Редьярд Киплинг. От моря до моря --------------------------------------------------------------- From Sea to Sea (Letters of Travel) by Rudyard Kipling New York, Doubleday and McClure Company, 1899 Перевод с английского с некоторыми сокращениями В.Н.Кондракова Поэтические переводы Н.В.Димчевского. Вступительная статья Д.М.Урнова Москва, издательство "Мысль", 1983 OCR: Michael Seregin --------------------------------------------------------------- Дальние странствия Маленького Пилигрима Читатель открывает книгу, которая не оставит его равнодушным. Автор книги называет себя Маленьким Пилигримом - по внешности, в силу небольшого роста. Однако претензии у Маленького Пилигрима были совершенно непомерными - он, странствуя, рассматривал мир как площадку для действий своих соотечественников, "слуг Британской империи". Сама история опровергла эти претензии, однако неоколониализм и сейчас поднимает голову. Вот почему читателю, всматривающемуся со вниманием в политическую карту современного мира, целесообразно познакомиться с этой книгой. "Писатель, чьи слова вошли в наш язык" - так значение Киплинга было однажды определено его соотечественником. Оценка эта прозвучала уже в ходе дискуссии - после его смерти, - когда в отношении Маленького Пилигрима высказывались наиболее важные доводы "за" и "против". Приведенная фраза была произнесена критиком, который в целом выступал как раз "против", признавая силу Киплинга. Его слова вошли в повседневный язык, его строки стали крылатыми выражениями, те же слова и те же строки люди до сих пор произносят, не зная, что цитируют Киплинга. Он не просто писатель, он - современный мифотворец, создатель фигур, которые вышли за пределы переплета и в свою очередь стали типами нарицательными. Правда, как в пределах переплета, так и за его пределами эти фигуры передвигаются в основном не на двух, а на четырех ногах. Как известно, за исключением Маугли, это главным образом звери. Зато какие звери! Кот, который гулял сам по себе, чрезмерно Любопытный Слоненок, неустрашимый мангуст Рикки-Тикки-Тави, Волчица-мать и Волк-отец, старый вожак волчьей стаи Акела, медведь Балу и большая черная кошка пантера Багира - своеобразный фольклор, который тоже существует уже самостоятельно, помимо воли своего создателя. А индийские джунгли? Или пустыни Африки и австралийские степи? Многим читателям дальние и никогда не виденные края на всю жизнь запомнились благодаря страницам Киплинга. Многие, напротив, повидали те же края именно потому, что когда-то читали Киплинга и отправились в путь, влекомые силой читательского впечатления. Определяя значение Киплинга в том серьезном споре, о нем говорили так, причем говорили в один голос все, и те, кто был "за", и те, кто был "против": создавал он не только книги, он создавал людей, формировал характеры, и это - из поколения в поколение. Чего же о нем тогда спорить? Дело в том, что за пределами стран, которые когда-то составляли Британскую империю, Киплинг очень часто воспринимается вне всякой злобы дня, как писатель или поэт, который говорит о мужестве, чести, стойкости и силе. Англичане смотрят на это иначе. История сделала у них в памяти зарубки, которые связаны с Киплингом: ...Если ты способен все, что стало Тебе привычным, выложить на стол, Все проиграть и вновь начать сначала, Не пожалев того, что приобрел, И если можешь сердце, нервы, жилы Так завести, чтобы вперед нестись, Когда с годами изменяют силы И только воля говорит: "Держись!"... Перевод С. Я. Маршака Какие слова! А между тем многие соотечественники Киплинга слышать не могут этих стихов без скрежета зубовного. "На деле это означало, что нужно служить безропотной задницей, когда тебя пинками гонят в пекло" - так другой английский писатель, Ричард Олдингтон, рассказывал о том, чем для него самого и его сверстников, на Киплинге, так сказать, воспитанных, обернулись киплинговские призывы "Держись!" и "Будь мужчиной!". Большой спор о Киплинге разгорелся после того, как прозвучало одно авторитетное литературное мнение, в силу которого все это в Киплинге за давностью лет следует расценивать как-нибудь иначе или же вовсе не замечать. Действительно, дети этого не замечают. Но даже чудесные сказки, перечитанные зрелым взглядом, подтверждают, насколько Киплинг в принципе везде остается верен себе, учит все тому же - уважать право сильного и получать пинки не рассуждая. Вот почему, когда влиятельный литературный авторитет попробовал Киплинга в этом плане просто обелить, ему сразу возразили: "Простите, но мы тоже читали Киплинга. Не нужно нам говорить, будто жестокость изображает он с позиции беспристрастного наблюдателя. Давайте лучше разберемся, почему, несмотря на всю демагогическую браваду, он все-таки не забыт и сохраняет серьезное значение". xxx Редьярд Киплинг (1865 - 1936) родился в Индии, в Бомбее, в районе старого вокзала. Его отец Джон Локвуд Киплинг, художник, руководил там школой прикладного искусства. Такие школы разбросаны по всей Индии: изделия художественного ремесла - широко распространенный предмет индийской торговли, внутренней и на вывоз, национальная промышленность своего рода. То было единственное производство, которое англичане решили поощрять в индийских колониях. Вот почему помимо чиновников и солдат среди колонизаторов оказался и художник. Но ведь это искусство традиционно, почему же надо было индийцев учить? Нет ясного ответа на этот вопрос, как нет ясности в ответе на куда более общий вопрос: почему англичане чувствовали себя в Индии полновластными хозяевами? Колонизацию Индии начали португальцы, которые в числе первых стали осваивать и так называемую Западную Индию - Америку. За ними последовали голландцы. Когда англичане окрепли как морская держава, они тоже двинулись сюда по следам своих европейских соперников. В самом начале XVII в., в шекспировскую эпоху, королева Елизавета санкционировала основание Ост-Индской (Восточно-Индийской) торговой компании. На исходе того же века, во времена Дефо, английский король Чарлз II получил Бомбей в приданое за женой, португальской принцессой, получил и - сдал в аренду все той же компании. Движущую силу этой компании составляли пираты, но, как говорят историки, в ту пору провести границу между предприимчивостью и разбоем было очень трудно. Даже Дефо, который сам был пайщиком во владении торговым кораблем, считал, что если всех пиратов переловить, то, пожалуй, торговля прекратится. Свое вторжение в Индию англичане оправдывали для себя выгодой - в результате вывоза чая, пряностей, шелка и прочих товаров, а в глазах всего света - необходимостью наведения там порядка. Англичане ставят себе