встречные поглядывают, но поделать ничего не мог. В словах старого сумасшедшего прозвучало то, что я не только сам чувствовал, но и говорил себе вполне внятно, однако, произнесенное вслух, это стало совсем невыносимым. Я понял именно тогда, выходя из Девятинского к Смоленке, что поделать ничего нельзя, и в это лето мне предстоит пропасть. Можно было произнести то же самое и с другим ударением - пропасть, и об этом я думал тоже вполне всерьез. В конце концов, не слова этого мыслителя, так удачно женившегося, а просто его появление, безумие, сам вид безусловно свидетельствовали: нечто началось, первый указатель пройден. Большой, полуосвещенный зал. На стенах плохая живопись, расставлена дешевая, "под роскошь" мебель, несколько длинных столов, накрытых для фуршета - оливки, рыба, ветчина, виски, джин, водка, апельсиновый сок в кувшинах и все, что бывает на такого рода фуршетах. Публика частью выстроилась в очереди у столов, за которыми молодые люди, не глядя ни на кого, раздают еду, частью уже с тарелками и бокалами сбилась в небольшие беседующие группы. Входит поэт в летнем костюме и с женой. Быстро наполнив тарелки, они присоединяются к той группе, где стою и я, Михаил Шорников. Поэт (выпив и закусывая): - Здрасьте, здрасьте... А кто, господа, сегодня "Беспредельную" читал? Политик, певец, еще один политик, политикесса-актриса, просто актриса, писатель, другой писатель (эмигрант) и М.Шорников: - Я, читал, читала! А как же! "Беспредел" обязательно! Надо их читать... Противно, а надо, ничего не поделаешь. Только их теперь и читаем, да, пожалуй, "Надысь", хоть и негодяи, конечно, а надо читать... Еще один политик (выпив и закусывая): - А я бы тем, кто "Надысь" читает, руки бы не подавал. Вы их своими деньгами поддерживаете, а они вас потом и повесят! Политик (благодушно выпивая): - Авось не повесят... Никто никого не повесит... Я вот, например, с удовольствием "Жлоба" читаю. Название остроумное... Писатель (раздраженно выпивая): - Это не остроумие, это стеб! (Политикесса-актриса заметно вздрагивает и как бы краснеет.) Политик (благодушно выпивая): - Очень остроумное название, и бумага, и полиграфия... Просто эстетическое удовольствие получаю... Политикесса-актриса (горько, перестав закусывать): - Вот мы здесь выпиваем, закусываем, светские разговоры ведем, а в Сретенске театр закрылся, денег нет... Я запрос внесла, а вы (показывает в еще одного политика вилкой с куском осетрины холодного копчения) этот запрос похоронили! Я теперь как представлю себе Сретенск без театра, спать не могу... Просто актриса (с удовольствием закусывая): - Кстати, у тебя вид усталый. Хочешь, позвоню одной даме, она тебе биоэнергетику наладит? И похудеешь заодно... (Политикесса-актриса с ненавистью в лице отходит к другой группе.) Другой писатель (эмигрант) (без тарелки, курит): - Я помню, два года назад заехали ко мне ребята в Эл-Эй... Ну, Коля Пяткин, Зураб, Валечка Прихожая, Витька Полоумов... В общем, вся наша компания пицундская... Пошли в ресторанчик малайский, посидели... А сегодня я иду по Тверской, смотрю - представительство открылось малайской авиакомпании... Вот такое совпадение, господа, вот так... Писатель (лицо искривлено раздражением, закусывает): - Какое тут, к черту, совпадение! Ты, Володя, просто жизни нашей теперешней не понимаешь, извини... А Витька Полоумов просто сволочь и в "Надысь" печатается! А-а, не знал? Вот так. В малайском-то ресторане... (роняет вилку, наклоняется, роняет бокал и тарелку.) М.Шорников (допив): - А пойдемте-ка, ребята, к столу, да нальем себе выпить, пока есть чего... Поэт (идя рядом с Шорниковым): - Миш, а ты не знаешь, случайно, по какому поводу сама тусовка?.. И чего-то народ вяло подтягивается, ждут, что ли, кого-то попозже?.. М.Шорников (наливая себе): - А черт его знает... Тебе виски? Поэт (наливая себе): - Нет, джину. Сидя ночью на кухне, наливая и наливая купленной в ларьке по дороге с тусовки какой-то фальсифицированной дряни, я плакал о своей жизни. Принято считать, что брошенные женщины плачут в одиночестве, и бедная девичья подушка намокает горькими слезами, а утром опухшие веки, и проявившиеся морщины, а надо жить, прилично выглядеть, ловить новую возможность, которая всегда может быть - все это так, но, увы, не только, не только дамы, поверьте мне! По-другому плачут мужчины, но плачут, и еще как... Вот, например, сидя на кухне с бутылкой, добивая многотерпеливую печень, не брошенные, а бросившие, да в том ли дело, кто кого бросил? Не в самолюбии дело, ей-Богу. Как и положено пьющему в одиночестве мужчине, я думал о собственной жизни, о жизни вообще, о женщинах брошенных и еще нет, о профессии и своем в ней месте, о безусловно скорой смерти, о пьянстве, о поражении как итоге всего и о прочей ремарковско-хемингуэевско-аксеновской чепухе, давно вышедшей из моды вместе с пьянством, женолюбием и прочей романтикой. Когда все они начинали, думал я, у них была большая фора. Папа писатель, академик, посол, зэк, дворянский осколок, сталинский сатрап, гэбэшный генерал, газетная номенклатура... Квартира на Восстания, на Кутузовском, в левом крыле "Украины", на Горького, в Лаврушинском... Дача в Серебряном Бору, в Архангельском, на Пахре, в Переделкине, в Краскове... Машина от рождения. Знакомые. Университет. Знакомые. ВГИК. Знакомые. МИМО... Коктебель, Дубулты, Пярну, Гагры... У меня тоже все было. Деревенская школа. Дядя Юра, дядя Сережа, дядя Гена и дядя Яша. Случайное поступление. Случайный успех. До сих пор не могу понять, как все это удалось - цепь случаев, удач, везений, прорывов, до сих пор не верю, что это я был в Париже, и там обо мне писали, и я стоял рано утром на Одеон, только что отпустив такси после круглосуточного празднования с нудными и подобострастными рецензентами сенсации по имени Михаил Шорников, в новеньком, но хорошо сидящем вечернем костюме, вы совсем не похожи на русского, месье Шорникофф, я стоял на Одеон, на островке у входа в метро, напротив кинотеатр и маленькая пиццерия, на углу банк, и я никак не мог найти улочку, где жил в небольшой, но вполне стильной гостинице, и спросил на тогда еще никуда негодном английском дорогу у мужичка в газетном киоске, и он стал объяснять руками и по-французски, но вдруг запнулся, полез в журнальные кипы, вытащил свежий "Экспресс" и, тыкая в обложку, с которой смотрел я, и даже в том же галстуке, стал восторженно объяснять уже подходившим покупателям, что вот же, вот этот знаменитый русский, вот он стоит, он только что спрашивал у меня, как пройти в гостиницу "Аббатство", вот он! Я же улыбался вполне безразличным утренним французам и слегка плыл от чудовищной ночной, в поддержание патриотической репутации, выпивки и, главное, от того, что я стою на Одеон, знаменитый среди парижан. И портрет, огромное, в человеческий рост, мое лицо в Эдинбурге. И полный, битком, с сидящими на ступеньках в проходе, зал в Сиднее. Преувеличенно радостные знакомства - а, ну, наконец-то! звезда нового времени! - в Берлине. Полный зал, камеры, свет, робкие учительницы в очереди за автографами и снисходительные признания правительственных поклонников в еще не сгоревшем ВТО. Контрастно бурные после других участников аплодисменты на благотворительных концертах. Разговоры "на ты" со знаменитыми, вошедшими в знаменитость, когда я был на первом курсе. Ваш поклонник, Миша... Спасибо, Леонид Степаныч... Да какой там Степаныч, Леня... Ленечка, привет, целую... Миша, привет, зашел бы в мастерскую... Надо было получить все это вовремя. В тридцать или даже до, когда все они - Коляша, Витька, Ленечка уже получили, уже пили в ВТО, ЦДЛ, ЦДРИ, ДЖ, обнимались, целовались, сходились и расходились со своими женщинами, сдержанно воевали с властями, уезжали, внедрялись в ту жизнь, давали пресс-конференции... Был бы нормален, не чувствовал бы так явственно мистики и незаслуженности в любом успехе, не ждал бы конца еще до начала, не предвидел бы последствий раньше причин, был бы счастлив в день счастья. В старости нельзя пережить молодость, и никакое здоровье, никакие силы не помогут - старость есть знание последствий, и уж если ты их знаешь, от них не отвернешься, не сделаешь вид, что невинен, решителен и глуп, а даже если и притворишься, и бросишься как бы очертя голову в как бы авантюру, то обязательно попробуешь подстелить соломки, и тем все испортишь: разбиться-то все равно разобьешься, а в полете свободы не будет. Я налил еще, глянул на бутылку сбоку, вылил остатки и, перед тем, как выпить и, проверив старательно, все ли выключил, поползти к постели, с удовольствием принял обязательную перед сном мысль: а все же я их всех достал, и встал рядом, и постоял там, на обдуваемой этим сладким ветром тесной площадочке, на которой совсем немного места, и куда многие либо сверху спустились, спланировали, либо сбоку десантировались, либо встали еще до тектонического сдвига, вынесшего площадку в высоты, а я вскарабкался, влез, и даже почти не сорвался, и утвердился, а что теперь до площадочки этой никому дела нет, и другие вершины озарены новым светом - что ж, не я первый и не один оказался в тени. Выпьем, Миша, сказал я себе, черт с нею, с печенью, выпьем - мы побывали, где хотели, стоит отметить успех экспедиции, мы дошли до полюса, капитан Гаттерас, и лучше спиться на обратном пути, в низких широтах, чем сбрендить по пути к цели. За обратный путь, Миша, пусть он будет короток - укоротим же его, чем сможем, хотя бы и этой гадостью, если на скотч денег нету. Выпьем, дружок, за то, чтобы в нижних широтах приветливые аборигены и их женщины оказывали гостеприимство усталому путешественнику, и чтобы одна из них, ясноглазая и солнцеволосая... Тут-то и зазвонил телефон в первый раз. Зная, что я в этот вечер один, проверяла мое одиночество Таня, бесконечно длинного романа героиня, наваждение проклятой моей натуры, телесный мой тиран. Проверяла молча. - Говорите! - зарычал я в трубку, с сожалением, но и с удовольствием - последний же - отставив стакан. - Говорите же! - Это я, - детским, лживым голосом пропел телефон. - Ты один? - Да, милая, я один, - еще более лживо проворковал я. - А ты? - Я тоже. Я люблю тебя... - Я тоже тебя люблю... Так мы поговорили несколько минут. Боже, как можно так лгать?! Ведь я - не знаю, как она, но, думаю, что и она тоже, хотели только одного: быстро, по-деловому, договориться, кто к кому приедет, скорее всего, все же я к ней, во-первых, я в практических вещах джентльмен, во-вторых, у нее район страшноватый и безнадежный в смысле ловли машины; быстро съехаться, выпить, для порядка, по рюмке (хотя мне уже и так много, есть вероятность неудачи из-за алкоголя); лечь в постель и сосредоточенно, с опытом, приобретенным в совместных многолетних трудах, заняться сначала ею, общими стараниями, положи руки сюда, ну, ты же знаешь, а я... вот... вот... остановись... вот, а потом и мною, положи руки сюда, ну, ты же знаешь, а я... вот... вот... остановись... вот; и сразу заснуть, повторить на рассвете, и разъехаться, и больше ничего до следующего вечера, а там желания могут и разойтись, потому что ее опять потянуло бы на полный повтор, у меня же могли возникнуть обстоятельства - но ни о чем таком мы говорить не стали. Мы говорили о любви, а раздражение от невысказанного нарастало, и в конце концов мы поссорились. Я положил трубку. Тут же раздался междугородний. Это звонила Женя, с которой я прожил даже не годы, а десятилетия, да как бы и сейчас жил, хотя уже давно она работала в Питере, где, как оказалось, ее жаждала концертная общественность, а я оставался в Москве. Ситуация стала удобней, но оставалась такой же фальшивой. - У тебя было занято, - сказала она, и я сразу расстроился от этих простых и выразительных интонаций, от того, что с такими возможностями она не смогла по-настоящему выбиться, все ее чертовы безразличие и высокомерие. - Я тебе звоню с того времени, как кончился концерт, а у тебя все занято... - С Колькой трепались, - сказал я. - Ну как ты там? Здорова? - Ты опять пьешь, - вздохнула она. - Я всегда слышу, когда ты выпил... - Ну, немного совсем, на презентации, - я врал без энтузиазма, да и почти не врал. - Так что насчет здоровья? Ты не простудилась? И опять было минут десять