. Как раз в ту минуту выходившая на дорогу дверь флигеля приоткрылась, и Сэрэтта увидела, что оттуда выскользнула женщина, легкая тень женщины, почти тотчас же растаявшая в розовом утреннем тумане. Но Сэрэтта узнала эту женщину - тонкую, хрупкую, полную неотразимого очарования, похожую на нежное видение, ускользавшее навстречу дню. То была Жозина, выходившая от Луки: очевидно, она провела у него ночь. С тех пор, как Рагю покинул Крешри, Жозина несколько раз приходила таким образом к Луке в те ночи, когда была свободна. На этот раз она пришла сказать ему, что больше не сможет приходить: она боялась, что ее увидят шпионившие за нею соседки. Кроме того, Жозине стала слишком тягостна необходимость лгать и прятаться, чтобы иметь возможность отдаваться своему божеству, и она решила ждать того дня, когда сможет открыто объявить о своей любви. Лука понял ее и подчинился. То была ночь, полная ласк, прерываемых взрывами отчаяния; и как печально было утреннее прощание при первом свете зари! Они вновь и вновь целовали друг друга, вновь и вновь обменивались клятвами, и было уже совершенно светло, когда молодая женщина вырвалась наконец из объятий Луки. И только утренний туман полуприкрыл ее уход. Жозйна проводит ночи у Луки, Жозина уходит от Луки на рассвете! Это неожиданное открытие оглушило Сэрэтту, словно гром губительной катастрофы. Она внезапно остановилась, прикованная к месту, как будто перед ней разверзлась земля. Она была совершенно потрясена, в ушах ее, казалось, гудела гроза, она ничего не чувствовала, ничего не понимала. Сэрэтта остановилась, забыв, что шла на ферму, чтобы отдать распоряжения, и внезапно обратилась в бегство; она вернулась домой, стремительно вбежала в свою комнату, заперлась и бросилась на неубранную постель, закрыв глаза и уши руками, не желая ничего видеть и слышать. Сэрэтта не плакала, сна еще ничего не успела ясно осознать: смертельное отчаяние, смешанное с безграничным ужасом, наполнило ее душу. Почему же так страдает она, будто все ее существо разрывается на части? Она ведь считала себя только близким другом Луки, его ученицей и помощницей, страстно преданной тому делу справедливости и счастья, которому он служил. Ей казалось, что она испытывает в присутствии Луки только дивную сладость душевной близости; трепет иного чувства еще ни разу не коснулся ее. А теперь она вся горит, она словно охвачена лихорадкой - потому только, что перед ней неотступно стоит образ той, другой женщины, которая проводит у Луки ночи напролет, покидая его только утром! Так, значит, она любит Луку, она желает его? И она поняла это лишь тогда, когда беда уже свершилась, когда уже поздно надеяться на то, что Лука, быть может, полюбит ее. Какое несчастье узнать, и притом таким жестоким образом, что она любит, но что другая уже заняла ее место, уже изгнала ее из того сердца, где она могла бы царить обожаемой, всемогущей госпожой! Все остальное исчезло: Сэрэтта не думала ни о том, как родилась и окрепла ее любовь, ни о том, почему она, такая наивная, в свои тридцать лет, доныне не замечала ее, довольствуясь задушевной, дружеской близостью с Лукой, не почувствовав еще ни разу острого желания слиться с ним более полно. Из глаз ее брызнули слезы; она рыдала, столкнувшись с грубой действительностью, рыдала оттого, что возникла неожиданная преграда между ней и тем человеком, которому она, сама того не подозревая, отдалась всем существом своим. Теперь она была полна одной мыслью: что делать, как заставить полюбить себя? Как может она оставаться нелюбимой, раз она сама любит и никогда не перестанет любить! Любовь кричала в ней, разрывала ей сердце; она не сможет больше жить, если ее не успокоит освежающий бальзам разделенной любви. Сознание Сэрэтты по-прежнему было смутным, она билась в сетях неопределенных