ый в пылу воображения избрал себе псевдоним "Джентльмен и Христианин", с возмущением ответил, что считает обсуждение подобной темы нечестивым и неделикатным, и прибавил, что он удивлен, как это газета, занимающая столь высокое положение и пользующаяся столь заслуженной популярностью, могла поместить на своих страницах безмозглые фантазии "Матери шести детей" и "Рабочего". Дискуссия, однако, на том и заглохла. Отозвался на нее только один человек, который изобрел новый рожок для молока и думал найти у нас даровую рекламу. Больше никто не откликнулся, и в редакции воцарилось уныние. Однажды вечером, когда двое или трое из нас бродили, как сонные, по лестнице, втайне мечтая о войне или голоде, Тодхантер, корреспондент отдела городской хроники, промчался мимо нас с радостным криком и ворвался в комнату к помощнику редактора. Мы бросились за ним. Он размахивал над головой записной книжкой и требовал перьев, чернил и бумаги. "Что случилось? - крикнул помощник редактора, заражаясь его возбуждением. - Опять вспышка инфлюэнцы?" "Подымайте выше, - орал Тодхантер, - потонул пароход, на котором была целая экскурсия, погибло сто двадцать человек, - это четыре столбца душераздирающих сцен!" "Клянусь Зевсом, - вырвалось у помощника, - в более подходящий момент это не могло случиться!" Он тут же сел и набросал короткую передовую, в которой распространялся о том, с какой болью и сожалением газета обязана сообщить о несчастье, и обращал внимание читателей на душераздирающий отчет, которым мы обязаны энергии и таланту "нашего специального корреспондента". - Таков закон природы, - сказал Джефсон, - не воображайте, что мы - первые философы, пораженные тем, что несчастье одного человека часто оказывается источником счастья для другого. - А иногда для другой, - заметил я. Я имел в виду случай, рассказанный мне одной медицинской сестрой. Если сестра с хорошей практикой не познала человеческую природу лучше, не проникла взглядом в души мужчин и женщин глубже, чем все писатели нашего книжного мирка вместе взятые, то она, очевидно, физически слепа и глуха. Весь мир - подмостки, а люди лишь актеры; пока мы в добром здоровье, мы смело играем свою роль и доводим ее до конца. Мы играем ее обычно с большим искусством и усердием и иногда даже начинаем воображать, что мы в действительности те, кого представляем. Но приходит болезнь, и мы забываем свою роль и перестаем заботиться о том, какое впечатление производим на зрителей. Мы становимся слишком слабыми, чтобы румянить и пудрить лицо, и сброшенный нами пышный театральный наряд валяется в пыли у наших ног. Героические поползновения и возвышенные чувства становятся обременительным грузом. В безмолвной, затемненной комнате, где рампа огромной сцены уже не освещает нас, где наше ухо не стремится уловить рукоплесканья или шиканье толпы, мы на короткое время становимся сами собой. Сестра, о которой я говорю, была спокойной, выдержанной маленькой женщиной с мечтательными и кроткими серыми глазами. Казалось, она ни на что не смотрит, а между тем глаза ее имели удивительное свойство схватывать все, что совершалось кругом. Им так часто приходилось наблюдать жизнь, лишенную своих внешних покровов, что они приобрели слегка циничное выражение, но в глубине их светилась доброта. По вечерам, пока длилось мое выздоровление, она рассказывала мне о своей практике. Иногда мне приходило в голову записать то, что она говорила, но эти рассказы было бы грустно читать. Боюсь, что большинство из них показало бы только изнанку человеческой природы, которую, право, нам нет особой нужды обнажать друг перед другом, - хотя многие в наше время думают, что именно это и стоит описывать. Некоторые из ее рассказов были очень милы, но это были, мне кажется, как раз самые печальные. Один или два могли бы даже вызвать желание смеяться, но я не думаю, чтоб это был хороший, здоровый смех. "Каждый раз, когда я переступаю порог дома, куда меня призывает профессия, - сказала она однажды вечером, - я невольно думаю о том, что я там встречу, какая история развернется передо мной. В комнате больного я всегда чувствую себя так, словно нахожусь за кулисами жизни. Люди приходят и уходят, и вы слышите, как они разговаривают и смеются, но, глядя в глаза своему пациенту, вы знаете, что все это лишь игра". Тот случай, который я вспомнил в связи с замечанием Джефсона, она рассказала мне однажды после обеда, когда я сидел у огня, пытаясь выпить стакан портвейна. Меня огорчало то, что я, казалось, потерял вкус к вину. "Одним из моих первых пациентов, - начала сестра, - оказался больной, перенесший хирургическую операцию. Я была тогда еще очень молода и сделала довольно большую неловкость. Я имею в виду не профессиональную ошибку, но все же ошибку, которой, будь я несообразительней, легко было бы избежать. Мой пациент был красивым, приятным молодым человеком, но жена его, хорошенькая темноволосая маленькая женщина, с самого начала мне не понравилась. Это была одна из тех идеально приличных, равнодушных женщин, которые как будто родились в церкви и так до конца и не освободились от церковного холода. Казалось, однако, что она любила своего мужа, а он ее; они так ласково говорили друг с другом - слишком ласково для того, чтобы это могло быть искренним, сказала бы я себе, если бы знала тогда жизнь так, как знаю ее сейчас. Операция была трудной и опасной. Когда я пришла вечером на дежурство, то нашла больного, как и ожидала, в бреду. Я делала все возможное, чтобы успокоить его, но часам к девяти бред усилился, и я не на шутку встревожилась. Склонившись к нему, я старалась понять, о чем он бредит, и услышала, что он все время зовет к себе Луизу, Почему Луиза не идет к нему? Как это жестоко с ее стороны... Они вырыли большую яму и толкают его туда, почему же она не идет, чтобы спасти его? Стоит ей только прийти и взять его за руку - и он спасен. Он стонал все громче и громче, и в конце концов я не выдержала. Жена его отправилась на молебен, но церковь находилась на соседней улице. К счастью, дневная сестра не успела уйти. Я попросила ее присмотреть за больным еще минутку, а сама, надев шляпу, выбежала на улицу. Я сказала одному из церковных служителей, кого я ищу, и он провел меня к жене моего больного. Она стояла на коленях, опустив голову и закрыв лицо руками. Но я не могла ждать. Я подошла к ее скамейке и, наклонившись, прошептала: "Прошу вас, пойдемте сейчас же домой, у вашего мужа усилился бред, и мне кажется, что вы сможете успокоить его". Не поднимая головы, она тихо ответила: "Я приду немного погодя, молебен скоро кончится". Этот ответ смутил и рассердил меня. "Вы поступили бы более по-христиански, если бы сразу пошли со мной, вместо того чтобы оставаться здесь, - заметила я сухо. - Ваш муж все время зовет вас, и я не могу заставить его заснуть, а ему надо уснуть". Она отняла руки от лица и подняла голову. "Он зовет меня?" - спросила она, и в ее голосе послышался легкий оттенок недоверия. "Да, целый час он твердит одно и то же: где Луиза, почему Луиза не идет?" Лицо ее было в тени, но когда она повернула голову, мне показалось в слабом свете прикрученных газовых рожков, что она улыбнулась. И она стала мне еще менее симпатичной. "Я пойду с вами", - сказала она, вставая. Она убрала молитвенник, и мы вместе вышли из церкви. По дороге она расспрашивала меня, узнают ли больные в бреду окружающих, рассказывают ли они о том, что с ними действительно было, или их бред это просто бессвязные, бессмысленные слова? Можно ли направить их мысли в каком-либо определенном направлении? Как только мы вошли в дом, она сбросила пальто и шляпу, быстро и неслышно ступая поднялась наверх, подошла к кровати и долго стояла, глядя на больного, но он не узнал ее и продолжал бредить. Я посоветовала ей заговорить с ним, она не захотела и, поставив стул так, чтобы оставаться в тени, села рядом с постелью. Тогда я поняла, что ее присутствие не принесет больному никакой пользы, и стала уговаривать ее идти спать, но она обязательно хотела остаться, и так как я была тогда еще очень молода и не могла иметь настоящего авторитета, я больше не настаивала. Всю ночь больной метался и бредил, и с его уст не сходило: "Луиза, Луиза..." И всю ночь эта женщина просидела у его постели, в тени, не двигаясь, молча, с застывшей улыбкой на губах. О, как мне хотелось взять ее за плечи и хорошенько встряхнуть! В бреду воображение больного унесло его в прошлое, к тем дням, когда он был влюблен. "Скажи, что ты любишь меня, Луиза, - молил он, - я знаю, что это так, я читаю это в твоих глазах. Зачем нам притворяться, ведь мы же понимаем друг - друга. Обними меня своими белыми руками. Я хочу чувствовать твое дыхание на моем лице. Ах, я знал, я ждал этого, моя дорогая, моя любовь". Весь дом спал мертвым сном, и мне ясно слышно было каждое слово его беспокойного бреда. Иногда я думала, что не имею права слушать, но мой долг приказывал мне оставаться. Потом ему представилось, что он собирается ехать куда-то вместе с ней на каникулы. "Я выеду в понедельник вечером, - говорил он, - ты приедешь ко мне в Дублин, в Джексон-отель, в пятницу, и мы сразу же двинемся дальше". Голос его стал слабеть, и жена подалась вперед, наклонив голову к самым губам больного. "Нет, нет, - продолжал он после недолгого молчания, - тебе нечего бояться. Это уединенное местечко, глубоко в горах Голуэй. Оно называется О-Мюлленз-хаус и лежит в пяти милях от Боллинах-инча. Мы не встретим там ни души и проведем вместе три блаженные недели, о моя богиня, моя миссис Мэддокс из Бостона, не забудь этого имени". Он засмеялся, и женщина, сидевшая у его постели, засмеялась тоже, и только тут истина осенила меня. Я бросилась к ней и схватила ее за руку. "Вас зовут не Луиза", - сказала я, глядя ей прямо в лицо. Это было дерзко, но я была вне себя. "Нет, - спокойно ответила она, - но так зовут одну мою очень близкую школьную подругу. Сегодня я наконец узнала то, что пыталась разгадать в течение двух лет. Прощайте, сестра, спасибо за то, что позвали меня". Она встала и вышла из комнаты. Я слышала, как она спустилась вниз по лестнице. Потом я подняла ставни и увидела, что уже рассвело..." Некоторое время сестра сидела молча, что случалось с ней довольно редко. "Вам надо было бы описать все то, что вы наблюдали во время своей практики", - сказал я. "Ах, - ответила она, вороша кочергой поленья, - если бы вы видели столько горя, сколько пришлось увидеть мне, вы не захотели бы писать об этом книгу. Она получилась бы слишком грустной". "Мне кажется, - прибавила она после долгого молчания, не выпуская из рук кочерги, - что только тот, кто никогда не страдал и не знает, что такое страдания, любит читать о них. Если бы я умела писать, я написала бы веселую книгу, такую, чтобы люди, читая ее, смеялись". ГЛАВА IX Спор начался с того, что я предложил женить нашего злодея на дочери местного аптекаря, благородной и чистой девушке, скромной, но достойной подруге главной героини. Браун не согласился, считая такой брак совершенно невероятным. - Какой черт заставит его жениться именно на ней? - спросил он. - Любовь, - ответил я, - любовь, которая вспыхивает таким же ярким пламенем в груди последнего негодяя, как и в гордом сердце добродетельного юноши. - Что же мы, - строго возразил Браун, - собираемся балагурить и смешить читателя, или мы пишем серьезную книгу? Ну чем такая девушка, как дочь аптекаря, может привлечь такого парня, как Рюбен Нейл? - Всем, - вырвалось у меня. - В моральном отношении эта девушка его полная противоположность. Она красива (если недостаточно, то мы слегка добавим ей красок), а после смерти отца она получит аптеку. К тому же, - прибавил я, - если читатель так и не поймет, что же в конце концов