лжи. Между тем, честный разговор мог состояться, но мы были неспособны решиться на него, да и не знаю, кто был бы способен. Сказать же следовало мне: да, я говорил с одной женщиной, но не в ней дело, а в нас, я очень рад, что ты сейчас в Питере, и было б неплохо что-нибудь сделать, чтобы так все и оставалось, например, мою квартиру можно поменять на роскошную, хоть на Невском, для тебя, а я тут устроюсь, не волнуйся, и в любом случае это будет лучше для меня, чем снова каждый вечер чувствовать, что жизнь кончается... И сказать следовало ей: да, я давно поняла, что ты только и счастлив, когда я в отъезде, что давно уже хочешь ты оторвать свою жизнь от моей, но у меня нет моей жизни, и даже здесь я остаюсь твоей, и все это знают, и если этого не будет, мне не нужна квартира ни на Невском, ни на Тверской, я смогу жить и в деревне, и никто не вспомнит об этом, и потому я не отпущу тебя, пусть кончится твоя жизнь, но продлится наша... - Ну, целую, - сказала она. - Целую, - ответил я, повесил трубку, и телефон немедленно зазвонил снова. - Слушай, я жутко соскучилась, - сказала Валя, с которой я расстался вчера утром. - Приезжай, а? А хочешь, я приеду... Это были первые честные слова, которые я услышал за весь вечер, включая светские беседы, хотя и тут была не вся правда - Валюша опустила продолжение: "А там, может, останешься, или я останусь, и будем жить вместе, и вместе появляться на людях, и зарегистрируемся в интересах экономии на гостиницах, и тогда я буду стареть без страха, и не стану бояться ночей без мужика..." Но, все же, хотя бы сказанное было искренне и просто. Поэтому я сказал: "Подожди минуту, моя хорошая, ладно?", допил стакан, договорился с Валей, что приеду к ней утром и побуду часок, перезвонил Тане и сказал, что сейчас выезжаю и буду, если не возражает, до утра, а потом набрал восьмерку... гудок... восемьсот двенадцать... номер в гостинице. - Женечка? Это я. Да нет, я совершенно трезвый. Просто пожелать спокойной ночи и попросить, чтобы ты не расстраивалась... - Ты разбудил меня, - сказала она, и я понял, что даже в самых запущенных случаях человек иногда бывает искренен - только в ответ на искреннее чувство. - Не сердись, - сказал я смиренно, положил трубку, оставил кошке еды на сутки и вышел в ночной подъезд, заселенный бродягами. Машину я поймал сразу же. Это был очень фасонистый белый "жигуль - восьмерка", за рулем которого сидел человек в черном плаще и черных автомобильных перчатках - без пальцев и с дырками. Он повернул ко мне лицо, и я увидел, что его левый глаз вертикально растянут, а через лоб тянется глубокий шрам-вмятина. Такой след мог бы остаться от удара саблей по лицу слева. 6 С детства, будучи полным и типичным маминым сынком (да еще и бабушкиным предметом круглосуточного попечения), впечатлительным читателем и рано созревшим чувственником (соски на груди набухли, ни черта не могу понять, прижимаю их с естествоиспытательскими целями, замирая, жду, смотрю вниз, а, вот, вот, на черном сатине уже проступает... и, высыхая, превращается в проклятое, белое) - с детства я не переносил вида разрушенной или разрушаемой плоти. Шрам на животе отца, обезглавливаемая на чурке курица, продырявленная оставшимся в доске гвоздем ладонь друга, кровь, текущая по лицу пьяного, вызывали одинаковое содрогание, быструю тошноту. Впрочем, тошнило от многого: от угольного смрада паровозов, от качки в "Ли-2" между Сталинградом и Адлером, от пыли, влетавшей под брезентовый полог "виллиса", от комков в каше, от запаха, свойственного Генке Качаеву - но сильнее всего и почти сразу до рвоты от вида живого тела, цельность которого была нарушена. Бог миловал меня самого от травм, хотя, конечно, Всевышнему в четыре руки помогали и две женщины. В городке, где преступности не было как таковой - если не считать повторявшегося ежегодно сюжета: солдат бежит из части с оружием, комендантская рота его ловит в степи, соседка говорит матери "изнасиловал", мать замечает меня и уводит соседку в прихожую, плотно прикрыв дверь, занимайся, занимайся, арпеджио, потом Гедике - в нашем тишайшем городке мать провожала меня и в школу, и в музыкальную лет до одиннадцати, гулять позволялось до восьми, в лагерь не отправляли ни разу, что будет, если раскроется тайный поход в степь (а уж тем более на реку) я даже старался не думать. Драки в классе и на школьном дворе всего раз или два кончались кровью, но из носа, то есть, как бы не совсем кровью, без видимых разрывов, разломов, без открывания внутренностей! Вот чего я боялся - внутренностей, вторжения в тайное, скрытое, в жизнь под кожей, под покровом. А потом я очень быстро вырос, перерос весь класс, и длинными руками не то что бы повергал противников, а просто удерживал их на расстоянии, чаще всего схватив за запястья. И с велосипеда почти не падал, а если падал, то не обдирался так, как другие - чуть не до кости свозя локти и колени. Первую ерундовую операцию сделали мне уже семнадцатилетнему, нарыв подмышкой, известный в народе под названием "сучье вымя", результат первой студенческой поездки в колхоз, спанья не раздеваясь, холодной грязи вокруг. Я хорохорился под местной анестезией, шутил с врачишкой, потом скосил глаза, увидел входящий в меня синеватый скальпель, услышал хруст - и потерял сознание. Тогда еще говорили "отключился", а не "вырубился"... Все прошло. Уже не тошнит меня ни от чего, и рвало в последний раз лет двадцать пять назад, не знаю уж, сколько мне теперь надо для этого выпить, во всяком случае, засыпаю раньше. И когда слегка поддатый в тяжелую праздничную ночь доктор в 20-й, специализированной по "скорой" больнице вытаскивал упершийся в мою грудинную кость и отломившийся конец старенького, сильно сточенного ножа, вполне спокойно наблюдал я его работу, надрезы, стягиванье, шитье, только шипел тихим матом, потому что все дело шло без всякой заморозки - был я куда пьянее хирурга моего, и он совершенно резонно решил добро на меня не переводить... И лежавший у автобусной остановки на въезде в тот город почти пополам перерезанный очередью армянин... И живая корова с аккуратно отрубленными ногами... И двадцатилетняя снайперша с выколотыми глазами... И вдавленная в распаханный гусеницами асфальт голова, и туловище, от которого она была оторвана - в метре, совершенно не поврежденное... Сгоревшие, скрюченные, сломанные, порванные. Все. Не тошнит. Ночью, наливаясь на кухне, не вспоминаю. И не снятся уже. Плачу не о них - о себе плачу, о мелких своих бедах, о будущих горестях, о пьянстве своем кухонном, о невыносимости любви, о горьких обидах. А о растерзанной плоти человеческой уже не плачу. Но с тех пор, как стала она переносимой, все чаще вспоминаю то, что и помнить-то не должен. Мне было три года. Мы жили в бараке, в одной комнате - мать, отец и я. Я сидел за столом, на обычном стуле, как бы венском, но с сиденьем, забитым крашеной фанерой. Я повернулся лицом к гнутой спинке, вцепился в нее руками и начал рулить, рычать, как мотор "доджа 3/4", на котором мы недавно ездили в город. Мать тоже сидела за столом, на который перед тем поставила ручную машинку "зингер" и быстро-быстро крутила ручку, и сшиваемая ею в простыню портяночная, желтоватая, в узелках бязь ползла на стол. Было скучно, может, поэтому я умудрился сквозь свое рычанье и стук машинки услышать шаги отца по длинному коридору. Спрыгнув со стула, я побежал на еще кривых ногах к двери, распахнул ее изо всех сил - она открывалась наружу - и шагнул через порог. Двое солдатиков, которых утром привел с гауптвахты конвойный для рытья общего погреба в офицерском бараке, за день работу почти закончили, а именно: они вскрыли пол в коридоре, выпилив в нем квадратную дыру и под этой дырой вырыли яму метра в полтора или чуть больше глубиной. Им еще предстояло яму эту углубить, подровнять ее стены и укрепить их брусками, сколотить из разного подручного материала (включая и выпиленные куски половых досок) крышку, выстрогать и прибить к этой крышке деревянную же ручку в виде низкой буквы "П" - и уж тогда сдать работу жене старшины, который с огромным своим семейством тоже жил в офицерском бараке и чьими стараниями погреб, собственно, и возникал. Но завершить дело губари - производное от губа, гауптвахта, слово, употребляемое в гарнизоне всеми, в том числе и образованными женами офицеров - не успели, поскольку конвойный их увел на прием горячей пищи, которая, как известно, положена им раз в день. А яма в темном коридоре осталась. И осталась на дне ямы воткнутая "гребнем" в землю и торчащая "штыком" вверх кирка. И я полетел в эту яму. Когда отец спрыгнул за мной, я сидел на дне, а кирка торчала прямо у меня за спиной и ее штыковидный конец возвышался над моей головою. Отец попытался меня поднять, но что-то ему мешало, он потянул, раздался треск, и моя бязевая рубашка - сшитая матерью, естественно, из того же портяночного полотна, думаю, приворовываемого старшиной и продаваемого его женою офицершам - разодралась на спине полностью, обнаружив, что кирка прошила ее сзади насквозь. На спине у меня были две небольшие царапины, никакого другого увечья не обнаружилось. Когда мать заглянула, посветив фонариком, в яму, у нее началась истерика... Что же касается меня, то я почти не плакал, не стал заикаться, чего очень боялась мать, но непрерывно и очень оживленно рассказывал всем желающим - соседкам, в основном - о случившемся. Я говорил нечто о яме, о папе, о лопате (так я называл кирку), о рубашке, и женщины слушали, пугались, хвалили маме мою речь (ну, прямо, как взрослый, такой он у тебя, Инночка, развитый, да ты ж и сама начитанная) и снова пугались (ведь проткнула бы, насквозь проткнула бы, один миллиметр всего). Но я продолжал рассказ, и дамы начинали удивляться. Там был дядя, черный, говорил я, он стоял в яме, он меня поймал, потом толкнул и улетел вверх, как аэростат, черный дядя, настаивал я, весь черный, он меня поймал, прицепил к лопате и улетел, это дядя меня прицепил к лопате, я упал прямо попой на лопату, а дядя поймал, прицепил за рубашку и улетел. Испугался он у тебя, Инна, говорили женщины, придумывает чего-то, испугался сильно. Какой дядя, маленький? Мишенька, где дядя-то был? В погребе? Чего он черный, Мишенька? Не в погребе, злился я, не в погребе! Черный дядя там стоял, он меня поймал и прицепил к лопате (это он кирку лопатой называет, да, Инночка?), он меня взял, когда я упал. Все думали, что я просто очень испугался. И только мать мне поверила. Он был весь черный, спросила она - весь, весь, мамочка, мамулечка, быстро-быстро заговорил я, на нем была черная шинель - или пальто, спросила мама - пальто, спешил я, и черная шапка, черные волосы и здесь, вот здесь - усы, сказала мама, это был большой дядя, спросила она - большой, как ты, бормотал я, засыпая, большой дядя, черный... Отец уже спал, и я засыпал, а мать сидела рядом со мной, рядом с моей кроватью, детской настоящей кроватью, привезенной среди трофеев в эшелоне из Кенигсберга. Боже, чужая детская кровать, я засыпал и бормотал о черном дяде, который спас мне жизнь. Сидя же на кухне, и наливаясь водкой, или коньяком, или виски, я теперь не плачу об убитых и растерзанных - я поминаю их по-другому: я укоряю черного дядю за то, что он свел ночью сорок третьего мужа с женою, за то, что поймал мальчишку в сорок шестом, летевшего задницей на кирку. Я думаю, что если я не плачу сейчас о всех убитых, то, может быть, лучше было бы не быть мне рожденным, или быть растерзанным тогда, в три года, прошедшим насквозь металлом... Боже, ну почему же не плачу я по ним? Бормочет, как во сне, приемник. В Нью-Йорке тридцать шесть, в Лондоне двадцать один, в Париже тридцать, в Риме... в Дели... в Буэнос-Айресе... Ночной прогноз мировой погоды. О чем же я плачу, если не о растерзанной плоти? Но звонит телефон, и одна только жизнь остается во мне, мучительная жизнь, пересиливающая муку смерти. Быстро, быстро, мой маленький дружок, нас ждут, душ быстренько, рубашечку, носочки, плавочки итальянские, туалетную воду "One man show", переводимую на русский веселыми продавщицами как "Один мужик показал", сейчас начнется этот не кончающийся, в общем-то, театр одного актера, быстро, ботинки протереть и бегом, бегом, зубную