ин-Дадзе. И она действительно начала сохнуть, ибо сердце ее высохло от страха, а те, кто верит в проклятия, от проклятий и умирают. Сакату Сингху тоже стало страшно, ибо он любил Атхиру больше жизни. Прошло два месяца, и вот брат Атхиры уже снова стоял за казармами и визжал: -- Ага! Ты сохнешь. Вернись! -- Скажи лучше, что мы вернемся оба, -- проговорил Сакат Сингх. -- Я вернусь, -- сказала Атхира. -- Да, но когда же? -- спросил брат Атхиры. -- Когда-нибудь рано поутру, -- ответил Сакат Сингх и пошел просить у полковника сахиб-бахадура недельный отпуск. -- Я сохну, как дерево, которое ободрали весной!--стонала Атхира. -- Тебе скоро станет лучше, -- говорил Сакат Сингх и наконец рассказал ей о том, что задумал, и оба они тихо рассмеялись, ибо любили друг друга. Но с того часа Атхире стало лучше. Они уехали вместе; путешествовали в вагоне третьего класса, как полагалось по воинскому уставу, а потом в повозке -- по низким горам и пешком -- по высоким. Атхира вдыхала сосновый запах своих родных гор. влажных Гималайских гор. -- Хорошо быть живыми, -- промолвила Атхира. -- Ха! -- произнес Сакат Сингх. -- Где дорога на Кодру и где дом лесника?.. -- Двенадцать лет назад оно стоило сорок рупий,-- сказал лесник, отдавая свое ружье. -- Вот тебе двадцать, -- сказал Сакат Сингх, -- а пули дашь мне самые лучшие. -- Как хорошо быть живыми, -- задумчиво промолвила Атхира, вдыхая запах соснового перегноя; и они стали ждать, пока ночь не опустится на Кодру и Донга-Па. На вершине горы, выше избушки, был заготовлен костер из сухих дров -- это Маду сложил его, собираясь пережигать уголь на другой день. -- Молодец Маду -- избавил нас от этого труда, -- сказал Сакат Сингх, наткнувшись на костер, сложенный квадратом; каждая сторона его достигала двенадцати футов, а высота -- четырех. -- Подождем, пока не взойдет луна. Когда луна взошла, Атхира преклонила колено на костре. -- Будь у меня хотя бы казенная винтовка, -- с досадой проговорил Сакат Сингх, косясь на перевязанный проволокой ствол лесникова ружья. -- Поспеши, -- сказала Атхира, и Сакат Сингх поспешил; но Атхира уже не спешила. Тогда он поджег костер со всех четырех углов и влез на него, перезаряжая ружье. Язычки пламени стали пробиваться между толстыми бревнами, поднимаясь над хворостом. -- Правительству не худо бы обучить нас спускать курок ногой, -- мрачно проворчал Сакат Сингх, обращаясь к луне. То было последнее суждение сипая Саката Сингха. Рано утром Маду пришел на огнище, вскрикнул от ужаса и побежал ловить полицейского, объезжавшего округ. -- Этот низкорожденный сгубил дрова для угля, а стоили они целых четыре рупии, -- задыхался Маду. -- Кроме того, он убил мою жену и оставил письмо, которое я не могу прочесть; оно привязано к сучку на сосне. Прямым писарским почерком, усвоенным в полковой школе, сипай Сакат Сингх написал: "Если что от нас останется, сожгите нас вместе, ибо мы совершили надлежащие молитвы. Кроме того, мы прокляли Маду и Малака, брата Атхиры, -- оба они злые люди. Передайте мое почтение полковнику сахиб-бахадуру". Полицейский долго и пытливо смотрел на брачное ложе из красного и белого пепла, на котором, тускло чернея, лежал ствол лесникова ружья. Он рассеянно ткнул каблуком со шпорой полуобугленное бревно; с треском взлетели искры. -- Совершенно необычайные люди, -- проговорил полицейский. "Уиу... уиу... уию",--шептали язычки пламени. Полицейский включил в свое донесение одни лишь голые факты, так как пенджабское правительство не поощряет романтики. -- Так кто же уплатит мне эти четыре рупии? -- ныл Маду. перевод М. Клягиной-Кондратьевой ГОРОД СТРАШНОЙ НОЧИ Тяжелая, влажная жара, покрывалом нависшая над ликом земли, убила всякую надежду на сон. Жаре словно помогали цикады, а цикадам -- воющие шакалы. Невозможно было тихо сидеть в темном пустом доме, где гулко отдавались все звуки, и слушать, как панкха хлопает по замершему воздуху. Поэтому я в десять часов вечера поставил свою трость на землю посреди сада, чтобы посмотреть, в какую сторону она упадет. Она показала прямо на освещенную луной дорогу в Город Страшной Ночи. Звук ее падения встревожил зайца. Он выскочил из своей норы и помчался к заброшенному мусульманскому кладбищу, где безжалостно обнаженные июльскими ливнями черепа с отвалившимися челюстями и берцовые кости с утолщениями на концах поблескивали, как перламутр, на изрытой дождем почве. Нагретый воздух и тяжкая земля заставляли даже мертвецов вылезать наверх в поисках прохлады. Заяц присел, с любопытством понюхал закоптелый осколок лампы и скрылся в тени тамарисковой рощицы. Лачужка ткача циновок, прикорнувшая к индуистскому храму, была набита спящими людьми, похожими на трупы в саванах. Вверху сияло немигающее око луны. Мрак все-таки создает ощущение прохлады, пусть ложное. Трудно было поверить, что льющийся сверху поток света не теплый. Не такой горячий, как солнце, но все же томительно теплый, он, казалось, нагревал тяжелый воздух. Прямая, как брус шлифованной стали, пролегала дорога к Городу Страшной Ночи, и по обеим сторонам ее лежали тела, скорчившиеся на своих ложах в причудливых позах, -- сто семьдесят человеческих тел. Одни-закутанные в белое, с завязанными ртами; другие -- обнаженные и при ярком свете черные, как эбеновое дерево. А одно -- то, что лежало лицом кверху с отвисшей челюстью, вдали от других, -- серебристо-белое и пепельно-серое. "Этот спящий -- прокаженный; остальные -- усталые кули, слуги, мелкие лавочники и возчики с ближней стоянки повозок. Место действия -- главная дорога в город Лахор, а ночь жаркая, августовская". Вот и все, на что стоило смотреть, но отнюдь не все, что можно было видеть. Колдовство лунного света разлилось повсюду, и мир пугающе преобразился. Длинная вереница нагих "мертвецов" с окоченевшей "серебряной статуей" в конце не радовала глаз. Здесь лежали только мужчины. Так, значит, женщины были обречены спать в душных глинобитных лачугах -- если только они могли спать! Сердитый детский плач, донесшийся с низкой земляной крыши, ответил на этот вопрос. Где дети, там должны быть и матери, чтобы смотреть за детьми. В эти душные ночи им нужен уход. Черная, круглая, как шар, головка выглянула из-за карниза, и тонкая, до жалости тонкая коричневая ножка свесилась на водосточный желоб. Резко звякнули стеклянные браслеты; женская рука на мгновение появилась над парапетом, обвилась вокруг худенькой шейки, и упиравшегося ребенка оттащили назад и водворили в кроватку. Тонкий, высокий визг его замер в плотном воздухе, едва зазвучав, ибо даже чадам этой земли было слишком жарко, чтобы плакать. Снова тела; снова куски освещенной лунным светом белой дороги; вереница сонных верблюдов, отдыхающих в стороне; мелькнувшие призраки убегающих шакалов; извозчичьи лошади, заснувшие в сбруе; деревянные повозки, обитые медными гвоздями, мерцающими в лунном свете, и -- снова тела, как трупы. Всюду, где только есть тень: от воза ли с зерном, стоящего с поднятыми оглоблями, от древесного ли ствола, от спиленного ли бревна, пары бамбуков или охапки тростника, -- всюду земля усеяна ими. Они лежат в ослепительном лунном свете; некоторые -- ничком, скрестив руки, в пыли; иные -- закинув за голову сжатые ладони; одни -- свернувшись клубком, как собаки; другие -- свесившись с повозок, как пустые джутовые мешки; третьи -- скрюченные, прижавшие голову к коленям. Было бы как-то спокойнее, если б они храпели; но они не храпят, и сходство их с трупами нарушается разве только тем, что тощие собаки, обнюхав их, отходят прочь. Кое-где крошечный ребенок лежит на ложе отца, и всегда его обнимает охраняющая рука. Но большинство детей спит с матерями на крышах. Ведь можно всего ожидать от желтых, белозубых бродячих собак, рыщущих вблизи темных тел. Из пасти Делийских ворот вырвался поток удушливо-жаркого воздуха, и я чуть было не отказался от своего намерения войти в Город Страшной Ночи. В нем смешались все скверные запахи -- животные и растительные,-- которые успевает накопить окруженный стенами город в течение дня и ночи. Этот воздух так жарок, что, по сравнению с ним, жара в недвижных пизанговых и апельсиновых рощах за городскими стенами покажется прохладой. Да поможет небо всем больным людям и маленьким детям, лежащим внутри города этой ночью! Высокие стены домов все еще яростно излучают тепло, а из темных переулков несет зловонием, способным отравить буйвола. Но буйволам оно нипочем. Стадо их шествует по безлюдной главной улице; изредка животные останавливаются, прижимают тяжелые морды к закрыгым ставням лавки зерноторговца и фыркают, как дельфины. Потом наступает безмолвие -- безмолвие, пронизанное ночными шумами большого города. Едва, но только едва, слышатся звуки какого-то струнного инструмента. Высоко над моей головой кто-то распахивает окно, и стук деревянной рамы гулко отдается в пустой улице. На одной из крыш громко пыхтит хукка, а люди тихо беседуют под бульканье воды. В другом месте, чуть подальше, разговор слышен отчетливей. Освещенная щель прорезает слегка раздвинутые ставни лавки. Внутри ее купец со щетинистой бородой и усталыми глазами подводит баланс в счетных книгах, окруженный тюками ситца. Три фигуры, закутанные в покрывала, сидят рядом с ним и время от времени роняют какое-то замечание. Купец делает запись в книге, потом говорит что-то, потом проводит ладонью по потному лбу. Жара на тесной улице ужасна. Внутри торговых помещений она, должно быть, почти невыносима. Но работа упорно продолжается: запись, гортанное ворчанье и взмах поднятой руки следуют друг за другом с точностью часового механизма. Полицейский -- без чалмы и крепко уснувший -- лежит поперек улицы, на пути к мечети Вазир-Хана. Полоса лунного света падает на лоб и глаза спящего, а он не пошевельнется. Близится полночь, но жара как будто все усиливается. Открытая площадь перед мечетью усеяна телами, и надо тщательно выбирать путь, чтобы не наступить на них. Лунный свет ложится широкими косыми полосами на облицованный цветными изразцами высокий фасад мечети, и каждый голубь, дремлющий в нишах и углублениях каменной кладки, отбрасывает короткую, маленькую тень. Какие-то призраки, закутанные в покрывала, устало поднимаются со своих постелей и уплывают в темные глубины здания. Удастся ли мне сейчас взойти на верхушку высокого минарета и оттуда посмотреть вниз, на город? Во всяком случае, стоит попытаться -- возможно, что дверь на лестницу не заперта. Она не заперта, но крепко спящий сторож лежит на пороге, повернув лицо к луне. Заслышав шум приближающихся шагов, из его тюрбана выскакивает крыса. Человек мычит, на минуту открывает глаза, повертывается на другой бок и снова засыпает. Весь зной нескольких свирепых индийских летних месяцев скопился в черных, как деготь, полированных стенах винтовой лестницы. На полпути мне попадается что-то живое, теплое и пушистое, и оно сопит. Гонимое со ступеньки на ступеньку шумом моих шагов, оно вспархивает вверх и оказывается желтоглазым рассерженным коршуном. Десятки коршунов спят на этом и на других минаретах и ниже -- на куполах. На этой высоте чуть прохладнее, во всяком случае воздух тут менее душный, и, освеженный им, я начинаю смотреть на Город Страшной Ночи. Доре мог бы нарисовать его! Золя мог бы описать его -- это зрелище тысячных толп, спящих в лунном свете и в тени, рожденной луною. Крыши домов кишат мужчинами, женщинами и детьми, и воздух полон неопределенных шумов. Они не знают покоя, эти жители Города Страшной Ночи, и не мудрено, что не знают. Чудо, что они еще могут дышать. Внимательно всматриваясь в эти толпы, можно заметить, что они почти так же суетливы, как дневная толпа; но шум теперь приглушен. Везде, куда только падает яркий свет, видно, как спящие поворачиваются с боку на бок, переносят свои постели на другое место и снова раскладывают их. Во дворах, похожих на ямы, -- такое же движение. Безжалостная луна обнажает все это. Она обнажает и равнины за городом, и кое-где, за его стенами, кусок реки Рави шириной в ладонь. Обнажает и брызги мерцающего серебра на крыше дома, почти под самым минаретом мечети. Какой-то несчастный встал, чтобы вылить кувшин воды на свое разгоряченное тело; и плеск падающей струи едва достигает слуха. Два или