мыслей, неясных решений; эта зрелая женщина, оставшаяся ребенком, внезапно столкнулась лицом к лицу с мучительной правдой жизни. Сэрэтта долго пролежала в полузабытьи, уткнувшись лицом в подушку. Солнце поднималось все выше, наступил день, а ее смятение все возрастало, и она никак не могла прийти к какому-нибудь решению. Вновь и вновь вставал в ее душе неотвязный вопрос: что делать, как открыть свою любовь, как стать любимой? Вдруг ей пришла в голову мысль о брате: он один на свете знает ее, знает, что сердце ее никогда не лжет; ему она и должна открыться. Он мужчина, он поймет ее и научит, как поступить, чтобы стать счастливой. И тотчас же, не раздумывая больше, она вскочила с кровати и спустилась в лабораторию, подобно ребенку, нашедшему наконец путь к избавлению от томящего его тяжелого горя. В то утро Жордан потерпел страшную неудачу. Уже несколько месяцев он считал, будто нашел способ передачи электрической энергии на расстояние в условиях максимальной экономии и безопасности. Он сжигал уголь при выходе из шахты и передавал ток без всякой утечки, что значительно удешевляло себестоимость электрической энергии. Решение этой задачи потребовало от него четырехлетних изысканий, - и это при постоянных недомоганиях Жордана. Но он старался использовать свое слабое здоровье как можно лучше: много спал, кутался в пледы, методически распределял те редкие часы, которые отвоевывал у мачехи-природы. Извлекая как можно больше из того неблагодарного орудия, каким являлось его слабое тело, он выполнял колоссальную работу. От Жордана скрывали тревожный кризис, переживаемый Крешри, чтобы не омрачать печальными известиями его душевного спокойствия. Он полагал, что все идет хорошо; впрочем, он и не замечал того, что делалось кругом, ничем не интересовался и проводил все время в лаборатории, всецело отдаваясь своей работе: только одна она и существовала для него на свете. В то утро он рано засел за работу, чувствуя, что ум его ясен, и желая воспользоваться этим для последнего, решающего опыта. И что же! Опыт совершенно не удался, изобретатель натолкнулся на неожиданное препятствие, на какую-то ошибку в расчетах, на упущенную им деталь, которая свела на нет результаты его долгих изысканий и отодвинула в далекое будущее осуществление заветных электрических печей. Это было крушение: сколько труда пропало даром, сколько труда еще предстояло впереди! Жордан закутался в плед и растянулся в своем любимом кресле посреди огромной печальной комнаты; в эту минуту вошла Сэрэтта. Она показалась брату такой бледной, такой расстроенной, что он, переживший неудачу своего опыта со спокойствием человека, которого ничто не может лишить бодрости, встревожился. - Что с тобой, дорогая? Ты больна? Сэрэтте было легко исповедаться брату. Бедная девушка заговорила, не задумываясь, раскрывая ему все свое сердце: - Что со мною? Я люблю Луку, а он меня не любит. Я очень несчастна! И со свойственной ей простотой и чистосердечностью она рассказала, что видела, как Жозина выходила от Луки, и это так нестерпимо мучит ее, что она пришла к брату искать утешения и помощи. Она любит Луку, а Лука ее не любит. Жордан слушал ее, остолбенев, как будто сестра рассказывала ему о необычайной, неожиданной катастрофе. - Ты любишь Луку? Ты любишь Луку? Любовь? Какая любовь? Жордан привык никогда не разлучаться со своей обожаемой сестрой, привык считать Сэрэтту своим вторым "я", и вдруг - любовь; это ошеломило его. Он никогда не предполагал, что она может полюбить и чувствовать себя из-за этого несчастной. Он никогда не испытывал потребности любить; мир страстей был ему неведом. Признание сестры поставило его в тупик: наивный до крайности, он и сам ничего не смыслил в любовных делах. - О, скажи мне, Марсиаль, отчего Лука любит Жозину, а не