в заслугу упразднение в Индии рабства и некоторых диких обрядов, вроде самосжигания вдов, которые, по древнему обычаю, должны были следовать на тот свет за своими покойными мужьями. Но если число сгоревших вдов сравнить с количеством уничтоженных колонизаторами местных жителей, при этом уничтоженных - ради устрашения - наиболее зверскими методами, то пропорция получится не в пользу "порядка". Англичане ставят себе в заслугу прекращение междоусобных раздоров между индийскими магараджами. Однако эти раздоры прекращались путем проведения политики "разделяй и властвуй": одни раздоры прекращались, другие, напротив, разжигались... На исходе XVIII в. из-за внутрипарламентской политической борьбы всплыли чудовищные злоупотребления английского губернатора в Индии Уоррена Хейстингса. Знаменитый драматург и выдающийся оратор Шеридан произнес тогда в парламенте многочасовую разоблачительную речь, которая вошла в историю как знаменательное событие английской общественной жизни. Шеридан был неотразим в своем красноречии - Уоррен Хейстингс был полностью изобличен, однако мелким шрифтом в примечаниях к этой исторической речи указывается, что он остался безнаказанным, хотя и был смещен со своей должности. Губернатор-злодей был смещен, но в сущности все пошло по-прежнему. Еще один довод англичан в пользу британского владычества - защита Индии от иноземных вторжений. Хотя защита была опять-таки своекорыстной: она проводилась на основе убеждения, которое разделял и Киплинг, а именно, что англичане особенно хорошо умеют управлять другими народами. Но ради чего это делалось? "Ради наживы кучки капиталистов буржуазные правительства вели бесконечные войны, морили полки солдат в нездоровых тропических странах, бросали миллионы собранных с народа денег, доводили население до отчаянных восстаний и до голодной смерти. Вспомните восстания индийских туземцев против Англии..."[*] В Индии за десять лет до рождения Киплинга англичанами было подавлено крупное национальное восстание, подавлено, по обыкновению, такими методами, которые превосходили жестокостью самые дикие древние обряды. Индийских повстанцев привязывали к жерлам пушек и - выстреливали. [* Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 4, с. 379 - 380.] За семь лет до рождения Киплинга в Индии был провозглашен первый английский вице-король - страна официально стала частью Британской империи. Скончался Киплинг за десять лет до обретения Индией независимости. Таким образом, его судьба совпадает с вековым периодом британского господства в Индии. Его творчество отражает острейшие конфликты того времени. Позиция "железного Редьярда" отличалась одной существенной особенностью: в отличие от различных "гуманных" краснобаев он предпочитал говорить открыто, называя насилие насилием. Автор обладал незаурядным литературным дарованием и стремился опоэтизировать силу, грубую, беспринципную силу, вернее, силу, признающую только один принцип - "пользу Империи", и там, где читатели привыкли к замалчиванию или к уклончивым формулировкам, они слышали от Киплинга резкую, жесткую речь. Литературный путь Киплинг начал в англо-индийской колониальной периодической печати, и в течение семи лет, которые им с особым чувством на страницах этой книги упоминаются, он заставил к себе прислушаться. О нем услыхали и в Лондоне, куда он попал, надо сказать, не сразу, а после того, как совершил описанное здесь путешествие. Читающая публика британской метрополии также к нему прислушалась, в нем признали талант крупнейшие писатели-современники. Правда, те же авторитеты говорили: "Еще посмотрим, в какую сторону этот талант разовьется". Но в принципе ситуация определилась как-то сразу, и если говорили "Еще посмотрим...", то лишь потому, что он был молод. Как показало время, все действительно определилось рано, в дальнейшем лишь повторяясь с некоторыми вариациями, с новым накалом. Своим постоянством Киплинг стал даже надоедать читателям, но прежде всего он поразил их. Первый сборник рассказов Киплинга, увидевший свет в 1888 г., назывался "Простые рассказы с гор". Если учесть, что слово "простые" может по-английски означать "ровные", "равнинные", то станет ясно, что здесь - намеренное противопоставление равнины и гор, простоты и сложности. "Простые рассказы о сложных вещах" - таков внутренний смысл этого заглавия. И конечно, в рассказах проявился подлинный писатель, способный именно так и говорить - просто о сложном, как бывает в самой жизни. Первым признаком киплинговской простоты была краткость, которой он научился в газете, местной газете, сначала в Лахоре, затем в Аллахабаде. Второй особенностью была непосредственность рассказа - словно это не литературное произведение, не рассказ и даже не репортаж, а просто кусок живой речи. Теперь этот прием называется "сказовым", он вошел в литературный оборот, им пользуются многие писатели, причем пользуются ради той же цели - чтобы не рассказывать о человеке, но предоставить ему возможность рассказать о себе. В некоторых случаях Киплинг устранял даже наиболее привычные литературные условности, например какую-либо вводную часть, обозначение времени, места. Читателя как бы захватывали совершенно врасплох, останавливали на улице и обращались к нему с просьбой: "Возьмите меня к себе на службу, саиб, возьмите"... Ошеломленный читатель "останавливается", вслушиваясь в сбивчивую речь, может быть, не все сразу понимает, но вскоре ему становится ясно и кто с ним говорит, и где это происходит, и в чем суть дела. При этом автор в дело вроде бы не вмешивается. Вместо автора перед читателем выступает сам персонаж. Первое впечатление от киплинговских рассказов таким и было - хлынул на книжные страницы поток жизни, причем читателям-профессионалам было ясно, что это, конечно, не само собой так получается: жизнь и все, - нет, это умело созданное впечатление жизненности. Впечатление от киплинговских рассказов было вдвойне сильным, потому что оно было двойственным, сложно-простым, обычным и необычайным. Индия, "страна чудес", представала перед читателями в бытовых подробностях, мелочах жизни, повседневных заботах, которыми были заняты как индийцы, так и англичане. Заботы, понятно, разные. Для индийцев это были заботы о лишнем гроше, о том, как бы не умереть с голоду. Англичан-колонистов занимали продвижение по службе, ожидание очередного отпуска, какая-нибудь интрижка. Один из рассказов, который назывался достаточно громко: "История Мухаммед Дина", был по контрасту особенно кратким - в три странички - и особенно драматичным: о том, как, между прочим, по недосмотру врача, умер ребенок, индийский ребенок. Непростым было в этих