щетку в один карман, верный "браун" в другой, смешной одеколон в третий, сигареты, зажигалка, ножичек красный со швейцарским крестом и, наконец, сзади, за пояс, как Ив Монтан, Царствие ему Небесное, стволом на копчик... И - вперед! Изуродованный шофер в черном был страшен не только шрамом. Весь его вид, и вид его машины изнутри, и манеры его были не то чтобы странны, но просто необъяснимы, безумны. Повертевшись в тесном и засыпанном, как у нас водится, всякой дрянью нутре этой маленькой машинки, я с удивлением понял, что это даже не "восьмерка", как показалось мне в темноте снаружи, а "таврия", примодненный "запорожец". Удивление было вызвано тем, что люди, как этот водитель, на "запорожцах" не ездят, и не возят на приборной доске "запорожца" небрежно брошенный радиотелефон, cellular phone Motorola, и не носят на правом запястье несколько уже не актуальный, но аутентичный американский солдатский браслет с группой крови, а на мизинце Йельский университетский перстень, а на другом запястье тяжеленные часы "seico" типа "подшипник", фетиш семидесятых, и чикагского стиля черный плащ не так запахнут, и черная рубашка под ним с черным же похоронным галстуком не так распущена в вороте, и не так косится изуродованный левый глаз через приплюснутую и кривую переносицу на пассажира... Но - главное! - не так едет нормальный "запорожец", да хоть бы и "таврия". Не несется по осевой даже ночью, не взлетает правыми колесами на тротуарные бордюры, не перепрыгивает открытые канализационные люки, не выскакивает на пустую иногда по ночному времени встречную полосу, не протирается у светофоров в первый ряд и даже перед ним, не зашкаливает стрелку какой бы то ни было "таврии" за стодвадцатикилометровым лимитом. И мотор, ох, не так мотор шумит... - Гараж? - спросил в "селлулар фон" перерубленный водила, одной рукой прижимая к уху дьявольский аппарат (странно все-таки, согласитесь, из маленькой машинки на всем скаку по телефону звонить?), а другой, всем предплечьем, налегая на небольшую баранку и выворачивая ее на сотке так точно, что слегка подпрыгнув, машинка въезжает на трамвайную линию, идущую вдоль низкой чугунной ограды бульвара, мчится, дрожа, по рельсам, обгоняет подтягивающийся к перекрестку поток и успевает просквозить на зеленый. - Гараж? Привет, это седьмой говорит. Я задерживаюсь немного, тут нужно товарищу помочь. Через тридцать две минуты буду. Отбой. - Интересная у вас машина, - робко сказал я, косясь на шофера, как бы приплывшего из молодости моей, из дивной и удивительно жизненной в деталях песни "Мы идем по Уругваю", из фильма "Плата за страх", из еще чего-то столь же ушедшего в прах времени. - Странная такая машина, и ведете вы... - Веду, как положено, - сказал водила, закладываясь в левый поворот там, где и правого-то не могло быть, - спецправила по спецвождению для спецмашины, седьмая часть: "Калым, подкалымливание и другие нештатные использования спецавтотранспорта". А аппарат действительно, хорошо ребята подготовили: стойки укрепили, подвеску перебрали, двигатель Ванкеля, электрика вся с "мицубиши" взята, только кузов с "таврии", но наварной. Машина, действительно, что называется... - А я тут спешил, - начал я, - поздно уже, народ ехать не хочет, как будто им деньги не нужны... - А я вижу, что интеллигентный человек спешит, - шофер вытащил из бардачка не столь уж популярный сегодня "Kent", положительно он задержался в семидесятых, прикурил "Ronson'ом" реактивных форм. - Ну, вижу ведь, что интеллигентному человеку нужно... С этими словами он въехал на тротуар, обгоняя троллейбус, и спрыгнул на мостовую точно в объятия пыльного (видно было даже в темноте) инспектора-капитана, в центре мегаполиса почему-то стоявшего в грязных сапогах. Я сидел в машине, а он пошел объясняться. - Может, вы дадите ему десять тысяч, - сказал он, вернувшись и роясь в сумке, вытащенной с заднего сиденья, - может, вы покажетесь ему вместе с документом, может, отпустит? Что же я, пистолет ему буду показывать, что ли... Он, продолжая рыться в сумке, как бы что-то ища, как бы нечаянно, немного распахнул плащ и обнаружил слева подмышечную кобуру, светлой кожи итальянское изделие ширпотреба, в которое был не очень ловко упакован один из величайших пистолетов - довоенного выпуска с крупным рифлением на затворе "ТТ", калибра 7,62 (подходит и "маузер-7,63"). - Может, стоило бы показать? - робко предположил я. - Не рекомендуется, - твердо сообщил водитель. - Лучше я этому козлу две кассеты дам с Брюсом Ли, он согласен... Я промолчал, поскольку на Брюса Ли возразить было нечего. И мы поехали. Мы поехали, черт бы нас побрал, въехать бы нам по дороге в ставший поперек асфальтовый укладчик, в его тяжкий крутой зад, в неподъемный его, памятникообразный задний каток, да расшибиться бы в кашу, в слизь, в уничтожение, да кончить бы все это дело. Мы поехали в самоубийство, сто тридцать в городе, поперек сплошных линий, прямо на ментов, через газоны и разделительные полосы. - Так я понимаю, вы спешите к даме, - сказал спецводитель, - все ясно, дело знакомое каждому. Единственно, что хотел бы посоветовать, если позволите: с дамою этой вы к концу свидания сегодня же и порвите. Сколько можно тянуть? Запутываетесь вы в отношениях все ужаснее, прежде, бывало, в именах лишь ошибались, а сейчас вам ваши блондинки уже все не только на одно лицо, но, пардон, и прочие детали организмов сливаются... - Позвольте, - от неожиданности этой интонации и оттого, что кривой наглец был совершенно прав, я даже забыл про его аргумент подмышкой и перебил довольно резко, - а какое, собственно, ваше дело? Моя личная... - Есть дело! - рявкнул дьявол. - Вы по званию кто?! Старший лейтенант запаса. А я Полковник! Специальных! Внутренних! Воздушно! Десантных! Войск! Особого! Назначения! И замолчал. Провизжав по асфальту резиной, его взбесившаяся консервная банка стала задом точно к тому подъезду, где меня, вроде бы, должны были ждать. - Счастливенько вам, - как ни в чем не бывало сказал шофер голосом обычного калымщика, принимая десятитысячную бумажку. Был этот страннейший человек весь в черном и знал то, что никак случайно остановленный водитель знать про меня не может, будь он хоть маршалом спецназа всея НАТО, СЕАТО и остальных некогда агрессивных, а теперь глубоко дружественных блоков. Человек в черном, дающий мне совет, как облегчить, сделать выносимой мою жизнь. Конечно, если уж он ее спас, эту задницу, от кирки, то смотреть, как на нее ищут приключений, ему неприятно. Опекун. Его, что ли, почерком и записочка была накарябана? Интересно, Галка у них в штате, или разовое поручение? - Здравствуй, - сказала Таня, открывая дверь, установленную в сотрудничестве с соседями на входе с лестничной площадки в отсек, общий тамбур для четырех квартир, - я видела, как ты подъехал на каком-то драндулете. Так спешил, что взял машину, а приехал только через два часа. Что-нибудь случилось? Не помню уж, что я ответил, но нечто раздраженное. Боже мой, ну почему ей надо проникнуть в каждую секунду моей жизни?! Неужели это уже навсегда - ее расчеты моей средней скорости, расстояний и времени, сопоставление, анализ, вопросы? В комнате уже была раздвинута во всю ширину, накрыта свежим бельем тахта, горела небольшая лампа в углу, маленький стол был подвинут к ложу и, в соответствии с классическими рекомендациями, стояла на нем большая тарелка с яблоками. Для завершения картины я достал из сумки бутылку шампанского. И лишь следующие полчаса дали отдых от пошлости. Потому что любить в постели она умела так, как никто до нее не мог и после не сможет. Во всяком случае, она сама была в этом уверена, а самоуверенность передается окружающим в виде почтения. И как только она ложилась - или вставала, или садилась, или выгибалась, или повисала, или взмывала, или падала - я проникался полнейшей серьезностью и в течение некоторого времени, от пятнадцати минут до часа, бывал старателен, упорен, сосредоточен и делал порученное мне дело достойно и честно. Если же не ерничать, то с огромным наслаждением, которое не мог уменьшить даже ее характер - она была столь же невыносима в жизни, сколько неотразима в постели. А через полчаса, уже одевшись, уже выпив нелюбимого шампанского, вдруг я открыл рот и сказал вот что: - Ну, будем считать, что мы попрощались. Я не могу больше продолжать наши отношения. Извини... Я произносил эту небольшую речь и удивлялся каждому слову все больше и больше. Я чувствовал, что открывается мой рот, но слышал его голос, ах, проклятый водила, да кто тебя уполномочил рвать за меня с моей многолетней любовью, лезть в мои действительно запутанные амуры - но в мои?! Впрочем, незаданный этот вопрос был чисто риторическим, потому что как раз полномочия-то у него были, не могли не быть. Она плакала, слезы ползли по весьма уже глубоким, увы, носогубным складкам, рано отмечающим наших женщин. Закаленные столичные жительницы, выкуривающие по две пачки, перепивающие мужскую компанию, не спящие по три ночи подряд, не последние в выбранных профессиях, навсегда застрявшие между тридцатью пятью и сорока - они сохраняют в недоступности для времени и усталости все: небольшие скромные груди, вполне пригодные для самостоятельной жизни в достойных руках, а не в белье "Triumph"; тонкую и чистую кожу повсюду, не темную даже там, где у ровесников иного пола она уж давно стала сизо-коричневой, а лишь чуть розоватую; ясность глаз, создаваемую сочетанием хорошо проявленного (карандаш "Lancome") цвета радужки с голубизной, без единого кровоизлияньица, белка; свежесть всех слизистых и волосяных, тайных и явных... Но две... нет, три вещи подводят бедных наших прекрасных товарищей. Немного, чуть-чуть разносившиеся ступни: едва заметно изменившие заданному направлению - хотя ухоженные, ухоженные! - пальцы, и косточки, косточки, черт бы их взял! Взгляд, когда отвлекутся и сосредоточатся, твердый, даже суровый, мужской совсем, ох, мужской, а жизнь какая, девки, какая у нас жизнь? И, наконец, the third one: складки, соединяющие иногда (от слез, в основном) красноватые крылья носа, носика даже, с уголками рта (о, рот, особый разговор!), все глубже они с каждым прозрением, откровением, открыванием жизни, старая уж ты дура, что ж ты ждала, чего можно дождаться от этих истериков, алкоголиков, боящихся всего на свете - смерти, жены, безденежья, неудачи, жизни, бедная девочка, чего ж ты ждала, неужто счастья и верности? Все глубже складки на чистеньком, без морщинок лице. Все больше сходства придают они кокетливому личику первой красавицы сезона с твердым фэйсом землепроходца, авантюрного одиночки, тихо раскуривающего сигарету перед форсированием водопада... - Ты все придумал, - сказала она, продолжая плакать, халат распахнулся, и я видел небольшие скромные груди, тонкую и чистую кожу, свежесть всех тайных и явных... Я видел также ступни, косточки, залитые слезами складки и все остальное - но все это меня почему-то уже совершенно не касалось, чертов спец, чтоб ему провалиться туда, откуда вышел! - Ты придумал себе какую-нибудь очередную любовь, как ты придумал в свое время любовь ко мне. Но у нас уже годы, все стало давним, я привыкла, понимаешь?! Ты понимаешь, сука ты бесстыжая, что я к тебе привыкла? Ну, пожалуйста, пожалуйста, милый мой, мальчик мой любимый, не бросай меня, и мы еще долго, долго, и все пройдет... - Не кричи, - сказал мною Полковник. - И если ругаешь меня, то почему же в женском роде? Не кричи, пожалуйста, все равно ничего не сделаешь уже... После чего я разделся, она кинула назад халатик, и мы проделали весь путь с самого начала. После чего я ушел, попытавшись ее поцеловать на прощанье, но она отвернулась. "Таврия" стояла у подъезда, и как только я вышел, он включил зажигание. - Теперь к которой? - спросил он, выезжая на шоссе, на тысячу раз езженное шоссе, все, прощай, шоссе, прощай! - На Дмитровку, на Шереметьевскую, или сразу домой? - На Шереметьевскую, - ответил я, не то что не удивившись, но даже начиная задремывать, что нередко бывает со мною, стоит мне занять в машине пассажирское место, - на Шереметьевскую, шеф, по дороге на полчасика на Делегатскую, ну, шеф, сам понимаешь, Пролетарку надо проехать, ну, там буквально пятнадцать