меня? Обвив руками шею брата, положив голову на его плечо, Сэрэтта безутешно рыдала; Жордан был в отчаянии, но никакое разумное объяснение, никакие слова утешения не приходили ему на ум. - Не знаю, сестричка, не знаю. Он любит ее оттого, что любит. Какая же здесь может быть другая причина? Он любил бы и тебя, если бы не" полюбил ее раньше. И это была правда. Лука любил Жозину, потому что она была очаровательной, страстной, созданной для любви женщиной; своим страданием она пробудила всю нежность его сердца. А потом на стороне Жозины была красота, божественная дрожь желания, ее сладострастное, плодородное тело - плоть, дарующая вечность жизни. - Но ведь Лука познакомился со мной раньше, чем с ней, отчего же он не полюбил меня первой? Эти наивные вопросы все более и более затрудняли и волновали Жордана; он отвечал сестре словами, полными деликатности и доброты, несмотря на все их простодушие: - Быть может, оттого, что он жил здесь как друг, как брат. Вот он и стал тебе братом. Жордан смотрел на сестру; он не договаривал того, что думал: он видел, насколько Сэрэтта похожа на него. Тонкая, хрупкая, невзрачная, она была слишком бледна, она всегда одевалась в черное; у нее было нежное, доброе, грустное лицо самоотверженной молчальницы. Такие женщины не созданы для любви. Конечно, она была в глазах Луки только умной, милой девушкой, видящей свое счастье в том, чтобы творить добро. - Видишь ли, сестричка, раз он стал тебе братом, таким, как я, он уже не может любить тебя той любовью, какой любит Жозину. Это ему даже не приходит в голову. Но он все же очень любит тебя, любит даже больше, чем ее, любит так же, как я. Сэрэтта возмутилась. Все ее бедное существо, полное любви и горя, восстало против этих слов; она зарыдала с новой силой. - Нет, нет, он не любит меня больше, чем ее, он совсем меня не любит! - выкрикнула она с отчаянием. - Это не значит любить женщину, если любишь ее, как брат, в то время как она страдает так, как страдаю я, видя, что он для меня потерян. Еще недавно я ничего не знала об этих вещах, теперь же я догадываюсь о них, потому что умираю от горя. Жордан страдал вместе с сестрой; он едва сдерживал выступавшие на глазах слезы. - Сестричка, сестричка, мне бесконечно жаль тебя! Неразумно так горевать, ты доведешь себя до болезни. Я не узнаю тебя: ты всегда была такая спокойная, такая умная, так хорошо понимала, что только твердость духа может противостоять трудностям жизни. Он попытался образумить ее. - Послушай, ведь ты ни в чем не можешь упрекнуть Луку? - О! Ни в чем. Я знаю, он очень привязан ко мне. Мы большие друзья. - Тогда чего ж ты хочешь? Он любит тебя, как может, и ты неправа, сердясь на него. - Да я и не сержусь! Я ни на кого не сержусь, я только страдаю. Сэрэтта опять зарыдала; новая волна отчаяния захлестнула ее; у нее вырвался тот же крик: - Отчего он меня не любит? Отчего он меня не любит? - Если Лука не любит тебя той любовью, какая тебе нужна, сестричка, так это оттого, что он недостаточно знает тебя. Он не знает тебя так, как я тебя знаю, не знает, что нет женщины более доброй, более нежной, более самоотверженной, более любящей, чем ты. Ты была бы ему подругой, опорой, ты облегчила бы и скрасила его жизнь. Но Жозина очаровала его красотой, и, видимо, эти чары могущественны, раз Лука последовал за нею, не заметив тебя, которая его любила... Надо смириться. Он обнял сестру и поцеловал ее волосы. Но Сэрэтта протестовала: - Нет, нет! Я не могу. - Ты смиришься, ты слишком добра, слишком умна, чтобы не смириться... Ты забудешь. - Нет, никогда! - Я не прав. Я не прошу тебя забыть свою любовь, сохрани воспоминание о ней в своем сердце, никто, кроме тебя, не будет страдать от этого... Но я прошу от тебя смирения; знаю, оно всегда в тебе было, ты способна на него вплоть до