три человека в дальних углах Города Страшной Ночи следуют его примеру, и вода сверкает, как гелиографические сигналы. Облачко ползет по лику луны, и город с его обитателями, ранее отчетливо вычерченный черным по белому, расплывается черными, все более черными пятнами. Но не умолкает беспокойный шум -- вздохи огромного города, истомленного жарой, и народа, тщетно ищущего покоя. На крышах спят лишь женщиныпростолюдинки. А какая теперь, должно быть, пытка лежать в решетчатых зананах, где еще теплятся немногие ночники! Снизу, со двора, доносится шум шагов. Это муэдзин, верный долгу священнослужитель; хотя ему следовало явиться сюда уже час назад, чтобы возвестить правоверным о том, что молитва лучше сна -- сна, который все равно не сойдет, на город. Муэдзин с минуту нащупывает дверь одного из минаретов, ненадолго скрывается, и вот, подобный реву быка, великолепный громовой бас уже возвещает, что человек поднялся на верхушку минарета. Наверное, клич этот слышен даже на берегах самой обмелевшей Рави! Вблизи, через двор, он звучит почти подавляюще. Облако уплывает, и муэдзин черным силуэтом выделяется на фоне неба; руки его приложены к ушам, а широкую грудь вздымает движение легких. "Аллах акбар!" Потом пауза, во время которой другой муэдзин, где-то в стороне Золотого Храма, подхватывает клич "Аллах акбар". Снова и снова, четыре раза подряд. Человек двенадцать уже встали. "Свидетельствую, что нет божества, кроме бога!.." Что за великолепный клич-это исповедание веры, десятками поднимающее людей с их постелей в полночь! Еще раз муэдзин громово кричит ту же фразу, трепеща от неистовства своего голоса, и вот вблизи и вдалеке воздух ночи начинает гудеть от кликов: "Мохаммед -- пророк господень!" Кажется, что он бросает вызов дальнему горизонту, где летняя зарница играет и вскидывается, как обнаженный меч. Все муэдзины города кричат громким голосом, и кое-где на крышах домов люди преклоняют колени. Долгая пауза предшествует последнему выкрику: "Ла иллаха илла алла", -- и тишина замыкается на нем, как пресс на тюке хлопка. Муэдзин спускается по темной лестнице, спотыкаясь и что-то бормоча себе в бороду. Он проходит под входной аркой и исчезает. И тогда душная тишина нависает над Городом Страшной Ночи. Коршуны на минаретах снова засыпают, сопя еще громче, горячий ветер веет то порывами, то вялыми дуновениями, а луна сползает к горизонту. Облокотившись на парапет башни, можно просидеть тут до самой зари, глядя и дивясь на этот истерзанный жарой улей. "Как они там живут внизу? О чем они думают? Когда они проснутся?" Снова плеск воды, льющейся из кувшинов, слабый скрип деревянных кроватей, передвигаемых в тень или к свету, странная музыка струнных инструментов, смягченная расстоянием и превращенная им в нежный, жалобный плач, и один низкий раскат отдаленного грома. Во дворе мечети сторож, лежавший на пороге минарета, когда я поднимался, внезапно вскакивает во сне, закидывает руки за голову, бормочет что-то и снова валится навзничь. Убаюканный сопением коршунов -- они сопят, как объевшиеся люди,--я погружаюсь в беспокойную дремоту, отметив, что уже пробило три часа, и, чувствуя, что в воздухе ощущается легкая, очень легкая прохлада. Город теперь совершенно безмолвен, если не считать любовной песни какого-то бродячего пса. Все погружено в тяжелый, мертвый сон. А теперь кажется, что мрак длится уже несколько недель. Ведь луна зашла. Даже собаки утихли, и я жду первого проблеска зари, чтобы уйти домой. Снова шум шаркающих шагов. Сейчас начнется утренний призыв, а моя ночная стража кончится. "Аллах акбар! Аллах акбар!" Восток сереет, потом желтеет, принимая цвет шафрана; предрассветный ветер прилетает, словно призванный муэдзином, и Город Страшной Ночи, как один человек, встает со своего ложа и поворачивается лицом к светлеющему дню. С возвратом жизни возвращаются шумы. Сначала слышится тихий шорох, потом глубокое, низкое гудение -- ведь город сейчас весь на крышах. На веках моих лежит бремя сна, который слишком долго откладывался, и я выхожу из минарета во двор и потом наружу, на площадь, где спящие уже встали, убрали свои постели и собираются курить утреннюю хукку. Минутная свежесть воздуха исчезла, и стало по-прежнему жарко. -- Будьте добры, сахиб, дайте дорогу! Что это? Из полумрака выступают люди, что-то несущие на плечах, и я отхожу назад. Это труп женщины, который отправляют на гхат сожжения, и кто-то объясняет: -- Она умерла в полночь от жары. Итак, город был не только Городом Ночи, но и Городом Смерти. перевод М. Клягиной-Кондратьевой ДЖОРДЖИ-ПОРДЖИ Джорджи-Порджи, ну и нахал! Всех девчонок целовал. А девчонки -- обижаться, Да за Джорджи не угнаться. Если вы считаете, что человек не вправе войти рано утром в собственную гостиную, когда горничная наводит там порядок и стирает пыль, то имейте в виду, что понятия добра и зла, существующие у цивилизованных людей, которые едят на фарфоре и носят в нагрудном кармане визитные карточки, неприменимы в стране, где жизнь еще только входит в колею. Когда другие, высланные вперед на черную работу, все приготовят к вашему приему, тогда, в свой черед, можете приезжать и вы, захватив с собой светские нравы. Десять Заповедей и все прочие причиндалы в сундуках со своими пожитками. Там, куда не распространяются законы Ее Королевского Величества, бессмысленно ожидать соблюдения иных, менее великих предписаний. К людям, идущим впереди колесницы Приличия и Порядка, нельзя подходить с теми же мерками, что и к домоседам, достигающим известных степеней. Не так давно область распространения законов Ее Величества кончалась в нескольких милях к северу от населенного пункта Таемьо на реке Иравади. Достигало сюда и Общественное Мнение, не очень могущественное, но достаточное, чюбы держать людей в рамках. Но потом Министерство объявило, чю законы Ее Величества надо продвинуть до Бамо и китайской границы, войскам был дан приказ, и некоторые частные лица, всегда стремящиеся быть чуть впереди наступления цивилизации, двинулись на север вместе с нашими частями. Это были люди, в жизни не сдавшие ни одного экзамена и не годившиеся для службы в бюрократическом аппарате старых колоний из-за своей излишней прямолинейности. Правительство поспешило прибрать к рукам и новую Бирму, сведя в ней жизнь к бесцветному среднеиндийскому уровню, но перед этим был короткий период, когда сильные мужчины были там остро необходимы и пользовались правом свободной инициативы. Среди таких предтеч Цивилизации был некто Джорджи-Порджи, которого все знакомые признавали сильным мужчиной. К тому времени, когда пришел приказ нарушить границу, он служил в Нижней Бирме, а звали его так потому, что он умел, совсем как бирманцы, петь туземную песню, в которой первые слова звучат очень похоже на "Джорджи-Порджи". Кто бывал в Бирме, знает ее, в ней говорится про большую лодку, которая пыхтит: "Пуф! Пуф! Пуфф!" Джорджи пел ее, аккомпанируя себе на банджо, а слушатели восторженно кричали, и шум разносился далеко по тиковому лесу. Потом он подался в Верхнюю Бирму -- человек, не верящий ни в бога, ни в черта, зато умеющий внушить к себе уважение и успешно выполняющий сложные полувоенные обязанности, которые выпадали в те дни на долю многих. Он работал у себя в конторе и время от времени угощал за своим столом молодых офицеров, когда измотанный лихорадкой карательный отряд забредал к нему на пост. Он и сам не давал спуску орудовавшим в тех краях бандитам, ведь земля еще дымилась под ногами, и в любую, самую неожиданную минуту мог вспыхнуть пожар. Эти стычки с улюлюканьем и гиком доставляли ему большое удовольствие, но бандитам было отнюдь не до смеха. Все чиновные лица, посещавшие ДжорджиПорджи, выносили из своих встреч с ним убеждение, что он ценный работник и совершенно не нуждается в помощи, на этом основании ему предоставлялась полная свобода действий. Но прошло несколько месяцев, и Джорджи-Порджи прискучило одиночество. Ему захотелось приятного общества, захотелось к себе душевного участия. Законы Ее Величества только-только начинали проникать в те края, не пришло туда еще и Общественное Мнение, которое могущественнее любых законов. Зато там был местный обычай, позволявший белым мужчинам за определенную плату брать в жены дщерей хеттовых. Такой брак не очень связывал, в отличие от мусульманского никаха, но жена в доме -- это всегда приятно. Когда-нибудь, когда наши солдаты вернутся из Бирмы, они привезут с собой поговорку. "Бережлива, как бирманская жена",--и изящные английские дамы будут недоумевать: что бы это могло значить? У старейшины ближайшей от Джорджи-Порджи деревни была миловидная дочь, она видела Джорджи-Порджи с большого расстояния, и он ей нравился. Когда стало известно, что англичанин, у которого тяжелая рука, ищет хозяйку в свой дом за частоколом, старейшина явился к нему и объяснил, что за пятьсот рупий наличными готов доверить ему свою дочь, дабы он содержал ее в чести и холе и наряжал в красивые платья, как велит обычай страны. Дело быстро порешили, и Джорджи-Порджи потом не раскаивался. Благодаря этой сделке холостяцкое неустройство его домашнего уклада уступило место порядку и удобству, безалаберные хозяйственные расходы были урезаны наполовину и сам он был окружен заботой и поклонением молодой хозяйки, которая сидела у него во главе стола, пела ему песни и управляла его мадрасскими слугами,-- словом, была во всех отношениях такой милой, жизнерадостной, преданной и обворожительной женушкой, какую только может себе пожелать придирчивый холостяк. Знающие люди утверждают, что лучших жен и домоправительниц, чем бирманки, не встретить ни в одной стране. Когда очередной британский отряд брел мимо военной тропой, молодого лейтенанта угощала за столом Джорджи-Порджи приветливая женщина, которой он оказывал все знаки внимания и уважения, полагающиеся гостеприимной хозяйке дома. На заре, выстроив свой отряд, он снова углубился в джунгли, не без сожаления вспоминая о вкусном обеде и хорошеньком личике и завидуя Джорджи-Порджи до глубины души. У самого-то у него была невеста на родине, и так уж он был устроен, что -- увы... Имя бирманской жены Джорджи-Порджи было довольно неблагозвучное, но он быстро перекрестил ее в Джорджину и так исправил этот недостаток. Быть объекюм внимания и нежной заботы ему понравилось, он считал, что употребил свои пять сотен рупий с несомненной пользой. После трех месяцев счастливой семейной жизни Джорджи-Порджи пришла в голову блестящая мысль. пожалуй что брак -- настоящий английский брак -- не такая уж плохая штука. Если так приятно, оказывается, жить здесь, на краю света, с этой бирманочкой, которая курит сигары, насколько же должно быть приятнее взять в жены милую английскую барышню, которая сигар в рот не берет и будет играть не на банджо, а на фортепьяно. И потом ему хотелось вернуться в общество себе подобных. услышать опять, как играет духовой оркестр, испытать еще раз, что чувствует человек, на коем фрак. Ей-богу, женитьба, наверно, неплохая вещь. Он всесторонне обдумывал эту тему по вечерам, пока Джорджина пела ему или озабоченно спрашивала, отчего он так молчалив и не обидела ли она его нечаянно. Думая, он курил и, куря, посматривал на Джорджину, сквозь табачный дым рисуя себе на ее месте белокурую, веселую и хозяйственную англичаночку со взбитой челкой и, в крайнем случае, с сигаретой во рту. Но, уж конечно, не с толстой бирманской сигарой, какие курит Джорджина. Он возьмет себе в жены барышню с такими же глазами, как у Джорджины, и вообще во всем на нее похожую. Или почти во всем. Коечто в Джорджине оставляет желать лучшего. И Джорджи-Порджи, потягиваясь в кресле, пускал через нос густые кольца дыма. Да, надо ему вкусить женатой жизни. Благодаря Джорджине у него скопилось немного денег, и в ближайшее время ему полагался шестимесячный отпуск. -- Вот что, моя красавица, -- сказал он ей, -- надо нам за будущие три месяца отложить побольше денег. Мне деньги нужны. Это был прямой выпад против ее хозяйственных талантов, ведь она так гордилась, что экономно ведет его дом! Но раз у ее божества нужда в деньгах, она готова на все -- Тебе нужны деньги? -- с улыбкой переспросила она,-- У меня есть немного денег. Смотри! -- Она сбегала к себе в комнату и принесла мешочек рупий.