рассказах изображение англичан, или, как их называли, англоиндусов, граждан Британской империи, родившихся и живших в Индии. Киплинг сам принадлежал к этой категории людей и все их переживания знал доподлинно. Общую сагу Киплинга о своих соотечественниках можно бы озаглавить "Гордость, униженность и ущемленность". Эта сага о "слугах Империи", на плечах которых лежит бремя государственной ответственности. Они по своему положению вроде бы герои, в то же время они просто люди, даже людишки, одним словом, дрянь, а все же - молодцы! "Никогда еще никто так не писал о наших людях в Индии", - сразу признали рецензенты. Вот характерный сюжет из второй книги рассказов Киплинга, которая называлась "Три солдата". Офицер издевается над подчиненными. А те тоже не сахар, прямо сказать - подлецы. Ведь что надумали: офицера сообща ухлопать, а на одного, непричастного, все свалить! Но не было счастья, так несчастье помогло. Этот один, сержант Мулвени, напился в стельку, потом проспался и случайно разговор своих друзей-предателей подслушал. Вида не подал и так все подстроил, что один из заговорщиков сам же тяжело пострадал: морду ему затвором разворотило. А офицер остался жив. Потом, правда, того офицера все же пристрелили. И за дело! Форменный был изверг. Однако не отымешь - смелый был человек, умел смерти прямо в глаза смотреть. Еще один человеческий тип, которого Киплинг, дегероизируя, все же героизировал, - это шпион, лазутчик, разведчик. В ранних рассказах это был некто Стрикленд, позднее Киплинг написал о таком человеке целый роман, который назывался по имени главного персонажа - "Ким". В принципе это поэтизация двоедушия, которое становится уже не только службой, ролью, но второй натурой соглядатая. Этот "слуга Империи" даже не служит, не долг он исполняет, а неукоснительно, органически следует внутреннему закону своей предательски-преданной природы. "Такими людьми мы и держимся", - хотел сказать своим читателям Киплинг. А вот авторитетное свидетельство современника о том, как творчество Киплинга воспринималось: "Весьма нелегко, конечно, вернуться к чувствам того периода, к тому же с тех пор над Киплингом безжалостно и всласть смеялись, критиковали его и разносили в щепки. Пожалуй, никто еще не был столь исступленно вознесен поначалу, а затем, с собственной помощью, так неумолимо низвергнут. Но в середине 90-х годов прошлого века этот небольшого роста человек в очках, с усами и массивным подбородком, энергично жестикулирующий, с мальчишеским энтузиазмом что-то выкрикивающий и призывающий действовать силой, лирически упивающийся цветами, красками и ароматами Империи, совершивший удивительное открытие в литературе различных механизмов, всевозможных отбросов, нижних чинов, инженерии и жаргона в качестве поэтического языка, сделался почти общенациональным символом. Он поразительно подчинил нас себе, он вбил нам в головы звенящие и неотступные строки, заставил многих - и меня самого в их числе, хотя и безуспешно, - подражать себе, он дал особую окраску нашему повседневному языку". Это вспоминает Герберт Уэллс, который был всего на несколько лет моложе Киплинга, но в литературу вступил на десятилетие позже, поэтому рассматривал его как старшего и в литературе, и на общественной сцене. Этот отзыв, если и пристрастен до известной степени, все же верно передает динамику впечатления от Киплинга - безусловная и немалая талантливость, тут же дешевая патетика; желание и умение открыть нелицеприятные истины одновременно с намерением, упрямым намерением, доказать недоказуемое. Присматриваясь к сюжетам и персонажам Киплинга, в частности к повести "Ловкач и компания" - об английской военной школе, книге автобиографической, где, как в упомянутом выше. "солдатском" рассказе, все в общем-то насильники и проходимцы, но все же надежные ребята, Уэллс делает вывод: "И такое положение вещей для Киплинга выглядит в высшей мере приемлемым. Здесь мы и находим ключ к наиболее уродливой, самой отсталой и в конечном счете убийственной идее современного империализма - идее негласного сговора между законом и беззаконным насилием". Правда, есть у Киплинга произведения, где подобной идеи нет, но в таком случае там и никакой замены ей не просматривается, там открывается истинная растерянность, отчаяние - черная бездна. Таков, например, рассказ "В конце пути" из сборника "Жизнь форы не дает". Действительно, Киплинг не дает здесь спуска ни самому себе, ни своим героям, все тем же "слугам Империи". Пулю в лоб себе пускает инженер, герой названного рассказа. То ли сам себе пускает, то ли ружье не так сработало - это не проясняется. Но ясно во всяком случае одно: дошел человек до конца, до предела, и дальше дорога для него только к смерти. Если угодно, это прямо антикиплинговский рассказ, подрывающий демагогический энтузиазм, бодрячество, которые обычно оказывались в его вещах преобладающей в итоге нотой. Однако тут же Киплинг пишет сугубо по-киплинговски: на исходе века публикует он стихотворение, ставшее наиболее известным. Оно поистине было вбито в головы, вошло в язык, хотя и с недоброй славой. Это - "Бремя белого человека". "Несите бремя белых - не разгибать спины!" - призыв, не разгибая спины, стиснув зубы, помалкивая, служить имперским интересам. Была бы в свою очередь доказательством недоказуемого попытка отрицать силу этих стихов, хотя люди, которым их сначала вбивали в головы и которых потом пинками гнали исполнять преподанный в них наказ, слышать их тоже не могут. Здесь Киплинг "говорит уже не от имени рядового носителя "бремени белого человека", а от имени руководящих групп Империи. Он обращается не с самокритикой к начальству и сослуживцам (как это было в ранних стихах и рассказах. - Д. У.), а с пропагандой к будущим низовым кадрам империализма, к тому юношеству, из которого требуется воспитать верных собак капитализма на окраинах, к тем, которыми надо будет кормить неприятельские пушки..."