отречения, до жертвы... Подумай, что произошло бы, если бы ты возмутилась, если бы ты заговорила. Наша жизнь была бы разбита, дело Луки и мое - уничтожено, и ты бы стала страдать в тысячу раз больше. Вся трепеща, Сэрэтта прервала брата: - Ну что ж! Пусть наша жизнь будет разбита, пусть все пойдет прахом! По крайней мере, я дам волю своему чувству... Нехорошо, Марсиаль, говорить мне такие вещи!.. Ты просто эгоист! - Эгоист? Да ведь я думаю только о тебе, любимая моя сестричка! Ты такая добрая, только жестокое горе заставляет тебя говорить так. Какие бы мучительные угрызения совести испытала ты, позволь я тебе разрушить наше дело! Ты не могла бы прожить и дня, видя, что наша жизнь разбита... Бедная, милая моя, ты смиришься, счастье твое будет создано из самоотвержения и чистой любви. Слезы душили Жордана, теперь оба рыдали. И эта горячая братская любовь, этот спор между братом и сестрой, такими наивными, такими любящими, - все это было прекрасно и трогательно. С огромной жалостью, с безграничной нежностью Жордан повторял: - Ты смиришься, смиришься. Сэрэтта еще протестовала, но она уже слабела; с уст ее сорвалась жалоба, жалоба бедного раненого существа, боль которого стараются утешить. - О нет, я хочу страдать... Я не могу смириться. В то утро Лука должен был завтракать у Жорданов; когда в половине двенадцатого он зашел за ними в лабораторию, то застал брата и сестру еще взволнованными, с влажными глазами. Но сам Лука был так опечален, так подавлен, что ничего не заметил. Прощание с Жозиной, необходимость разлуки с нею наполнили его сердце отчаянием. Казалось, у него отнимают последние силы, вырывают его любовь, ту любовь, которую он считал необходимой для выполнения своей миссии. Если он не спасет Жозину, он никогда не спасет тех обездоленных, которым отдал свое сердце. И в тот день, с самого пробуждения, в сознании Луки встали неодолимой стеной все препятствия, выросшие на его пути. Ему предстало мрачное видение завода Крешри - гибнущего, уже погибшего, так что безумием было бы надеяться на его спасение. Люди и здесь пожирали друг друга, они не научились жить в братстве, все злые силы ополчились на дело Луки. И внезапно он утратил веру; его охватил ужасный, еще не изведанный им упадок духа. Герой заколебался, усугубляя этим опасность положения; он почти был готов отступиться от своей задачи в грозном предвидении близкого поражения. Сэрэтта заметила, что Лука расстроен. - Вы нездоровы, мой друг? - спросила она с трогательной и нежной тревогой. - Да, мне не по себе, я провел ужасное утро... Все время слышал одни только печальные вести. Сэрэтта не настаивала; со все возрастающей тревогой она смотрела на Луку, спрашивая себя, что могло так мучить его, любящего и любимого. Желая по возможности скрыть то страшное волнение, которое она сама испытывала, Сэрэтта села за свой рабочий столик, словно для того, чтобы сделать выписки для брата. Жордан, обессиленный, вновь растянулся в кресле. - Выходит, мой милый Лука, что мы оба сегодня немногого стоим; я встал довольно бодрым, но и у меня произошли такие неприятности, что я теперь никуда не гожусь. Лука с мрачным видом принялся ходить взад и вперед по комнате, не произнося ни слова. Время от времени он останавливался перед высоким окном и бросал взгляд на расстилавшиеся перед ним крыши поселка Крешри. Но отчаяние пересилило его, он заговорил: - Мой друг, приходится все-таки сказать вам это... Мы не хотели вас расстраивать и скрывали от вас, что дела Крешри идут очень плохо. Рабочие уходят от нас, среди них воцарился дух раздора и возмущения - плод вечных недоразумений, рождаемых себялюбием и ненавистью. Весь Боклер ополчился на нас - не только торговцы, но даже рабочие - из-за того, что наш уклад жизни нарушает их привычки; наше положение стало трудным