-- Я все время откладывала из того, что ты мне давал. Видишь? Сто семь рупий. Тебе ведь не больше нужно, чем сто семь рупий? Возьми их. Мне будет приятно, если я этим тебе помогу. И она, разложив деньги на столе, подвинула их к Джорджи-Порджи своими быстрыми желтыми пальчиками. Больше Джорджи-Порджи не заикался об экономии. А еще через три месяца, отправив и получив несколько таинственных писем, непонятных и потому ненавистных Джорджине, Джорджи-Порджи сказал ей, что ему надо уехагь, а она пусть возвращаегея жить в дом отца. Джорджина заплакала. Она готова ехать за своим божеством хоть на край света. Зачем же ей расставаться с ним? Она же его любит -- Мне нужно только в Рангун,-- ответил ей Джорджи-Порджи.-- Я буду обратно через месяц, но тебе лучше пока пожить у отца. Я оставлю тебе двести рупий. -- Если ты едешь всего на месяц, зачем же двести? И пятидесяти за глаза хватит. Нет, тут что-то плохое. Не езди или хотя бы возьми меня с собой! Эту сцену Джорджи-Порджи не любит вспоминать и поныне. В конце концов он отделался от Джорджины, сговорившись на семидесяти пяти рупиях. Больше взять она не соглашалась. А потом морем и железной дорогой он отправился в Рангун. Посредством своей таинственной переписки Джорджи-Порджи выправил себе полагавшийся ему полугодовой отпуск. Самое бегство и сознание того, что он, быть может совершает предательство, причинили ему немало боли, но как только большой пароход затерялся в безбрежной синеве, все стало казаться гораздо проще -- лицо Джорджины, дом за частоколом, ночные нападения завывающих бандитов, стон и агония первого человека, которого он убил собственными руками, и сотни других так много значивших для него прежде вещей начали бледнеть в его памяти и отступать на задний план, и образ приближающейся родины вновь завладевал его сердцем. На пароходе было много таких же, как он, отпускников -- все, как один, веселые ребята, отряхнувшие прах и пот Верхней Бирмы и беззаботные, точно резвящиеся школьники. Они помогли Джорджи-Порджи забыться. А потом была Англия, уютная, щедрая и благопристойная, и ДжорджиПорджи, точно во сне, ходил по улицам, радостно узнавая почти забывшийся звук шагов по мостовым и диву даваясь, как может человек в здравом уме добровольно уехать из столицы. Он вкушал отпускные восторги как заслуженную награду за все свои труды. Но судьба уготовила ему еще более приятный подарок: скромную прелесть традиционного английского ухаживания, такого непохожего на беззастенчивые колониальные романы на глазах у почтеннейшей публики, когда половина зрителей сочувствует и заключает пари, а другая предвкушает скандал, который закатит миссис Такая-то. Девушка была милая, лето -- прекрасное, и был большой загородный дом близ Петворта, а вокруг -- лиловые вересковые пустоши для прогулок и заливные луга, где так приятно бродить по пояс в сочном разнотравье. Джорджи-Порджи чувствовал, что наконец существование его обрело смысл, и поэтому, как полагается, предложил милой девушке разделить с ним его жизнь в Индии. Та по простоте душевной согласилась. На сей раз ему не пришлось заключать сделки с деревенским старейшиной. Вместо этого была добропорядочная английская свадьба, солидный папаша, и плачущая маменька, и шафер в костюме с фиолетовым отливом и в белоснежной сорочке, и курносые девчонки из воскресной школы, усеивающие розами путь между могилами от ворот до паперти. В местной газете опубликовали подробное описание всей церемонии и даже привели полностью текст исполнявшихся псалмов. Причиной тому, впрочем, был обычный редакционный голод. Они провели медовый месяц в Аренделе, и маменька, пролив потоки слез, отпустила свою единственную дочку на пароходе в Индию в сопровождении новобрачного Джорджи-Порджи. Не подлежит сомнению, что Джорджи-Порджи обожал свою молодую жену, а она видела в нем лучшего и величайшего из мужчин. Явившись в Бомбей, он счел себя морально вправе, ради жены, просить место получше; и поскольку он неплохо показал себя в Бирме и его начинали ценить, прошение его было почти полностью удовлетворено -- его назначили на службу в поселение, которое мы будем называть Сутрейн. Оно было расположено на нескольких холмах и официально именовалось "санаторием", по той причине, что санитарное состояние там было никуда не годным. Здесь и поселился Джорджи-Порджи. Ему легко дался переход на семейное положение, он не дивился и не восторгался, как многие молодожены, тем, что его богиня каждое утро садится против него за стол завтракать -- словно так и надо; для него это была уже освоенная территория, как говорят американцы. И сопоставляя достоинства своей теперешней Грейс с достоинствами Джорджины, он все больше убеждался, что не прогадал. Но не было мира и довольства по ту сторону Бенгальского залива, где под сенью тиковой рощи в доме отца жила Джорджина, поджидая своего Джорджи-Порджи. Деревенский старейшина прожил долгую жизнь и помнил еще войну пятьдесят первого года. Он побывал тогда в Рангуне и имел представление о нравах куллахов. И теперь, сидя вечерами перед своей хижиной, он наставлял дочь в трезвой философии, отнюдь не дававшей ей утешения. Вся беда была в том, что она любила Джорджи-Порджи так же горячо, как французская девушка из английских учебников истории любила священника, которому проломили голову королевские молодчики. И в один прекрасный день она исчезла из деревни, взяв с собой в дорогу все рупии, которые оставил ей Джорджи-Порджи, и кое-какие крохи английского языка. полученные из того же источника. Старейшина сначала рассвирепел, но потом закурил новую сигару и высказал несколько неодобрительных замечаний обо всем женском роде в целом. А Джорджина отправилась на поиски Джорджи-Порджи, хотя где он находится, в Рангуне или за морем, и вообще жив ли он, не имела ни малейшего представления. Но удача улыбнулась ей: от старого сикха-полицейского она узнала, что Джорджи-Порджи уплыл на пароходе за море. Она купила в Рангуне билет четвертого класса и на нижней палубе добралась до Калькутты; цель своего путешествия она держала в секрете. В Индии след Джорджины на шесть недель затерялся, и никому не известно, через какие муки она прошла. Объявилась она в четырех милях к северу от Калькутты, измученная, исхудавшая, но упорно продвигавшаяся дальше на север в поисках своего Джорджи-Порджи. Язык местных жителей был ей непонятен, но Индиястрана бесконечного милосердия, и по всему пути вдоль Главной Магистрали женщины кормили ее. Откуда-то у нее сложилось убеждение, что Джорджи-Порджи находится где-то там, где кончается эта жестокая дорога. Может быть, ей повстречался сипай, знавший Джорджи-Порджи по Бирме. Об этом остается только гадать. Наконец она попала в расположение одного полка на марше, а в нем служил молодой лейтенант из числа тех, кто пользовался гостеприимством Джорджи-Порджи в далекие золотые дни охоты на бирманских бандитов. Много было смеху в лагере, когда Джорджина упала к его ногам и заплакала. Но никто не смеялся, когда она рассказала свою печальную повесть. Вместо этого пустили шапку по кругу, что было гораздо уместнее. Один из полковых офицеров знал, где служит Джорджи-Порджи, но ничего не слышал о его женитьбе. Он объяснил Джорджине, куда ей надо ехать, и она, радостная, продолжила свой путь на север в поезде, где могли отдохнуть ее натруженные ноги и была крыша над опаленной головой. От железной дороги до Сутрейна добраться нелегко, но у Джорджины были деньги, и попутные крестьяне на возах, запряженных быками, подвозили ее. Все это было очень похоже на чудо, и Джорджина верила, что ей покровительствуют добрые духи Бирмы. Правда, на горных перевалах, ведущих в Сутрейн, она жестоко простудилась. Но зато она знала: там, в конце пути, после всех мучений, ее ждет Джорджи-Порджи, и он обнимет ее и приласкает, как бывало когда-то, после того как запирали ворота поста и ужин был ему по вкусу. Джорджина спешила к цели, и добрые духи сослужили ей последнюю службу. Под вечер у самого въезда в Сутрейн ее остановил англичанин. -- Господи!--воскликнул он.--Ты-то откуда здесь взялась? Это был Джиллис, он работал под началом Джорджи-Порджи в Верхней Бирме и жил на соседнем посту. Джорджи-Порджи любил его и похлопотал, чтобы его перевели к нему помощником в Сутрейн. -- Я приехала, -- просто отвечала Джорджина. -- Такая дальняя дорога, я добиралась много месяцев. Где его дом? Джиллис разинул рот. Он был достаточно близко знаком с Джорджиной и понимал, что никакие объяснения тут не помогут Жителям Востока нельзя объяснять. Им надо показывать. -- Я провожу тебя, -- сказал он и повел Джорджину задами по крутой тропе в гору, где стоял на вырубленной в скале террасе большой красивый дом. В доме только что зажгли лампы и еще не задернули шторы. -- Смотри, -- сказал Джиллис, остановившись под окном гостиной. Джорджина посмотрела и увидела в окне Джорджи-Порджи и его молодую жену. Она провела рукой по волосам, которые выбились у нее из пучка на макушке и свешивались на лицо. Потом попробовала бьыо одернуть на себе платье, но оно пришло в такое состояние, что одергивать его было бесполезно. И при этом слегка кашлянула -- у нее был довольно неприятный кашель, ведь она очень сильно простудилась по дороге в Сутрейн. Джиллис тоже смотрел в окно, но Джорджина на молодую жену только взглянула и стояла, не отрывая глаз от Джорджи-Порджи, а Джиллис так же безотрывно смотрел на беленькую англичанку. -- Ну? Что ты собираешься делать? -- спросил Джиллис, на всякий случай взяв Джорджину за руку, чтобы она не вздумала полететь прямо на свет лампы. -- Войдешь в дом и скажешь этой английской леди, что жила с ее мужем? -- Нет, -- чуть слышно ответила Джорджина. -- Отпусти мою руку. Я уйду. Клянусь, что уйду. И, вырвавшись от него, убежала в темноту ночи. -- Бедная девушка, -- говорил себе Джиллис, спускаясь по тропе. -- Надо бы дать ей денег на обратную дорогу в Бирму. Ну, пронесло, однако же. Этот ангел никогда бы не смог простить. Как видите, его преданность была вызвана не только хорошим отношением Джорджи-Порджи. После ужина молодожены вышли посидеть на веранде, заботясь о том, чтобы дым от сигары Джорджи-Порджи не пропитал новые шторы в гостиной. -- Что это там внизу за шум? -- спросила вдруг молодая. Оба прислушались. -- Наверно, какой-нибудь здешний горец побил свою жену, -- равнодушно объяснил Джорджи-Порджи. -- Побил -- жену? -- Какой ужас! -- воскликнула молодая. -- Вообрази, что ты побил меня! -- Она обвила рукой мужа за талию и, положив голову ему на плечо, удовлетворенно и уверенно посмотрела вдаль на горные пики по ту сторону укрытой облаками долины. Но это была Джорджина. Одна-одинешенька, она плакала у ручья среди камней, на которых в деревне стирают белье. перевод И. Бернштейн БЕЗ БЛАГОСЛОВЕНИЯ ЦЕРКВИ Я встретил осень, не прожив весны. Все закрома до времени полны: Год подарил мне бремя урожая И, обессилев, облетел, как сад, Где не расцвет я видел, а распад. И не рассвет сиял мне, а закат: Я был бы рад не знать того, что знаю. Горькие воды 1 -- А если будет девочка? -- Мой повелитель, этого не может быть. Я столько ночей молилась, я посылала столько даров к святыне шейха Балла, что я знаю: бог даст нам сына -- мальчика, который вырастет и станет мужчиной. Думай об этом и радуйся. Моя мать будет его матерью, пока ко мне не вернутся силы, а мулла патанской мечети вычислит, под каким созвездием он родился -- дай бог, чтобы он увидел свет в добрый час! -- и тогда, тогда тебе уже не наскучит твоя рабыня. -- С каких это пор ты стала рабыней, моя царица? -- С самого начала, и вот теперь милость небес снизошла на меня. Как могла я верить в твою любовь, если знала, что ты купил меня за серебро? -- Но ведь это было приданое. Я просто дал деньги на приданое твоей матери. -- И она спрятала их и сидит на них целый день, как наседка. Зачем ты говоришь, что это приданое? Меня, еще девочку, купили, как танцовщицу из Лакхнау. -- И ты жалеешь об этом? -- Я жалела раньше; но сегодня я радуюсь. Ведь теперь ты меня никогда не разлюбишь? Ответь мне, мой повелитель! -- Никогда. Никогда! -- Даже если тебя полюбят мем-лог, белые женщины одной с тобой крови? Ты ведь знаешь -- я