[*]. И это мнение авторитетное, не из вторых рук: оно принадлежит нашему литератору, долго жившему в Англии, так сказать, в киплинговские времена, непосредственно наблюдавшему за колебаниями в отношении англичан к "железному Редьярду". [* Мирский Д. Поэзия Редьярда Киплинга, 1935. - В кн.: Литературно-критические статьи. М., 1978, с. 311 - 312.] В XX в. репутация Киплинга как бы раздваивается, причем с его собственной помощью, если воспользоваться словами Уэллса. Ряд его выше уже названных книг становятся или остаются настольным чтением, прежде всего для детей. Это не принижает достижений Киплинга, ибо, по известному выражению, писать для детей следует так же, как для взрослых, только еще лучше, и с выполнением этого правила Киплинг успешно справился, выступив истинным мифотворцем, создателем персонажей настолько живых и самостоятельных, что они вышли и за пределы переплета, и за пределы Англии и до сих пор гуляют по всему свету. Среди зрелых читателей Киплинга никто в свою очередь не откажется назвать несколько вещей, прозаических или стихотворных, однажды поразивших воображение, в то же время множество читателей отказываются воспринимать Киплинга по-взрослому, всерьез, по мере того как он все упорнее твердит свое, выступая трубадуром бесславной англо-бурской войны, первой мировой войны. Он воспринимается как анахронизм, представитель ушедшей эпохи. И "помогает" он себе только в одном - в нанесении ущерба своей репутации незаурядного литературного таланта. На похоронах Киплинга, которым придали официальный характер, не было заметно писателей. Его останки сопровождали премьер-министр, генерал, адмирал и несколько семейных друзей - "люди дела", как выражается биограф. Не было видно даже тех его собратьев по перу, которые вскоре сделали попытку "воскресить" Киплинга. Да, о "неувядающем гении Редьярда Киплинга" заговорили вновь, но заговорили так, что это сразу же вызвало и возражения. Заглавием одной из полемических статей служил вопрос: "В пользу Киплинга?" Разумеется, дело не в том, что в его пользу нечего было сказать, а в том, что и как говорили его тенденциозные защитники. "Подобными похвалами, - отмечал автор статьи, - можно вызвать только отвращение к нему". Действительно, защита велась по принципу доказательства недоказуемого, то была превратная переоценка, когда, как нарочно, сильнейшими объявлялись слабейшие киплинговские страницы. Такая "защита", такое "возрождение" только вредят Киплингу - как "помогал" он сам заживо хоронить себя. "Большой талант, как у Киплинга", - сказал Эрнест Хемингуэй, а реальное значение писателя может быть определено только на основе созданий, в которых этот талант проявляет себя. "Тишина в нашей жизни стоит полнейшая", - писал Киплинг из Лахора в Аллахабад некоей миссис Хилл. Лахор - на севере Индии, в Пенджабе; здесь, как и в Бомбее, отец Киплинга заведовал художественной школой, а также музеем индийского искусства. Сам Киплинг сотрудничал в местной "Гражданско-военной газете" и в аллахабадском "Пионере". Описанные им покой и тишина прерывались визитами туристов, желавших осмотреть музей. Одним из посетителей оказался мистер Кук. Какой Кук? Знакомый и нам, хотя бы по стихотворению нашего поэта: "Есть за границей контора Кука... Горы и недра, Север и Юг, пальмы и кедры покажет вам Кук". Именно этот Кук - один из семейства всемогущих Куков - и посетил Лахорский музей. После этого посещения Киплинг отправился в свое полукругосветное путешествие. Были и некоторые другие причины, побудившие его странствовать. Местное предание говорит о том, что Киплинг задел в газете одного офицера, тот явился в редакцию свести счеты с автором, однако был выброшен на улицу. Офицер возбудил против газеты судебное дело. И было решено, что Киплингу, хотя и не он расправился с офицером, от присутствия на суде лучше уклониться. Но это, конечно, был только повод, ускоривший сборы в путь. По существу Киплинга заставляла думать об отъезде его упрочившаяся литературная репутация. Его читали все англичане в Индии, тем более что рассказы его печатались помимо всего еще и маленькими брошюрками, которые распространялись на железной дороге. Киплинг мечтал выйти в большой литературный мир. Контора Кука могла предложить, разумеется, любой из маршрутов. Не Север, не Юг, не Запад, а Восток Киплинг выбрал по сугубо личным соображениям. В своих путевых очерках Киплинг описывает в качестве попутчика какого-то чудака профессора, но это лицо фиктивное или, безусловно, полуфиктивное. В действительности Киплинг последовал за миссис Хилл, которая покидала Индию вместе с тяжело больным мужем. Деловой основой поездки служила договоренность с редакцией "Пионера" о дорожных корреспонденциях. Так сложилась эта книга. Как на ранних этапах его творческого пути было с рассказами, так поначалу Киплинг не придавал особенного значения и своим очеркам, не имел отчетливого замысла, что на первых страницах книги сказывается. Он разбрасывается, несколько позирует, не всегда уместно и не всегда понятно острит. Но страница за страницей стиль крепнет, взгляд наблюдателя, в принципе очень зоркого, становится все более целенаправленным, и возникают, как в рассказах, живые словесные картины: люди, города, самые разнообразные виды природы. Чрезмерные защитники Киплинга иногда ставят его в ряд с двумя великими соотечественниками-предшественниками - Дефо и Диккенсом. Сравнение в масштабе не выдержано, однако в некоторых отношениях оно возможно. В частности, творчество Киплинга, как это было с творчеством автора "Робинзона" и с творчеством автора "Пиквикского клуба", выросло из журнализма, оно всегда укоренено в злобе дня. Как когда-то Дефо объехал всю Англию (или же создал впечатление, будто объехал) и написал репортерски-деловой справочник по стране, указывая, где выгодно торговать, где строить, где прокладывать дороги, так и Киплинг не был путешественником праздным. В его путевых очерках выражается позиция незаурядно умного, достаточно дальновидного и всегда крайне заинтересованного "работника Империи", который все время внушает своим соотечественникам: если уж создавать Империю, то как следует! Поэтому прежде всего, с порога, Киплинг отбрасывает туристически-поверхностные рекомендации так называемого "глоб-троттера", всесветного бегуна, заезжего наблюдателя, который приехал, посмотрел и, думает, все понял. И по сравнению с кабинетными экспертами, теми, которые сидят где-то в министерствах, полагая, что исправно "несут бремя белых", служат "во славу британской миссии", Киплинг оказывается неизмеримо более практичен и прозорлив. "Агрессивный альтруизм" - так характеризует он позицию англичан в колонизируемых странах, разумеется иронически. "Альтруизм" - вынужденный. "Англичанин строит для других", - говорит Киплинг, имея в виду, разумеется, не реальную пользу для других народов, а лишь тот факт, что англичанам никак не удается выкачать из других стран столько, сколько им хотелось бы, вот поневоле и получается вроде бы "для других". Идеи колониализма "железный Редьярд" не ставил под сомнение, но постоянный объект для атаки, презрения и, наконец, обличения со стороны Киплинга - это сам колонизатор. Приехал понажиться, однако понятия не имеет, как, собственно, это делается, и не знает страны, вообще не хочет потрудиться, урывает кусками то, что под руку попало, и не думает