и со дня на день внушает мне все большие опасения... Не знаю, быть может, я все сегодня вижу в слишком мрачном свете, но дело кажется мне проигранным. Как видно, мы погибаем, и я не могу больше скрывать от вас катастрофу, к которой мы идем. Жордан слушал с удивлением, он оставался совершенно спокойным и даже слегка улыбался. - Вы не преувеличиваете, мой друг? - Допустим, что я преувеличиваю, что разорение наступит не завтра... Я считал бы себя нечестным человеком, если бы не предупредил вас, что опасаюсь близкого краха. Когда я просил у вас землю и деньги для того дела социального преобразования, о котором я мечтал, я сулил вам не только великое и прекрасное деяние, достойное вас, но и выгодное дело. И вот я обманул вас: ваше состояние погибнет, нас ожидает полный разгром! Как же вы хотите, чтобы я не испытывал жестоких угрызений совести? Жордан попытался жестом прервать Луку, как бы намереваясь сказать, что деньги для него не играют роли. Но Лука продолжал говорить: - Дело идет не только об уже затраченных суммах, а о новых, ежедневных расходах, необходимых для продолжения борьбы. Я не смею больше просить у вас денег, ибо если я готов жертвовать собой до конца, то не вправе увлекать в своем падении вас и вашу сестру. У Луки подкосились ноги; подавленный, он упал в кресло. Сэрэтта, бледная, по-прежнему сидела за своим столиком и с глубоким волнением смотрела на обоих мужчин. - Вот как! Значит, дела до такой степени плохи? - заговорил спокойным голосом Жордан. - Но ваша идея была очень хороша, и вы в конце концов убедили меня... Я не скрывал от вас, что не интересуюсь политическими и социальными опытами, будучи убежден, что по-настоящему революционна одна лишь наука и что только она завершит ход эволюции и приведет человечество к истине и справедливости... Но ваше стремление к солидарности было так прекрасно! После работы я с интересом наблюдал через окно за тем, как растет ваш город. Он занимал меня; я говорил себе, что тружусь для него и что когда-нибудь его одарит огромной мощью электричество, этот неутомимый, благодетельный труженик. Неужели придется отказаться от всего этого? У Луки вырвался крик безнадежного отчаяния: - У меня нет больше энергии, во мне не осталось мужества, вера моя иссякла! Кончено! Я пришел заявить вам, что скорее брошу все, чем потребую от вас новых жертв... Судите сами, мой друг, после всего, что я вам сказал, неужели вы решитесь дать мне деньги, которые нам нужны, неужели у меня хватит дерзости просить их у вас? Никогда еще более душераздирающий крик не вырывался из человеческой груди. Это был тот мрачный, тот черный час, который ведом всем героям, всем апостолам, час, когда вдохновение иссякает, когда миссия утрачивает ясность, когда цель кажется недостижимой. Минутное отступление, мимолетная слабость, наполняющая сердце нестерпимой мукой! Жордан мирно улыбнулся. Он не сразу ответил на вопрос, который с таким волнением задал ему Лука. Зябким жестом он вновь натянул плед на свое хилое тело. Затем тихо произнес: - Представьте, мой друг, я тоже не очень доволен. Да, сегодня утром я пережил настоящее бедствие... Вы знаете о моей работе над передачей электрической энергии на расстояние по дешевой цене и без какой бы то ни было утечки? Так вот, я ошибся, я абсолютно ничего не достиг из того, что уже считал достигнутым. Сегодня утром контрольный опыт совершенно не удался, и я убедился в том, что все надо начинать сызнова... Предстоит новая работа - на целые годы... Вы понимаете, как тяжело потерпеть поражение, когда ты уже уверен в победе. Сэрэтта повернулась к брату, потрясенная неудачей, о которой она еще ничего не знала. Отчаяние, владевшее Лукой, не мешало ему сочувствовать чужому горю; он протянул Жордану руку, желая братским рукопожатием выразить ему свое