заставило их пожениться, то тем естественнее это будет выглядеть. Браун не стал больше спорить со мной и повернулся к Мак-Шонесси: - А ты можешь себе представить, чтобы наш друг Рюбен воспылал страстью к такой девушке, как Мэри Холм, и женился на ней? - Конечно, - подтвердил Мак-Шонесси, - я могу представить себе все что угодно и поверить любой нелепости, Совершенной любым человеком. Люди бывают благоразумны и поступают так, как можно от них ожидать, только в романах. Я знал, например, старого морского капитана, который по вечерам читал в постели "Журнал для молодых девушек" и даже плакал над ним. Я знал бухгалтера, который носил с собой в кармане томик стихов Браунинга и зачитывался ими, когда ехал на работу. Я знал одного врача, жившего на Харли-стрит. В сорок восемь лет он внезапно воспылал непреодолимой страстью к американским горам и все свободное от посещения больных время проводил около этих аттракционов, совершая одну трехпенсовую поездку за другой. Я знал литературного критика, который угощал детей апельсинами (притом, заметьте, не отравленными). В каждом человеке таится не одна какая-нибудь личность, а целая дюжина. Одна из них становится главной, а остальные одиннадцать остаются в более или менее зачаточном состоянии. Однажды я встретился с человеком, у которого было две одинаково развитые личности, и это привело к самым необыкновенным последствиям. Мы попросили Мак-Шонесси рассказать нам эту историю, и он согласился. - Это был человек, учившийся в Оксфорде и принадлежавший к колледжу Баллиол, - начал он. - Звали его Джозеф. Он состоял членом клуба "Девоншир", держался страшно высокомерно и издевался надо всем. Он издевался над "Сатердей Ревью", называя его любимой газетой пригородных литературных клубов, а журнал "Атенеум" он окрестил профессиональным органом писателей-неудачников. Он считал, что Теккерей вполне заслужил славу любимого писателя мелких конторских служащих, а Карлейль, по его мнению, был только добросовестным ремесленником. Современной литературы он не читал, что не мешало ему критиковать ее и относиться к ней с пренебрежением. Из всех писателей девятнадцатого века он ценил только нескольких французских романистов, о которых никто, кроме него, ничего не слыхал. Он имел свое собственное мнение о господе боге и заявлял, что не хотел бы попасть на небо потому, что там наверняка засели все клефемские ханжи и святоши. От юмористических произведений он впадал в тоску, а от сентиментальных - заболевал. Искусство раздражало его, а науку он находил скучной. Он презирал свою собственную семью и не любил чужих. Для моциона он зевал, а участие его в разговоре проявлялось обычно в том, что, при случае, он пожимал плечами. Его никто не любил, но все уважали. Казалось, живя среди нас, он делает нам снисхождение и мы должны быть благодарны ему за это. Но вот что случилось. Однажды летом я занимался рыбной ловлей по ту сторону от Норфольк-Брод. В один прекрасный праздничный день мне вдруг пришло в голову, что неплохо было бы понаблюдать лондонского 'Арри во всем его блеске, и я поехал в Ярмут. Вечером я вышел на Приморский бульвар и сразу же наткнулся на подходящую компанию из четырех чрезвычайно типичных лондонских парней. Держась под руку и пошатываясь, они неудержимо неслись по панели. Тот, который шел с краю, играл на хриплой гармонике, а трое других орали известную тогда во всех мюзик-холлах песенку о прелестной Хэммочке. Они шли во всю ширину тротуара, заставляя встречных женщин и детей сворачивать на мостовую. Я остался стоять на панели, и когда они прошли мимо, почти задевая меня, лицо парня с гармоникой показалось мне странно знакомым. Я повернулся и пошел следом за ними. Они веселились вовсю. Каждой девушке, которая попадалась им навстречу, они кричали: "Эй ты, моя конфеточка!", а к пожилым дамам обращались со словом "мамаша". Самым шумным и самым вульгарным был парень с гармоникой. Я пошел вслед за ними на мол, обогнал их и стал ждать под газовым фонарем. Когда человек с гармоникой попал в полосу света, я вздрогнул: я мог бы присягнуть, что это Джозеф. Однако все остальное никак не вязалось с подобным предположением. Не говоря уже о времени и месте, где я его встретил, о его поведении, приятелях и гармонике, еще масса мелочей делала такую мысль совершенно нелепой. Джозеф всегда был чисто выбрит; у этого молодчика были грязные усы и жиденькие рыжие бакенбарды, он щеголял в кричащем клетчатом костюме, какие обычно видишь только на сцене. На ногах его блестели лакированные ботинки с перламутровыми пуговицами, а галстук в прежние строгие времена навлек бы на себя громы небесные. На голове у него был маленький котелок, а во рту - большая зловонная сигара. И все-таки лицом он походил на Джозефа, и я, подстрекаемый любопытством, стал следить за ним, стараясь не отстать от его компании. Один раз я чуть не потерял его из виду, но в таком костюме он не мог надолго затеряться в толпе, и вскоре я снова нашел его. Он сидел на самом конце мола, где было меньше народа, и обнимал за талию молодую девушку. Я подкрался как можно ближе. Его подруга оказалась веселой, краснощекой, довольно хорошенькой, но чрезвычайно вульгарной. Ее шляпа лежала рядом на скамейке, а голова покоилась на плече парня. Она казалась очень влюбленной, но ему, по-видимому, было с ней скучно. "Ты любишь меня, Джо? Говори, любишь?" - услышал я ее шепот. "А как же, люблю", - ответил он довольно небрежным тоном. Она нежно похлопала его по щеке, но он не ответил на эту ласку, а несколько минут спустя, пробормотав какое-то извинение, встал и один, без нее, пошел к буфету. Я последовал за ним. У дверей он встретил своего собутыльника. "Эй, - окликнул тот, - куда ж ты подевал Лизу?" "А ну ее, - услышал я, - уж очень она мне надоела. Если хочешь, иди проводи с ней время". Приятель его пошел туда, где осталась Лиза, а Джо протискался в буфет. Я не отставал от него, и теперь, когда он был один, решил заговорить с ним. Чем дольше я вглядывался в его черты, тем больше я находил в них сходства с моим недосягаемым другом Джозефом. В буфете он навалился на стойку и громко потребовал двойную порцию джина. Тут я хлопнул его по плечу, он обернулся, увидел меня, и лицо его покрылось мертвенной бледностью. "Мистер Джозеф Смайт, если не ошибаюсь?" - сказал я с улыбкой. "Какой еще там Смайт! - грубо оборвал он меня. - Я Смит, а не какой-то там дурацкий Смайт. А вы кто будете? Я вас не знаю". Пока он говорил, я заметил на его левой руке характерный золотой перстень индийской работы. Тут уж я никак не мог ошибиться: мы много раз рассматривали его в клубе, как исключительно интересную вещицу. Парень уловил мой взгляд, лицо его исказилось, и, толкнув меня в угол, где было меньше народа, он сел, глядя мне прямо в глаза. "Не выдавай меня, старина, - прохныкал он, - ради бога не выдавай, а то, если здешние парни пронюхают, что я - один из восковых болванов сент-джеймской коллекции, они и знаться со мной не захотят. И ты, смотри, того: молчок про Оксфорд, не будь подлецом. На кой им знать, что я из тех типов, которые учатся в колледжах". Я был ошеломлен. Он просил меня не раскрывать тайны Смита, завзятого лондонского 'Арри, знакомым Смайта, недосягаемой персоны. Передо мной сидел Смит в смертельном страхе, как бы его собутыльники не узнали, что он и аристократ Смайт одна и та же личность, и не выставили бы его вон. Тогда его поведение удивило меня, но потом, все обдумав, я понял, что именно этого и следовало от него ожидать. "Ну что ты тут поделаешь, - продолжал он, - хошь не хошь, а веди двойную жизнь. Половину времени я - задавака и хлыщ, которому надо бы дать хорошего пинка в зад..." "Однако, - перебил я его, - раньше вы исключительно нелюбезно отзывались как раз о таких вот лондонских 'Арри". "Знаю, - согласился он, и голос его задрожал от волнения, - в том-то вся и беда. Когда я джельтмен, то мне тошно глядеть на себя, потому как я знаю: какую бы рожу ни корчил, но под низом я все одно самый последний 'Арри. А когда я 'Арри, то так бы и разорвал себя, потому как знаю, что я все одно джельтмен". "Неужели же вы не можете решить, которая из ваших двух личностей вам ближе, и держаться за нее покрепче?" - спросил я. "Куда там, - отвечал он, - в том-то и дело, что не могу. Удивительная это штука, но кем бы я ни становился, к концу месяца, хоть убей, мне уже тошно глядеть на себя". "Сейчас я был самим собой, - продолжал он, - дней этак с десяток. В одно прекрасное утро, недельки через три, продеру я глаза у себя на Майль-Энд-род, осмотрю свою комнату, взгляну на "это вот" платье, висящее над кроватью, и на "эту вот" гармонику (он ласково похлопал ее) и почувствую, что краснею до самых лопаток. Потом я спрыгну с постели и подойду к зеркалу. "Эх ты, морда, жалкий, ничтожный хам, - скажу я сам себе, - вот так бы взял да и задушил тебя своими собственными руками". Затем я побреюсь, надену приличный синий костюм и котелок, велю хозяйке присматривать за моими комнатами, пока меня не будет, выскользну из дома, вскочу в первый попавшийся кэб и поеду назад на Олбэни. А месяц спустя приду в свою квартиру на Олбэни, швырну Вольтера и Парини в огонь, повешу шляпу на бюст старика Гомера, снова надену свою синюю тройку и дерну назад на Майль-Энд-род". "А как вы объясняете свое отсутствие в обоих случаях?" - спросил я. "Ну, это проще простого, - ответил он. - Своей экономке на Олбэни я говорю, что уезжаю за границу, а здешние приятели считают меня коммивояжером. Все одно никто по мне не сохнет, - прибавил он патетическим тоном. - Не шибко я кому-нибудь нужен, что на Олбэни, что здесь. Такая уж я неприкаянная головушка. Когда я 'Арри, то слишком уж хватаю через край, а когда я джельтмен, то самый что ни на есть первосортный джельтмен. Ну точь-в-точь, будто во мне две крайности, а середины-то и нет. Вот взять бы и соединить два края, тогда я был бы человек что надо". Он шмыгнул носом раза два, а потом рассмеялся. "Э, чего там еще, - сказал он, стряхнув набежавшее на него уныние. - Жизнь - игра; выиграешь ты или проиграешь - все одно, лишь бы повеселиться. Пойдем промочим глотку?" Я отказался "промочить глотку" и ушел, а он продолжал наигрывать сентиментальные мелодии на своей гармонике. Однажды вечером, примерно месяц спустя, горничная подала мне визитную карточку, на которой стояло: "Мистер Джозеф Смайт". Я велел просить его. Он вошел со своим обычным видом томного высокомерия, сел на диван и принял изящную позу. "Итак, - начал я, как только горничная закрыла за собой дверь, - вы, значит, освободились от "Смита"?" Болезненная улыбка исказила его лицо. "Но вы никому ничего не говорили об этом?" - о волнением спросил он. "Ни одной живой душе, - ответил я, - хотя, сознаюсь, меня часто мучило искушение". "И я надеюсь, что вы никогда этого не сделаете? - продолжал он с тревогой в голосе. - Вы не можете себе представить, как все это ужасно. Я просто не понимаю, какое может быть сходство между мной и этим ничтожным пошляком? Непостижимо! Уверяю вас, мой дорогой Мак, если бы я узнал, что бываю кровопийцей, вампиром, то это не угнетало бы меня так, как сознание, что я и этот гнусный тип из Уайтчепля одно и то же лицо. От такой мысли каждый мой нерв..." Увидев, что он с трудом сдерживает волнение, я прервал его: "Не думайте о нем больше. Я уверен, что вы пришли ко мне не для того, чтобы говорить о нем". "Нет, видите ли, - возразил он, - до некоторой степени мой приход связан именно с ним. Простите, что я надоедаю вам, но вы единственный человек, с которым я могу говорить об этом, если только вам не скучно". "О нет, нисколько, - ответил я, - наоборот, это мне очень интересно". И так как он все еще колебался, то я прямо спросил его, в чем же дело. Он казался