о будущем. Одним словом, по сравнению с Киплингом или, вернее, тем своеобразным идеалом, который он себе рисует, это недальновидная, своекорыстная скотина, наживающаяся под флагом "патриотизма" и не желающая понять, что если будет так продолжаться еще одно-два поколения, то - вышибут. А позицию, занимаемую самим Киплингом, в те времена было принято называть "здоровым" или "умным" империализмом[*]. Но логика, положенная в основу этой позиции, не могла оказаться "умнее" самой истории, даже если на место слабых и глупых послать (как представлялось Киплингу) сильных и умных. [* Этот термин употреблялся буржуазными историками и экономистами, в частности Гибсоном, книги которого были законспектированы В. И. Лениным в "Тетрадях по империализму" (М., 1935).] Впрочем, мысли об этом чем дальше, тем все чаще посещали Киплинга, и он выражал их если не публично, то приватно. Об этом свидетельствует, например, его многолетняя переписка еще с одним сторонником "здорового" империализма, тоже известным писателем - Райдером Хаггардом, который биографически, творчески и идеологически находился по отношению к Африке в таком же положении, как Киплинг - к Индии и странам Дальнего Востока. Они сошлись на многих общих убеждениях, которые у обоих на глазах прошли проверку на практике, объективно-исторической практике. Проверка, от результатов которой они все же не могли отвернуться, привела их к пессимизму. В своем дневнике Райдер Хаггард записывает, что Киплинг задумал пьесу "Падение Британской империи", которая была оставлена не только потому, что драматургия оказалась областью, не отвечавшей особенностям дарования Киплинга, но и потому, что разработка подобной темы была чересчур тягостна для него. В том же дневнике Райдер Хаггард записал после посещения Киплинга в январе 1922 г.: "Он придерживается самых безотрадных взглядов на положение дел в Ирландии, Египте и Индии и заходит так далеко, что говорит: похоже, Империя разлетается вдребезги. Единственную надежду он видит в молодых людях, которые могут явиться. Но когда я спросил его, откуда они явятся, он отвечал, что ему это не известно. Все же он полагает, что они могут явиться под давлением обстоятельств. И я тоже так думаю, но пока подобных молодых людей что-то не вижу". А еще два-три года спустя Киплинг писал Хаггарду: "Каждый человек, я считаю, смотрит с разбитым сердцем на неудачу во всем, что он пытался осуществить всю свою жизнь. Если бы было иначе, мы были бы просто как боги, между тем, судя по всем имеющимся у меня данным, мы таковыми не являемся". Но это пишет Киплинг выходя, что называется, на последнюю прямую своего жизненного пути. Очерковая книга "От моря до моря" написана в другое время, другим человеком, который, каким-то богом или демоном внушаем, судит о других странах и народах с позиции историко-государственного превосходства, высказывается решительно и дает советы так, словно от его мнений земная ось несколько сдвинется и ход истории пойдет по другому руслу. Так он держится даже в тех случаях, когда одобряет, хвалит, находит нечто достойное зависти и подражания, когда он добр к местным детям и галантен с туземными дамами; он все время судит, чувствуя за собой право судить; он ведет себя как "самый яркий представитель той Англии, которая железными руками опоясала весь земной шар и давит его во имя своей славы, богатства и могущества"[*]. [* Куприн А. И. Собр. соч. в 9-ти томах. Т. 9. М., 1964, с. 480.] Путевой маршрут Киплинга начинается в Индии, идет дальше на Восток и заканчивается - в пределах книги - в Америке (сам Киплинг проследовал дальше, в Англию). Индия - Бирма - Сингапур - Китай - Гонконг - Япония - США - таким образом Киплинг охватил одну из горячих областей современной политической карты. Тогда это было иначе: некоторые из этих стран и народов только еще выходили на арену большой международной политики. Япония, например, тогда лишь устанавливала связи с Европой, и Киплинг рассматривает эту страну с чувством первопроходца. В отличие от еще немногих тогда европейских посетителей Японии, обращавших в Стране восходящего солнца внимание прежде всего на экзотику, Киплинг, не упуская из виду сугубо местных красок, обычаев и нравов, в то же время очень зорко усматривает умелую переимчивость японцев, их желание и умение учиться постороннему полезному опыту, и некоторые его японские страницы звучат прямо-таки пророчески, предвосхищая нынешнее положение вещей, когда Япония соперничает на мировом рынке с ведущими капиталистическими странами. В отдельных людях и целых народах, которые встречаются ему на пути, Киплинг в первую очередь ищет черты, обеспечивающие жизнеспособность. Это очень важный и привлекательный оттенок его позиции. "Он первым, - писал о Киплинге один критик, - наметил тот взгляд, который потом стали называть "антропологическим", т. е. мысль о том, что "представления другого человека о достоинстве и чести могут в корне отличаться от нами принятых и в то же время заслуживать уважения". Потом, правда, тот же "антропологический" взгляд был доведен до крайнего релятивизма, до полной относительности в представлениях о человеческих ценностях, когда и топор, и костер в качестве средств правосудия оказались тоже достойными уважения. Но изначальный толчок, благодаря которому стойкие, застарелые предубеждения были расшатаны, сыграл роль действительно благотворную. Киплинг не был, конечно, ни первым, ни единственным, кто это сделал, но все же он был среди первых, постаравшихся понять истинно другую точку зрения, из другого мира. И его повествовательный, "сказовый" прием, позволявший персонажу самовыявиться, устремлен был к той же цели. И его любимый герой-лазутчик успешно выполнял свою задачу, потому что умел вжиться в чужой мир. Как Маленький Пилигрим, Киплинг при всем немалом высокомерии в свою очередь прежде всего внимателен, он готов отнестись с уважением к трудолюбию, стойкости, к определенному нравственному укладу, в каком бы национальном обличье все это ни выступало. Конечно, нужно помнить, что у Киплинга не какое-то отвлеченное человеколюбие. Он высматривает подходящих, перспективных подопечных, подчиненных или по меньшей мере зависимых партнеров. Он нигде не говорит: "Этот народ и без нас обойдется". Скорее его идея такова: "Если без нас здесь обойдутся, то тем хуже для нас". Характерно рассуждает он в Гонконге, предлагая вывести особую породу туземных англичан, которые и не думали бы отсюда уезжать, а пустили бы корни, вросли бы в почву и тем самым укрепили бы здесь британские позиции. И он говорит об этом без иронии, без тени улыбки, хотя сам еще находится во власти комплекса