всегда смотрю на них, когда они выезжают на вечернюю прогулку: они такие красивые. -- Что из того? Я видел сотни воздушных шаров; но потом я увидел луну -- и все воздушные шары померкли. Амира захлопала в ладоши и засмеялась. -- Ты хорошо говоришь, -- сказала она и добавила с царственным видом: -- Довольно. Я разрешаю тебе уйти -- если ты хочешь. Он не двинулся с места. Он сидел на низком красном лакированном ложе, в комнате, где, кроме сине-белой ткани, застилавшей пол, было еще несколько ковриков и целое собрание вышитых подушек и подушечек. У его ног сидела шестнадцатилетняя женщина, в которой для него почти целиком сосредоточилась вселенная. По всем правилам и законам должно было быть как раз наоборот, потому что он был англичанин, а она -- дочь бедняка мусульманина: два года назад ее мать, оказавшись без средств к существованию, согласилась продать Амиру, как продала бы ее насильно самому Князю Тьмы, предложи он хорошую цену. Джон Холден заключил эту сделку с легким сердцем; но получилось так, что девушка, еще не достигнув расцвета, без остатка заполнила его жизнь. Для нее и для сморщенной старухи, ее матери, он снял небольшой, стоявший на отшибе дом, из которого открывался вид на обнесенный глинобитной стеной многолюдный город. И когда во дворе у колодца зацвели золотистые ноготки и Амира окончательно обосновалась на новом месте, устроив все сообразно со своими вкусами, а ее мать перестала ворчать и сетовать на то, что кухонное помещение плохо приспособлено для стряпни, что базар далеко и вообще вести хозяйство слишком хлопотно, -- Холден вдруг понял, что этот дом стал его родным домом. В его холостяцкое бунгало в любой час дня и ночи мог ввалиться кто угодно, и жить там было неуютно. Здесь же он один имел право переступить порог и войти на женскую половину дома: стоило ему пересечь двор, как тяжелые деревянные ворота запирались на крепкий засов, и он оставался безраздельным господином своих владений, где вместе с ним царила только Амира. И вот теперь в это царство собирался вступить некто третий, чье предполагаемое появление поначалу не вызвало у Холдена восторга. Оно нарушало полноту его счастья. Оно грозило сломать мирный, размеренный порядок жизни в доме, который он привык считать своим. Но Амира была вне себя от радости, и не меньше ликовала ее мать. Ведь любовь мужчины, особенно белого, даже в самом лучшем случае не отличается постоянством, но -- так рассуждали обе женщины -- беглянку любовь могут удержать цепкие ручки ребенка. -- И тогда, -- повторяла Амира, -- тогда он и не взглянет в сторону белых женщин. Я ненавижу их -- ненавижу их всех! -- Рано или поздно он вернется к своему племени,--возражала ей мать, -- но, с божьего соизволения, этот час придет еще не скоро. Холден продолжал сидеть молча; он размышлял о будущем, и мысли его были невеселы. Двойная жизнь чревата многими осложнениями. Только что начальство, как будто нарочно, распорядилось отправить его на две недели в дальний форт -- замещать офицера, у которого захворала и слегла жена. Выслушав приказ, Холден должен был молча снести и ободрительное замечание насчет того, что ему-то еще повезло -- он не женат, и руки у него не связаны. Сообщить о своем отъезде он и приехал к Амире. -- Это нехорошо,-- медленно сказала она.,-- но и не так плохо. При мне моя мать, и со мной ничего не случится, если только я не умру от радости. Поезжай и делай свою работу, и гони прочь тревожные мысли. Когда наступит мой срок, я надеюсь... нет, я знаю. И тогда -- тогда ты вернешься, и возьмешь его на руки, и будешь любить меня вечно. Твой поезд уходит нынче в полночь, ведь так? Иди же и не отягощай из-за меня свое сердце. Но ты не пробудешь там долго? Ты не станешь задерживаться в пути и разговаривать с белыми женщинами, не знающими стыда? Возвращайся скорее, жизнь моя. Холден прошел через двор, чтобы отвязать застоявшуюся у ворот лошадь, и по дороге отдал седому старику сторожу заполненный телеграфный бланк, наказав ему в случае необходимости тотчас послать телеграмму. Больше он ничего сделать не мог и с таким чувством, будто едет с собственных похорон, отправился ночным почтовым в свое вынужденное изгнание. Там, на месте, он все дни со страхом ждал телеграммы, а все ночи напролет ему представлялось, что Амира умерла. В результате свои служебные обязанности он исполнял отнюдь не безупречно и в обращении с коллегами был далеко не ангелом. Две недели прошли, а из дому не было никаких вестей. Тотчас по возвращении Холден, раздираемый беспокойством, вынужден был на целых два часа застрять на обеде в клубе, где до него как сквозь сон доносились чьи-то голоса: ему наперебой объясняли, что работал он из рук вон плохо и что все его сослуживцы теперь просто души в нем не чают. Потом, уже ночью, он мчался верхом через город, и сердце его готово было выскочить. На стук в ворота никто не отозвался; Холден повернул было лошадь, чтобы та ударом копыт сбила ворота с петель, но тут как раз появился Пир Хан с фонарем и придержал стремя, пока Холден спешивался. -- Что слышно? -- спросил Холден. -- Не мне сообщать такие новости, покровитель убогих, но...-- и старик протянул трясущуюся руку ладонью вверх, как человек, принесший добрую весть и по праву ждущий награды. Холден бегом пересек двор. Наверху светилось окно. Лошадь, привязанная у ворот, заржала, и как бы в ответ из дома донесся тонкий, жалобный звук, от которого у Холдена вся кровь бросилась в голову. Это был новый голос; но он еще не означал, что Амира жива. -- Кто дома? -- крикнул он, стоя на нижней ступеньке узкой каменной лестницы. В ответ раздался радостный возглас Амиры, а потом послышался голос ее матери, дрожащий от старости и гордости: -- Здесь мы, две женщины -- и мужчина, твой сын. Шагнув через порог, Холден наступил на обнаженный кинжал, который был положен там, чтобы отвратить несчастье, -- и клинок переломился под его нетерпеливым каблуком. -- Аллах велик!--почти пропела Амира из полумрака комнаты. -- Ты принял его беды на свою голову. -- Прекрасно, но как ты, жизнь моей жизни? Женщина, ответь, как твоя дочь? -- Ребенок родился, и в своей радости она забыла о муках. Ей скоро будет лучше; но говори тихо. -- Ты здесь -- и скоро мне будет совсем хорошо, -- проговорила Амира. -- Мой повелитель, ты так долго не приезжал! Какие подарки ты привез мне? Нет, сегодня я припасла для тебя подарок. Посмотри, моя жизнь, посмотри! Ты никогда не видел такого младенца. Ах, у меня нет даже сил высвободить руку... -- Лежи спокойно и не разговаривай. Я с тобой, бечари. -- Ты хорошо говоришь: нас связала крепкая веревка, которую уже не разорвать. Тебе довольно света? Посмотри: на его коже нет ни пятнышка! Никогда еще не было на свете такого мальчика. Слава Аллаху! Из него вырастет ученый человек, пандит, -- нет, королевский солдат. А ты, моя жизнь, ты любишь меня так же, как раньше? Ведь я теперь такая худая и слабая. Ответь мне правду. -- Да. Я люблю тебя так же, как любил всегда, -- всем сердцем. Лежи спокойно, мое сокровище, и отдыхай. -- Тогда не уходи. Сядь рядом -- вот так. Мать, господину этого дома нужна подушка. Принеси ее. -- Новорожденный чуть заметно пошевелился под боком у Амиры,-- О! -- сказала она, и ее голос дрогнул от нежности.-- Этот мальчик -- богатырь от рождения. Какой он сильный! Как он толкает меня! Свет не видел ничего подобного! И он наш, наш сын -- твой и мой. Положи ему руку на голову; только будь осторожен -- ведь он так мал, а мужчины так неуклюжи. Стараясь не дышать, одними кончиками пальцев Холден прикоснулся к покрытой пухом головке. -- Он уже мусульманин, -- сказала Амира. -- Пока я лежала ночами без сна, я шептала ему призыв к молитве и повторяла исповедание веры. Чудо, что он родился в пятницу, как и я. Он так мал, но уже умеет хватать пальчиками. Только осторожно, жизнь моя! Холден дотронулся до беспомощной крохотной ручки -- и Она еле ощутимо обхватила его палец. Это прикосновение пронзило его до самого сердца. До сих пор все мысли Холдена были поглощены Амирой. Теперь же он начал осознавать, что в мире появился еще кто-то -- только трудно было сразу поверить, что это его собственный сын, человек, наделенный душой. И он погрузился в раздумье, сидя подле задремавшей Амиры. -- Уходи, сахиб,-- сказала шепотом мать.-- Нехорошо, если она увидит тебя, проснувшись. Ей нужен покой. --Я ухожу, -- покорно согласился Холден.--Вот деньги. Позаботься о том, чтобы мой сын ни в чем не нуждался и рос здоровым. Звон серебра разбудил Амиру. -- Я не наемная кормилица, -- произнесла она слабым голосом. -- При чем тут деньги? Неужели из-за них я стану заботиться о нем больше или меньше? Мать, отдай эти деньги назад. Я родила сына моему повелителю. Тут силы окончательно покинули ее, и, едва успев договорить, она погрузилась в глубокий сон. Холден, успокоенный, неслышно спустился по лестнице и вышел во двор. Его встретил, прищелкивая языком от удовольствия, старик сторож Пир Хан. -- Теперь в этом доме есть все, что нужно,-- сказал он и без дальнейших объяснений сунул в руки Холдену старую саблю, оставшуюся еще с тех времен, когда Пир Хан служил в королевской полиции. От колодца донеслось козье блеянье. -- Две козы,-- сказал Пир Хан,-- две самые лучшие козы. Я купил их за большие деньги; и раз не будет пира по случаю рождения, все мясо достанется мне. Хорошенько рассчитай удар, сахиб! Сабля не очень надежная. Подожди, пока козы перестанут щипать цветы и поднимут голову. -- Зачем это ? -- спросил изумленный Холден. -- Как зачем? Надо принести искупительную жертву, иначе новорожденный не будет защищен от злого рока и может умереть. Покровитель убогих знает, какие слова полагается говорить. Холден и в самом деле заучил когда-то слова жертвенной молитвы, не думая, что в один прекрасный день ему придется произнести их всерьез. Сжимая в руке эфес сабли, он вдруг снова ощутил слабое пожатие пальчиков ребенка -- и страх потерять этого ребенка подступил ему к сердцу. -- Бей! -- сказал Пир Хан. -- Когда в мир приходит новая жизнь, за нее платят другой жизнью. Смотри, козы подняли голову. Бей с оттяжкой, сахиб! Плохо понимая, что делает, Холден дважды рубанул саблей и пробормотал мусульманскую молитву, которая гласит: "Всемогущий! Ты дал мне сына; приношу тебе жизнь за жизнь, кровь за кровь, голову за голову, кость за кость, волос за волос, кожу за кожу!" Лошадь всхрапнула и дернулась на привязи, почуяв запах свежей крови, фонтаном брызнувшей на сапоги Холдена. -- Хороший удар! -- сказал Пир Хан, обтирая клинок. -- В тебе погиб великий воин. Иди с легким сердцем, рожденный небом. Я твой слуга и слуга твоего сына. Да живет твоя милость тысячу лет... а козье мясо я могу взять себе? -- И довольный Пир Хан удалился, разбогатев на целое месячное жалованье. Сгущались сумерки; над землей низко стлался туман. Холден вскочил в седло и пустил лошадь рысью. Его переполняла отчаянная радость, вдруг сменявшаяся приливами неясной и казалось бы беспредметной нежности. Волны этой нежности охватывали его, подступали к самому горлу, и он ниже нагибался над седлом, пришпоривая лошадь. "В жизни не испытывал ничего подобного,-- думал он.-- Заеду, пожалуй, в клуб немного развеяться". Ярко освещенная бильярдная была полна народу; как раз начиналась игра в пул. От света и шумного общества голова у Холдена пошла кругом, и он во все горло запел: Как был я в Балтиморе, красотку повстречал! -- В самом деле? -- отозвался из угла секретарь клуба. -- А не сказала тебе случайно эта красотка, что у тебя с сапог течет? Боже правый, да они в крови! -- Ерунда! -- сказал Холден, снимая с подставки свой кий. -- Разрешите присоединиться? Это не кровь, а роса. Я ехал по высокой траве. Черт возьми! Сапоги и верно ни на что не похожи! Будет дочка -- замуж кто-нибудь возьмет, Будет сын -- служить пойдет в королевский флот ! В ки-ителе си-инем -- чем не молодец! -- Станет капита-аном... -- Желтый по синему -- зеленому играть, -- монотонно выкликнул маркер. -- "Станет капита-аном..." Маркер, у меня зеленое? "Станет капитааном..." А! скверный удар! "...