участие. Жордан оставался спокойным; лишь легкая лихорадочная дрожь свидетельствовала о его переутомлении. - Что же вы думаете делать? - спросил Лука. - Что я думаю делать, мой добрый друг? Опять примусь за работу... Завтра начну все сызнова, раз уж приходится вновь возводить здание с самых основ. Бот и все, очевидно, ничего другого сделать нельзя... Никогда, слышите, никогда не бросайте начатого дела! Ему нужно отдать двадцать лет, тридцать лет, если надо - целую жизнь. Если ошибся, возвращайся назад, вновь проходи уже пройденный путь столько раз, сколько потребуется. Помехи, препятствия - не более как остановки, неизбежные трудности пути... Дело - священное дитя, и преступно не довести его до конечной цели. В нем - наша кровь, и мы не имеем права отказываться от своего детища! Мы должны отдать ему всю нашу силу, всю нашу душу, наше тело и разум. Как мать порой умирает, рождая дорогое ей существо, так и мы должны быть готовы умереть ради своего дела, если оно исчерпает все наши силы... Если же оно закончено и стоит перед нами живое и могучее, а мы все же остались в живых, - нам надлежит сделать только одно: начать новое, следующее дело, никогда не останавливаться, пока мы на ногах, пока есть в нас разум и сила. Величием и мощью веяло от Жордана. Он стоял перед Лукой, защищенный от упадка духа панцирем веры в человеческую энергию, полный убеждения, что если человек готов бороться за победу до последнего биения, сердца, - победа будет одержана. Лука почувствовал, как от этого тщедушного существа веет дыханием неукротимой воли. - Труд! Труд! - продолжал Жордан. - Не существует другой такой силы, как он. Если до конца веришь в свой труд, становишься непобедимым. Так просто - создать новый мир: достаточно браться каждое утро за работу, класть новый камень на уже положенные камни, воздвигать здание так высоко, как только возможно, работать, не торопясь, методически используя те физические и умственные силы, которыми располагаешь. Зачем сомневаться в грядущем дне, раз, мы создаем его нашей работой? Все, что мы посеем сегодня, мы пожнем завтра... О священный труд, созидательный и спасительный! Он моя жизнь, единственный смысл жизни! Жордан глядел куда-то вдаль; он говорил уже только для себя. Этот гимн труду вновь и вновь рождался на его устах в часы душевного волнения. И он опять поведал Луке, о том, как труд неизменно поддерживает и утешает его. Если он еще жив, то только потому, что поставил в средоточие своей жизни дело, которому планомерно подчинил все свои поступки. И он был уверен, что не умрет, пока его дело не будет закончено. Всякий, кто отдается какому-нибудь труду, находит в нем руководителя, опору: труд как бы регулирует всю жизнь человека, вплоть до биения его сердца. Жизнь обретает смысл, здоровье поправляется, возникает равновесие, из которого рождается единственно доступная человеку радость - сознание исполненного долга. Он сам, больной, ни разу не входил в свою лабораторию, не испытав облегчения. Сколько раз он принимался за работу с болью во всем теле, со скорбью в душе, и каждый раз труд исцелял его. Редкие минуты неуверенности, упадка его духа были только порождением часов, отданных праздности. Дело поддерживало своего создателя и становилось для него гибельным, раздавливало его лишь тогда, когда тот покидал его. Жордан внезапно обратился к Луке. - Видите ли, мой друг, - сказал он в заключение со своей доброй улыбкой, - если вы позволите Крешри погибнуть. Крешри погубит вас. Дело это сама наша жизнь, его надо довести до конца. Лука порывисто выпрямился, потрясенный до глубины, души. То, что он услышал, эта великая вера в труд, эта страстная любовь к делу - все это как бы приподнимало его над землей в мощном порыве героизма, возвращало ему всю его веру, всю его силу. В часы у