англо-индийской "второсортности" и униженности. Таким образом, его обостренное и часто очень верное понимание других нацелено не на то, чтобы этих других предоставить самим себе, а на то, как эффективнее их подчинить, присоединить, присвоить. Так рассуждает он о Бирме, обо всем Дальнем Востоке. Однако тут в самом деле нужно ввести меру относительную. Перед нами гражданин "первой державы мира" - таков был тогда престиж Англии. В своей статье о Киплинге Куприн написал об этом: "Страна, делающая лучшую в мире сталь, варящая лучший в мире эль, изготовляющая лучшие бифштексы, выводящая лучших лошадей..." Этот список можно было бы еще и расширить за счет ассортимента разнообразных изделий и предметов, которые являлись английскими и считались лучшими. Вот по этой шкале, где "английское" и "лучшее" значились на одном и том же делении, самочувствие Маленького Пилигрима несколько занижено, содержит заметную дозу самокритики. По этой линии путевые впечатления Киплинга поучительно сопоставить с впечатлениями его русского современника, который в ту же пору двигался тем же маршрутом, только в противоположном направлении. Это - Чехов. По тем же местам он проехал примерно на год позднее, но если принять во внимание масштабы времени и места, то можно считать, что они едва разминулись. Во всяком случае, одни и те же места они видели в одном и том же состоянии. В Японии Чехову помешала побывать эпидемия холеры, однако он посетил Гонконг. Они с Киплингом входили в один и тот же порт, швартовались у того же причала, ходили по одним и тем же улицам, пользовались одной и той же канатной дорогой, взбирались на одну и ту же гору, видели одно и то же торгово-деловое оживление - их некоторые впечатления просто совпадают. Но даже при совпадениях их впечатления имеют разную подоплеку, разную окраску. Буржуазную, коммерческую деловитость Чехов наблюдает, вспоминая о только что им виденной у себя феодальной давности бюрократии и солдатчине. Не строя никаких иллюзий, он все же отдает себе отчет в том, что и этого уровня нужно еще достигнуть[*]. А Киплинг тут же включается в дело, выспрашивая, кто торгует, чем, на какой основе? Ревниво отмечает он между прочим, что одевают Гонконг американцы - не англичане. В самом деле, подобно Дефо, он с тревогой всматривается в биржевую горячку, он понимает, что это преуспевание - "бумажное", за которым столь же внезапно, как возник бум, может последовать крах. [* См. Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Т. 4. Письма. М., 1976, с. 139.] На каждую из увиденных им стран Киплинг смотрит в плане перспективы, дальнейшего движения. Это здоровое зерно его "здорового" империализма - наиболее динамичного в то время способа развития, но здесь нельзя не заметить и внутренней двойственности. Считая пагубным одностороннее потребительское хищничество, с которым он на каждом шагу сталкивается в действиях своих соотечественников, симпатизируя местной деловитости и развитию, Киплинг в то же время не приемлет вполне логики этого развития. Тоскливое ощущение, что рано или поздно все же каждую страну придется предоставить ее собственной судьбе, не покидает Киплинга в итоге каждого из посещений. Одним словом, пусть страна развивается, но как бы не развилась она чересчур сильно! У Киплинга, например, в отношении той же Японии проскальзывают ноты консервативного утопизма, по логике которого каждую страну хорошо бы и несколько развить, и несколько подморозить, оставить в состоянии приятной для стороннего взгляда живописной патриархальности. С особыми чувствами Киплинг подходил к американским берегам. Между прочим, отметим: когда он высаживался в порту Сан-Франциско, где-то здесь подрабатывал крепкий парень, будущий его читатель и отчасти последователь, хорошо нам знакомый Джек Лондон. Упомянем и такой факт, ускользнувший от внимания биографов Киплинга, однако сохранившийся в литературной хронике Сан-Франциско: Киплинг предложил местному журналу свой роман "Свет погас" и - рукопись не была принята. Надо отметить, что тот же роман, неоднократно переработанный, не имел особенного успеха и в Англии: большая форма вообще не давалась Киплингу, оставшемуся признанным мастером рассказа. Как считают летописцы литературного Сан-Франциско, этот отказ сказался на состоянии духа писателя и на его общем впечатлении от города. Но прежде всего, конечно, надо учесть, что, принимаясь писать об Америке, Маленький Пилигрим следовал уже достаточно большой, сложившейся английской традиции, в основном критической, подчас, можно даже сказать, высокомерно-критической. Паломники из Старого Света приезжали в Новый, чтобы посмотреть да посравнивать, и почти неизменно делали вывод, что дома как-то уютнее, спокойнее, порядка больше[*]. А что сообщит соотечественникам Маленький Пилигрим? Когда он удивляется тому, что к нему пристают с расспросами незнакомые люди, что в гостинице служащий, вместо того чтобы заниматься им, гостем, занимается собой, во всех этих случаях Киплинг как бы ставит и свою подпись подо всем тем, что описал еще посетивший Америку Диккенс, а следом за ним целый ряд литературных, дипломатических, военных и религиозных путешественников. А капитан Фредерик Марриет, известный писатель, критиковал даже рабовладельческую систему, но как критиковал? С точки зрения собственной выгоды, вернее, той выгоды, которой он лишился вместе с отпадением американских колоний, а был он с материнской стороны, уходившей в Америку, потомком владельцев обширных плантаций. Ему просто обидно было видеть, что те же плантации принадлежат другим. Но в этом пункте Маленький Пилигрим своей подписи как раз не ставит. Вернее, он ставит подпись под мнением самих американцев, тех американцев, которые гораздо честнее и серьезнее критиковали рабство, и не только критиковали, но и боролись с ним до отмены. Для Киплинга, судя по некоторым его замечаниям, этот вопрос тоже решен раз и навсегда, хотя вместе с тем он ясно видит нерешенность острейших расовых проблем. С умением, достойным опытного и зоркого репортера, намеренно сохраняя репортерски-наблюдательскую позицию и не вмешиваясь, не углубляясь, Киплинг фиксирует развертывающиеся возле него внутриамериканские споры, обличающие коррупцию, бесцеремонное вмешательство бизнеса в политику, непринципиальность партийных разногласий между республиканцами и демократами, которые любыми средствами добиваются влияния и власти. В то же время Маленький Пилигрим показывает себя убежденным сторонником технических завоеваний американцев. В отличие от многих путешественников, роптавших на неустроенность заокеанских железных дорог, Киплинг спокойно переносит и