как был его отец!" -- Непонятно, с чего это вы так развеселились, -- ядовито заметил некий ревностный чиновник из молодых. -- Нельзя сказать, чтобы власти были в восторге от вашей работы на месте Сандерса. -- Выходит, надо ждать нахлобучки от начальства? -- сказал Холден с рассеянной улыбкой. -- Ничего, переживем как-нибудь. Разговор завертелся вокруг неисчерпаемой темы -- о служебных обязанностях каждого и о том, как они исполняются, и Холден понемногу успокоился. Он пробыл в клубе допоздна и с неохотой возвратился в свое пустое и темное холостяцкое бунгало, где его встретил слуга, по-видимому, полностью осведомленный о делах хозяина. Большую часть ночи Холден провел без сна, а когда под утро забылся, ему пригрезилось что-то приятное. 2 -- Сколько ему уже? -- Слава Аллаху! Только мужчина способен задать такой вопрос! Ему скоро будет шесть недель, жизнь моя; и сегодня вечером мы с тобой поднимемся на крышу, чтобы сосчитать его звезды. Так полагается. Он родился в пятницу, под знаком Солнца, и мне предсказали, что он переживет нас обоих и будет богат. Можем ли мы пожелать лучшего, любимый? -- Что может быть лучше? Поднимемся на крышу, ты сосчитаешь звезды -- только сегодня их немного, потому что небо в тучах. -- Зимние дожди запоздали: нынче они прольются не в срок. Пойдем, пока не скрылись все звезды. Я надела свои лучшие драгоценности. -- Самую главную ты забыла. -- Да! Наше сокровище. Мы его тоже возьмем. Он еще никогда не видел неба. Амира стала подыматься по узкой лестнице, ведущей на плоскую крышу дома. Правой рукой она прижимала к груди ребенка, завернутого в пышное покрывало с серебряной каймой; он лежал совершенно спокойно и глядел из-под чепчика широко раскрытыми глазами. Амира и впрямь нарядилась по-праздничному. Нос она украсила алмазной сережкой, которая подчеркивает изящный вырез ноздрей и в этом смысле выполняет роль европейской мушки, оттеняющей белизну кожи; на лбу у нее сверкало сложное золотое украшение, инкрустированное камнями местной обработки -- изумрудами и плавлеными рубинами; ее шею мягко охватывал массивный обруч из кованого золота, а на розовых щиколотках позвякивали серебряные цепочки. Как подобает мусульманке, она была одета в платье из муслина цвета зеленой яшмы; обе руки, от плеча до локтя и от локтя до кисти, были унизаны серебряными браслетами, перевитыми шелковинками; на запястьях, словно в доказательство того, как тонка и изящна ладонь, красовались хрупкие браслеты из дутого стекла -- и на фоне всех этих восточных украшений бросались в глаза тяжелые золотые браслеты совсем иного толка, которые Амира особенно любила, потому что они были подарены Холденом и вдобавок защелкивались хитрым европейским замочком. Они уселись на крыше, у низкого белого парапета; далеко внизу поблескивали огни ночного города. -- Там есть счастливые люди, -- сказала Амира. -- Но я не думаю, что они так же счастливы, как мы. И белые женщины, наверно, не так счастливы. Как ты думаешь? -- Я знаю, что они не могут быть так счастливы. -- Откуда ты знаешь? -- Они не кормят сами своих детей -- они отдают их кормилицам. -- В жизни я такого не видела,-- со вздохом сказала Амира,-- и не желаю видеть. Айи! -- она прислонилась головой к плечу Холдена.-- Я насчитала сорок звезд, и я устала. Погляди на него, моя любовь, он тоже считает. Младенец круглыми глазенками смотрел на темное небо. Амира передала его Холдену, и сын спокойно лежал у него на руках. -- Какое имя мы ему дадим? -- спросила она.-- Посмотри! На него нельзя насмотреться вдоволь! У него твои глаза. Но рот... -- Твой, моя радость. Кто знает это лучше меня? -- Такой слабый рот, такой маленький! Но эти губки держат мое сердце. Отдай мне нашего мальчика, я не могу без него так долго. -- Я подержу его еще немножко. Он ведь не плачет. -- А если заплачет, отдашь? Ах, ты так похож на всех мужчин! Мне он только дороже, если плачет. Но скажи мне, жизнь моя, как мы его назовем? Крохотное тельце прижималось к самому сердцу Холдена -- нежное и такое беспомощное. Холден боялся дышать: ему казалось, что любое неосторожное движение может сломать эти хрупкие косточки. Дремавший в клетке зеленый попугай, которого во многих индийских семьях почитают как хранителя домашнего очага, вдруг' заерзал на своей жердочке и спросонок захлопал крыльями. -- Вот и ответ,-- промолвил Холден. -- Миан Митту сказал свое слово. Назовем нашего сына в его честь. Когда он подрастет, он будет проворен в движениях и ловок на язык. Ведь на вашем... ведь на языке мусульман Миан Митту и значит "попугай"? -- Зачем ты отделяешь меня от себя? -- обиделась Амира.-- Пусть его имя будет похоже на английское -- немного, не совсем, потому что он и мой сын. -- Тогда назовем его Тота: это похоже на английское имя. -- Хорошо! Тота -- так тоже называют попугая. Прости меня, мой повелитель, что я осмелилась тебе противоречить, но, право же, он слишком мал для такого тяжелого имени, как Миан Митту... Пусть он будет Тота -- наш маленький Тота. Ты слышишь, малыш? Тебя зовут Тота! Она дотронулась до щечки ребенка, и тот, проснувшись, запищал; тогда Амира сама взяла его на руки и стала убаюкивать чудодейственной песенкой, в которой были такие слова: Злая ворона, не каркай тут и не буди нашу детку. В джунглях на ветках сливы растут -- целый мешок за монетку, Целый мешок за монетку дают, целый мешок за монетку. Окончательно уверившись, что сливы стоят ровно монетку и в ближайшее время не подорожают, Тота прижался к матери и уснул. Во дворе у колодца пара гладких белых быков терпеливо жевала свою вечернюю жвачку; Пир Хан, с неизменной саблей на коленях, примостился рядом с лошадью Холдена и сонно посасывал длиннейший кальян, другой конец которого, погруженный в чашечку с водой, издавал громкое бульканье, похожее на кваканье лягушек в пруду. Мать Амиры пряла на нижней веранде. Деревянные ворота были заперты на засов. Перекрывая отдаленный гул города, наверх донеслась музыка свадебной процессии; промелькнула стайка летучих лисиц, заслонив на мгновенье диск луны, стоявшей над самым горизонтом. -- Я молилась, -- сказала Амира, -- я молилась и просила двух милостей. Первая милость -- чтобы мне позволено было умереть вместо тебя, если небесам будет угодна твоя смерть; а вторая -- чтобы мне позволено было умереть вместо сына. Я молилась пророку и Биби Мириам. Как ты думаешь, услышат они меня? -- Малейший звук, если он слетит с твоих губ, будет услышан всеми. -- Я ждала правдивых речей, а ты говоришь мне льстивые речи. Услышится ли моя молитва? -- Как знать? Милосердие бога бесконечно. -- Так ли это? Не знаю. Послушай! Если умру я, если умрет мой сын, что будет с тобой? Ты переживешь нас -- и вернешься к белым женщинам, не знающим стыда, потому что голос крови силен. -- Не всегда. -- Верно: женщина может остаться глухой к нему, но мужчина -- нет. В этой жизни, рано или поздно, ты вернешься к своему племени. С этим я могла бы еще примириться, потому что меня тогда уже не будет в живых. Но я печалюсь о том, что и после смерти ты попадешь в чужое для меня место -- в чужой рай. -- Ты уверена, что в рай? -- А куда же еще? Какой бог захочет причинить тебе зло? Но мы оба -- мой сын и я -- будем далеко от тебя и не сможем прийти к тебе, и ты не сможешь прийти к нам. В прежние дни, когда у меня не было сына, я об этом не думала; но теперь эти мысли не оставляют меня. Тяжело говорить такие вещи. -- Будь что будет. Мы не знаем нашего завтра, но у нас есть наше сегодня и наша любовь. Ведь мы счастливы? -- Так счастливы, что хорошо бы заручиться небесным покровительством. Пусть твоя Биби Мириам услышит меня: ведь она тоже женщина. А вдруг она мне позавидует?.. Негоже мужчинам боготворить женщину! Эта вспышка непосредственной ревности рассмешила Холдена. -- Вот как? Почему же ты не запретила мне боготворить тебя? -- Ты -- боготворишь меня?! Мой повелитель, ты щедр на сладкие слова, но я ведь знаю, что я только твоя служанка, твоя рабыня, прах у ног твоих. И я счастлива этим. Смотри! Холден не успел подхватить ее -- она наклонилась и прикоснулась к его ногам; потом, смущенно улыбаясь, выпрямилась и крепче прижала ребенка к груди. В ее голосе внезапно прозвучал гнев: -- Это правда, что белые женщины, не знающие стыда, живут три моих жизни? Это правда, что они выходят замуж уже старухами? -- Они выходят замуж, как и все остальные, когда становятся взрослыми женщинами. -- Я понимаю, но говорят, что они могут выйти замуж в двадцать пять лет. Это правда? -- Правда. -- Аллах милосердный! В двадцать пять лет! Кто согласится по доброй воле взять в жены даже восемнадцатилетнюю? Ведь женщина стареет с каждым часом. Я в двадцать пять буду старухой, а люди говорят, что белые женщины остаются молодыми всю жизнь. Как я их ненавижу! -- Какое нам до них дело? -- Я не умею сказать. Я только знаю, что, может быть, сейчас живет на земле женщина на десять лет старше меня, и еще через десять лет она придет и украдет у меня твою любовь -- ведь я буду тогда седой старухой, годной только в няньки сыну твоего сына. Это жестоко и несправедливо. Пусть бы они тоже умирали! -- Думай на здоровье, что тебе много лет; я-то знаю, что ты еще ребенок, и поэтому я сейчас возьму тебя на руки и снесу вниз! -- Тота! Осторожно, мой повелитель, береги Тоту! Ты сам неразумен, как малое дитя! Холден подхватил Амиру на руки и понес ее, смеющуюся, вниз по лестнице; а Тота, которого мать предусмотрительно подняла повыше, взирал на мир безмятежным взглядом и улыбался ангельской улыбкой. Он рос спокойным ребенком, и не успел еще Холден как следует свыкнуться с его присутствием, как этот золотисто-смуглый малыш превратился в домашнего божка и всевластного деспота. Это было время полного счастья для Холдена и Амиры -- счастья, спрятанного от всех, надежно укрытого в доме за деревянными воротами, которые неусыпно охранял Пир Хан. Днем Холден был занят работой и механически исполнял свои обязанности, от души сочувствуя тем, кого судьба обделила блаженством; он стал выказывать необыкновенный интерес к маленьким детям, и это неожиданное чадолюбие забавляло многих офицерских жен во время праздничных сборищ. С наступлением сумерек он возвращался к Амире, которая спешила рассказать ему об удивительных подвигах Тоты: как он вдруг захлопал в ладоши и совершенно сознательно, с явно выраженным намерением пошевелил пальчиками -- а это безусловно чудо; как недавно он сам выполз на пол из своей низенькой кроватки и продержался на ножках ровно столько времени, сколько понадобилось на три дыхания. -- На три долгих дыхания, -- добавила Амира, -- потому что сердце у меня остановилось от радости. " Скоро Тота включил в сферу своего влияния животных -- белых быков, качавших воду из колодца, серых белок, мангуста, жившего в норке во дворе, и в особенности попугая Миана Митту, которого он безжалостно дергал за хвост. Однажды Тота как разошелся, что попугай поднял отчаянный крик, на который прибежали Амира и Холден. -- Ах, негодный! Тебе некуда девать силу! Ведь это брат твой, ты носишь его имя! Тоба, тоба! Стыдно, стыдно! -- укоряла ребенка Амира.