минут, а уж оттуда на Дмитровку, конечно, командир, на Дмитровку обязательно, ну, и домой, куда ж еще, время позднее, домой пора, в гавань, в крепость... Когда, открывая в четверть восьмого утра свою дверь, я обнаружил, что изнутри накинута цепочка, я даже не удивился. Как еще могли закончиться поездки на "таврии", вслед которой я посмотрел минуту назад? Она была вполне одета, в прихожей стоял чемодан, с которым она уезжала. - Ты вернулась? - задал я единственно возможный вопрос. - Что там в Питере? Между спектаклями перерыв? - Ты дурак, - и она нашла единственно возможный ответ. - Ты предатель. Я была тебе хорошей женой, я старалась... - Женой... хорошей... - осторожно, но с двусмысленной интонацией перебил я. - Ты просто тварь, - отреагировала она, и была больше права, чем ей казалось. - Я приведу себя в порядок, возьму, что необходимо, и вернусь в Питер сегодня же. Через месяц, когда гастроли кончатся, я буду решать... - При чем здесь ты? - опять перебил я, уже злобно, откуда злоба-то взялась, где ж у меня совесть-то... - Ты здесь ни при чем, у тебя, как всегда, все в порядке... Я могу уйти хоть сегодня, а уж к твоему приезду, блуждающая звезда, примадонна, общенародная и всеми заслуженная... Тут-то она и въехала мне по роже и ушла в ванную. Я подошел к зеркалу - оценить количество жертв и размеры разрушений. За правым плечом и за левым плечом стояли они, в черном и белом, меняясь местами, доброжелательно подмигивая и строго кривя губы. Взяли они меня в наблюдение и разработку. Вы чего, ребята? За мною, что ли? Пора, что ли? Срок? Не болтай чепухи, старый. Просто присматриваем, а то ты не знал, присматриваем просто, чтобы совсем уж в разнос не пошел, девушек твоих, старый ты козел, регулируем и утешаем, присматриваем, понял? А чего за мною присматривать, мужики? Ну, бабник умеренный, ну, сильный до умеренного, ну, пишу свои картины, снимаюсь в своем кино, песенки свои пою, стишки свои сочиняю, статеечки свои публикую. Чего присматривать-то? я бы и сам от тех ушел, я бы и сам эту достал бы до края, я бы и сам... То-то и оно, что сам. Думаешь, не слышали, как ты с другом беседовал? Мол, лучший способ - к каждой щиколотке по кирпичику тяжелому проволокой примотать, да на перила старого метромоста, да в височек из пистолетика, в срок приобретенного - чтобы без хлопот для оставшихся... А говоришь, присматривать не надо. Вздор это все, ребята. Какой пистолет, какая проволока? Мечты детские... Дайте вы мне жить, как получается, а? Оставьте вы меня. Сегодня до вечера свободен, у нас собрание. Но не вздумай чудить, понял? Все равно найдем, ты ж нас знаешь... Знаю, знаю... Я лег на диван и уснул. Засыпая, я слушал, как в ванной моется женщина, как гудит ближняя улица за окном, как звенит в ушах давление. 7 Москва, сентябрь, 19.. Г-ну Кабакову Александру Абрамовичу, автору Милостивый государь! Обратиться с этим письмом к Вам меня вынудили обстоятельства, известные Вам столь же, если не более, как мне. Речь идет, нетрудно понять, о сочиняемом Вами сейчас романе, с первыми главами которого я, увы, познакомился в течение нескольких недель минувшего лета самым непосредственным образом. Вполне отдавая себе отчет в двусмысленности и даже некоторой противоестественности моего поступка, решаюсь, тем не менее, беспокоить Вас нижеследующим исключительно по причине окончательной невозможности дальнейшего существования в предложенных Вами обстоятельствах. Более того, не только моя жизнь вследствие помянутого сочинения осложнилась до почти совершенной невыносимости, но и судьбы иных лиц, преимущественно дам, созданий слабых и уязвимых, оказались ущерблены. Вам, верно, они представляются лишь персонажами более или менее второстепенными, а мельком появившаяся главная - по Вашему разумению - героиня уж в любом случае не больше заслуживающей деликатного обращения, чем Ваш покорный слуга. Позвольте же заметить, сударь, что отношение такое я считаю не христианским, не благородным и даже вовсе бессовестным, и за слова эти готов отвечать не только перед Вами, как порядочный человек, но и перед Господом. Перейду, однако, к сути. Что, собственно, есть предмет прожитых мною и моими близкими к сегодняшнему дню глав? Постоянно отвлекаясь пересказами историй из моего раннего (и даже неначавшегося) детства и из юности моей, как у многих, бессмысленно проведенной, Вы повествуете о нескольких летних днях и ночах, в продолжении которых я прощался со своей прежней жизнью, - по преимуществу, с близкими приятельницами, - намереваясь начать жизнь новую, не то в чистой и единственной любви, не то, напротив, окончательно гибельную, опустившись на дно общества. При этом Вы утверждаете, что некое предчувствие того и другого возникло в моей душе давно, будто бы я даже был уверен, что рано или поздно опущусь, погибну как приличный человек, "пропаду", как Вы изволили выражаться. Таков не то что бы сюжетец, сюжета здесь давно никакого нет, но словно мотив Ваш. Что ж, скажу я, и это может быть предметом литературы. Вот хотя бы "Живой труп" гр.Толстого, или некогда виденный мною французский кинофильм "Столь долгое отсутствие" с Бурвилем, ежели не ошибаюсь, в главной роли, или роман некоего Стоуна (не Ирвинга, а другого, имя изгладилось из памяти) "В зеркалах", лет двадцать назад читанный мною в журнале "Иностранная литература"... Словом, Вы могли бы, как это Вам, уж простите, вообще свойственно, пойти по давно и успешно пройденному другими пути и написать доброкачественную психологическую вещь. Дескать, жил себе человек, вел принятый в его кругу умеренно светский образ жизни, трудился по мере сил и Божьего дара на избранном поприще (a propos: о профессии моей позже специально скажу), имел романтические приключения, но устал от всего этого, смысла стал искать, оправдания - да в висок себе и пальни. Или, можно предположить, начал пить, с непотребными людьми проводить ночи и докатился до золотой роты. Или сначала второе, а после первое. Одним словом - грустный роман, русский, да хоть бы и не только русский, в чем-то и поучительный. И, смею Вас уверить, ровно никаких претензий у меня бы не появилось, и уж конечно, письма бы герой автору не стал бы писать. Оно в таком-то романе и невозможно. Но Вы, почтенный Александр Абрамович, избрали иное. Прежде всего, выше всякой меры увлеклись мистикою, сверхъестественным в немецком духе, всяческим суеверием, годным разве что для детских сказок и интересным лишь навечно оставшимся в недорослях читателям довольно известного романа драматурга Булгакова. Да коли бы получилось хотя как у него! А то ведь просто смех читать - какие-то мужчины в черном и в белом, спасители, хранители, искусители, за правым плечом, за левым, говорят, как филеры, а по сути-то ангелы якобы... Полноте, господин автор, ведь просто чепуха вышла! И любой, хотя бы критик той же "Беспредельной газеты", вам скажет, что вся эта чертовщина - от бессилия, оттого, что сюжеты иссякли, что эпигонство в крови, что сели писать роман, а романа-то нету-с. Однако пойдем далее, благо не одними ангелами населили Вы сочинение Ваше. Вот герой, Михаил Ионыч Шорников, я, то есть. Первое: чего это Вам в голову вошло, что у меня отчество Янович, от переделанного по-домашнему батюшкиного имени? Никогда такого не бывало, и в бумагах я записан Ионычем, и зовусь так, а ежели Вас, сударь, смутило совпадение с известным персонажем, то, смею уверить, мне это в самой высокой степени безразлично. Мы, должен признаться, персонажи, то есть, вообще к литературе интереса не питаем. А уж коли Вам Ионыч не нравится, чего ж об этом загодя не подумали? Или подумали, но ради какого-нибудь мерзкого, простите, фокуса Вашего, сочинительского, оставили как есть. Но это относительно отчества - мелочь, к слову пришлось. Есть у меня к Вам, господин хороший, счетец и покрупнее. Скажите, как на духу, для какой цели понадобилось Вам меня на части делить? Для чего у Вас один Шорников как бы живописец, другой - не то поэт-импровизатор, не то певец романсов, третий актер (и в какой-то даже дурацкой фильме должен участвовать, конкистадора изображать, плывущего по Волге!), четвертый якобы Ваш брат-беллетрист... У одного кошка живет, у других ее в помине нет... Зачем? Не потому ли, что одну, да положительную какую-нибудь профессию герою дать в руки - это ж вещь серьезная, тут дело знать надо, а щелкопера-то, фигляра, или модного маляра изобразить Вы из себя можете. Занимались когда-то ведь по технической части, могли бы хотя эту область деятельности знать, да позабыли все в пустой жизни, к тому ж неинтересны Вам кажутся инженеры, жены их, мирное филистерство. Как же, Вы романтик-с, Вас от простого человека, ходящего в службу, любящего жену и детей, за всю жизнь свою ни в какой авантюре не побывавшего - воротит, простите за грубость. Впрочем, воля Ваша, но и все эти резоны для такого расщепления человеческой личности (между прочим, мыслящей личности и вовсе этой вивисекции не заслужившей!) мне кажутся второстепенными. А главное все то же эпигонство Ваше, и уж тут-то оно проявилось вполне в обычном для Вас направлении. Роман "Ожог", небось, читали, сударь? Писателя такого Аксенова знаете? Вот то-то и оно. Все оттуда! И герой в разных профессиях один и тот же мечется, и дамские приключения бесконечные - все позаимствовали. Стыдно-с. Реалистам-то подражать не можете, так нашли достойный образец, ничего не скажешь. А чего стоят Ваши описания туалетов, конфекции мужской, перечни имен портняжных и торговых, заграничной галантереи! Это уж, батенька, вовсе того... попахивает. Теперь перейду к тому, что Вы без зазрения совести называете "любовью". Сколько смог я понять, Вы утверждаете, что некая смуглокожая и темноволосая девица, явившись в моей молодости в образе фельдшерицы, навсегда очаровала душу мою, впоследствии же была вытеснена многими (кстати, откуда многих-то взяли? нескромно, милостивый государь, сплетни собирать), ну, пускай многими светловолосыми моими любовницами, женами и случайных встреч соучастницами, но под старость первая любовь вернулась ко мне в том же, смуглом южном виде, вновь возжгла в усталом моем сердце огонь и, словно мстя за предательство своей масти, спалила сердце дотла... Верно ли такое изложение Вашего повествования? Думаю, что верно. И, заметьте, насколько оно короче и, притом, выразительнее оригинала. Тем не менее, и в таком пересказе очевидна глупость и пошлость самой идеи. С уверенностью одержимого Вы выстраиваете все на совершеннейшем вздоре: якобы светлые и темные волосы составляют главный для мужчины любовный выбор. К тому добавляете изобретенную Вами же классификацию: будто бы существуют некоторые типы, меж которыми и мечется всякий сильного пола, и я в том числе. К примеру, плотного сложения блондинка, почему-то всегда необыкновенно страстная (чтобы не сказать распущенная), и изящной комплекции брюнетка, каким-то сверхъестественным образом обязательно оказывающаяся холодною. Ну, положительная же ведь чепуха! Мало того, что общераспространенному взгляду и опыту человеческому противоречит, так ведь и в существе такого разделения глупость и самоуверенность, больше ничего. Как это Вы по волоску целого человека определяете, хотя бы и даму? Тоже взялся Кювье, прости меня, Господи. Между нами, уж ежели зашел разговор, я лично имел подтверждения противоположному взгляду. Была, допустим, одна чернявенькая, евреечка, a propos, так, я Вам, батенька, доложу, до истинных предсмертных судорог... Впрочем, умолчу по благородству. Или, предположим, напротив, светленькая некая, из синих чулков (!), и, хотя имела к недостойному большую склонность, нисколько, никак и никоим образом завершения не достигала, а единственно чем утешалась, так это чисто наружной процедурой, как бы орошением сада ее светлого... Простите, опять увлекся. Словом, нету в этом никаких законов и установлений, а если и есть, то не Вам, уж простите, сударь, их открывать либо устанавливать. Вон г-н Попов из Петербурга, из Ваших тоже, автор, тот и вовсе непотребное выдумал, вот, пожалуйста: "...