пыль, и дым, и копоть; его даже не особенно страшит, что может развалиться мост, по которому идет поезд. Тут сказывается Киплинг, который первым в литературе живописал паровоз, словно живое существо, который одним из первых приобрел автомобиль, хотя и не смог с ним самостоятельно справиться. Читая американские страницы книги Киплинга, нельзя вместе с тем не учитывать и довольно скоро совершившейся перемены в его мнениях, в частности о прямолинейной, доходящей до грубости простоте нравов. Дело в том, что через несколько лет, после женитьбы на американке, Киплинг сам решит обосноваться на восточном побережье Америки, в штате Вермонт. Тут Киплинг попал в положение несколько парадоксальное, потому что вел себя чересчур просто, на взгляд самих американцев, жителей восточного побережья, державшихся пуританских традиций. Они не могли понять, как уважающий себя джентльмен разъезжает по всей округе на велосипеде, вместо того чтобы пользоваться коляской, и хорошо бы с кучером. Каково же было удивление тех соседей, которые попадали к этому чудаку в дом и обнаруживали там совершенную чопорность, включавшую, например, специальное переодевание к обеду. [* О том, насколько распространенным и устойчивым, достаточно европейски общим было это впечатление, говорят и путевые заметки русского путешественника той же эпохи. См. Огородников П. От Нью-Йорка до Сан-Франциско и обратно в Россию. СПб., 1872. Эта книга была хорошо известна Достоевскому, который опирался на нее в некоторых своих выводах относительно буржуазной демократии.] Гораздо более глубокий парадокс киплинговской судьбы открывается в том факте, что "железный Редьярд", считавшийся несгибаемым патриотом, фактически был человеком без родины. Отправляясь в описанное здесь дальнее путешествие, он навсегда покидал Индию, потому что, за исключением одного очень короткого визита, он в этой стране больше не был. И не только не был, но и уклонялся от приглашений приехать, считая, видимо, все связи порванными. Его американский опыт, начавшийся в целом удачно и даже счастливо, оборвался трагически - смертью маленькой дочери и дошедшей до суда ссорой с родственниками жены. Англия тоже не сразу приняла, не сразу усвоила Киплинга, так что он даже подумывал перебраться в Южную Африку, но в итоге сделал ее только своей летней резиденцией. В конце концов он приобрел дом в графстве Сассекс, на юге Англии, где и дожил до конца своих дней. "Мой дом - моя крепость" - эту традиционную английскую поговорку повторял всякий, кто посещал киплинговский дом, который напоминал крепость прежде всего толщиной стен и мрачностью обстановки, царившей там особенно в поздние годы. С внешней стороны эти переезды могут показаться просто прихотью. Разве не мог себе этого позволить прославленный писатель, который, что называется, жил как хотел? В том-то и дело, что ему не удавалось жить так, как он того хотел! Он мечтал осесть на какой-нибудь земле, именно врасти корнями, а ему, куда бы он ни приезжал, так или иначе давали понять, что человек он тут приезжий, временный. И никакие годы не позволяли забыть об этой временности, никакие стены не защищали от внутреннего непокоя. Истинной причиной непокоя была изначальная придуманность киплинговской идиллии, насильственность, с которой он и в творчестве проводил свою идею, проводил, твердил свое, даже если этому прямо в лоб противоречили факты. Но, необходимо подчеркнуть, это упрямство росло в нем с годами. На страницах этой путевой книги мы встречаемся в самом деле с еще молодым человеком, чья позиция только определяется. Определяется здесь же и его тенденциозность, но все же он следует живым впечатлениям, настоящему художественному чутью, он прислушивается к голосам самой жизни. Натура человека сказывается и в отношении к тем книгам, которым он отдает предпочтение, и, надо признать, литературный вкус Киплинга был сколь стойким, столь же и разборчивым. От своего школьного учителя, побывавшего в России уже после Крымской войны, Киплинг услыхал имена Пушкина и Лермонтова. Он испытывал глубокое уважение к Толстому и в начале XX в. возглавил английский юбилейный Толстовский комитет. Конечно, трудно представить себе позиции более несхожие, особенно в ту пору! Но непоколебимая мужественность Толстого, проявляющаяся в описаниях того, "как умирают русские солдаты", не могла не импонировать Киплингу. Ему так и не удалось совершить одно литературное паломничество, о котором он мечтал, именно посетить Стивенсона, жившего в далекой Океании, на островах Самоа. Зато в этой книге он описывает, как ему удалось совершить другое литературное паломничество - к Марку Твену. А Калифорнию он рассматривает как бы сквозь страницы Брета Гарта. Замечательно удается Киплингу описание различных ремесел, рукоделья, например, в Бирме, в Японии, и это не случайно. Киплинг вышел из среды так называемых "прерафаэлитов", группы художников и поэтов, стремившихся возродить средневековые, еще дорафаэлевские кустарные промыслы. Доктрину "прерафаэлитов" Киплинг не разделял, считая ее надуманной, чисто эстетской, но воспринял от них любовь к хорошей ручной работе, ладно сделанному предмету. В этом отношении он многое воспринял от отца, прекрасного рисовальщика. Они даже сотрудничали, причем Джон Локвуд Киплинг испытал со стороны сына обратное воздействие, которое сказывается в его интересной, к сожалению совсем забытой, книге "Человек и зверь в Индии". Это, собственно, совместная книга: в ней стихи Киплинга-младшего, проза и рисунки Киплинга-старшего; а в целом книга проникнута духом специфической киплинговской достоверности, подлинности в изображении человека и его близкой связи с природой. Иногда Киплинга упрекали за "журнализм" в худшем смысле, имея в виду поверхностность, недостаточность знания того, о чем он пишет. Здесь, конечно, необходимы критические разграничения, разборчивость. Уверенный голос Киплинга срывался, давал фальшивые ноты, если пытался он доказать то, чего невозможно было доказать даже на основе ему известного. И тогда его подводила излюбленная им позиция "знатока", "участника", "непосредственного свидетеля". Это касается, например, войны или проблем экономики, политики. Но кто поверит, что Киплинг не видел своими глазами тех мест, которые он сделал местом действия рассказов о Маугли?