-- Но я знаю способ сделать моего сына мудрым, как Сулейман и Афлатун. Смотри! -- Она достала из вышитого мешочка горсть миндаля. -- Сейчас мы отсчитаем ровно семь. Во имя Аллаха! Она водворила сердитого, взъерошенного Миана Митту в клетку и, присев рядом с ребенком, разгрызла орех и очистила ядрышко, уступавшее белизною ее зубам. -- Не смейся, моя жизнь, это проверенный способ. Смотри: одну половину я даю попугаю, а другую -- нашему сыну. -- Миан Митту осторожно взял в клюв свою долю, а оставшуюся половинку Амира с поцелуем вложила в ротик ребенку, и Тота стал сосредоточенно жевать ее, широко раскрыв глаза. -- Так я буду делать семь дней подряд, и мальчик вырастет мудрецом и будет искусным оратором. Ну-ка, Тота, скажи, кем ты будешь, когда станешь мужчиной, а твоя мать поседеет? Тота подобрал свои толстые ножки, все в аппетитных складочках, и не пожелал отвечать. Он уже бойко ползал, но явно не собирался тратить весну своей жизни на праздные речи. Его идеал пока заключался в том, чтобы подергать за хвост попугая. Когда Тота вырос уже настолько, что получил почетное право носить серебряный пояс (этот пояс да еще серебряный шейный амулет с изображением магического квадрата составлял почти весь его наряд), он предпринял рискованную вылазку во двор, подошел вперевалочку к Пир Хану и предложил ему все свое богатство за разрешение прокатиться на лошади Холдена: он успел ускользнуть из-под надзора бабки, которая торговалась на веранде с бродячими разносчиками. Пир Хан прослезился от умиления, возложил пухлые ножки мальчика на свою седую голову в знак верности юному господину, потом подхватил смельчака и отнес его к матери, божась и клянясь, что Тота станет предводителем народа еще прежде, чем у него вырастет борода. Однажды жарким вечером сидя вместе с отцом и матерью на крыше и наблюдая нескончаемые бои воздушных змеев, которых запускали мальчишки из города, Тота потребовал, чтобы и у него был змей и чтобы Пир Хан его запустил -- сам он еще боялся иметь дело с предметами превосходящих размеров. Когда Холден, рассмеявшись, назвал его ловкачом, Тота поднялся на ноги и медленно, с достоинством ответил, защищая свою новообретенную индивидуальность: -- Хам кач нахин хай. Хам адми хай (я не ловкач, я мужчина). Этот протест заставил Холдена прикусить язык и серьезно задуматься о будущем Тоты. Но судьба подумала за него. Жизнь этого ребенка, ставшая таким средоточием счастья, не могла длиться долго. И она была отнята, как отнимается многое в Индии, -- внезапно и без предупреждения. Маленький хозяин, как называл его Пир Хан, вдруг загрустил; он, не знавший, что значит боль, стал жертвой боли. Амира, обезумев от страха, всю ночь не смыкала глаз у его постели, а на утро следующего дня его жизнь унесла лихорадка -- сезонная осенняя лихорадка. Поверить в его смерть было почти невозможно, и поначалу ни Амира, ни Холден не могли осознать, что лежащее перед ними неподвижное тельце -- это все, что осталось от Тоты. Потом Амира стала биться головой об стену и бросилась бы в колодец во дворе, если бы Холден не удержал ее силой. Только одно спасение было даровано Холдену. Когда он, уже днем, приехал к себе на службу, его ожидала там необычайно обильная почта, которая потребовала срочной разборки и на которой сосредоточилось все его внимание. Но он не способен был оценить эту милость богов. 3 Удар пули в первый момент ощущается как легкий толчок, и только секунд через десять-пятнадцать уязвленная плоть посылает душе сигнал бедствия. Ощущение боли пришло к Холдену так же постепенно, как перед тем сознание счастья, и он испытывал ту же настоятельную потребность сохранить тайну, ничем не выдать себя. Вначале было одно только чувство потери; он понимал, что нужно как-то утешить Амиру, которая часами сидела без движения, уронив голову на колени, и вздрагивала всем телом, когда попугай на крыше принимался звать: "Тота! Тота! Тота!" Потом все его существование, все повседневное бытие ополчилось на него, как злейший враг. Ему казалось чудовищной несправедливостью, что по вечерам в саду, где играл военный оркестр, резвятся и шумят чьи-то дети, а его собственный ребенок лежит в могиле. Прикосновение детской руки отзывалось в нем нечеловеческой болью, а рассказы восторженных отцов о последних подвигах их отпрысков как ножом резали по сердцу. Своим горем он ни с кем не мог поделиться. Ему негде было искать помощи, сочувствия, утешения. И мучительные дни завершались ежевечерним адом, когда Амира терзала его и себя бесконечными упреками и сомнениями, которые только и остаются на долю родителей, лишившихся ребенка: а вдруг они сами не уберегли его? а вдруг, прояви они чуть больше осторожности -- самую чуточку! -- ребенок остался бы жив? -- Может быть, -- говорила Амира,--я не заботилась о нем так, как нужно. Скажи мне! Я помню день, когда он долго играл на крыше, и было такое жаркое солнце, а я оставила его одного и пошла -- несчастная! -- пошла заплетать волосы! Может быть, в тот день солнце нажгло ему лихорадку. Если бы я увела его раньше, он был бы жив. Жизнь моя, скажи мне, что я не виновата! Ты ведь знаешь -- я любила его так же, как люблю тебя. Скажи, что на мне нет вины, иначе я умру... умру! -- Клянусь богом, ты не виновата... ни в чем не виновата. Так было предначертано, и не в наших силах изменить судьбу. Что свершилось, свершилось. Не думай об этом, любимая. -- В нем было все мое сердце. Как могу я не думать о нем, когда каждую ночь моя рука обнимает пустоту? О, горе, горе! О Тота, вернись ко мне, вернись, пусть мы все будем вместе, как прежде! -- Тише, тише! Успокойся -- ради себя самой, ради меня, если ты меня любишь. -- Когда ты так говоришь, я вижу, что тебе все равно, -- разве это твое горе? У белых мужчин сердце из камня и душа из железа. Лучше бы я нашла себе мужа из собственного племени! Пусть бы он бил меня, лишь бы никогда не есть хлеб чужака! -- Я -- чужой для тебя? для тебя, матери моего сына? -- А как же иначе, сахиб?.. О, прости, прости меня! Смерть ввергла меня в безумие. Ты жизнь моего сердца, свет моих очей, дыхание моей жизни; как могла я, несчастная, отвернуться от тебя хотя бы на мгновение! Если ты покинешь меня, у кого мне искать защиты? Не гневайся. Это говорила моя боль, а не я, твоя рабыня. -- Я знаю, знаю. Нас было трое, теперь нас двое. Тем важнее, чтобы мы были одно. Как обычно, они сидели на крыше. Стояла ранняя весна; ночь была теплая, и на горизонте, под прерывистый аккомпанемент дальнего грома, плясали зарницы. Амира крепче прижалась к Холдену. -- Слушай, как вздыхает иссохшая земля -- словно корова, ждущая дождя. Мне страшно. Когда мы считали звезды, все было совсем иначе. Но ведь ты любишь меня так же, как раньше? Ты не стал любить меня меньше теперь, когда нас не связывают прежние узы? Ответь мне! -- Я люблю тебя еще больше, потому что мы вместе испили чашу скорби, и наше общее горе выковало новые узы; ты сама это знаешь. -- Да, я знаю,-- прошептала Амира.-- Но я рада, что ты говоришь это, жизнь моя, ты такой сильный и добрый. Я больше не буду ребенком; я буду взрослой женщиной, я буду тебе помогать. Послушай! Дай мне ситар, я тебе спою. Она взяла легкий ситар, инкрустированный серебром, и запела песню о великом герое -- радже Расалу. Но рука, перебиравшая струны, дрогнула, мелодия вдруг прервалась и где-то на низких нотах перешла в бесхитростную колыбельную о злой вороне: В джунглях на ветках сливы растут -- целый мешок за монетку, Целый мешок за монетку дают... Полились слезы, и последовала очередная бессильная вспышка гнева против судьбы; потом Амира уснула, и правая рука ее во сне была откинута в сторону, словно оберегала кого-то, кого больше не было рядом. После этой ночи для Холдена наступило некоторое облегчение. Неизбывная боль потери заставила его с головой уйти в работу, полностью занимавшую его мысли по девять-десять часов в сутки. Амира сидела дома одна и продолжала горевать, но и она, как свойственно женщинам, чуть-чуть повеселела, когда увидела, что Холден понемногу приходит в себя. Они снова узнали вкус счастья, но теперь вели себя осмотрительней. -- Тота умер оттого, что мы его любили. Бог отомстил нам из ревности, -- сказала Амира. -- А теперь я повесила перед окном черный глиняный кувшин, чтобы отвратить дурной глаз. Помни, мы не должны больше радоваться вслух; нужно тихо идти своим путем под небесами, чтобы бог не заметил нас. Верно я говорю, нелюбимый? Она поспешила добавить это простодушное "не" в доказательство серьезности своих намерений -- но поцелую, который последовал за новым крещением, боги могли бы позавидовать. И все же начиная с этого дня они оба не уставали повторять: "Все это ничего, это ничего не значит", надеясь, что небесные власти услышат их. Но небесным властям было не до того. Четыре года подряд они посылали тридцатимиллионному населению небывалые урожаи: люди ели досыта, и рождаемость катастрофически росла. Из округов поступали сведения о том, что плотность чисто земледельческого населения колеблется в пределах от девятисот до двух тысяч человек на квадратную милю территории, отягощенной плодами земными; и некий член парламента от Нижнего Тутинга, как раз совершавший турне по --Индии -- при полном параде, в цилиндре и во фраке,--кричал на всех углах о благотворных последствиях британского владычества и в качестве единственного еще возможного усовершенствования предлагал введение -- с поправками на местные условия -- самой передовой в мире избирательной системы, предполагающей всеобщее право на голосование. Он изрядно намозолил глаза всяким должностным лицам, принимавшим его с многострадальными улыбками; когда же он в изысканных выражениях начинал восторгаться пышно цветущим местным деревом -- даком, -- улыбки становились особенно страдальческими: все знали, что эти кроваво-красные цветы распустились не ко времени и не к добру. Однажды окружной комиссар Кот-Камхарсена, заехав на денек в местный клуб, рассказал историю, которой он явно не придавал значения, но Холден, услышав конец его рассказа, похолодел. -- Слава богу, скоро мы от него избавимся. Видели бы вы его лицо! Честное слово, с него станется сделать запрос в палате -- так он был поражен! Ехал на пароходе с одним пассажиром, сидел с ним рядом за столом -- и вдруг тот заболевает холерой и через восемнадцать часов отдает концы. Вы вот смеетесь, а депутат от Нижнего Тутинга был очень недоволен. Да еще и перетрусил порядком, так что теперь, просветившись, он в Индии не задержится. -- Неплохо было бы ему самому подцепить какую-нибудь хворобу. По крайней мере будет урок таким, как он: сиди дома и не суй нос куда не следует. А что это за слух насчет холеры? Для эпидемий вроде еще рано,-- сказал один из присутствующих -- инспектор открытых соляных разработок, не приносивших никакой прибыли. -- Сам не знаю, в чем дело, -- с расстановкой ответил комиссар. -- У нас сейчас саранча. На северной границе зарегистрированы единичные случаи холеры. То есть это мы для приличия так говорим, что единичные. В пяти округах под угрозой весенний урожай, а дождей пока что не предвидится. Между тем на дворе март месяц. Я, конечно, не собираюсь сеять панику, но мне сдается, что кормилица природа нынче летом намерена взять большой красный карандаш и навести основательную ревизию в своей бухгалтерии. -- А я-то как раз собирался взять отпуск! -- сказал кто-то на другом конце комнаты. -- На отпуска в этом году особенно рассчитывать нельзя, а вот повышения по службе наверняка будут. Я, между прочим, хочу похлопотать, чтобы правительство внесло канал, который мы уже сто лет роем, в список неотложных работ по борьбе с голодом. Нет худа без добра: может, хоть так удастся дорыть этот несчастный канал. -- Значит, предстоит обычная программа!