смущенным. "Все это очень глупо с моей стороны, - начал он, и при этом слабый намек на румянец окрасил его бледные щеки, - но дело в том, мой дорогой Мак, что я влюблен". "Чудесно, - воскликнул я, - вы приводите меня в восторг! (У меня мелькнула мысль, что это могло бы сделать его настоящим человеком.) Я с ней знаком?" "Я склонен думать, что вы видели ее, - ответил он, - она была со мной на молу в Ярмуте, в тот вечер, когда мы встретились". "Как, неужели это Лиза?" - вырвалось у меня. "Да, она; мисс Элизабет Маггинз". Он с нежностью произнес ее имя. "Но, - не удержался я, - мне показалось, что она вам совсем не нравится. Из нескольких слов, которые вы бросили тогда одному из ваших друзей, я понял, что ее общество было вам даже неприятно". "Не мне, а Смиту, - перебил он меня. - Но как может судить о женщине этот гнусный тип? То, что она ему не нравится, только свидетельствует о ее достоинствах". "Может быть, я ошибся, - заметил я, - но мне показалось, что она немного простовата". "Да, пожалуй, она не совсем то, что в свете принято называть леди, - согласился он, - но видите ли, мой дорогой Мак, я не столь высокого мнения о свете, чтобы его мнение могло иметь для меня значение. Я и свет, мы расходимся по многим пунктам, и я горжусь этим. Она хорошая, красивая девушка, и она моя избранница". "Лиза - славная девушка, - согласился я, - и, очевидно, добрая, но подумайте, Смайт, достаточно ли она... ну, как это сказать... достаточно ли она развита для вас?" "По правде сказать, - возразил он с одной из своих насмешливых улыбок, - я не очень интересовался ее интеллектом. Для того чтобы создать настоящий английский семейный очаг, вполне достаточно моего собственного интеллекта. В этом нет для меня ни малейшего сомнения. Мне не нужна развитая жена. Приходится, конечно, встречаться с надоедливыми людьми, но зачем же жить с ними, если можно этого избежать?" "Нет, - продолжал он, возвращаясь к своему обычному тону, - чем больше я думаю об Элизабет, тем больше убеждаюсь, что она - единственная женщина, которая может стать моей женой. Согласен, что поверхностному наблюдателю мой выбор может показаться странным. Я не собираюсь объяснять его другим или осмыслять его сам. Познать человека - свыше человеческих сил. Одни безумцы пытаются делать это. Может быть, меня привлекает в Элизабет то, что она - моя полная противоположность. Может быть, слишком одухотворенная личность для своего дальнейшего совершенствования нуждается в соприкосновении с более грубой материей. Трудно сказать. Подобные вещи должны всегда оставаться под покровом тайны. Я знаю только то, что люблю ее, и, если меня не обманывает моя интуиция, она - та подруга, к которой ведет меня Артемида". Ясно было, что он влюблен, и я перестал с ним спорить. "Так, значит, вы продолжаете с ней встречаться и теперь (я чуть было не сказал: "когда вы уже больше не Смит", но побоялся расстроить его, лишний раз упомянув это имя), когда вы вернулись на Олбэни?" "Не совсем так, - ответил он. - Когда я уехал из Ярмута, то потерял ее из виду и снова встретил только пять дней тому назад, в небольшой чистенькой кондитерской. Я зашел туда, чтобы выпить стакан молока с кексом, и, представьте себе, подала мне их она. Я сразу узнал ее". Здесь лицо его осветилось настоящей человеческой улыбкой. "Теперь, каждый день в четыре часа, я пью там чай", - прибавил он и взглянул на стоявшие на камине часы. "О том, как она относится к вам, нечего и спрашивать, - сказал я смеясь, - ее чувства к вам были совершенно очевидны". "Но самое странное во всей этой истории то, - продолжал он, и прежнее смущение снова овладело им, - что теперь я ей совсем не нравлюсь. Она просто гонит меня. Выражаясь собственными словами прелестной малютки, она не хочет меня "ни за какие деньги". Она заявила, что выйти за меня замуж - это все равно что вступить в брак с заводной игрушкой, ключ от которой потерян. Ее слова скорее откровенны, нежели любезны, но мне это нравится". "Позвольте, - перебил я его, - а знает ли она, что вы и Смит это одно и то же лицо?" "Что вы! - с тревогой ответил он. - Она ни в коем случае не должна этого знать. Вчера она заметила, что я похож на одного парня из Ярмута, и я просто похолодел от ужаса". "А с каким видом сказала она это?" "То есть как с каким видом?" - повторил он, не понимая. "Каким тоном говорила она об этом парне - сурово или ласково?" "А знаете, - ответил он, - теперь, когда я вспоминаю ее слова, мне кажется, что, говоря о парне из Ярмута, она как-то потеплела". "Мой милый друг, - сказал я, - все ясно как день. Она любит Смита. Ни одна девушка, которой нравится Смит, не может увлечься Смайтом. В вашем настоящем виде вы никогда не покорите ее. Отложите дело до того времени, когда станете Смитом, что случится, очевидно, через несколько недель. Сделайте ей предложение в образе Смита, и она примет его. А после брака вы сможете, мало-помалу и осторожно, познакомить ее со Смайтом". "Черт возьми, - воскликнул он, забывая свою обычную флегматичность, - я не подумал об этом! Ведь когда я в здравом уме, то Смит и все, что его касается, представляется мне просто сном, и мысль о нем просто не пришла бы мне в голову". Он поднялся и протянул мне руку. "Я так рад, что зашел к вам, - проговорил он. - Ваш совет почти примиряет меня с моей ужасной судьбой. Теперь я, пожалуй, даже с нетерпением буду ждать того времени, когда на целый месяц стану Смитом". "Очень приятно, - ответил я, пожимая его руку. - Не забудьте же зайти и рассказать мне все подробно. Чужие любовные дела обычно не особенно интересны, но ваш случай такой необыкновенный, что может считаться исключением из правила". Мы расстались, и я не видел его в течение целого месяца. Но однажды, поздно вечером, горничная явилась ко мне со словами, что меня хочет видеть мистер Смит. "Смит, Смит, - пробормотал я, - какой Смит? Разве он не дал вам визитной карточки?" "Нет, сэр, - ответила девушка, - он не из тех, что имеют визитные карточки. Это не джентльмен, сэр. Но он говорит, что вы знаете его". Было ясно, что она ему не поверила. Я готов был сказать, что меня нет дома, но вспомнил вдруг вторую личину Смайта и велел провести его к себе. Он вошел не сразу. На нем был костюм еще более крикливого покроя, чем прежде, если только это возможно. Я подумал, что он, должно быть, сам изобрел для себя такой фасон. Он был потный и грязный. Вместо того чтобы протянуть мне руку, он робко сел на краешек стула и осмотрелся кругом с таким видом, как будто впервые видел мою комнату. Его застенчивость передалась мне, я не знал, что сказать, и некоторое время мы просидели в неловком молчании. "Ну, - решился я наконец и, следуя методу застенчивых людей, сразу взял быка за рога. - Как поживает Лиза?" "Лиза? А что ей делается!" - отвечал он, не отводя глаз от шляпы, которую держал в руках. "Вы добились своего?" - продолжал я. "Чего это?" - переспросил он, поднимая глаза. "Вы женились на ней?" "Как бы не так", - ответил он и снова возвратился к созерцанию своей шляпы. "Как, неужели она отказала вам?" - изумился я. "А я ее и не спрашивал, - сказал он. - Очень она мне нужна!" Я понял, что сам он не станет ничего рассказывать и что мне придется вытягивать из него все по кусочку. "Но почему же? - продолжал я допытываться. - Разве вы перестали ей нравиться?" Он грубо засмеялся: "Ну, этого нечего бояться: она липнет ко мне, что твой пластырь, не сойти мне с этого места, коли вру. И никак мне от нее не отвязаться. Эх, ушла бы она к кому другому, а то у меня она вот где сидит!" "Но вы с таким восторгом отзывались о ней всего месяц тому назад!" - вырвалось у меня. "Так ведь то был Смайт. От этого накрахмаленного болвана всего можно ожидать. Но пока я Смит, меня не проведешь, я малый не промах. С такими девчатами хорошо проводить время, - продолжал он, - но жениться - черта с два, на таких не женятся. Мужчина должен свою жену уважать. Нужно, чтобы она стояла на ступеньку-другую повыше тебя и тянула тебя за собой. Чтоб ты смотрел на нее снизу вверх и почитал. Хорошая жена - это богиня, это ангел". "Похоже на то, что вы уже встретили подходящую леди", - перебил я его. Он густо покраснел и стал рассматривать узоры на ковре. Потом он снова поднял голову, и я увидел, что лицо его совершенно преобразилось. "О мистер Мак-Шонесси, - воскликнул он, и в голосе его прозвучала нотка настоящей мужественной страсти, - до чего же она хороша, до чего прекрасна! Смею ли я, ничтожный, даже мысленно произносить ее имя! А какая образованная! Впервой я увидел ее в Тойнби-холл, где в аккурат собрались самые отборные леди и джельтмены. О если бы вы могли только ее слышать, мистер Мак-Шонесси! Она ходила со своим папашей и все веселила его: смеялась и над картинами, и над людьми. Ах, до чего же она остроумная, до чего ученая, и... какая гордая! Когда они пошли к выходу, я побежал за ними, открыл перед ней дверцу коляски, а она подобрала платье и посмотрела на меня ну прямо как на грязь под ногами. Ах, если бы я в самом деле был грязью, я мог бы надеяться хоть когда-нибудь облобызать ее ножки". Его чувства были так искренни, что я не мог смеяться над ними. "А вы не разузнали, кто она?" - спросил я. "Как же, как же, - ответил он, - я слышал, как старый джельтмен крикнул кучеру "домой", и я бежал вслед за ними до самой Харлей-стрит. Тревиор, вот как ее зовут, Хэдит Тревиор". "Мисс Эдит Тревиор! - вырвалось у меня. - Небрежно причесанная высокая брюнетка с близорукими глазами?" "Высокая брюнетка, - подтвердил он, - кудри ее так и падают локонами к самым губкам, будто хотят поцеловать их, а глазки у нее небесно-голубые, совсем как галстуки у кэмбриджских школяров. Номер ее дома - сто семьдесят три, вот как". "Все это очень хорошо, мой дорогой Смит, - сказал я, - но вот что странно: ведь вы видели эту леди и с полчаса говорили с ней, будучи Смайтом. Разве вы этого не помните?" "Нет, - ответил он, подумав, - что-то я этого не припомню. У меня просто вылетает из головы все, что случается со Смайтом. Он для меня какой-то дурной сон". "Но во всяком случае вы уже видели ее, - продолжал я настаивать. - Я сам представил вас ей, а потом она мне созналась, что вы произвели на нее самое приятное впечатление". "Как, неужто? - воскликнул он, явно смягчаясь в отношении Смайта. - А что, мне-то она тогда понравилась?" "Сказать вам по правде, - ответил я, - не очень. Во время разговора с ней у вас был довольно-таки скучающий вид". "Вот дурак-то, - пробормотал он и затем вслух прибавил: - А как вы думаете, удастся мне увидеть ее опять, когда... ну, когда я снова обернусь Смайтом?" "Конечно, - заверил я его, - и я сам об этом позабочусь. Да, кстати, - прибавил я, вскакивая и подходя к каминной полке, - вот как раз приглашение к ним на вечер двадцатого ноября; они, кажется, празднуют чье-то рожденье. Будете ли вы к этому числу Смайтом?" "А то как же, ясно, что буду, - ответил он, - обязательно буду". "Ну вот и прекрасно. Я зайду за вами на Олбэни, и мы отправимся к ним вместе". Он встал и начал чистить рукавом свою шляпу. "Первый раз за всю свою жизнь, - медленно проговорил он, - я жду того времени, когда стану этим живым мертвецом, Смайтом. И черт меня побери, если я не расшевелю его как следует, чего бы мне это ни стоило; уж как он там ни крути, а расшевелю". "Он вам не понадобится раньше двадцатого, - напомнил я. - Кроме того, - прибавил я, вставая, чтобы позвонить, - вы уверены, что теперь это уже окончательно и что вы не вернетесь больше к Лизе?" "Не поминайте Лизу, когда говорите о Хэдит, - возмутился он. - Нечего поганить святое имя Хэдит". Он взялся было за дверную ручку, но в раздумье остановился. Наконец, открыв дверь и упрямо глядя на свою шляпу, он прибавил: "Теперь я пойду на