Тот, кто занимался этим делом всерьез, а не теоретически, знает о неимоверной притягательности большого, белого, рыхлого, даже дряблого женского тела с синеватыми прожилками; особенно в сумерках тусклого петербургского пьяненького рассвета - никакого сравнения с загорелыми упругими, накачанными, якобы женскими, телами, что навязывают нам рекламы западных кремов и трусов". Вот, извольте видеть, тоже постулат. Хотя, если уж откровенно, я скорее с этим циническим, но, бесспорно, тонким наблюдением над жизнью соглашусь, чем с Вашими романтическими пошлостями. И еще к слову: кто это вам, беллетристам, право дал по чужим постелям-то шастать и все интимности афишировать? Что за отвратительный реализм! Неужто если б Вы все Ваши описания да изображения заменили бы только одной фразою, положим: "И они предались страсти...", или: "Огонь желания охватил их, и они отдались чувству..." - неужто взрослый читатель всего последующего сам не домыслил бы? Смею Вас уверить, господин Кабаков, домыслил бы, и лучше Вашего бы домыслил. Но Ваш брат в чужие фантазии не верит, и вот-с, извольте, читаю у некоего г-на Юрьенена, Вашего, насколько знаю, друга, живущего, натурально за границею: "...он принялся вколачиваться изо всех спортивных сил, и она стала вскрикивать, одновременно пожимая его предплечье в знак того, что не от боли это, а наоборот. Чтобы не так пронзительно вскрикивать, она укусила подушку. Она очень чутко при этом следила за ним, так что когда он остановился и - на самом краю оргазма - попятился из нее..." Фу, не буду продолжать. И для чего это, позвольте Вас спросить? Не стану спорить, описано точно и выразительно, так и видишь (дело, замечу, идет о потере юношей невинности) всю картину, но зачем?! Какие цели преследуете, господа? Да вспомните вы хотя б великих наших, Пушкина: "...Я помню чудное мгновенье..." И, antre nous, мгновение-то, как выяснилось, действительно было чудное, другу сообщил, а читателю - умолчал. Не Вам чета. Только расстроил совершенно нервы, цитируя Вас, так что и продолжать не могу. Скажу лишь в добавление, что помимо глупой таинственности и "любви" в той части романчика Вашего, которую я уже испытал, вовсе ничего нет. Будто живу я в пустыне, без друзей, без общественных веяний и сотрясений, без идей и вопросов. Единственное исключение: вписали водевильный пасквиль на современное культурное общество, "тусовку" (!) Ну-с, это-то Вам известно... А ведь прежде, уважаемый, Вы совсем иным путем шли, достойным, и снискали даже некоторое уважение в отечественном обществе именно что гражданским духом, вниманием и чуткостью к событиям времени, включая и грядущее. Для чего ж Вы оставили это - для скабрезности и суеверий. Хорош, нечего сказать, русского-то писателя выбор. Пока еще не поздно, одумайтесь, не тратьте втуне способности свои, пусть и скромные. Дайте герою достойную судьбу, дайте читателю сюжет поучительный, критику, наконец, дайте хоть малый повод для упражнения мысли. Не загубите нашего общего с Вами дела. А за резкость - простите. Мы с Вами люди не чужие. С совершеннейшим почтением, преданный Вам Михаил Шорников. Шорникову М.Я. Москва, Главпочтамт, до востребования Дорогой Миша! Получил я твое письмо, прочитал, даже перечитал - и крыша у меня поехала. Сначала думал тебе просто позвонить, договориться посидеть где-нибудь, в цэдээле, например, там, между прочим, до сих пор и вкусно, и недорого сравнительно. Но потом одумался, слава Богу. Во-первых, знакомые потешались бы, что за глупость - автору с героем выпивать, а, во-вторых, какой бы от этого был толк: в текст ведь беседу в Дубовом зале не вставишь. Так что решил тебе написать - между прочим, за всю жизнь я личные письма считанные отправил, но тут уж не отвертишься. Пойду по пунктам. Первое: какого хрена ты выбрал такую стилизацию? Весьма приблизительно имитируя стиль не знаю уж, какого точно времени, во всяком случае досоветский, что ты хотел этим мне показать? Указать место полуграмотному, темному совку, возомнившему себя русским литератором, но катающему дешевую литпопсу в утешение женскому полу с высшим образованием да гуманитарным переросткам - так я это свое место и так знаю. И уж в любом случае писал бы с ятями и твердыми знаками, если ты такой умный, а то грамоты-то настоящей не знаешь, а обороты передразнивать любая обезьяна с хорошим слухом может. Второе: по существу, насчет мистики. С каких это пор ты такой уж материалист? О крестике, о церкви по праздникам, а иногда и просто так, под настроение, по дороге, я не говорю, я это уважаю и в такие вещи не лезу. Но то, что ты постоянно занят выведением дурацких закономерностей и из всего приметы делаешь - разве неправда? По этой стороне Тверской утром идешь - день будет легким, в метро сумасшедший старик у эскалатора дежурит, объявляющий левитановскими интонациями: "Де-ер-жите за руки мало-лет-них детей! Пропус-кай-те преста-релых слева! Вперед, гвардейцы!" - ждешь неприятностей... Не буду перечислять, сам знаешь. Да и вообще жизнь свою в глубине души считаешь предопределенной изначально, орудие, мол, в руке Божьей, а чего орудие - и сам не знаешь. Почему ж, в качестве метафоры хотя бы, не могут появиться черный человек и белый человек? Эпигонство... Тоже мне, контролер чистоты литературных патентов. Уперлись все в М.А., вроде до него в литературе никогда чертей не водилось. Да как писались сказочки, так и впредь будут писаться, а если в некоторых текстах напрямую ни дьявола, ни ангелов не упоминается, так и это ничего не значит. Если б ты серьезно задумался, сам бы допер: в любом вымысле всякая нечисть, любое волшебство и тому подобное обязательно присутствуют хотя бы в скрытом виде. Потому что без сверхъестественного вообще не существуют ни отношения персонажей, ни сюжетные события, ни даже самое простое: "Он подумал..." Если без мистики, то возможно только: "Я подумал..." - да и то не совсем. Твоим требованиям удовлетворяют только устав гарнизонной и караульной службы, техническое описание электромясорубки и, отчасти, телефонная книга. Третье: об эпигонстве вообще. Ты не подумай, что я обиделся. Если человек хотя бы с некоторым читательским опытом усматривает в моем тексте воспроизведение каких-нибудь литературных традиций, даже новейших, меня это только радует, тем более к В.П. я отношусь, сам знаешь, любовно. Не ты, Миша, первый, не ты, уверен, и последний, кто меня аксеновщиной шпыняет. Для пущей элегантности отвечу (по твоему примеру) цитатой, причем именно же из названного вашингтонца (впрочем, во время написания цитируемого - еще москвича): "...Хочется увидеть писателя, свободного от влияний. Какое, должно быть, счастливое круглое существо! У нас, кстати сказать, в критике складываются забавные правила игры. Свободна от влияний и подражаний одна лишь бытописательская, вялая, вполглаза, из-под опущенного века манера письма, практически стоящая вне литературы. Все вырастающее на почве литературы так или иначе подвержено влияниям. Все, что помнит и любит прежнюю литературу, использует ее достижения для своих собственных, новых, то - подражание "под Толстого", "под Бунина"... любое малейшее смещение реального плана - "булгаковщина"... Один лишь графоман никому не подражает. Но, руку на колено, графоманище-дружище, и ты ведь подражаешь Кириллу и Мефодию, используя нашу азбуку!" Василий Аксенов. "Круглые сутки нон-стоп". Все. Можно было бы ничего не добавлять, но, из соображений справедливости скажу, что согласен с тобой относительно выбора профессий для размноженного тебя: все они взяты действительно из ближнего мне круга, и взяты лишь ради одного - чтобы очертить жизнь этого круга тем общим, что в ней главное. Бездельем. Ведь если бы я оставил тебя единственным и указал бы точно род твоих занятий, то так и надо было бы написать: Михаил Янович Шорников, бездельник. Разве неправда? Будь честен хотя бы со мной, если с собою не можешь. Тусовщицы и понтярщики, понтярщицы и тусовщики - вот кто эти все, как однажды я уже зафиксировал. И я сам - тоже. Хоть по двадцать часов в сутки пиши, малюй, снимай, пой - все равно бездельник. Развлекаемся сами, развлекаем, если удается, людей. Можно ли это считать работой? Потому у большинства из нас и психология бездельников. Прав был Л.Н., которого ты так очаровательно именуешь "гр. Толстой". Еще одно об эпигонстве забыл. Вот ты меня подражателем обзываешь и разве что не плагиатором. Ладно, я человек не обидчивый. Но я тебя хочу спросить: а где ж ты не эпигонов-то нашел? И не в смысле приведенной цитаты, а конкретно - кто вполне оригинален? Эти ли, заменившие только название литературной секты и полностью воспроизводящие и пыл тридцатых, и вялое чиновничье следование последним указаниям семидесятых? Дерущие напропалую кто у Белого, кто у Розанова, кто у Селина, кто у Берроуза и все - друг у друга... Критическая обслуга, фамильярничающая, как всегда было принято у дворни, с господами, да и господа, мало чем от дворовых отличающиеся, хоть и пыжатся... Они, что ли, открыватели, революционеры? Если по интервью судить, то конечно, если на тусовках слушать, то аж сердце замирает, до чего смелы и эстетически, и этически, и вообще. А если сочинения почитать, то чистая хренотень, зады американской и прочей "голубой" волны (извини за каламбур), унылое повторение домашних заданий, которые надо предъявить на русистских кафедрах в Глазго, Копенгагене и Урбане (Иллинойс). Сильно остывший суп из завалявшихся в холодильнике с "серебряного века" ошметков с добавлением популярных между тридцатыми и шестидесятыми специй из ихнего супермаркета. Гурманы повторяют название блюда и едят, демонстрируя наслаждение, а обычный клиент, даже проголодавшись, сплюнет и поспешит подавить тошноту рюмкой под свежую котлету с гречкой. Ну, это я завелся, не хочу с тобой вступать в литтусовочные дискуссии, извини, не твоего это ума дело, да и не моего. Между прочим - насчет моих "перечней". Сошлюсь на безусловный и для тебя, надеюсь, авторитет: "широкий боливар", "недремлющий брегет", "лепажи" - это что, не перечень иностранного барахла? Последнее. Эротика, как теперь изящно выражаются, или, проще, описание твоих блядских похождений. Не пойму никак, чего ты хочешь. Вовсе, что ли, это из текста исключить? А что останется? Как и положено нам, бездельникам, постельные дела и переживания составляют главную и острее всего ощущаемую часть твоей жизни, выкинь их - и будешь ты вовсе холоден, как дохлая лягушка, еще более пуст, чем есть, почти ничто. Или ты всерьез считаешь, что можно эту сторону жизни изображать наплывом и затемнением? Что, совсем ты двинулся, бедный мой друг? Да с какой же стати недописывать самое главное, самое интересное и просто изобразительно привлекательное!.. Другое дело - мне и самому не нравятся медицинские термины и народные слова (за исключением прямой речи, конечно) в описании известных занятий, так я без этого и обхожусь - дополнительный кайф выйти из положения с одними тенями, всхлипываниями, вздохами, бликами, не соскользнув при этом, по возможности, в приторную слюнявость. Ты другое скажи: где твоя благодарность за то, что из обычных, грязноватых, одними только любопытством и тщеславием стимулируемых ходок, я делаю грустно-лирические, наполненные благородным и тонким распутством любовные авантюры? За то, что твои терзания из-за нехватки времени, наезжания рандеву друг на друга, претензий каждой партнерши на существование целиком, их попыток контролировать, наконец, из-за того, что можешь облажаться на четвертой, подустав уже на второй (хотя, должен признать, для своих лет ты еще молодец) - все это ничтожество, суету эту трахальную я превращаю в высокое страдание, в терзание духа плотью, в муки из-за их разрыва? Спасибо лучше бы сказал. Хотя, если честно, делаю я это не для тебя, конечно, а для читателей, и особенно, для читательниц, дай им Бог здоровья, и счастья, и всего того, что они у меня вычитывают. Где, интересно, набрался ты этого мерзкого снобизма, подлого презрения столичной газетно-журнальной элиты к такого рода потребителю литературы? Я же на них молюсь - на библиотекарш моих, на училок начитанных, на младших научных и старших преподавателей безмужних, зато с почти взрослым сыном, на несдающихся посетительниц литературных вечеров и кинолекториев, на утешающихся в своей нелюбимости, некрасивости (а хоть бы и в красивости), в робости и неумелости (а хоть бы и в изощренности), во фригидности своей проклятой моими сладкими сказочками, обещаниями, обнадеживаниями. Я их люблю, бедных моих баб. Да и ты любишь, а притворяешься крутым интеллектуалом, несентиментальным, имморальным - или наоборот? Черт вас разберет, таких культурных. Но раз ты так... Хорошо. Сам напросился. Хочешь чего-нибудь "настоящего, серьезного, глубокого"? Получишь. Жаждешь социального, исторического фона? Будешь иметь в полный рост. Ты у меня напорешься таки на то, за что борешься, это я тебе обещаю, козел. Отношусь я к тебе хорошо, ты сам знаешь, дружим мы с тех времен, когда ты еще под другими именами у меня появлялся, и, согласись, за все эти годы ничего по-настоящему плохого я тебе не сделал. И то, что для лирического героя у меня всегда был happy-end заготовлен, уверяю тебя, не из одного суеверия установилось - я тебя берег. Но на хамство я обижаюсь, а еще сильнее - на высокомерие. И недоброжелательность запоминаю надолго. Так что для начала изволь получить кое-какую "правду" о тебе, причем не от меня, а от твоих же подруг, а потом я тебе обещаю и "социально-исторический фон", а уж как ты на нем будешь смотреться - как сумеешь. Будь здоров. Твой автор. P.S. Между прочим, вот тебе еще для обвинения: эти письма, вставленные в текст - чистое литературное кокетство. А? Давай, обличай. 