--спросил Холден. -- Голод, лихорадка и холера? -- Ни в коем случае! Только недород на местах и эпизодические вспышки сезонных болезней. Именно это вы прочитаете в официальных сообщениях -- если доживете до будущего года. Да вам-то что горевать? Семьи у вас нет, из города вывозить никого не надо, ни забот, ни хлопот. Вот остальным придется отправлять жен подальше в горы. -- Мне думается, что вы придаете слишком большое значение базарным толкам, -- возразил молоденький чиновник из секретариата. -- Вот я, например, заметил... -- Замечай, замечай на здоровье, сынок, -- отозвался окружной комиссар,-- еще и не то скоро заметишь. А покуда разреши мне заметить коечто. -- Тут он отвел чиновника в сторону и принялся ему втолковывать чтото насчет своего любимого детища -- оросительного канала. Холден отправился в свое бунгало, думая, что и он не один на свете; его мучил самый благородный из известных людям видов страха -- страх за судьбу другого. Прошло два месяца -- и, как предрекал комиссар. Природа взялась за красный карандаш, чтобы навести ревизию. Не успела закончиться весенняя жатва, как по стране пронесся первый вопль голодающих; правительство, постановившее, что ни один человек не имеет права умереть с голоду, отправило в несколько округов пшеницу. Потом со всех сторон на Индию двинулась холера. Она поразила полумиллионную толпу паломников, которые пришли поклониться местной святыне. Многие умерли прямо у ног своего божества; другие обратились в бегство и рассеялись по стране, распространяя смертельную болезнь. Холера брала приступом укрепленные города и уносила до двухсот жизней в сутки. В панике люди осаждали поезда, цеплялись за подножки, ехали на крышах вагонов -- но холера сопровождала их и в пути: на каждой станции из вагонов выносили мертвых и умирающих. Люди падали прямо на дороге, и лошади англичан пугались и вставали на дыбы, завидев трупы, черневшие в траве у обочин. Дождей все не бьыо, и земля превратилась в железо, лишив человека возможности зарыться в нее и там найти последнее убежище от смерти. Офицеры и чиновники отправили свои семьи в горы и оставались на посту, заполняя согласно предписанию бреши, возникавшие в боевых рядах. Холден, снедаемый страхом потерять самое драгоценное, что было у него на земле, выбивался из сил, уговаривая Амиру уехать вместе с матерью в Гималаи. -- Зачем мне уезжать? -- спросила она однажды вечером, когда они сидели на крыше. -- Сюда идет болезнь, люди умирают; все белые женщины давно уехали. -- Все до одной? -- Разумеется, все; ну, может быть, осталась какая-нибудь старая сумасбродка, которая нарочно рискует жизнью, чтобы досадить мужу. -- Не говори так: та, что не уехала, -- сестра мне, и ты не должен называть ее плохими именами. Пусть и я буду сумасбродка: я тоже останусь. Я рада, что в городе нет больше белых женщин, не знающих стыда. -- С женщиной я говорю или с несмышленым младенцем? Если ты согласишься уехать, я отправлю тебя с почетом, как царскую дочь. Подумай, дитя! Ты поедешь в красной лакированной повозке, запряженной быками, с пологом, с красными занавесками, с медными павлинами на дышле. Я дам тебе для охраны двух ординарцев, и ты... -- Довольно! Ты сам несмышленый младенец, если думаешь о таких вещах. К чему мне все эти побрякушки? Ему это было бы интересно -- он гладил бы быков и забавлялся попонами. Может быть, ради него -- ты приучил меня к английским обычаям! -- я бы уехала. Но теперь -- не хочу. Пусть бегут белые женщины. -- Их мужья приказали им уехать, любимая. -- Прекрасно! Но разве ты мой законный супруг, чтобы отдавать мне приказы? Ты не муж мне: я просто родила тебе сына. Ты мне не муж -- ты вся моя жизнь. Как же я могу уехать? Я ведь сразу узнаю, если с тобой приключится беда. Пусть беда будет не больше ногтя на моем мизинце -- а правда, он совсем маленький? -- я все равно ее почувствую, будь я в самом раю. Может быть, летом ты заболеешь, и тебе будет грозить смерть, джани, -- и ухаживать за тобой позовут белую женщину, и она украдет у меня последние крохи твоей любви! -- Но любовь не рождается за одну минуту, и ее место не у смертного одра. -- Что ты знаешь о любви, каменное сердце! Хорошо, ей достанется не любовь, но слова твоей благодарности -- а этого, клянусь Аллахом и пророком его и клянусь Биби Мириам, матерью твоего пророка, этого я не перенесу! Мой повелитель, любовь моя, я не хочу больше глупых разговоров ; не отсылай меня. Где ты, там и я. Вот и все. -- Она обняла его за шею и ладонью зажала ему рот. Никакое счастье не может сравниться с тем, которое люди вырывают у судьбы, зная, что над ними уже занесен ее карающий меч. Они сидели обнявшись, смеялись и открыто называли друг друга самыми нежными именами, не страшась больше гнева богов. Город под ними корчился в предсмертных судорогах. На улицах жгли серу; в индуистских храмах пронзительно выли гигантские раковины, потому что боги в эти дни стали туговаты на ухо. В самой большой мусульманской мечети днем и ночью шла служба, и со всех минаретов почти беспрерывно раздавался призыв к молитве. Из домов доносился плач по умершим; один раз они услышали отчаянные вопли матери, потерявшей ребенка. Когда занялся бледный рассвет, они увидели, как через городские ворота выносят мертвых; за каждыми носилками шла кучка родственников. И, глядя на все это, они еще крепче обнялись и содрогнулись, охваченные страхом. Ревизия была проведена основательно и беспощадно. Страна изнемогала ; требовалась передышка для того, чтобы ее снова затопил поток жизни, такой дешевой в Индии. Дети, родившиеся от незрелых отцов и малолетних матерей, почти не сопротивлялись болезни. Парализованные страхом люди способны были только сидеть и ждать, пока Природа соблаговолит вложить меч в ножны,-- а это в лучшем случае могло произойти не раньше ноября. Среди англичан тоже были потери, но образовавшиеся пустоты незамедлительно заполнялись. Помощь голодающим, строительство холерных бараков, раздача лекарств, попытки осуществить хоть какие-то санитарные мероприятия -- все это шло своим чередом. Холден получил приказ быть наготове, чтобы в любой момент заменить того, кто следующим выйдет из строя. Он не видел Амиру по двенадцать часов в сутки, а между тем за каких-нибудь три часа она могла умереть. Почему-то он был уверен в ее неминуемой смерти -- уверен до такой степени, что когда он однажды поднял голову от своего рабочего стола и увидел в дверях запыхавшегося Пир Хана, он рассмеялся и спросил: -- Уже? -- Когда в ночи раздается крик и дух замирает в горле, какой талисман сможет уберечь от беды? Иди скорее, рожденный небом! В твой дом пришла черная холера! Холден погнал лошадь галопом. Небо было затянуто тучами -- близились долгожданные дожди; стояла невыносимая духота. Во дворе ему навстречу выбежала мать Амиры, причитая: -- Она умирает. Она не хочет жить. Она уже совсем как мертвая. Что мне делать, сахиб? Амира лежала в той самой комнате, где родился Тота. Когда Холден вошел, она не шевельнулась: человеческая душа, готовясь отойти, ищет одиночества и ускользает в туманную область, пограничную между жизнью и смертью, куда нет доступа живым. Холера действует без шума и не вдается в объяснения. Амира на глазах уходила из жизни, как будто ангел смерти уже наложил на нее свою руку. Она прерывисто дышала, терзаемая то ли болью, то ли страхом; но и глаза ее, и губы были безучастны к поцелуям Холдена. Ни слова, ни действия уже не имели смысла. Оставалось только мучительное ожидание. Первые капли дождя простучали по крыше, и из города, иссушенного зноем, донеслись крики радости. Отходившая душа вернулась на мгновенье; губы Амиры зашевелились. Холден наклонился ниже, пытаясь уловить ее шепот. -- Не сохраняй от меня ничего,--сказала Амира.--Даже пряди волос. Она потом заставит тебя сжечь их. Я почувствую этот огонь в могиле. Ниже! Нагнись пониже! Помни только, что я любила тебя и родила тебе сына. Ты скоро женишься на белой женщине -- пусть; но первую радость отцовства ты уже испытал -- ее больше не будет. Вспоминай обо мне, когда родится твой сын -- тот, которого ты перед всеми людьми назовешь своим именем. Да падут его беды на мою голову... Я клянусь... клянусь,-- ее губы с трудом выдавливали последние слова, -- нет бога, кроме... тебя, любимый! И она умерла. Холден продолжал сидеть не двигаясь; в голове его была пустота. Наконец мать Амиры отдернула полог: -- Она умерла, сахиб? -- Она умерла. -- Тогда я оплачу ее, а потом обойду дом и соберу все, что в нем есть. Ведь все это будет теперь мое? Сахиб не будет больше жить в этом доме? Вещей здесь так мало, совсем мало, сахиб, а я старая женщина. Я люблю спать на мягком. -- Ради господа бога, помолчи. Уходи отсюда; плачь там, где тебя не будет слышно. -- Сахиб, через четыре часа придут ее хоронить. -- Я знаю ваши обычаи. Я уйду раньше. Остальное уже твое дело. Смотри, чтобы кровать, на которой... на которой она лежит... -- Ага! Эта прекрасная лакированная кровать! Я давно хотела... -- Чтобы кровать осталась там, где она стоит. Пусть никто до нее не дотрагивается. Все остальное в этом доме -- твое. Найми повозку, погрузи все и уезжай; к рассвету завтрашнего дня в этом доме не должно быть ни одной вещи, кроме той, которую я велел сохранить. -- Я старая женщина, сахиб. Мертвых полагается оплакивать много дней. Начались дожди. Куда я пойду? -- Что мне до этого? Я все сказал. За домашнюю утварь ты выручишь тысячу рупий; вечером мой ординарец принесет тебе еще сотню. -- Это очень мало, сахиб. Подумай, сколько мне придется заплатить возчику! -- Если не уедешь немедленно, ничего не получишь. Я не хочу тебя видеть, женщина! Оставь меня наедине с мертвой! Старуха, шаркая, поплелась вниз по лестнице: она так спешила прибрать к рукам все до последней нитки, что позабыла оплакать дочь. Холден остался сидеть у постели Амиры. По крыше барабанили потоки дождя, и этот шум не давал ему собраться с мыслями. Потом в комнате появились четыре привидения, с головы до ног закутанные в покрывала, с которых капала вода; они пришли обмывать покойницу и с порога молча уставились на Холдена. Он вышел и спустился во двор отвязать лошадь. Всего несколько часов назад, когда он приехал сюда, стояла томительная духота, а земля была покрыта толстым слоем пыли, в которой ноги увязали по щиколотку. Теперь двор был затоплен водой, и в нем, словно в пруду, кишели лягушки. Под воротами бурлил мутно-желтый поток, и струи дождя под резкими порывами ветра свинцовой дробью обрушивались на глинобитные стены. В сторожке у ворот дрожал от холода Пир Хан; лошадь беспокойно переступала ногами в воде. -- Я знаю решение сахиба, -- сказал Пир Хан. -- Сахиб распорядился хорошо. Теперь в этом доме нет ничего. Я тоже уйду отсюда. Пусть мое сморщенное лицо никому не напоминает о том, что было. Кровать я могу привезти утром в твой другой дом; но помни, сахиб, это будет как нож в свежей ране. Я пойду молиться к святым местам, и денег я не возьму. Ты был добр ко мне; в твоем доме я ел досыта. Твое горе -- мое горе. В последний раз я держу тебе стремя. Он прикоснулся обеими руками к сапогу Холдена, прощаясь. Лошадь вынеслась за ворота; по обеим сторонам дороги скрипел и раскачивался бамбук, в зарослях весело квакали лягушки. Дождь хлестал в лицо Холдену, и он бормотал, заслоняя глаза ладонью: -- Как жестоко! Как бесчеловечно! На его холостяцкой квартире уже все знали. Он прочел это в глазах своего слуги Ахмед Хана, который принес ужин и в первый и последний раз в жизни положил руку на плечо господина со словами: -- Ешь, сахиб, ешь. Еда помогает забыть печаль. Со мной это тоже бывало. Тучи придут и уйдут, сахиб; тучи придут и уйдут. Ешь, я принес тебе хорошую еду. Но Холден не мог ни есть, ни спать. Дождь этой ночью шел не переставая (по официальным сводкам, осадков выпало на восемь дюймов) и смыл с земли всю накопившуюся грязь. Рушились стены домов; приходили в негодность дороги; вода ворвалась на мусульманское кладбище и размыла неглубокие могилы. Дождь шел и весь следующий день, и Холден продолжал сидеть взаперти, поглощенный своим горем. Утром третьего дня ему принесли телеграмму, состоявшую всего из нескольких слов: "Рикетс при смерти Миндоне замены немедленно прибыть Холдену". И он решил, что до отъезда должен еще раз взглянуть на дом, который называл своим. Ветер разогнал тучи, и от мокрой земли поднимался пар. Добравшись до дома, Холден увидел, что глинобитные столбы ворот, подмытые дождем, рухнули, и тяжелые деревянные створки, так надежно охранявшие его жизнь, уныло повисли на одной петле. Двор успел порасти травой; сторожка Пир Хана стояла пустая, и размокшая соломенная кровля провисла между балками. На веранде обосновалась серая белка, и похоже было, что люди покинули этот дом не три дня, а тридцать лет назад. Мать Амиры вывезла все, кроме нескольких заплесневелых циновок. В доме царила мертвая тишина, только изредка из угла в угол, шурша, "перебегали скорпионы. Стены в бывшей комнате Амиры и в бывшей детской тоже подернулись плесенью, узкая лестница, ведущая на крышу, вся была покрыта грязью, натекшей вместе с дождем. Холден постоял, посмотрел и снова вышел на дорогу -- как раз в ту минуту, когда у ворот остановил свою двуколку Дурга Дас, у которого Холден арендовал дом. Величественный, лучащийся любезностью, весь в белом, Дурга Дас самолично совершал объезд своих владений, проверяя, не пострадали ли крыши от дождя. -- Я слышал, -- сказал он, -- что сахиб не будет больше снимать этот дом? -- А что ты с ним сделаешь? -- Может быть, сдам кому-нибудь другому. -- Тогда я оставлю его пока за собой. Дурга Дас немного помолчал -- Не надо, сахиб,-- сказал он.