Харлей-стрит. Как вечер, так я хожу под ее окнами, а иногда, когда никого нет кругом, целую порог дома". С этими словами он ушел, а я вернулся к своему креслу. Двадцатого ноября я, как было условлено, зашел за ним на Олбэни-стрит. Он собирался идти в клуб: он забыл все, о чем мы говорили. Я напомнил ему наше свидание, он с трудом восстановил его в памяти и согласился пойти со мной, но безо всякого восторга. У Тревиоров, при помощи ловких намеков в разговоре с матерью Эдит, включая брошенное вскользь упоминание о доходах Смайта, мне удалось повернуть дело так, что он и Эдит могли провести вместе почти весь вечер. Я гордился своей удачей, и когда мы возвращались домой, ожидал, что он рассыплется в благодарностях. Но он медлил, и тогда я позволил себе заговорить первый. "Ну, - начал я, - ловко я все устроил?" "Что именно устроили?" "То, что вы и мисс Тревиор так долго оставались одни в оранжерее, - ответил я, немного обиженный. - Ведь я нарочно сделал это для вас". "Так этому виной были вы! - прервал он меня. - А я-то все время проклинал свою судьбу". Я остановился как вкопанный посреди улицы и посмотрел ему в лицо. "Разве вы не любите ее?" - спросил я. "Люблю? - повторил он, пораженный. - Но что в ней любить? Мисс Тревиор - плохая копия с героини современной французской комедии, к тому же лишенная изюминки". Это наконец надоело мне. "Месяц тому назад, - заявил я, - вы были у меня и говорили о ней с восторгом, мечтали быть грязью под ее ногами и сознались, что по ночам целуете порог ее дома". Он густо покраснел. "Я просил бы вас, мой дорогой Мак, - сказал он, - быть настолько любезным, чтобы не смешивать меня с этим ничтожным хамом, к которому я, к несчастью, имею некоторое отношение. Вы премного обяжете меня, если в следующий раз, когда он опять явится к вам со своей вульгарной болтовней, без всяких церемоний спустите его с лестницы. Впрочем, - продолжал он с усмешкой, - нет ничего удивительного в том, что мисс Тревиор оказалась его идеалом. Дамы этого рода должны нравиться именно таким типам. Что касается меня, то я не люблю женщин, интересующихся искусством и литературой... Кроме того, - продолжал он более серьезным тоном, - вы ведь знаете мои чувства. Для меня никогда не будет существовать никакой другой женщины, кроме Элизабет". "А она?" - спросил я. "Она, - вздохнул он, - она безнадежно влюблена в Смита". "Почему же вы не откроете ей, что вы и есть Смит?" - спросил я. "Я не могу, - ответил он, - я не могу этого сделать даже для того, чтобы завоевать ее сердце. Впрочем, она мне и не поверит". Мы расстались на углу Бонд-стрит, и я не видел его до конца марта, когда случайно столкнулся с ним на площади Ладгейт-сэркус. Он был в своем "переходном" синем костюме и котелке. Я подошел к нему и взял его под руку. "Ну, кто вы сейчас?" - спросил я. "В данный момент, слава богу, никто, - ответил он. - Полчаса тому назад я был Смайтом, через полчаса я стану Смитом. В настоящие же полчаса я - человек". Он говорил приятным, сердечным тоном, глаза его горели теплым, приветливым огоньком, и держал он себя как истый джентльмен. "Сейчас вы гораздо лучше, чем любой из них!" - вырвалось у меня. Он засмеялся веселым смехом, в котором, однако, слышался некоторый, оттенок грусти. "Знаете ли вы, как я представляю себе рай?" - спросил он. "Нет", - ответил я, несколько удивленный его вопросом. "В виде площади Ладгейт-сэркус, - ответил он. - Единственные хорошие минуты моей жизни все прошли недалеко от этой площади. Когда я ухожу с Пикадилли, я - нездоровый, никчемный сноб. На Черинг-кросс кровь в моих жилах начинает приходить в движение. От площади Ладгейт-сэркус до Чипсайда я - настоящий человек, с настоящими человеческими чувствами в сердце и настоящими человеческими мыслями в голове, с мечтами, привязанностями и надеждами. Около банка я начинаю все забывать; по мере того, как иду дальше, мои ощущения грубеют и притупляются, и в Уайтчепле я уже ничтожный и необразованный хам. Когда я возвращаюсь назад, то все это повторяется в обратном порядке". "Почему бы вам не поселиться тогда на Ладгейт-саркус и не быть всегда таким, как сейчас?" - спросил я. "Потому что, - объяснил он, - человек - это маятник, и он должен проделать весь предназначенный ему путь". "Мой дорогой Мак, - продолжал он, положив руку мне на плечо, - в моей судьбе хорошо только то, что из нее можно вывести мораль: человек всегда остается таким, каким он создан. Не воображайте, что вы можете разбирать его на части и улучшать по своему разумению. Всю свою жизнь я противоестественно стремился сделать себя высшей личностью. Природа отплатила мне тем, что одновременно сделала меня противоестественно низкой личностью. Природа ненавидит однобокость. Она создает человека как единую личность, и он должен развиваться как нерушимое целое. Когда я встречаю чересчур благочестивого, чересчур добродетельного или чересчур умного человека, то всегда думаю: а не таят ли они в себе свою собственную скрытую противоположность?" Такая мысль совершенно сразила меня, и некоторое время я шел рядом с ним молча. Наконец, подстрекаемый любопытством, я спросил, как идут его любовные дела. "О, как обычно, - отозвался он, - я попадаю то в один, то в другой тупик. Когда я Смайт, то люблю Элизу, а Элиза не хочет меня. Когда я Смит, то люблю Эдит, которая содрогается от одного моего вида. Это одинаково грустно и для них и для меня. Я говорю так не из хвастовства. Видит бог, что обе эти девушки - лишняя капля горечи в моей чаше; но Элиза на самом деле буквально изнывает от любви к Смиту, а я, бывая Смитом, не могу заставить себя относиться к ней хотя бы вежливо. Тогда как Эдит, бедная девушка, была настолько неосторожна, что отдала свое сердце Смайту, а когда я Смайт, то вижу в ней только оболочку женщины, набитую шелухой учености и обрывками чужого остроумия". Я шел некоторое время, погруженный в свои собственные думы, но когда мы стали пересекать улицу Майнорис, меня внезапно осенила еще одна мысль и я сказал: "А почему бы вам не поискать какой-нибудь третьей девушки? Ведь должна же быть какая-то средняя девушка, которая нравилась бы и Смайту и Смиту и которая ладила бы с обоими?" "Ну, с меня хватит и этих двух, - ответил он. - Свяжешься с ними, а от них тебе одни заботы и никакого удовольствия. Та, что тебе нравится, - держи карман, так ты ее и получишь! А та, что сама лезет, кому она нужна!" Я вздрогнул и поднял на него глаза. Он шел неуклюжей походкой, засунув руки в карманы, с бессмысленным взглядом на тупом лице. Меня охватило отвращение. "Ну, мне пора, - сказал я, останавливаясь, - я не предполагал, что зашел так далеко". Казалось, он был так же рад избавиться от меня, как я от него. "Да? - сказал он, протягивая мне руку. - Ну, до скорого!" Мы небрежно попрощались, он исчез в толпе, и больше я с ним не встречался. - И все это было на самом деле? - спросил Джефсон. - Я изменил имена и даты, - ответил Мак-Шонесси, - но уверяю вас, что самые факты взяты из жизни. ГЛАВА X На прошлом собрании мы обсуждали вопрос, кем будет наш герой. Мак-Шонесси хотел сделать его писателем, с тем чтобы в роли злодея выступал критик. Я предложил биржевого маклера с некоторой склонностью к романтизму. Джефсон, у которого был практический ум, заявил: - Дело не в том, какие герои нравятся нам, а какие герои нравятся женщинам, читающим романы. - Вот это правильно, - согласился Мак-Шонесси. - Давайте соберем по этому поводу мнения различных женщин. Я напишу своей тетке и узнаю от нее точку зрения престарелой леди. Вы, - обернулся он ко мне, - расскажите, в чем дело, вашей жене и выясните, каков идеал современной молодой дамы. Браун пускай напишет своей сестре в Ньюхэм и узнает настроение передовой образованной особы, а Джефсон может спросить у мисс Медбэри, какие мужчины нравятся обыкновенным здравомыслящим девушкам. Так мы и сделали, и теперь нам оставалось только рассмотреть полученные результаты. Мак-Шонесси Начал с того, что вскрыл письмо своей тетки. Старая леди писала: "Мне кажется, мой дорогой мальчик, что на вашем месте я выбрала бы военного. Твой бедный дедушка, который убежал в Америку с этой _ужасной_ миссис Безерли, женой банкира, был военным, и твой кузен Роберт, тот самый, который проиграл в Монте-Карло восемь тысяч фунтов, был тоже военным. Меня с самой ранней юности всегда привлекали военные, хотя твой дорогой дядя их совершенно не переносил. Кроме того, о воинах много говорится в Ветхом завете (например, в книге пророка Иеремии, глава XLVIII, стих 14). Конечно, нехорошо, что они все время дерутся и убивают друг друга, но ведь в наши дни они, кажется, этого больше не делают". - Таково мнение старой леди, - сказал Мак-Шонесси, складывая письмо и пряча его в карман. - Посмотрим, что скажет современная образованная особа. Браун достал из своего портсигара письмо, написанное уверенным, округлым почерком, и прочел следующее: "Какое удивительное совпадение! Как раз вчера вечером, у Милисент Хайтопер, мы обсуждали тот же самый вопрос и вынесли единогласное решение в пользу военных. Видишь ли, мой милый Селкирк, человеческую природу всегда влечет к себе противоположное. Поэт пленил бы юную модисточку, но для мыслящей женщины он был бы невыразимо скучен. Образованной девушке мужчина нужен не для того, чтобы рассуждать с ним на высокие темы, а для того, чтобы любоваться им. Я уверена, что дурочка нашла бы военного скучным и неинтересным, но для мыслящей женщины военный - это идеал мужчины, существо сильное, красивое, одетое в блестящую форму и не слишком умное". Браун порвал письмо и бросил клочки его в корзину для бумаг. - Итак, вот уже два голоса в пользу армии, - заявил Мак-Шонесси, - послушаем теперь здравомыслящую девушку. - Сначала нужно еще найти эту здравомыслящую девушку, - буркнул Джефсон довольно унылым, как мне показалось, тоном, - а это не так-то легко. - Как? - удивился Мак-Шонесси. - А мисс Медбэри? Обычно при упоминании этого имени на лице Джефсона появлялась счастливая улыбка, но сейчас оно приняло скорее сердитое выражение. - Вы так полагаете? - произнес он. - Ну, в таком случае здравомыслящая девушка тоже любит военных. - Ах ты, черт побери! - вырвалось у Мак-Шонесси. - Вот так штука! А как она это объясняет? - Она говорит, что в военных есть что-то особенное и что они божественно танцуют, - сухо заметил Джефсон. - Вы удивляете меня, - пробормотал Мак-Шонесси, - я просто поражен. - А что говорит молодая замужняя леди? - обратился он ко мне. - То же самое? - Да, - отвечал я, - совершенно то же самое. - А объяснила она вам, почему? - продолжал допытываться Мак-Шонесси. - По ее мнению, военные просто не могут не нравиться, - сообщил я. После этого мы некоторое время сидели молча, вздыхали и курили. "И зачем только мы затеяли этот опрос?" - казалось, думал каждый. То, что четыре совершенно различные по своему характеру образованные женщины, так не по-женски быстро и единодушно выбрали своим идеалом военных, было, конечно, не особенно лестно для четырех штатских. Если бы дело шло о няньках или горничных, ну тогда это еще можно было бы понять. Венера с белым чепчиком на голове все еще продолжает преклоняться перед Марсом, и это одно из последних проявлений религиозного чувства в наше безбожное время. Год тому назад я жил рядом с казармами и никогда не забуду, что делалось перед их широкими чугунными воротами по воскресеньям после полудня. Около двенадцати часов здесь уже начинали собираться девушки. К двум часам, когда воины с напомаженными головами и тросточкой в руке готовы были к прогулке, их ожидал длинный ряд из четырех или пяти сот женщин. Прежде они толпились в хаотическом беспорядке, и когда солдаты выходили по двое из ворот, женщины бросались на них, как львы