8 - Я начну, потому что я вообще была первая, и не перебивайте меня, девки, я хочу быстро рассказать и бежать, мне внука надо в спортшколу везти, а это выезжать за полтора часа, а я еще разревусь, так что и времени не хватит все рассказать, а рассказать, девки, есть что, потому что я действительно была первая, ну, не считая, конечно, самой первой, но это отдельно, видите, она даже не пришла и, вы заметили, она же вообще никогда не приходит ни на один сбор, только в первый раз была, посидела, поулыбалась, как джоконда - и все, и я считаю, что и хорошо, что она не ходит, если здесь собираются те, кто Мишеньку любит, так ей здесь делать нечего, она его только использовала всю жизнь, по первому-то заходу все самоутверждалась, прислугу бессловесную из него делала, а по второму уже и совсем просто - либо женись, либо отвали, а мы, девки, разве когда-нибудь так ставили вопрос, а, девки, хотя вообще-то он меня, конечно, изломал будь здоров, мы когда познакомились, я ж была простая комсомольская подруга, давала понемногу друзьям, сына растила от одного бедного парня, талантливый был такой, так пел, на всех наших активах был с гитарой, ну, пел-пел и спился, уехал в Хабаровск, а я себе жила неплохо, только, помню, все зубы никак вылечить не могла, ну и в потрошилку постоянно залетала, предохраняться ж было нечем, но вообще нормально жила, а тут он, прямо вцепился, а я смотрю, у него ж комплекс, его эта... красавица южная, никому не нужная уже успела во всем убедить, что ничего он не умеет, мол, а на самом деле сама фригидная, как бревно, и на чистоте помешанная, а это дело ей казалось грязным, ну, течет же и все эти дела, вот она и не кончала, а он в меня прямо вцепился, и я ему говорю: да ты ж потрясающий, понимаешь, просто потрясающий мужик, а он мне все время про нее рассказывает, про ее закидоны, чего она придумывает, чтобы кончать, я по сравнению с ней просто пионерка была, и начинает меня на то же самое фаловать, и так, и этак, но главное напирает на компанию, а я на все соглашаюсь, хоть передом, хоть задом, но в группу не иду, мне обидно, что ему меня мало, с одной стороны, а с другой - делить не желаю, но он все бормочет и бормочет, как в койку, так начинает свою песню, бредит, как будто все это у него и у нее уже было, а я же вижу, что он врет, что он все придумал, потому что, девки, вы же сами знаете, его распирает, ему всего мало, вот он и сочиняет, картинки рисует, ну, и, в конце концов, добился-таки своего, меня завел, и пошло, всех подруг моих оттянул, бывало, что и со мной вместе, и вообще, не могу больше, видите, девки, почти тридцать лет прошло, а я реву, что он со мной сделал, сука, но все равно, был он самый из всех, такой был красивый, правда, морщины рано пошли, выпивали мы с ним сильно, он тогда пиво любил, с вечера наберемся, потом до полночи любовь и вообще безобразие, а утром он спит, бородка кверху, он тогда как раз по моде бороду запустил, хотя не шла ему, а я встану с бидончиком на угол, к бочке, там мужички с вертолетного по дороге на смену похмеляются, а я бидончик наберу и бегом домой, мясо за сутки замаринованное, в вине и с лимончиком, на сковородочку - и к нему, вот она я, вот пиво, вот еда, а однажды в Сухуми идем мы с ним по набережной, в "Амре" музыка играет, модная тогда была такая джазовая песенка, "Тень твоей улыбки", старик по набережной ящик деревянный катит на колесиках, в окошечки с четырех сторон можно в ящик смотреть, а там картинки, старый город и тому подобное, а я только на него смотрю, он загорел, бородка выцвела, рубаха черная, по той моде, я ему сшила сама, до пупа расстегнута, джинсы белые, там же в порту купил за последние тридцать пять рублей, и идем мы с ним от тира, где он на пари стрелял и десятку выиграл на жизнь, к кофейне "Черноморец", ну, вот, посмотрела я на него, и, конечно, поняла, девки, что в конце концов он меня обязательно бросит, и что поганец он, врун, бабник, что все его таланты невеликие, а все равно - лучше мне уже никогда не будет, так и вышло, вы не слушайте, что я говорю, я ведь была хороший книжный редактор, а как на пенсию вышла, да внук, да с соседками-старухами по очередям, так я скоро вообще говорить разучусь, но я вам точно говорю, подруги, его стоит любить, никому из нас ни с кем другим так не было и не будет, конечно, и если у нас не то что совесть есть, у баб совести-то немного, но если мы хоть немного его любили и любим, давайте его вытянем, одним этим ангелам его долбаным его не спасти, я вам точно говорю, девки, а недавно я шла, а из модной какой-то обжираловки, там одни бандиты сидят, опять эта песня, как ее по-английски... "The shadow of your smile", вся моя жизнь прошла, а песню все играют, и помру я, а ее все играть будут, тень твоей улыбки, вот мать твою, девки. - Не знаю, почему вы так говорите... Все было совсем не так... Мы познакомились просто в гостях у общих знакомых... Танцевали, я была без мужа, он уехал куда-то, не помню... Потом пошли вместе пешком, через мост, целовались, стояли... Стоим, смотрим на остров, он что-то сказал... Про то, как хочется пожить чужой жизнью, выйти, например, из проходящего мимо маленькой станции поезда, оказаться там, где светятся окна... Или сейчас уплыть на остров, провести ночь в маленьком домике на причале, где живет сторож, и остаться там, сторожить этот дурацкий причал, прожить там до самой смерти... А потом мы встречались, он выбегал из своей дурацкой конторы в обеденный перерыв и бежал ко мне через улицу, переминался, пережидая трамвай, длинный, с развевающимися волосами, тогда только стали носить длинные волосы, мне не нравилось, но я ему не говорила... Мы шли на пустой днем заводской стадион и сидели там под ярким солнцем, был очень жаркий июль, и я была вся мокрая от жары или от него, невозможно было понять... И однажды там нас застала старуха, которая убирала трибуны и стала кричать, позорить, а он убрал из меня руку, полез в задний карман и дал ей три рубля, а потом еще пять, и она открыла нам чулан с ведрами, метлами и сломанной скамейкой... После мои родители уезжали в отпуск, я привела его в их квартиру, впервые вся разделась при нем, от стеснения закрылась спереди и сзади дурацкими диванными подушками, он засмеялся и сказал, что я самый лучший бутерброд... А зимой он навсегда уехал из нашего города, где мост, остров посреди реки, стадион, жуткая его контора и я, оставшаяся с мужем в хорошей квартире, как раз перед его отъездом родители мужа подарили мне шубу из каракуля, и я пришла в ней его провожать... Теперь я стала ужасно толстая, даже не могу себе представить, что это меня он держал на себе, у меня трое детей, старшему уже двадцать, у нас две машины, иногда мальчик отвозит меня к эндокринологу, мы переезжаем мост, я смотрю на остров, домик сторожа цел... Извините меня, я не верю вам, я не верю, что он был во всей этой грязи, иногда я читаю о нем в газете или журнале, видела однажды фотографию, он совсем старый, но все-таки, больше похож на того, который смотрел с моста на остров, чем на того, который был с вами... Но я согласна, если ему нужно помочь, мы все должны... Со мной он совсем не пил, если ему это помогло бы.... Я брошу детей, они уже взрослые, я брошу дом, машины, мужа, его стариков, всех... Я помню это дурацкое солнце, стадион, его руку, выползающую из меня, чтобы достать деньги... Простите... мы тогда в гостях танцевали под такую музыку, кажется, она называлась "Кил ми софтли", кажется, "Убей меня нежно", кажется пела Роберта Флак, кажется, он убил меня нежно, кажется... - Ну что мне говорить? Меня он вообще из метро привел домой - и все. Какая-то комната, он снимал ее в квартире парализованной хозяйки, ночью, помню, она поехала на своем кресле в уборную, было слышно. Потом еще раз или два у меня. И еще ходили один раз на какой-то концерт, какой-то клуб, ребята какие-то страшно долго ставили на сцене колонки, барабаны, потом еще была какая-то музыка, не помню точно, все сразу зааплодировали. Вот, вспомнила: "День из жизни глупца", он мне перевел. Правда, хорошее название? И потом я может еще раз приходила к нему. Не помню. Ничего не помню, представляете? Вы все вспоминаете, какой он необыкновенный, а я ничего не помню. Просто склеил меня в метро. День из жизни глупца, вот это помню. - Ничего не хочу рассказывать. Не хочу вспоминать. Он просто перестал звонить тогда. Я звоню - да, милая, да, конечно, люблю. И опять не звонит. Просто тварь, быдло, а кажется, что такой то-онкий! Просто член здоровый и совести нет, и слюнтяй. Лучше бы говорил честно - раздевайся, ложись, получи удовольствие и пока, лучше было бы. Он же ничего не видит, он и бабу не видит, чем он отличается от жлобов, которые женщину станком называют? Да ничем. Просто ему станок говорящий нужен. Сука он сентиментальная, вот кто. Господи, как я жила, это ж в страшном сне не приснится! Двое детей, старший школу кончает, что дальше делать, непонятно, у нас в городе ни в один институт тогда без больших денег нельзя было и сунуться, значит, в армию. Младший вообще больной был, только сейчас выправляться стал. У мужа как раз неприятности были, тогда начали все эти кооперативы появляться, он в один такой влез, стали жить просто прекрасно в материальном смысле, а тут их с двух сторон прижимать начали, и милиция, и из Нальчика какие-то, уголовники настоящие. И тут он приезжает, одноклассничек ненаглядный, родные края, видите ли, навестить решил, знаменитость хренова. Вот уж точно, все в говне, а он в белом. Я кручусь, как не знаю кто, школа, репетиторы, адвокаты, больница детская, в магазинах нет ничего. Когда муж стал хорошо в своем кооперативе получать, я работу бросила, а я, между прочим, ведущий технолог была, замначальника бюро, двести восемьдесят по тем деньгам получала, а тут сразу в долги влезли. И он явился. Принц в белом костюме. Слушай, ты так прекрасно выглядишь! Я и не помнил, что ты такая красавица! Слушай, пойдем поужинаем, потанцуем! Заеду за тобой в семь, ладно? Я за ночь платье сшила, у подруги купила в долг тряпку итальянскую, туфли достала - вышла, он просто умер. Я же умею это все, просто всегда не до того было, а тут началось кино, самый лучший в городе ресторан, все на нас смотрят, он в белом, я в белом, черт его знает что. В гостиницу провел, как так и надо, дежурная сунулась, он ей десятку сразу дал, она прямо очумела. И всю ночь, всю ночь, как бешеный, свет не погасил, я открыла глаза, вижу над собой его лицо, улыбается, как черт, я просто испугалась. Это уже потом я поняла, что он играет все время, то дьявола в постели изображает, то джентльмена с дамой, то влюбленного одуревшего, то страдальца совестливого. А сам ничего не чувствует, актер, он и есть актер, только на сцене он бездарный и примитивный, я все его видела, а в жизни, для таких дур, сходит за гения. Конечно, актер, что вы мелете, какой