-- Когда я был молод, я тоже... Но все прошло, и сегодня я сижу в муниципалитете. Нет, не надо! Если птицы улетели, к чему беречь гнездо? Я велю снести этот дом -- дерево всегда можно продать. Дом снесут, а муниципалитет давно собирался проложить дорогу от берега реки, от места, где сжигают мертвых, до самой городской стены. Здесь пройдет дорога, и тогда ни один человек не сможет сказать, где стоял этот дом. перевод И. Комаровой КОНЕЦ ПУТИ Четверо мужчин, теоретически имеющих право на "жизнь, свободу и стремление к счастью", сидели за столом и играли в вист. Термометр показывал сорок градусов жары в помещении. Окна были закрыты наглухо шторами, и в полутьме комнаты едва виднелись изображения на картах и выделялись белыми пятнами лица играющих. Ветхая рваная панкха из беленого миткаля взбивала горячий воздух и при каждом взмахе заунывно подвывала. Снаружи все застилал мрак, подобный мраку лондонского ноябрьского дня. Ни неба, ни солнца, ни горизонта -- ничего, кроме багрового марева. Казалось, будто земля умирает от апоплексии. Время от времени ни с того ни с сего, при полном безветрии, с земли вздымалось облако ржаво-коричневой пыли, окутывало, как наброшенная скатерть, верхушки иссохших деревьев и опять опускалось вниз. То вдруг крутящийся пылевой столб проносился по равнине мили две и, переломившись, падал вперед, хотя ничто не останавливало его бега -- ни длинный низкий ряд нагроможденных шпал, белых от пыли, ни кучка глинобитных лачуг, ни груды брошенных рельсов и брезента, ни единственное приземистое четырехкомнатное бунгало, принадлежавшее младшему инженеру, который ведал строительством этого участка Гандхарской железнодорожной линии. Четверо мужчин, облаченных в легчайшие пижамы, играли, сварливо пререкаясь из-за первых и ответных ходов. Игроки они были не первоклассные, но и ради такого виста они преодолели немало препятствий. Мотрем, из геодезической службы Индии, покинув накануне вечером свой глухой пост в пустыне, проехал верхом тридцать миль и поездом еще сотню; Лаундз, чиновник из гражданской службы, выполнявший особые поручения в политическом департаменте, проделал столько же, чтобы на миг передохнуть от убогих интриг в обнищавшем княжестве, где местный правитель попеременно то пресмыкался, то бушевал, требуя своей доли жалких доходов, выжатых из замученных крестьян и отчаявшихся владельцев верблюдов. Спэрстоу, доктор этой железнодорожной линии, на сорок восемь часов бросил на произвол судьбы своих кули в бараках, охваченных холерой, бросил для того, чтобы еще разок провести время в обществе соотечественников. Хэммил, младший инженер, был хозяином дома. Стойко соблюдая традицию, он каждое воскресенье принимал у себя приятелей, если им удавалось вырваться. Когда кто-то из них не являлся, он слал телеграмму по последнему месту жительства нарушителя, чтобы выяснить, умер он или жив. На Востоке немало таких уголков, где жестоко и неблагородно терять из виду знакомых хотя бы лишь на какую-то неделю. Не то чтобы игроки чувствовали особое расположение друг к другу. Они вздорили при каждой встрече, но тем не менее страстно жаждали встретиться, как жаждут пить, когда нет воды. Все они были люди одинокие, познавшие страх одиночества. Все были моложе тридцати -- а это слишком рано для такого рода познания. -- Пильзенского! -- воскликнул Спэрстоу после второго роббера, вытирая лоб. -- Пиво, к сожалению, кончилось, да и содовой на сегодня вряд ли хватит, -- отозвался Хэммил. -- Никудышный вы после этого хозяин! -- буркнул Спэрстоу. -- Ничего не могу поделать. Я уже писал и телеграфировал, но поезда пока ходят нерегулярно. На прошлой неделе лед вышел весь -- вот Лаундз знает. -- Хорошо, меня тогда не было. А впрочем, дали бы знать, я бы вам немного прислал. Уф! Хватит играть в такую жарищу, все равно играем, как сапожники. Эта колкость предназначалась Лаундзу, но тот в ответ на свирепый наскок только рассмеялся. Преступник он был закоренелый. Мотрем поднялся из-за стола и заглянул в щель между ставнями. -- Денек прелесть! -- заметил он. Вся компания единодушно зевнула и занялась бессмысленным осмотром хэммиловского имущества: ружей, потрепанных романов, седел, сбруи, шпор и прочего. Они ощупывали их уж не менее двадцати раз, но делать было нечего -- в полном смысле слова. -- Есть что-нибудь новенькое? -- спросил Лаундз. -- "Вестник Индии" за прошлую неделю и вырезка из лондонской газеты. Отец прислал. Довольно занятно. -- Верно, опять про какого-нибудь члена приходского совета, баллотирующегося в парламент? -- сказал Спэрстоу, всегда читавший газеты, когда удавалось их достать. -- Именно. Послушайте. Прямо в ваш адрес, Лаундз. Один тип выступал перед своими избирателями и разливался соловьем. Вот образец; "И я со всей решительностью утверждаю, что гражданская служба в Индии есть заповедник, призванный хранить английскую аристократию. А что же демократия, что массы извлекают из этой страны, которую мы шаг за шагом мошеннически захватываем? Отвечаю: ровным счетом ничего. Ее взяли на откуп потомки аристократов, притом имея в виду исключительно собственные интересы. Они всячески стараются поддержать свои непомерные доходы, избежать всяких расспросов или подавить всякий интерес к характеру и способам управления, а сами тем временем заставляют несчастного крестьянина потом и кровью платить за роскошь, в которой погрязли". Хэммил помахал вырезкой над головой. Слушатели, на манер парламентской публики, разразились возгласами одобрения. А Лаундз протянул задумчиво: -- Я бы отдал... отдал свое трехмесячное жалованье за то, чтобы этот джентльмен провел рядом со мной месяц и поглядел, как ведет себя свободный и независимый туземный правитель. Старый Пень, -- такое непочтительное прозвище дал он почтенному, увешанному орденами радже,-- извел меня за эту неделю просьбами о деньгах. Верите ли, последнее, что он отколол, -- прислал мне в качестве взятки одну из своих жен! -- Вам повезло, -- заметил Мотрем. -- И вы приняли взятку? -- Нет. Но теперь жалею. Она премилое создание, рта не закрывая щебетала про то, в какой ужасной нужде живут царские жены. У милашек чуть не целый месяц не было новых платьев, а их супругу приспичило выписать из Калькутты новый экипаж с поручнями из чистого серебра, серебряными фонарями и всякими побрякушками в том же роде. Я пытался довести до его сознания, что он уже двадцать лет проматывает государственные доходы и что пора замедлить ход. Но он никак не хочет взять этого в толк. -- Так ведь у него под рукой родовая сокровищница в подвалах. Под его дворцом по меньшей мере три миллиона в драгоценностях и монетах, -- сказал Хэммил.. -- Видали вы когда-нибудь, чтобы раджа дотронулся до фамильных сокровищ? Это запрещено жрецами, исключение делается разве что в крайнем случае. Старый Пень добавил за свое правление к фамильным сбережениям добрые четверть миллиона. -- Отчего, черт возьми, так повелось? -- поинтересовался Мотрем. -- Страна такая. Посмотрите, в каком состоянии народ, -- тошно делается. Я был очевидцем того, как сборщики налогов поджидали, пока разродится дойная верблюдица, и тут же угнали ее в счет долгов. А я что могу поделать? Мне не заставить судейских чиновников представлять отчеты. Не выжать из командующего округом ничего, кроме идиотской улыбки, когда я вдруг узнаю, что войскам не платят уже три месяца. А Старый Пень принимается рыдать, стоит мне заговорить всерьез. Он шибко пристрастился к любимому царскому напитку под названием "ерш" -- ликер вместо виски и минеральная вместо содовой. -- Правитель Джубела тоже к этому пристрастился. Но тут уж туземец долго не протянет, -- вставил Спэрстоу. -- Отдаст концы. -- И хорошо сделает. Тогда мы создадим регентский совет и приставим к юному принцу наставника, и через десять лет он получит страну назад со всеми накоплениями. -- После чего юный принц, обученный всем английским порокам, примется безудержно транжирить денежки и за полтора года пустит на ветер десять лет трудов. Мне все это уже знакомо,-- возразил Спэрстоу.-- На вашем месте, Лаундз, я бы обращался с раджой помягче. Вас и без того возненавидят. -- Хорошо вам советовать -- помягче. Со стороны рассуждать легко, но ведь свинарник не вычистишь пером, макая его в розовую водичку. Я знаю, на что иду. Пока еще ничего не случилось. Слуга у меня старый патан, он сам для меня готовит. Вряд ли его удастся подкупить, а пищу от моих "верных друзей", как они себя называют, я не принимаю. Но жизнь изматывающая. Я бы предпочел быть с вами, в вашем поселке, Спэрстоу. В его окрестностях по крайней мере пострелять можно. -- Вы так думаете? Я на сей счет другого мнения. Когда в день мрет по пятнадцать человек, хочется стрелять только в себя. И главное, эти горемыки ждут от тебя, что ты их спасешь,-- вот что хуже всего. Видит бог, я все перепробовал. Последняя моя попытка была чистым шарлатанством, но старик выжил. Когда его принесли ко мне, он был в явно безнадежном состоянии. А я возьми и дай ему джину и острого соуса с кайенским перцем. Выздоровел. Но я не стал бы рекомендовать это средство. -- А каково обычно лечение? -- поинтересовался Хэммил. -- Да, в сущности, очень простое. Хлородин, пилюля опиума, еща хлородин, коллапс, селитра, кирпичи к ногам и -- площадка для сожжения. Она одна, собственно, только и кладет конец всем бедам. Черная холера, сами понимаете. Бедняги! Но, надо сказать, мой аптекарь, шустрый Баней Лал, работает как дьявол. Я представил его к повышению -- если, конечно, он выйдет живым из этой передряги. -- А у вас какие шансы, старина? -- спросил Мотрем. -- Не знаю, да и не очень это меня волнует. Но прошение я уже послал. А вы как там проводите время? -- Сижу в палатке под столом и плюю на секстант, чтобы не жег руки, -- ответил представитель геодезической службы. -- Промываю глаза, чтобы не заработать офтальмию, хотя от нее все равно никуда не денешься, и бьюсь, чтобы мой помощник наконец усвоил, что ошибка в пять градусов при замере угла не такой пустяк, как ему кажется. Я пребываю в полном одиночестве и буду пребывать до конца жаркого сезона. -- Везет Хэммилу, -- Лаундз растянулся в шезлонге. -- У него настоящая крыша над головой; правда, парусина под потолком порвалась, но тем не менее. Раз в день он регулярно встречает поезд. Он может достать пива и содовой и даже положить туда льда, когда бог милостив. У него есть книги и картины (речь шла о репродукциях, вырванных из журнала "График") и общество превосходного субподрядчика Джевинса, не говоря уже об удовольствии каждую неделю принимать нас. Хэммил мрачно усмехнулся. -- Да, будем считать, что мне везет. Но Джевинсу повезло еще больше. -- Как? Вы хотите сказать?.. -- Да. Скончался. В прошлый понедельник. -- Ап-се? -- быстро спросил Спэрстоу, высказав вслух подозрение, которое промелькнуло в голове у всех. В хэммиловской округе холеры не было. Даже лихорадка дает человеку недельную отсрочку, поэтому внезапная смерть обычно наводит на мысль о самоубийстве. -- Я не стал бы никого осуждать,-- в такую погоду чего не натворишь,-- продолжал Хэммил.-- Думаю, с ним случился солнечный удар. На прошлой неделе, когда вы все разъехались, приходит он сюда на веранду и объявляет, что сегодня вечером идет домой повидать жену -- это на Маркет-то стрит в Ливерпуле. Я привел аптекаря взглянуть на него, и мы уговорили его прилечь Через час или два он протирает глаза и говорит -- дескать, у него, кажется, был припадок, но он надеется, что вел себя вежливо. Джевинс всегда мечтал занять более высокое положение в обществе, поэтому старался подчеркнуть свои хорошие манеры. -- Ну и дальше? -- Дальше он отправился к себе в бунгало и принялся чистить ружье. Слуге сказал, что утром пойдет охотиться на лань. Естественно, он не вовремя задевает курок и ненароком простреливает себе голову. Аптекарь послал моему шефу докладную, и Джевинса похоронили где-то здесь. Я бы вам телеграфировал, Спэрстоу, да что вы могли поделать? -- Странный вы субъект, -- проронил Мотрем. -- Помалкиваете, будто сами его убили -- Бог ты мой, какая тут связь? -- спокойно ответил Хэммил -- Мне же досталась еще и его доля работы. Пострадал от его смерти один я. Джевинс избавился от забот -- по чистой случайности, естественно, но избавился. Аптекарь сначала вознамерился писать длинное, многословное заключение о самоубийстве. Хлебом не корми этих грамотных индусов, только дай поболтать. -- А почему вы не хотели представить смерть как самоубийство? -- спросил Лаундз. -- Нет прямых