на христианских мучеников. Это приводило, однако, к таким грубым сценам, что полиция вынуждена была вмешаться, и девушки стали выстраиваться "в очередь", попарно, а специально наряженный для этой цели отряд констеблей следил за тем, чтобы они стояли на местах и ждали своей очереди. В три часа часовой выходил и закрывал калитку. "Все уже вышли, мои милочки, - кричал он оставшимся девушкам, - нечего вам больше здесь делать! Сегодня у нас больше нет для вас парней". "Как, ни одного больше? - начинала умолять какая-нибудь бедная малютка, и ее большие круглые глава наливались слезами. - Ни одного, хотя бы самого маленького? А я так долго ждала!" "Ничего не поделаешь, - отвечал часовой грубовато, но добродушно и отворачивался, чтобы скрыть свои собственные чувства. - Вы, милочки, уже получили все, что вам причиталось. У нас ведь не фабрика солдат. На сегодня у нас больше нет, значит и получать нечего, это ясно само собой. Приходите в следующий раз пораньше". Затем он спешил уйти, чтобы избежать дальнейших неприятностей, а полиция, которая как будто только и ждала этой минуты, с насмешками начинала разгонять остатки плачущих женщин. "Эй вы там, ну-ка пошевеливайтесь; расходитесь, девушки, расходитесь, - говорили констебли своими раздражающе несимпатичными голосами. - Прозевали вы на этот раз свое счастье! Нельзя же полдня загораживать улицу. Что это еще за демонстрация девушек, не нашедших для себя парней! А ну, расходитесь!" В связи с этими же казармами наша поденщица рассказала Аменде, Аменда - Этельберте, а эта последняя - мне, интересную историю, которую я теперь повторил своим товарищам. В некий дом, на некой улице, поблизости от этих самых казарм, переехала в один прекрасный день некая семья. Незадолго до того у них ушла прислуга - почти все их слуги уходили от них в конце первой же недели, - и на следующий день после переезда они составили и послали в "Хронику" следующее объявление: "Нужна прислуга в небольшую семью из одиннадцати человек. Жалованье - 6 фунтов. Пива не полагается. Желательна привычка рано вставать и умение много работать. Стирка на дому. Должна хорошо стряпать и не отказываться мыть окна. Предпочтительна принадлежность к унитарианской церкви. Рекомендация обязательна. Обращаться к А.Б. ... и т.д.". Это объявление было послано в среду после обеда, а в четверг в семь часов утра вся семья проснулась от непрекращающихся звонков с парадного хода. Муж выглянул в окно и с изумлением увидел толпу примерно из пятидесяти девушек, окруживших дом. Он набросил халат и спустился вниз, чтобы узнать, в чем дело, но не успел он открыть дверь, как десятка полтора девушек ворвались в дом с такой силой, что сбили его с ног. Очутившись в прихожей, девушки быстро повернулись снова лицом к выходу, вытолкали остальных тридцать пять, или сколько их там было, назад на ступеньки и захлопнули дверь перед самым их носом. Потом они подняли хозяина на ноги и вежливо попросили провести их к А.Б. Сначала из-за криков оставшихся на улице женщин, которые стучали кулаками в дверь и выкрикивали ругательства в замочную скважину, он ничего не мог разобрать. Но в конце концов он понял, что это прислуги, явившиеся по объявлению его жены. Тогда он пошел наверх, рассказал обо всем жене, и та решила поговорить по очереди с каждой из девушек. Чрезвычайно сложным оказался вопрос, которая будет первой. Девушки обратились было к хозяину, но тот отвечал, что предоставляет решить это им самим, и они принялись своими силами улаживать дело. Через четверть часа победительница, предварительно заняв у нашей поденщицы, которая ночевала в доме, несколько шпилек и зеркальце, поднялась наверх, в то время как остальные четырнадцать уселись в прихожей и стали обмахиваться своими чепчиками. А.Б. была очень удивлена, когда перед ней предстала первая прислуга. Это была высокая, изящная и весьма приличная на вид девушка. До вчерашнего дня она служила старшей горничной у леди Стэнтон, а до того в течение двух лет была младшей кухаркой у герцогини Йорк. "Почему же вы ушли от леди Стэнтон?" - спросила А.Б. "Чтобы поступить к вам, мэм", - отвечала девушка. Хозяйка изумилась. "И вы удовольствуетесь шестью фунтами в год?" - спросила она. "Конечно, мэм, я считаю, что этого вполне достаточно". "И вы не боитесь тяжелой работы?" "Я люблю ее, мэм". "А привыкли вы рано вставать?" "О да, мэм, я просто не в силах заставить себя спать после половины пятого". "Вам известно, что мы стираем дома?" "О да, мэм, я считаю, что гораздо лучше стирать дома. В этих прачечных только портят хорошее белье. Там стирают так небрежно". "Принадлежите ли вы к унитарианской церкви?" "Нет еще, мэм, но я хотела бы присоединиться к ней". Хозяйка просмотрела рекомендации и сказала девушке, что напишет ей. Следующая претендентка объявила, что будет служить за три фунта, так как шесть - это слишком много. Она согласна спать на кухне. Тюфяк, брошенный на пол где-нибудь под раковиной, - вот все, что ей нужно. Она добавила, что ее также влечет к унитарианской церкви. Третья девушка не требовала никакого жалованья. Она не могла понять, для чего прислуге вообще нужны деньги, они ведут только к нездоровому увлечению нарядами. Жизнь в добродетельной унитарианской семье должна быть для честной девушки дороже всякой платы. Она просила только об одном: чтобы ей позволили платить за все вещи, разбитые ею по неловкости или небрежности. Ей не нужно свободных дней и вечеров, так как это только отвлекает от работы. Четвертая кандидатка предложила за место премию в пять фунтов. Тут А.Б. стало просто страшно. Она решила, что это, должно быть, больные из соседнего сумасшедшего дома, которых выпустили на прогулку, и отказалась разговаривать с остальными девушками. В тот же день после обеда, увидев на крыльце хозяйку соседнего дома, она рассказала ей о том, что произошло утром. "О, в этом нет ничего удивительного, - успокоила ее соседка. - Никто из нас, живущих по эту сторону улицы, не платит прислуге жалованья, а вместе с тем у нас лучшие служанки во всем Лондоне. Чтобы поступить в один из этих домов, девушки съезжаются со всех концов королевства. Это их заветная мечта. Они годами копят деньги, чтобы наняться потом здесь без жалованья". "Но что же их сюда влечет?" - спросила А.Б., удивляясь все больше и больше. "Как, разве вы не видите? - продолжала соседка. - Ведь окна наших кухонь выходят как раз на двор казармы. Девушка, живущая в одном из этих домов, будет всегда поблизости от солдат. Достаточно ей выглянуть из окна, чтобы увидеть солдата, а иногда он кивнет ей или даже окликнет. Здесь девушки и не мечтают о жалованье. Они готовы работать по восемнадцать часов в сутки и идут на любые условия, лишь бы согласились их держать". А.Б. учла это обстоятельство и взяла девушку, которая предлагала пять фунтов премии. Она оказалась сокровищем, а не служанкой, всегда была неизменно почтительна и готова к любой работе, спала в кухне, а на обед довольствовалась одним яйцом. Я не ручаюсь, что все, рассказанное здесь, истина, хотя сам думаю, что да. Браун и Мак-Шонесси придерживались другого мнения, и это было с их стороны не совсем по-товарищески, а Джефсон молчал под предлогом головной боли. Я согласен, что в этой истории есть места, с которыми трудно согласиться человеку со средними умственными способностями. Как я уже говорил, мне рассказала ее Этельберта, ей - Аменда, а той - поденщица, и в рассказ, конечно, могли вкрасться преувеличения. Но следующую историю я наблюдал своими собственными глазами, и так как она является еще более ярким примером того, какую власть приобрел Томми Аткинс над сердцами британских служанок, то я решил рассказать ее товарищам. - В данном случае героиней является, - начал я, - наша собственная Аменда, а вы ее, конечно, считаете вполне порядочной и добродетельной молодой особой? - Ваша Аменда, по-моему, образец скромности и благопристойности, - подтвердил Мак-Шонесси. - Таково было и мое мнение, - продолжал я. - Поэтому вы можете себе представить, что я почувствовал, когда однажды вечером на Фолькстон-стрит встретил ее в панаме (в моей панаме) и в обществе солдата, который обнимал ее за талию. Вместе с толпой зевак они шли за оркестром третьего Беркширского пехотного полка, который был расквартирован тогда в Сендгэйте. Взгляд у Аменды был восторженный и какой-то отсутствующий, она скорее приплясывала, чем шла, и левой рукой отбивала такт. Мы с Этельбертой смотрели вслед этой процессии, пока она не скрылась из вида, а потом взглянули друг на друга. "Но ведь это невозможно!" - сказала Этельберта мне. "Но ведь это - моя шляпа", - сказал я Этельберте. Как только мы пришли домой, Этельберта бросилась искать Аменду, а я свою панаму. Ни той, ни другой не оказалось на месте. Пробило девять часов, потом десять. В половине одиннадцатого мы спустились вниз, сами приготовили себе ужин и тут же на кухне поужинали. В четверть двенадцатого Аменда вернулась. Она молча вошла на кухню, повесила мою шляпу за дверью и принялась убирать со стола. Этельберта встала со спокойным, но строгим видом. "Где вы были, Аменда?" - спросила она. "Шаталась, как последняя дура, с этими несчастными солдатами", - отвечала Аменда, продолжая свое дело. "На вас была моя шляпа", - прибавил я. "Да, сэр, - отвечала Аменда, не переставая убирать посуду, - хорошо еще, что под руку мне не попалась лучшая шляпка миссис". Не могу сказать наверное, но думаю, что Этельберту тронул глубокий смысл этих слов, так как дальнейшие расспросы она продолжала не столько строгим, сколько печальным тоном. "Мы видели, как какой-то солдат обнимал вас за талию, Аменда", - сказала она. "Да, мэм, - подтвердила Аменда, - я сама обнаружила это, когда музыка кончилась". Этельберта молчала, но глаза ее сохраняли вопросительное выражение. Аменда сначала налила в кастрюльку воды, а потом сказала: "Знаю, что я - позор для приличного дома. Ни одна уважающая себя хозяйка не стала бы держать меня ни одной минуты. Меня следует просто выставить за дверь вместе с моим сундучком и месячным жалованьем". "Но почему же тогда вы так поступаете?" - вполне естественно удивилась Этельберта. "Потому, что я безвольная дура, мэм. Я ничего не могу с собой поделать. Стоит мне увидеть солдат, как я должна обязательно увязаться за ними, это у меня в крови. Моя бедная двоюродная сестра Эмма была такая же глупенькая. На ней хотел жениться скромный и порядочный молодой человек, владелец мелочной лавочки, а за три дня до свадьбы она убежала с полком морской пехоты в Чэтэм и стала женой сержанта, полкового знаменосца. В конце концов и я, очевидно, кончу тем же. Ведь с солдатами, которых вы видели, я дошла до самого Сендгэйта, и четверых из этих мерзких негодников я поцеловала! Ну как смогу я после этого проводить время с молочником, ведь он такой порядочный!" Она говорила о себе с таким отвращением, что было бы жестоко продолжать на нее сердиться, и поэтому Этельберта изменила тон и принялась утешать ее. "Ну, Аменда, все это пройдет, - сказала она со смехом, - вы же сами видите, какой это вздор. Вы должны попросить мистера Баулса, чтобы он не подпускал вас близко к солдатам". "Нет, я не могу смотреть на это так легко, как вы, мэм. Девушка, которая не в силах спокойно глядеть на мелькнувший на улице красный мундир без того, чтобы не выскочить из дома и не бежать за ним следом, разве такая девушка годится кому-нибудь в жены? Да я дважды в неделю буду убегать и оставлять лавку без присмотра, а мужу придется разыскивать меня по всем казармам Лондона. Я вот накоплю денег и попрошу, чтобы меня взяли в приют для умалишенных, вот что я сделаю". Этельберта продолжала удивляться. "Но ведь этого не было раньше, Аменда, - сказала она, - хотя вы часто встречали солдат