художник, какой еще поэт?! Да у меня его афиши до сих пор лежат и фотография из театра. А вечером снова пошли, я даже не представляю теперь, что я дома врала. Оркестр там играл паршивый, а потом лабухи поесть сели, и включили записи. Фрэнк Синатра, "It Happened in Monterey", мы пошли танцевать, и он мне сказал: "Не знаю, что с нами будет, но любить тебя я буду всегда". И знаете, сколько после этого пролюбил? Меньше года. За это время я от него аборт успела сделать, и триппером он меня наградил, когда я к нему в Ленинград приезжала, у них там гастроли были полтора месяца. Вот так он меня любил необыкновенно и вечно. Это случилось в Монтерее, он был весь в белом. Ничтожество. Будь он проклят. Я потом года три с мужем отношения восстанавливала, а стыдно до сих пор, хотя уже вся та жизнь забылась, и расстояние до него - лету четырнадцать часов. Гадина он и мразь, и сдохнуть под забором ему как раз по заслугам. Вот, денег могу дать, вот, две сотни, это теперь сколько по-вашему? Ну, и хватит с него за тот танец. Боже мой, какой же все это ужас! - Первый и последний раз я здесь. Я в научно-практических конференциях по бывшему общему ебарю не участвую. Что он умеет из бабы всю дрянь, сколько ее в ней есть, вытащить - это точно. А что потом с этим делать, сам не знает, в ужас приходит и, скорей-скорей, в сторону. Вот я слушала вас, милые дамы, и удивлялась - ведь со всеми одно и то же, а действует! Улыбается, как бы смущенно, обязательно насчет тяги непреодолимой бормочет тихонько, как будто радио тише сделали, а выключить забыли, какой-нибудь бунинский рассказ вспомнит - и ведь действительно похоже! Вдруг, шепотом, как будто ему неловко, но распирает, скажет что-нибудь совсем из пододеяльной жизни, ты еще с ним и не спала, а он, например, такое может залепить, в глаза глядя: "Как же вы теперь пойдете? Мокрая... Простудитесь же..." Мне так и сказал, а мы с ним второй раз только виделись, кофе где-то пили... Казалось бы, что мне мешало ответить, чтобы отлетел? Я же умею. Казалось бы... А не ответила. Наоборот. Тут же и вправду намокла, и не то чтобы восхитилась, а удивилась: ловко он умеет. А что за особенная ловкость? Поручик Ржевский из анекдота, вот и все. И вообще по этой части он, на мой взгляд, так себе, и силенок уже не очень... может, когда был помоложе, и не выпил еще столько... Ну, это вам видней, у кого-то же двадцать пять лет стажа, да? А меня в основном шепотами такими привязал и делал, что хотел. Я перед ним на коленях стояла, просила в рабство взять, мужа молодого бросала, дочь к бабке, а сама машину хватаю, несусь... И вижу, что уже достала его, что ему скучно, что ему то выпить с друзьями хочется, то просто где-нибудь на людях покрасоваться, а у меня проблемы, дом, еды надо добыть, приготовить, дочку к офтальмологу везти... Стоим мы с ним перед зеркалом голые, он меня обнял сзади, а я вижу, что разглядывает в зеркале мой живот, каждую складку, и хочет меня, и отвращение испытывает... Точно! Не сумел скрыть, повернул к себе, оскалился - это вы совершенно точно заметили, улыбка отрепетированная - и на ухо: "Жирный мой... жиртрестик... ну, иди сюда, пузатик..." Кстати, не задумывались, девушки, почему он так любит к нам в мужском роде обращаться? Думаю, что латентный "голубой", вот что... А подарки его чего стоят! Поднесет, весь торжественный и надутый, какую-нибудь цацку, иногда и действительно слишком дорогую, а иногда и барахло какое-нибудь, на парижском углу у индуса купленное, а в глазах цифры пляшут, а то и сожаление, вместе с гордостью, еще и переспросит десять раз - нравится, правда нравится? Заметит, что не надела - опять: не носишь? не нравится? не потеряла? Да жлоб он со всей его щедростью, рассчитанной до копейки! Что он мне дал? Вот я хочу понять, что он мне дал, а? По-настоящему хорошо было только один раз, когда ехали мы с ним куда-то, по каким-то моим делам, кажется, и всю дорогу в машине почему-то старые джазовые хиты слушали. Шофер интеллигентный попался... Армстронг еще пел, не помню, как называется... Вроде нашего "Как прекрасен этот мир". Это еще было в фильме таком, "Доброе утро, Вьетнам", не видели? Симпатичный такой фильм... Ненавижу. - Значит, так. Во-первых, вы все идиотки. Он безумно талантливый, а вы говорите всякую ерунду. Второе. Он удивительно красивый. Я его люблю, и он меня любит, и любил, и будет любить. В-третьих, у него картины есть просто гениальные, я их все помню, могу по памяти копию написать. Если я говорю, что он художник прекрасный, я разбираюсь, я, между прочим, двадцать лет член союза, он еще в мальчиках ходил, при бульдозерщиках, а у меня в Болгарии персональная выставка была. Теперь, так: конечно, в нем дьявол сидит, я не спорю. Но он же мучается, он же сам страдает. Бедный мальчик, он из-за этого пьет. Вот вы... да, вы, говорите - "что он мне дал?" Вам всем нужно, чтобы он что-нибудь дал, а вы ему что дали? Свои проблемы хотели на него повесить, чтоб женился немедленно и авоськи за вами носил. Он правильно и поступал. Будил в вас шлюх, так и управлял вами, а то любая его бы скрутила. Я же ничего от него не хотела, ни денег, ни помощи, я бы еще ему сама помогла. Он ужасно живет, одиноко, ему мать нужна, а он все девок ловит, в такси носится, тысячи свои бросает. Я хочу у него только спросить, почему он меня бросил. Три дня. Со мной так никогда не было, со мной годами. Хочу лежать с ним рядом, прижиматься. Хочу выставку парную с ним сделать. Он меня бросил, потому что я старая, мы ровесники с ним. В этом все дело. Старая, тощая, жилистая, как кляча. Но ведь я все равно красивая? Не могу понять, почему он меня бросил. Недавно включила радио, там его любимый Рэй Чарльз, "Джорджия" или как там. У него магнитофон был с собой, все ночи под Рэя Чарльза. Почему он меня не разлюбил, а бросил? Не понимаю. - Я хотела замуж за него выйти. И никаких гадостей он мне не говорил и не делал. Только где бы мы жили? Так было хорошо с ним... Одни раз мы с ним танцевали, и он все время тихонько подпевал музыке, так тихо пел мне на ухо, я не знаю, как это называлось. Такая старая мелодия, времен его молодости, вроде танго. Та-ра, та-ра-ра-та-ра, та-ра-ра-ра-ра, та-ра. Ох, я, кажется, забыла платок... - Я тогда начала ремонт, а он купил мне холодильник, и еще дал денег на мебель в кухню, и уже все хорошо получалось, квартира была очень красивая, все белое и бежевое, и у меня прямо там студия была, я вожусь со своими листами, джинсы старые все в красках, а он лежит на диване попой кверху, только ноги в шерстяных носках видны в зеркале и бормочет что-то, первый свой сборник готовил, отбирал стихи. И все время у нас музыка была, он свои кассеты притащил, Гато Барбьери тогда очень любил. Потом он мне еще купил такое маленькое колечко, дешевенькое, с перламутром. А потом эта... извини, пожалуйста, да, ты... в общем, он вернулся домой. Конечно, плакала. Он мне так помогал... - Все это обсуждение - это то, от чего он пришел бы восторг. Беседы в гареме... Я не хочу в них участвовать. Он предал меня, я ушла, я устранилась, меня нет, и все. Я люблю его, я сказала ему тогда - все забудем, и я буду любить тебя до самой смерти, он только покачал головой. Он мне мстил за то, что я могла существовать сама, что у меня есть свое дело, свое имя. Но разве он предложил мне взять его имя, участвовать в его деле?! Наверное, я не согласилась бы. Но он не предлагал, он больше всего боялся, что я начну на этом настаивать. И отомстил мне за этот страх и за свою слабость перед моей самостоятельностью. Пусть радуется, месть удалась, меня месяц психиатры вытаскивали. Его месть удалась, я еще люблю его и не знаю, когда разлюблю и разлюблю ли. Я не помню, кто это поет, он мне звонил в самом начале и говорил по-английски название этой песни. "Я звоню, чтобы просто сказать, что я тебя люблю..." I just call to say I love you. Он предал меня, отомстил. Ничего. Я еще буду в полном порядке, его месть в конце концов не удастся. Но пока я люблю его. - Я не понимаю, о чем вы тут говорите. У меня есть муж, он популярный и талантливый актер, мы с ним люди одной профессии и вообще очень близкие, мы прожили вместе уже почти тридцать лет. Вероятно, за это время у него были увлечения, не могли не быть при его темпераменте и фантазии. Но вся эта грязь к нему отношения не имеет и меня не интересует. Тем более, что вы вообще говорите о разных людях, по-моему. У одной был художник, у другой поэт, третий вообще черт его знает кто, музыкант, не музыкант... В общем, давайте-ка, по домам. Здесь мы живем, Михаил Янович Шорников, артист театра и кино, и я, его жена. А вас уж мужья заждались, я думаю. Она, поглядывая в бумажку, нажала одну кнопку, другую, и запись остановилась, и с недостертой кассеты зажурчал Питерсон, "Samba sensitive". Они, зареванные, светлые, любящие друг друга, потянулись в прихожую, столпились там, прикасаясь одна к другой, разбирая свои вещи. По очереди протискивались в не полностью открывающуюся дверь, распах которой был ограничен старым шкафом у боковой стены. Одна, блондинка, постарше и поплотнее других, прямо с площадки рванула в разбитую бомжами форточку, по традиции - только свистнула голубенькой пластмассы немецкая швабра, в зажиме которой трепетала кокетливая розовенькая тряпка, а ручка еще была и повязана пунцовым гитарным бантом. Другая, вся широкая, большегрудая, с недокрашенной неряшливой сединой, одышливо влезла в лифт, спустилась, вышла из подъезда, долго прикуривала, потом достала из клетчатой кошелки гарного такого, с рынка, веника с темными узелочками на густых, не стертых еще ветках, да и полетела себе потихоньку, успевая, видно, еще до поезда скупиться - только искры от сигареты посыпались, искры старого огня. Третья, сравнительно юная, чернокудрая любительница европейского ремонта, резко стартовала, ловко управляясь с пылесосом "Siemens", по пути втягивая для хозяйственных целей мощной трубою зазевавшиеся звезды. Господи, спаси, пронеси мимо, Господи. На старых дворницких метлах, щетках со стертой и покосившейся щетиной в волосах и сгустках пыли, на самодельных швабрах с кривоватыми деревянными ручками, вбитыми в потемневшие от мокрых тряпок деревянные же колодки, на советском пылесосе "Ракета" с байконуровским ревом, на элементарном подметальном пучке с изломанными веточками, с перевязанной изолентой ручкой... Толстые и худые, молодые и не очень, хорошо и отвратительно одетые, красивые вообще и так себе... Набирая высоту кто кругами, как тяжелый транспортник, а кто и круто вверх, как перехватчик... Среди бела дня... Набирая высоту... Едва все скрылись из глаз, она пошла на кухню, взяла обычный, ничем не примечательный свой веник из-под раковины, с трудом открыла окно и выпустила его на волю. Веник счастливо взмыл. Она смотрела вслед без сожаления. Когда он вернулся, в доме было почти прибрано, только все чайные чашки, уже вымытые, но еще не спрятанные в шкаф, стояли на столе. Он был весьма и весьма нетрезв, панама сползла на нос, фуляр разъехался, открыв уже жилистую, с намечающимися "вожжами" шею. Следя ботинками, что-то буркнув, он прошел к себе и увидел стоящий на полу рядом с диваном магнитофон и кассету на его крышке. Сам не зная, почему, он все понял, вставил кассету и нажал "воспроизведение" Тут же он услышал, как хлопнула дверь, с воем кинулся в прихожую - на зеркале была прицеплена записка: "Возвращаюсь в Питер. Когда решу, как быть дальше, позвоню. На плите котлеты и вермишель, еда для кошки в шкафу, в холодильнике для нее рыба, режь ее маленькими кусочками. Я сама позвоню потом. Женя". Из комнаты доносились знакомые голоса. Утром, не бреясь, только приняв душ и снова натянув изумительно аккуратно сложенную с вечера одежду, - значит, пьян был в край, - он выполз купить пива. Пару банок. Или бутылку проклятой болгарской дряни. Он еще не решил. По деньгам одинаково. Но после пива может окончательно развезти... Он захлопнул дверь и обнаружил, что ключи остались в прихожей, где он их выложил вечером. Позвонил к соседям - я ключи забыл, извините, а Жени нет, а мне нужно отлучиться, так вы покормите нашу кошку, ладно, извините - и, не дожидаясь ответа, не слушая - так вы ж ключи, Миша, ключи-то у нас запасные возьмите - быстро спустился на один лестничный пролет, на второй. Он знал, что его там ждет. На подоконнике, рядом с пустой бутылкой от водки "Petrof", над кучей оставшихся от ночлежников тряпок и кусков картона, лежал паспорт. Обычный паспорт в рваном целлофане, со старыми буквами и гербом. Он раскрыл его. Сапожников Юрий Адамович... Год рождения 1943... Прописан... Все прописки погашены, последняя - город Сретенск... Область не разобрать... На фотографии лысеющий мужик с черной небольшой бородкой... Выдан Сретенским РОМ... Он закрыл документ. Сунул его в карман и вышел из подъезда. Дело шло к осени, утро стояло ясное и прохладное, небо уже начинало менять цвет, исчезла летняя линялость, желтоватость и холодноватый синий высоко висел над двором, заваленным разлетевшимся из железных ящиков мусором. Прошла собака, чистая и ухоженная, но без хозяина. Он - то есть, я, конечно же, я, Миша Шорников! - он подмигнул собаке и пошел от своего дома к дальнему, угловому выходу со двора. Хорошее, прекрасное было утро.