в Лондоне?" "О да, мэм, когда я вижу только одного или двух, и каждый спешит по своему делу, то я могу это выдержать, но когда их много, а с ними еще идет оркестр, тогда я теряю голову". "Вы не знаете, каково это, мэм, - прибавила она, видя, как поражена Этельберта, - вы никогда этого не переживали, и не дай бог, чтобы это когда-нибудь с вами случилось". Пока мы оставались в Фолькстоне, мы строго следили за Амендой, и это доставляло нам много хлопот. Каждый день по городу проходил какой-нибудь полк, и при первых звуках музыки Аменда начинала волноваться. Дудка "пестрого флейтиста" не действовала, должно быть, на детей из Гаммельна так, как эти сендгэйтские оркестры - на сердце нашей служанки. К счастью, полки обычно проходили рано утром, когда мы были еще дома, но однажды, возвращаясь с прогулки к завтраку, мы услышали замирающие звуки музыки в конце Хайс-род. Мы поспешили в дом. Этельберта побежала на кухню - она была пуста; наверх, в комнату Аменды, - там тоже никого не было. Мы начали звать, но никто не откликнулся. "Эта несчастная девушка опять убежала, - сказала Этельберта. - Как это ужасно для нее, это у нее просто болезнь". Этельберта хотела, чтобы я пошел разыскивать Аменду в Сендгэйтский лагерь. Мне самому было очень жалко девушку, но когда я представил себе, как с наивным видом буду бродить вокруг военного лагеря в поисках своей пропавшей служанки, - я отказался. Этельберта назвала меня бессердечным и заявила, что в таком случае она пойдет в лагерь сама. Я просил ее не делать этого, так как в лагере уже находится одна особа женского пола из моего дома, и я нахожу, что этого более чем достаточно. Чтобы доказать всю бесчеловечность моего поведения, Этельберта гордо отказалась завтракать, а я, чтобы доказать ее безрассудность, смахнул весь завтрак в камин. Тогда Этельберта стала проявлять сверхъестественную нежность к кошке, которая не нуждалась ни в чьей нежности, а тянулась под каминную решетку, чтобы достать завтрак, а я необычайно сосредоточенно погрузился в чтение позавчерашней газеты. После полудня, выйдя побродить в сад, я услышал слабый женский крик, - кто-то звал на помощь. Я прислушался, крик повторился. Мне показалось, что я узнаю голос Аменды, но я никак не мог понять, откуда он доносился. По мере того, однако, как я углублялся в сад, зов становился все громче, и наконец я понял, что он исходит из небольшого деревянного сарайчика, в котором хозяин дома проявлял фотографические снимки. Дверь была заперта. "Это вы, Аменда?" - крикнул я через замочную скважину. "Да, сэр, - услышал я приглушенный ответ. - Будьте добры, выпустите меня. Ключ лежит на земле около двери". Я нашел его в траве на расстоянии примерно одного ярда от домика и выпустил ее. "Кто же запер вас здесь?" - спросил я. "Я сама, сэр, - отвечала Аменда. - Я заперлась изнутри и выпихнула ключ через щель под дверью. Я не могла не сделать этого, сэр, иначе я ушла бы вслед за этими проклятыми солдатами. Но я надеюсь, что я не доставила вам беспокойства, - прибавила она, - я оставила завтрак приготовленным на столе, сэр". ГЛАВА XI Я не могу сказать точно, сколько еще нашего - к счастью, не слишком драгоценного - времени посвятили мы своему замечательному роману. Перелистывая загнувшиеся на уголках страницы этого растрепанного дневника, я вижу, что отчеты о последних собраниях были беспорядочными и неполными. Проходит несколько недель без единой записи. Затем следует устрашающее деловое собрание, на котором присутствовали Джефсон, Мак-Шонесси, Браун и я, и которое было "открыто в 8:30 вечера". В котором часу это собрание было "закрыто" и к чему оно привело, в нашей летописи, однако, не сказано, хотя на полях можно различить написанное карандашом: "3 ф. 14 ш. 9 п. - 2 ф. 6 ш. 7 п., с итогом в 1 ф. 8 ш. 2 п.". Несомненно, что финансовые результаты этого вечера были не особенно благоприятны. Тринадцатого сентября мы, должно быть, внезапно почувствовали необыкновенный прилив энергии, ибо я прочел, что мы "решили немедленно начать первую главу", причем слово "немедленно" было подчеркнуто. После этого судорожного усилия мы отдыхали до четвертого октября, когда принялись обсуждать, "будет ли это приключенческий роман или психологический", не придя, впрочем, - насколько это можно заключить из дневника - ни к какому решению. На том же собрании Мак рассказал про человека, который на аукционе случайно купил верблюда. Но подробностей этого рассказа я не записал, - может быть, к счастью для читателя. Шестнадцатого числа мы все еще спорили о характере нашего главного действующего лица, и из записи видно, что я предложил в герои человека типа Чарли Басвелла. Бедный Чарли! Теперь я не понимаю, почему он тогда ассоциировался у меня с образом героя. Очевидно, не из-за каких-либо его героических черт, а просто потому, что он всегда был страшно мил. Я до сих пор помню его залитое слезами мальчишеское лицо (оно так навсегда и осталось мальчишеским), когда он сидел на школьном дворе и топил в ведре с водой трех белых мышей и ручную крысу. Я сидел по другую сторону ведра и тоже ревел, помогая ему придерживать крышку от кастрюльки над несчастными зверюшками, и таким-то образом и началась наша дружба, началась и стала расти. Над гробом этих убитых грызунов Чарли принес торжественную клятву никогда больше не нарушать школьных правил, не заводить ни белых мышей, ни ручных крыс, но направлять всю свою энергию на то, чтобы слушаться учителей и доставлять своим родителям хотя бы небольшую радость в возмещение расходов по его образованию. Два месяца спустя атмосфера нашего дортуара стала нам казаться скорее странной, чем приятной, и следствие обнаружило, что Чарли превратил свой сундучок в клетку для кроликов. Когда его поставили лицом к лицу с одиннадцатью прыгающими на четырех ногах свидетелями и напомнили его прежние обещания, то он объяснил, что кролики - не крысы. Запрещение держать кроликов он расценил как новое тяжелое правило, которому он должен подчиняться. Грызунов унесли, и какова была их дальнейшая судьба, мы никогда не узнали точно, но через три дня Нам подали к обеду паштет из кроликов. Для успокоения Чарли я принялся убеждать его, Что, может быть, это и не его кролики. Но он, уверенный, что это именно они, пока ел, все время лил слезы в тарелку, а после обеда, во дворе, смело бросился в драку с мальчиком из четвертого класса за то, что тот попросил вторую порцию. В тот же вечер Чарли принес еще одну торжественную клятву, и в течение следующих шести месяцев был самым примерным мальчиком во всей школе. Он читал филантропические брошюры, жертвовал все свои сбережения на поддержку обществ, не желающих оставлять в покое язычников, и подписался на "Юного христианина", "Еженедельную прогулку" и "Евангелическую смесь" (под которой, собственно, неизвестно что подразумевается). Прием внутрь этой зловредной литературы в чрезмерных и ничем не разбавленных дозах естественно пробудил в нем стремление к чему-нибудь прямо противоположному. Он забросил вдруг "Юного христианина" и "Еженедельную прогулку" и стал покупать сенсационные романы ужасов ценой в одно пенни. Не интересуясь больше судьбой язычников, он накопил некоторую сумму денег и приобрел подержанный револьвер с сотней патронов. Мечтой Чарли, как сознался он мне, было стать метким, бьющим без промаха стрелком, и можно только удивляться, как он не добился своей цели. Конечно, тайну его снова обнаружили, что привело к очередным неприятностям, очередному раскаянию и обращению на путь истинный и к очередному решению начать новую жизнь. Бедный мальчик, он так и жил, все время "начиная новую жизнь". Он начинал новую жизнь в первый день каждого нового года, в день своего рождения, в день рождения кого-нибудь другого. Мне кажется, что в дальнейшем, когда он понял всю серьезность этих начинаний, он стал считать своим долгом производить их в первый день каждого квартала, когда истекают сроки платежей. Он называл это "производить генеральную чистку и начинать сызнова". Мне кажется, что юношей он был даже лучше, чем многие из нас. Но у него не было того ценного свойства, которое является отличительной чертой потомков англосаксов, где бы они ни находились, а именно - умения лицемерить. Стоило ему совершить какой-либо, даже самый незначительный, проступок, как все сразу же становилось известным, а это - большое несчастье для человека и приводит к постоянным недоразумениям. Милый мой, простодушный мальчик, он так и не понял, что он такой же, как и все остальные люди, может быть только чуть-чуть более прямой и честный, а он считал себя чудовищем развращенности. Однажды вечером я застал его дома занятым сизифовым трудом "генеральной чистки". Перед ним лежала гора писем, фотографий и счетов. Он рвал их и бросал в огонь. Я хотел подойти к нему, но он остановил меня. "Не подходи, - закричал он, - не трогай меня! Я не достоин пожать руку честному человеку". От таких слов обычно краснеешь и чувствуешь себя неловко. Я не нашел подходящего ответа и пробормотал нечто вроде того, что он не хуже других. "Молчи, - резко перебил он меня. - Я знаю, ты говоришь так только для моего утешения, но я не люблю слушать утешения. Если бы я думал, что другие похожи на меня, то мне стыдно было бы называться человеком. Я поступал как подлец, но, слава богу, еще не поздно. Завтра утром, дружище, я начну новую жизнь". Он закончил свою работу по уничтожению прошлого, а потом позвонил и послал слугу за бутылкой шампанского. "Это мой последний бокал, - сказал он, чокаясь со мной. - Старая жизнь кончена. Начинается новая". Он сделал глоток и бросил бокал с остатками вина в огонь. Он всегда любил театральные эффекты, особенно в решительные минуты своей жизни. Долгое время после этого я нигде с ним не встречался. Но однажды вечером, ужиная в ресторане, я увидел его прямо против себя в явно подозрительной компании. Он покраснел и подошел ко мне. "Почти полгода я был старой бабой, - сказал он со смехом, - я не мог выдержать этого больше... А кроме того, - продолжал он, - разве жизнь нам дана не для того, чтобы жить? Стараться быть тем, чем ты не являешься на самом деле, - это одно лицемерие. И знаешь ли, - тут он перегнулся ко мне через стол и голос его зазвучал серьезно, - честно и строго говоря, я знаю, я чувствую, что я лучше сейчас, когда я снова стал самим собой, чем когда я пытался быть каким-то противоестественным святым". Он всегда увлекался крайностями, и в этом была его основная ошибка. Он думал, что клятвенное обещание, лишь бы оно было достаточно громким, может запугать и подавить человеческую природу, тогда как на самом деле оно бросает ей вызов. В результате, поскольку каждое его новое "обращение" уводило его все дальше и дальше, за ним неизбежно должно было следовать все большее отклонение маятника в обратную сторону. А так как сейчас на него напало бесшабашное настроение, то он и пустился во все тяжкие. И вдруг однажды вечером я неожиданно получил от него записку: "Приходи в четверг, это канун моей свадьбы". Я пошел к нему. Он опять проводил "генеральную чистку". Все ящики были выдвинуты, а на столе громоздились связки карточек, записи ставок при игре на тотализаторе и листы исписанной бумаги. Все это, конечно, подлежало уничтожению. Я улыбнулся. Я не мог удержаться от улыбки, а он, нисколько не смущаясь, смеялся своим обычным добродушным, открытым смехом. "Знаю, знаю, - весело закричал он, - но сейчас это совсем не то, что раньше!" Потом он положил руку мне на плечо и сказал с той внезапной серьезностью, которая свойственна поверхностным людям: "Бог услышал мою молитву, дружище. Он знает, что я слаб, и послал мне на помощь своего ангела". Он снял с каминной полки портрет и протянул мне. Я увидел лицо, как мне показалось, холодной и ограниченной женщины, но Чарли, конечно, был от нее без ума. Во время нашего разговора из кучи бумаг вылетел и упал на пол старый ресторанный счет. Мой друг нагнулся, поднял его и, держа в руке, задумался. "Заметил ли ты, как подобные вещи сохраняют аромат шампанского и горящих свечей? - спросил он, небрежно нюхая листок. - А интересно, где теперь она?" "Мне кажется, что в такой вечер я не стал бы вспоминать о ней", - ответил я. Он разжал пальцы, и бумага упала в огонь. "Боже мой, - воскликнул он с жаром, - когда я подумаю о том вреде, который я причинил, о непоправимом и все растущем зле, которое я, быть может, принес в этот мир... О боже, дай мне прожить долгую жизнь, чтобы я мог искупить свои ошибки. Каждый час, каждая минута моей жизни будет отныне посвящена добру!" Он стоял предо мной, подняв к небу свои живые детские глаза, и казалось, что лицо его зажглось озарившим его свыше светом. Я подвинул к нему фотографию, и теперь она лежала на столе прямо перед ним. Он преклонил колени и прижался губами к портрету. "С твоей помощью, моя дорогая, - пробормотал он, - и с помощью неба". На следующее утро он женился. Жена его оказалась высоконравственной женщиной, хотя нравственность ее была, как это часто бывает, негативного свойства: она больше ненавидела зло, чем любила добро. Ей удалось дольше, чем я думал, удержать мужа на прямом, может быть даже чуточку слишком прямом, пути, но в конце концов он неизбежно снова сорвался. Я пришел к нему, так как он вызвал меня страшно взволнованным письмом, и нашел его в глубоком отчаянье. Это была старая история: он поддался человеческой слабости и не сумел принять даже самых элементарных мер для того, чтобы скрыть свою вину. Он стал рассказывать мне все подробно, прерывая речь восклицаниями о том, какой он великий преступник, и мне пришлось взять на себя роль примирителя. Это была нелегкая задача, но в конце концов жена согласилась простить мужа. Я сообщил ему об этом, и радость его буквально не имела границ. "Как бесконечно добры женщины! - воскликнул он, и слезы навернулись ему на глаза. - Но жена моя не раскается. Видит бог, что, начиная с сегодняшнего дня..." - Он остановился, и впервые в жизни в душу его закралось сомнение в самом себе. Радостное выражение исчезло с его лица, и по нему скользнула тень прожитых лет. "Я вижу, что я производил генеральную чистку и начинал снова в течение всей своей жизни, - сказал он печально, - и теперь я понял, откуда идет весь этот мусор и каким единственным способом можно от него избавиться". Тогда до меня не дошло все значение этих слов, - мне суждено было понять его несколько позже. Мой друг продолжал бороться, насколько позволяли ему его силы, и однажды снова сорвался, но каким-то чудом падение его не было обнаружено. Все выяснилось только много времени спустя, а в то время только двое знали его тайну. Это было его последним поражением. Однажды поздно вечером я получил наспех нацарапанную записку от его жены с просьбой прийти сейчас же. "Случилась ужасная вещь, - писала она, - после обеда Чарли пошел к себе наверх, чтобы заняться, как он говорит, "генеральной чисткой", и просил не мешать ему. Вынимая вещи из письменного стола, он, должно быть, неосторожно взял лежавший в ящике револьвер, очевидно забыв, что он заряжен. Мы услышали выстрел, бросились в комнату и увидели, что Чарли лежит на полу мертвый. Пуля попала прямо в сердце". Да, едва ли он относился к тому типу мужчин, которых можно назвать героями. Хотя, впрочем... Может быть, он боролся больше, чем многие из тех, кто выходит победителем. На суде человеческой жизни нам приходится обычно выносить решение на основании только косвенных улик, а главный свидетель, человеческая душа, так и остается неопрошенным. Однажды я обедал в гостях и помню, что разговор зашел о храбрости. Оказавшийся в нашей компании немец рассказал нам следующий эпизод, героем которого был офицер прусской армии. "Я не буду называть его имени, - начал наш собеседник, - ибо все, что он рассказывал, было конфиденциально. Сам я узнал эту историю следующим образом. За смелый подвиг, совершенный во время короткой войны с Австрией, мой друг был награжден орденом Железного Креста, который, как вы знаете, является высшей наградой в нашей армии. Лица, заслужившие этот орден, обыкновенно чрезвычайно гордятся им, что вполне понятно. Мой же приятель, наоборот, держал его всегда спрятанным в ящике письменного стола и надевал только в официальных случаях, когда не мог этого избежать. Казалось, ему неприятен самый вид этого ордена, Однажды я спросил его, почему. Мы с ним старые и близкие друзья, и он рассказал мне следующее. Он был еще совсем юным лейтенантом, и это было первое "дело", в котором он участвовал. Случилось так, что он оказался отрезанным от своей роты и, не имея возможности пробиться к ней обратно, примкнул к пехотному полку, стоявшему на крайнем правом фланге. Усилия противника были направлены главным образом против левого сектора центрального участка фронта, и в течение некоторого времени наш лейтенант оставался только отдаленным зрителем боя. Но внезапно направление вражеской атаки переменилось, и позиция пруссаков оказалась чрезвычайно опасной и ответственной. Снаряды стали ложиться в неприятной близости; последовал приказ "ложись". Люди упали и замерли. Снаряды взрывали вокруг них землю и набрасывали их грязью. В животе у нашего друга появилась ужасная спазматическая боль, поднимавшаяся все выше и выше. Он почувствовал, как голова его и сердце сжались и похолодели. Кусок шрапнели снес голову его соседу, а ему самому брызнувшей кровью залило все лицо; минуту спустя другой снаряд разворотил спину парня, лежавшего впереди. Нашему лейтенантику стало казаться, что самое тело его не принадлежит ему больше, а что распоряжается им какое-то другое, сжавшееся от страха существо. Он поднял голову и осмотрелся. Он сам и три солдата, все трое моложе его и тоже впервые участвовавшие в бою, были совсем одни в этом аду. Они лежали крайними, и рельеф местности полностью скрывал их от остальных товарищей. Все четверо взглянули друг на друга, и каждый прочитал мысли другого. И вот, оставив винтовки в траве, они начали медленно ползти прочь, лейтенант - впереди, остальные - за ним. На расстоянии нескольких сот ярдов возвышался небольшой крутой холм. За ним они были бы надежно укрыты. Они подвигались ползком, останавливаясь примерно через каждые тридцать ярдов, чтобы полежать неподвижно и перевести дух, а потом принимались ползти еще быстрее, обдирая кожу о неровности почвы. Наконец они добрались до подножия возвышенности, немного обогнули ее, подняли головы и оглянулись. Здесь никто из своих не мог их увидеть. Тогда они вскочили на ноги и бросились бежать, но через десять шагов столкнулись лицом к лицу с австрийской полевой батареей. Демон, вселившийся в них, теперь окончательно овладел ими. Это были уже не люди, а дикие звери, обезумевшие от страха. И вот все четверо (так порой толпа, охваченная паникой, бросается с отвесного утеса прямо в море) с криком выхватили свои палаши и кинулись на вражескую батарею. Противник, ошеломленный внезапным нападением, решил, что это целый батальон пруссаков, бросил свои позиции и в беспорядке, бегом, ринулся с холма вниз. Когда наш лейтенант увидел бегущих австрийцев, то страх, также независимо от его воли, исчез, уступив место одному только желанию - рубить и убивать. Четыре пруссака кинулись вслед за улепетывающими австрийцами, на бегу нанося им удары. А когда с грохотом подоспела прусская кавалерия, то оказалось, что наш лейтенантик и его три приятеля захватили два орудия и расправились с десятком врагов. На следующий день его вызвали в штаб. "Я попросил бы вас, сэр, - сказал ему начальник штаба, - запомнить раз навсегда, что его величество не нуждается в том, чтобы лейтенанты совершали военные действия по своему собственному плану. Атаковать батарею противника, имея в своем распоряжении трех человек, это не война, а черт знает что за дурачество. Вас следовало бы предать полевому суду". Затем, совсем уже другим тоном, старый вояка, улыбаясь, прибавил: "Однако, мой юный друг, быстрота и смелость - это хорошие качества, особенно когда они увенчиваются успехом. Если бы австрийцам удалось установить батарею на этой высоте, то не так-то легко было бы нам выбить ее оттуда, и, может быть, учтя все обстоятельства, его величество простит вашу неосторожность". "Его величество не только простило меня, но пожаловало мне Железный Крест, - заключил мой приятель. - Чтобы поддержать достоинство армии, я счел за лучшее молчать и принял его. Но, как вы сами понимаете, вид этого ордена вызывает во мне не очень-то приятные воспоминания". Но вернемся к моему дневнику. Из записей видно, что четырнадцатого ноября у нас было еще одно собрание. На нем присутствовали только Джефсон, Мак-Шонесси и я, и в дальнейшем имя Брауна больше не упоминается. В сочельник мы трое встретились снова, и из записей видно, что Мак-Шонесси сварил пунш с виски по своему собственному рецепту, и я помню, какими печальными для всех троих были последствия этого рождественского вечера. Но ни на одном из этих собраний мы ничего не обсуждали. Затем следует перерыв до восьмого февраля, когда собрались только Джефсон и я. Но тут мой дневник, как догорающая свеча, дал последнюю вспышку и озарил ярким светом беседу этого вечера. Мы говорили о многих вещах - кажется, почти обо всем, кроме нашего романа. Между прочим, мы говорили и о литературе вообще. - Я устал от этой вечной болтовни о книгах, - сказал Джефсон, - от целых столбцов критики по поводу каждой написанной строчки, от бесконечных книг о книгах, от громких похвал и столь же громких порицаний, от бессмысленного преклонения перед прозаиком Томом, бессмысленной ненависти к поэту Дику и бессмысленных споров из-за драматурга Гарри. Во всем этом нет ни беспристрастных суждений, ни здравого смысла. Если послушать Верховных Жрецов Культуры, то можно подумать, что человек существует для литературы, а не литература для человека. Нет. Мысль существовала до изобретения печатного станка, и люди, которые написали сто лучших книг, никогда их не читали. Книги занимают свое место в мире, но они не являются целью мироздания. Книги должны стоять бок о бок с бифштексом и жареной бараниной, запахом моря, прикосновением руки, воспоминанием о былых надеждах и всеми другими слагаемыми общего итога наших семидесяти лет. Мы говорим о книгах так, будто они - голоса самой жизни, тогда как они - только ее слабое эхо. Сказки прелестны как сказки, они ароматны, как первоцвет после долгой зимы, и успокаивают, как голоса грачей, замирающие с закатом солнца. Но мы больше не пишем сказок. Мы изготавливаем "человеческие документы" и анатомируем души. Вдруг он резко оборвал свою речь. - А знаете, что напоминают мне все эти "психологические" исследования, которые сейчас в такой моде? Обезьяну, ищущую блох у другой обезьяны. - И что в конце концов обнажаем мы своим прозекторским ножом? - продолжал он. - Человеческую природу или только более или менее грязное нижнее белье, скрывающее и искажающее эту природу? Рассказывают, как один старый бродяга, преследуемый неудачами, вынужден был искать пристанища в Портландской тюрьме. Гостеприимные хозяева, желая как можно лучше ознакомиться со своим гостем во время его кратковременного пребывания, решили вымыть его. Они купали его дважды в день в течение целой недели и каждый раз открывали в нем что-нибудь новое, пока наконец не дошли до фланелевой рубашки. И этим им пришлось удовлетвориться, так как мыло и вода оказались бессильными проникнуть глубже. Этот бродяга, как мне кажется, вполне может быть символом всего