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ. АД ПО ИМЕНИ РАЙ *  1 Электричка летела мимо бесконечных белых бетонных заборов, покрытых цветным граффити, мимо вылизанных коттеджных городков лакированного красного кирпича, мимо остановившихся у переездов машин, ярких, сияющих всеми цветами своих округло-тяжелых тел, мимо жанровых сцен с собаками и детьми на занятых пикниками лужайках, мимо антенн-тарелок, косо сидящих на черепичных и металлических крышах, словно кокетливо сдвинутые шляпки, мимо бирюзовых прудов, на которых винд-серферы боролись со своими разноцветными парусами, и от них в стороны неслись, разводя стрелы маленьких волн, еле видимые утиные выводки... Электричка летела, и вслед ей летел неистребимый железнодорожный мусор, поднятый вихрем скорости: тяжелые, машущие страницами "Московский герольдъ", "Московские времена" и "Московская почта", смятые банки от "Кола-квасъ", "Сбитень светлый", "Узваръ малоросский традиционный N_7", пакеты от стандартных завтраков из "Быстрых пельменей", рваные пластиковые мешки от "Елисеевъ-метро" и "Гум-гэллери"... Электричка летела, я начал дремать, положив ноги на бархатный подлокотник пустого сиденья, а напротив, наискосок, через проход, так же дремал усталый приказчик или банковский счетовод, а, может, помощник стряпчего из какой-нибудь процветающей конторы в Зарядье-Сити, в темном костюме, в безукоризненном, но чуть распущенном галстуке, в не потерявшей свежесть за целый рабочий день белой рубашке. Интересно, подумал я, за кого же меня принимает этот милый парень? Вероятно, за какого-нибудь полусумасшедшего художника, артиста из Арбатского Сохо, весь день рекламировавшего новый суперкассовый боевик о веселых сороковых, да так и не переодевшегося. Небо за выпуклым, почти до самого пола окном потемнело, под его сливово-сизым колпаком мелькали черные рощи, по государственному шоссе N_51, идущему параллельно железной дороге, ползли две змеи - одна навстречу поезду, желто-огненная, другая, обгоняя его, горящая красными задними фонарями. Время от времени поезд нырял под путепровод или влетал в тоннель, по верхнему краю въезда в который текла обязательная голубая полоса рекламного пламени - "Фон Мекк. Национальные железные дороги. Проверьте ваши часы". ...Когда я открыл глаза, молодой господин, сидевший напротив, снимал с багажной сетки свой алюминиевый чемоданчик для бумаг, а за окном сверкал витриной, как на любом пригородном перроне, "Каренина-Трактиръ", и толклись жены, встречавшие своих измученных в городских конторах письмоводителей, столоначальников, товарищей директоров департаментов, старших приказчиков, владельцев зуболечебных и по женским болезням кабинетов, думских дьяков и лабаз-менеджеров. Женщины, - все, как одна, по летнему времени в коротких штанах и широких майках, - некоторые с детьми в специальных рюкзачках или с уже подросшими, прыгавшими рядом в таких же штанах и спортивных тапочках, обнимали мужчин в темных костюмах и вели их к машинам, плотно стоявшим на паркинге под огромным светящимся кубом "Одинцово. Починка и уход за экипажами Иван Ривкин и сыновья. Открыто 24 часа ежедневно". Толпа быстро рассасывалась, машины одна за другой исчезали в уже густой тьме, мигая цветными огнями, и можно было представить лишь по маркам и моделям автомобилей, в какие разные дома отправляются эти одинаково одетые люди - пара на маленьком, но элегантном "москвиче-кабрио" едет, наверняка, в хорошо стилизованную "избу" с двумя спальнями и детской, с маленькой банькой, а семейство в мощной "волге-спорт" затормозит на въездной аллее поместья, у дома в модном стиле "дикий барин" с десятком комнат и бальной залой, посереди парка, аккуратно запущенного под наблюдением выписанного из Израиля садовника, и пяток борзых выбегут навстречу, и ночной ветер будет шевелить шелковые занавеси широко открытых в малой гостиной окон, пока усталый хозяин, сбросив пиджак, будет ждать в кресле обеда с тяжелым бокалом шотландского в руке. Боже, подумал я, мог ли писатель, придумавший когда-то такую Россию на отделившемся полуострове, представить себе, что вся страна станет островом богатства и скуки, островом, плывущим среди ужаса и безнадежности, плывущим мерно и непоколебимо, островом сытости, к которой, наконец, привыкли, и бессмысленности, к которой уже тоже привыкли - хотя, может, не все... На развилке, до которой от станции было ходу минут пятнадцать, у заправки, под пылающим медведем - эмблемой "Тюмень-петро", сбились в кучу тяжелые мотоциклы с высоко задранными крупами. Рядом стояли их хозяева - темные, обтянутые, как трико, кожей фигуры неразличимого пола, и гигантские черные яйца шлемов лежали на каждом мотоциклетном сиденье. Из группы мотоциклистов вышел некто, развернул свою машину, включил фару-прожектор и направил ее на меня. Полностью и мгновенно ослепленный, я остановился, представляя себе, как я сейчас выгляжу - человек в светло-сером бостоновом костюме с длинным, широким пиджаком, широкими брюками, в серой летней шляпе из очень тонкого фетра, в серых полуботинках, с черным лакированным чемоданчиком, обшитым по ребрам желтой кожей, в левой руке, и светло-серым же габардиновым макинтошем, перекинутым через правое плечо... "Тарзан в Нью-Йорке". - Пацаны, - крикнул тот, который поймал меня лучом, растягивая по-старомосковски слова, - пацаны, глядите, какой лох классный, па-ацаны! Пацаны не пошевельнулись. Прикрыв козырьком ладони глаза, я увидел всю их группу, рисующуюся черными тонкими и угловатыми тенями на багрово-синем небе. - Па-ацаны, - снова заорал лидер, или шут, или то и другое, - он же прям из видака, он же в "Берия'с ганг" играл! Фраер теплый, ты артист? - Выключите фару, молодой человек, - крикнул я, делая шаг в сторону, на обочину, пытаясь выйти из луча. - Будьте любезны, выключите фару! Дорога была пуста. За то время, что я шел до перекрестка, все приехавшие моим поездом промчались мимо меня, растворились в сизом воздухе над шоссе красные огни, и теперь они уже принимают душ, греют в микровэйвах ужин, смотрят вечерние серии и новости, разговаривают с женщинами и детьми, а на пустой дороге стоит немолодой человек в дурацком маскарадном костюме, под жестоким светом, и напротив - полтора десятка бешено злых неизвестно на что и кого юных гадов, и один из них уже вытаскивает откуда-то, из воздуха, кажется, окованную металлом городошную биту, и делает шаг, и снова кричит... - Артист, а, артист, - крикнул он, - покажи нам, какой ты крутой! Покажи кино, артист! Круче вас только яйца, а, папик? Я сделал еще шаг в сторону, уже почти сошел с обочины и встал на краю заросшего травой неглубокого кювета, за которым сразу начинался черный лес, и я примерно представлял себе направление, в котором надо было пробиваться через этот лес, чтобы выйти к старой дороге, к брошенной старой дороге с остатками асфальта, и пройти по ней километров пятнадцать, чтобы добраться туда, где меня давно уже ждут. Парень с битой повернулся к друзьям, махнул им рукой, - давайте, мол, за мной, па-ацаны, словим легкий кайф, я знал, что этот древний слэнг был сейчас в большой моде среди таких ребят из богатых пригородов, беспричинных убийц на мотоциклах, - и начал переходить шоссе наискось, двигаясь ко мне. Он сделал второй шаг, когда я услышал быстро приближающийся тяжелый рев, на дорогу из-за поворота легли две ровные полосы света - и огромный, нескончаемо длинный, сверкающий серебром кузова, прожекторами на крыше кабины, далеко вынесенными на кронштейнах зеркалами и фосфоресцирующими рекламными надписями, просвистел, сотрясая землю, между мною и моим увечьем, а, может, и смертью, трейлер-рефрижератор "камаз-элефант" крупнейшей в стране транспортной компании "Извозъ-товарищество", просвистел - и понесся дальше, повез, наверное, мясо куда-нибудь к западной границе и дальше, дальше, в те края, где уже давно привыкли к дешевому мясу, к бройлерным курам, помидорам, яблокам, маслу из России, где без всего этого уже давно немыслима была бы жизнь... И пока он несся, тянулся, пролетал, я перепрыгнул кювет и, низко нагнувшись, но все равно задевая невидимые ветки, помчался в лес, в непроницаемую его черноту, спотыкаясь о корни и сдирая носы шикарных, на заказ сшитых сухумским подпольным сапожником в сорок седьмом полуботинок, цепляясь роскошным макинтошем из мхатовского ателье, колотя о стволы чемоданчиком и разбивая его углами ноги... Пыль на дороге светилась под луной. Я шел довольно быстро, но не так, чтобы через силу, иногда поворачивая к небесному свету циферблат любимой "омеги". Если дорога та самая, и если идти по ней в таком темпе, то часам к двум я смогу выйти к поселку. Я остановился, вынул портсигар, достал сплющенную "приму", чиркнул лендлизовской бензинкой, затянулся - и оказался в темноте. Сначала мне показалось, что это просто после того, как вспыхнула зажигалка, но, подняв глаза, я понял, что тучи, быстрое движение которых угадывалось в небе, скрыли и луну, и звезды. "Подари мне и звезды, и луну, люби меня одну..." Наощупь, примостив его на колено, я открыл чемодан, наощупь же порылся в нем - среди зефировых рубашек и пристежных воротничков, помазков и бритв в стальных пеналах, зубных щеток в круглых ребристых футлярах с дырочками - и нашел таки! Фонарь-жужжалка, гениальная штука, маленькая ручная электростанция... Я шел по пыльной дороге, жужжал фонарик, и не было ничего лучше его жужжания, чтобы петь под чудесный этот звук. "В этот час, волшебный час любви, первый раз меня любимой назови... подари мне и звезды, и луну... луну... люби меня одну!" Ту-ру-ру-ру-ру-ру-ру-ру-ра... Та-ра-рим-та-ра-ра-ра-ра-рара... Боже мой, думал я, шагая по пыльной дороге, неужели же никогда и ничего этого не будет, и они победят, чистенькие "избы", и "дачи", и "жигули-турбо", и лабаз-менеджеры, и национальные шестирядные дороги под номерами, и набитые едой "сверхбазары", и женщины, которых боятся мужчины, и мужчины, умеющие только работать, улыбаться и бегать по утрам, и дети, либо вырастающие убийцами, либо умирающие от сверхдозы, и тоска, заливающая пространство от Урала до Пскова... Неужели не останется на этой земле ничего, что было на ней всегда? "Услышь меня, хорошая, услышь меня, любимая, заря моя вечерняя, любовь неугасимая... неугасимая... еще не вся черемуха тебе в окошко брошена..." М-м-угу-угу-да-да-да... Та-ри-ри-ри-рири-рири... Боже мой, думал я, уже входя в темный, тенями окружающий меня поселок, неужели никогда не будут здесь плакать от невозможности счастливой любви, от жажды вечного счастья, не будут верить в единственное решение раз и навсегда, не будут бросать все, что есть, ради того, что может быть, а будут лишь следить за равенством без братства, за свободою без любви, за тем, чтобы в каждой конторе было поровну блондинов и брюнетов, толстых и худых, и чтобы женщины сами носили сумки, и чтобы голубых не называли голубыми, черных черными и красных красными, и чтобы все платили налоги, и чтобы эти налоги шли на армию, и чтобы в армии было не меньше голубых, чем зеленых, черт бы их взял всех, и чтобы там - на востоке, на западе, севере и юге - эта электронная, ленивая, мощная и не умеющая побеждать армия устанавлива