человечества. Человеческая природа так долго была облачена в условности, что они просто приросли к ней. Теперь, в девятнадцатом веке, невозможно уже сказать, где кончается одежда условностей и где начинается естественный человек. Наши добродетели привиты нам как некие признаки "умения себя держать". Наши пороки - это пороки, признанные нашим временем и кругом. Религия, как готовое платье, висит у нашей колыбели, и любящие руки торопятся надеть ее на нас и застегнуть на все пуговицы. Мы с трудом приобретаем необходимые вкусы, а надлежащие чувства выучиваем наизусть. Ценой бесконечных страданий мы научаемся любить виски и сигары, высокое искусство и классическую музыку. В один период времени мы восхищаемся Байроном и пьем сладкое шампанское; двадцать лет спустя входит в моду предпочитать Шелли и сухое шампанское. В школе мы учим, что Шекспир - великий поэт, а Венера Медицейская - прекрасная статуя, и вот до конца дней своих мы продолжаем говорить, что величайшим поэтом считаем Шекспира и что нет в мире статуи, прекрасней Венеры Медицейской. Если мы родились французами, то обожаем свою мать. Если мы англичане, то любим собак и добродетель. Смерть близкого родственника мы оплакиваем в течение двенадцати месяцев, но о троюродном брате грустим только три месяца. Порядочному человеку полагается иметь свои определенные положительные качества, которые он должен совершенствовать, и свои определенные пороки, в которых он должен раскаиваться. Я знал одного хорошего человека, который страшно беспокоился оттого, что не был достаточно гордым и не мог поэтому, логически рассуждая, молиться о смирении. В обществе полагается быть циничным и умеренно испорченным, а богема считает правилом не признавать никаких правил. Я помню, как моя мать увещевала свою приятельницу актрису, которая бросила любящего мужа и сбежала с противным, безобразным, ничтожным фарсовым актером (все это было давным-давно). "Ты с ума сошла, - говорила моя мать, - зачем ты это сделала?" "Моя милая Эмма, - отвечала та, - что же мне еще оставалось делать? Ведь ты знаешь, я совсем не умею играть, и мне обязательно нужно было выкинуть нечто необыкновенное, чтобы показать, что я все же артистическая натура!" Мы - марионетки, наряженные в маскарадные платья. Наши голоса - это голос невидимого хозяина балагана, и имя этому хозяину - "условность". Он дергает за нити, а мы отвечаем судорогами страсти или боли. Человек - это нечто вроде тех огромных длинных свертков, которые мы видим на руках у кормилиц. На вид это - масса тонких кружев, пушистого меха и нежных тканей, а где-то внутри, скрытый от взгляда всей этой мишурой, дрожит крохотный красный комочек человеческой жизни, который проявляет себя только бессмысленным плачем. - На самом деле существует только одна повесть, - продолжал Джефсон после долгого молчания, скорее высказывая вслух свои собственные мысли, чем говоря со мной. - Мы сидим за своими письменными столами и думаем и думаем, и пишем и пишем, но повесть остается всегда одна и та нее. Люди рассказывали, и люди слушали ее уже много лет тому назад. Мы рассказываем ее друг другу сегодня и будем рассказывать ее друг другу тысячу лет спустя. И эта повесть такова: "Жили когда-то мужчина и женщина, и женщина любила мужчину". Мелкий критик будет кричать, что это старо, и требовать чего-нибудь поновее. Он полагает, подобно детям, что в нашем мире еще может быть что-то новое. Здесь мои записки кончаются. И больше в тетради ничего нет. Думал ли еще кто-нибудь из нас об этом нашем романе, собирались ли мы еще для его обсуждения, был ли он начат, был ли прерван, не знаю. Есть одна волшебная сказка. Я прочел ее много-много лет тому назад, но она до сих пор сохранила для меня свое очарование. Это сказка о том, как один маленький мальчик взобрался однажды на радугу и в самом конце ее, за облаками, увидел чудесный город. Дома в нем были золотые, а мостовые - серебряные, и все озарял свет, подобный тому, который на утренней заре освещает еще спящий мир. В этом городе были дворцы, такие красивые, что в одном созерцании их таилось удовлетворение всех желаний; храмы - столь величественные, что достаточно было преклонить там колена, чтобы очиститься от грехов. Мужчины этого чудесного города были сильны и добры, а женщины прекрасны, как грезы юноши. Имя же этому городу было "Город несвершенных деяний человечества". КОММЕНТАРИИ Повесть "Novel Notes" (в буквальном переводе "Заметки к роману") состоит из серии новелл, объединенных общей сюжетной рамкой; перевод сокращен за счет отдельных, менее интересных новелл. ...назвал меня 'Арри (опуская Г)... - Особенностью произношения лондонской бедноты, жителей Ист-Энда, которых принято называть кокни, является то, что в словах, начинающихся с буквы "h", они опускают начальный звук и, наоборот, прибавляют "h" к словам, начинающимся с гласной. В буржуазной прессе имя 'Арри является презрительной кличкой лондонского простолюдина. Блумсбери - район в центре Лондона, где сосредоточено несколько театров и где жила литературная и артистическая богема; позже этот район вошел в литературу под названием Сохо. Квинсленд - одна из провинций Австралии, район скотоводства. Мисси - фамильярно-уменьшительная форма от обращения "мисс". Миссис Битон - автор популярных в Англии книг по кулинарии и домоводству. "Как стать здоровым, богатым и мудрым" - перифраз английской пословицы: "кто рано ложится и рано встает, тот будет здоровым, богатым и мудрым". Мормоны - члены американской религиозной секты, основанной в 1827 г.; до недавнего прошлого у мормонов разрешалось многоженство. Новая Англия - наиболее развитый торгово-промышленный район Соединенных Штатов Америки, охватывающий шесть северо-восточных штатов. Ромул и Рем - братья-близнецы, вскормленные волчицей; легендарные основатели Рима. Иаэль, Сарра, Агарь, Авраам - библейские персонажи. Авраам - патриарх (родоначальник) еврейского народа; по библейской легенде, когда его жена Сарра убедилась, что у нее больше не будет детей, она сама привела мужу наложницу - свою рабыню Агарь. Иаэль убила укрывшегося в ее палатке враждебного евреям ханаанского военачальника Сисара. Англиканская церковь - государственная церковь Англии, основанная Генрихом VIII в 1534 г.; главой церкви является король или королева Англии. ...матрос остановил его... - Ирония, основанная на английской поговорке: "ругается, как матрос". ...он стал "вновь обращенным"... - т.е. раскаявшимся грешником, "вступившим на путь добродетели". Сатирический выпад против расплодившихся в Англии религиозных сект, благотворительных и "нравственно-исправительных" обществ. Жили некогда мудрый кузнечик и глупый муравей. - Традиционный для английской литературы пародийный перифраз басни Эзопа; Джером использует образ жизнерадостного кузнечика для осмеяния фарисея - муравья, воплощающего в себе черты самодовольной и ограниченной английской буржуазии. Уайтхолл. - Подразумевается Уайтхолл-клуб, один из наиболее известных клубов Лондона, расположенный вблизи парламента. ...но манер Марка Тапли. - Марк Тапли, персонаж из романа Чарлза Диккенса "Мартин Чезлвит", отличавшийся своей способностью сохранять веселость в любых бедах и испытаниях. Неконформисты - верующие, принадлежащие не к государственной англиканской церкви, а к одной из так называемых свободных евангелических церквей, отказавшихся принять "Конформистский акт" 1662 г., по которому все протестантские церкви Англии должны были слиться с государственной церковью. Распущены отряды вербовщиков. - До начала XIX в. вербовка матросов на военные корабли в Англии производилась вооруженными отрядами, действовавшими методами насилия и обмана; иногда лица, скрывавшиеся от преследования, добровольно отдавались в руки вербовщиков, так как гражданские суды не могли судить завербованных. Тодхантер - в буквальном переводе "охотник на жаб". Весь мир - подмостки, а люди лишь актеры. - Шекспировский перифраз изречения древнеримского писателя Петрония: "Mundus universus exercet histrionem" ("Весь мир играет на подмостках"). Встречается у Шекспира в "Венецианском купце". Роберт Браунинг (1812-1889) - известный английский поэт; стихи его отличаются изысканной формой и сложным, зачастую философским содержанием. Джером подчеркивает, что аристократ Смайт - высокомерный сноб и человек крайне консервативных взглядов. Об этом свидетельствует его отношение к популярным в то время газетам, журналам и писателям, а также его принадлежность к колледжу Баллиол и клубу "Девоншир". Колледж Баллиол. - Оксфордский университет является объединением ряда корпораций, или колледжей, основанных в разное время; каждый из них имеет свой устав и традиции; Баллиол - один из самых старинных и аристократических колледжей Оксфорда. Клуб "Девоншир" - аристократический клуб самого консервативного толка. "Сатердей Ревъю" - либеральная еженедельная газета, основанная в 1855 г.; помещала политические, литературные и другие обозрения. "Атенеум" - литературно-критический журнал, основанный в 1828 г. Вильям Мейкпис Теккерей (1811-1863) - великий английский реалист, автор "Ярмарки тщеславия", а также сатирических очерков "Книга снобов" и других произведений. Томас Карлейль (1795-1881) - английский реакционный историк и публицист. ...клефемские ханжи и святоши - т.е. выпускники Клефемской академии - среднего учебного заведения буржуазно-пуританского толка; традиционно противопоставляется Итонскому колледжу - аристократическому учебному заведению, готовившему в Оксфордский университет. (По сатирической оде Томаса Гуда (1799-1845) "Вид издали на Клефемскую академию", являющейся пародией на оду Томаса Грея (1716-1771) "Вид издали на Итонский колледж".) Смайт, как и большинство студентов колледжа Баллиол, до университета учился, видимо, в Итоне. "Я Смит, а не какой-то там дурацкий Смайт". - Смит - одна из распространенных в Англии фамилий; некоторые представители привилегированных классов, носившие эту фамилию, переделывали ее на "аристократический лад", чтобы их не принимали за выходцев из простонародья; Смайт - одна из таких переделок. ...один из восковых болванов сент-джеймской коллекции... - Сент-Джеймс - название дворца, театра и парка в центре Лондона, места прогулок лондонской аристократии. Джузеппе Парини (1729-1799) - итальянский позясатирик; был близок к просветителям; с Вольтером (1694-1778) его роднит остросатирическое изображение недостатков современного ему общества. Уайтчепль - часть Ист-Энда, непосредственно примыкающая к Сити; район, населенный бедными ремесленниками, рабочими и докерами. Тойнби-холл - здание, где устраивались публичные лекции, выставки и ученые диспуты, расположено на стыке Сити и Уайтчепля. Унитарианская церковь - протестантская церковь, отколовшаяся в XVII в. от государственной англиканской церкви как религиозное течение, придерживавшееся догмата о том, что бог существует только в одном образе, а не в трех (бог-отец, богсын и бог-дух святой - т.е. "троица"). Томми Аткинс - нарицательное имя для рядового солдата английской армии. Дудка "пестрого флейтиста"... - Подразумевается персонаж немецкой народной сказки "Гаммельнский крысолов", переложенной поэтом Робертом Браунингом. Уничтожив при помощи волшебной дудочки крыс в городе Гаммельне и не получив от жадных бюргеров обещанного вознаграждения, "пестрый флейтист", играя на той же дудочке, увел из Гаммельна всех детей. ...во время короткой войны с Австрией. - Подразумевается австро-прусская война 1866 г., продолжавшаяся около одного месяца. ...вынужден был искать пристанища в Портландской тюрьме. - С наступлением осенних холодов некоторые бездомные бродяги в Англии нарочно совершали мелкие преступления, чтобы провести зимние месяцы в тюрьме.