[*] Не видел холмов Сеоне и реки Вайнгунги, но видел другие холмы и другие реки, а то, что он видел, он схватывал с необычайной цепкостью, благодаря чему и создавалось впечатление причастности, непосредственного проникновения в предмет. Это умение сразу за ним признали и по достоинству оценили собратья-писатели. А один маленький мальчик - мнение его попало на страницы журнала Киплинговского общества - так и сказал: "Понимаешь, мама, все пишут обычно снаружи, а этот Киплинг - изнутри". Символом этого Киплинговского умения как бы проникать в предмет, будь то слон или паровоз, может послужить глаз кита. Пароход, на котором Киплинг пересекал Атлантику, наскочил на морского великана. "Он посмотрел на меня, - вспоминал Киплинг, - маленьким красным глазком величиной с бычий глаз". И вот на почве мимолетного впечатления в киплинговских сказках возникает Кит, у которого узкое горло, - в натуральную величину, живой, рассуждающий зверь. А в основе - маленький красный глазок. В этих путевых очерках та же цепкость проявляется в пейзажных описаниях, в рассказах о памятниках старины, в картинах различных городов и отдельных улиц. Нет никакого сомнения в том, что человек, прочитавший эту книгу Киплинга, а потом вдруг попавший в тот же город, на ту же улицу, подумает: вроде бы он все это уже однажды видел... [* А он действительно не видел этих мест, что удостоверено в биографии Киплинга, прошедшей самую строгую фактическую проверку родственников писателя. См. Canington Ch. Rudyard Kipling. His Life and work (1955). Harmond-Sworth, 1970, p. 260.] "От моря до моря" - эти слова широко известны, только не всегда осознается, что это - из Киплинга, что это одна из тех фраз, которые он отчеканил и которые вошли в язык. В некотором смысле это символ его судьбы. "Влияние его было огромно", - отметил Константин Паустовский на правах современника и собрата по перу. Действительно, это влияние, формировавшее не только стиль других писателей, но самих людей, хотя, как мы слышали, многие из них были не особенно признательны Киплингу за такое влияние. Перестала существовать Империя, нет больше Англо-Индии, но именно потому, что Британской империи больше нет и пафос "железного Редьярда" ушел в прошлое, некоторые его лучшие книги, в том числе собрание этих путевых очерков, представляют собой исторический урок, поучительное чтение. Д. Урнов Предисловие переводчика Предлагаемая книга Р. Киплинга не является, строго говоря, путевым дневником. Это собранные под общим названием очерки, предназначавшиеся для англо-индийской газеты "Пионер", издававшейся в Аллахабаде. В 1889 году писатель, тогда еще молодой человек, распрощался с Индией после семи лет непрерывной службы на поприще журналистики в "Сивил энд Милитари Газетт" (Лахор, Пенджаб) и "Пионере". Он возвращался в Англию через Бирму, Китай, Японию и Америку, обязавшись еженедельно поставлять в "Пионер" статью с дорожными впечатлениями. К тому времени Киплинг завоевал в Индии прочную репутацию маститого журналиста и подающего большие надежды писателя, но был почти не известен в Англии. Путевые заметки "От моря до моря" адресовались узкому, "домашнему" мирку Англо-Индии, и Киплинг не предполагал, что когда-нибудь они будут "поданы к большому столу". Он даже не позаботился об авторском праве. В течение семи долгих лет Киплинг был прикован к Англо-Индии, для него не существовало "иной жизни", поэтому очерки, особенно первые, изобилуют реминисценциями, обращениями к англо-индийцам и прочими отступлениями. Однако по мере удаления от Индии, по мере того как перед Киплингом открывался новый мир (особенно США), его "вторая родина" постепенно словно отходит в тень, превращаясь в конце концов в "рыхлое облако на далеком горизонте". В те годы жизнь Англо-Индии "словно дверь на петлях вращалась" вокруг Симлы - небольшого поселения на северо-западе Индии в предгорьях Гималаев, где в течение 6 - 7 месяцев в году (апрель - октябрь), когда на равнине царила жара, держал свой походный штаб вице-король. Вслед за вице-королем в Симлу тянулся длинный кортеж высокопоставленных и мелких чиновников, военных, их семей, искателей приключений и пр. Жизнь в Симле носила двойственный характер: с одной стороны, деловая обстановка правительственной резиденции, с другой - атмосфера летнего курорта с его развлечениями и своеобразным стилем светской жизни. Последнее было слишком хорошо известно Киплингу для того, чтобы не оставить следа в его творчестве. Отсюда и характер очерков, их тон - "тон курительного салона, внезапная завязка и остановка повествования, прослоенного отвлечениями и циничными комментариями". Так характеризует Чарльз Каррингтон - биограф Киплинга первые произведения писателя. Само путешествие оказалось довольно скоротечным. Киплинг покинул Калькутту 9 марта 1889 года, 14-го прибыл в Рангун, 24-го - в Сингапур, 1 апреля был в Гонконге, 15-го - в Нагасаки и отплыл из Японии в Сан-Франциско 11 мая. После двадцатидневного морского перехода он высадился в Америке, а 5 октября был уже в Ливерпуле. Тем не менее, касаясь политических оценок, которыми насыщены очерки, следует сказать, что писатель предварительно уже прошел большую школу в Индии, где постоянно занимался иностранной корреспонденцией (в частности, русской), сопровождал вице-короля в важных дипломатических миссиях (например, встреча на границе с афганским эмиром) и помимо индийских дел был, по-видимому, отлично осведомлен в вопросах мировой политики. Поэтому едва ли можно согласиться с биографом Киплинга, когда он пишет, что зрелыми являются лишь мнения писателя относительно политики и экономики в Пенджабе. Достаточно обратить внимание на следующие слова Киплинга: "...я утешаю себя тем, что пишу не для читателей в Англии. Иначе мне пришлось бы удариться в притворный экстаз по поводу чудо-прогресса в Чикаго... и вообще пресмыкаться перед золотым тельцом". Книга представляет большой интерес с точки зрения географии и этнографии, а ряд оценок, содержащихся в ней, позволяет современному читателю глубже уяснить некоторые процессы, подмеченные автором и получившие затем развитие в исторической перспективе. Глава I О свободе и необходимости ее использования; побуждение и проект, которые ни к чему не приведут; изыскание на тему об отчужденности от окружающего и муках проклятого Когда весь мир так юн, брат, И зелен полог леса, И каждый гусь, брат, - лебедь, Все девушки - принцессы, Тогда, брат, ногу в стремя, Мир обскакать не лень, Кровь юная зовет, брат, И праздник - каждый день. Когда минуло семь лет*, Необходимость, которой все мы служим, соблаговолила обратиться ко мне: "Вот теперь можешь совсем ничего не делать. Поживи в свое удовольствие. На один год я снимаю ярмо рабства с твоей шеи. Как ты распорядишься моим подарком?" Рассмотрев вопрос с разных сторон, я захотел было заняться перевоспитанием общества, но, поразмыслив, решил, что на такое дело уйдет больше года и в конце концов общество едва ли будет благодарно мне за это. Тогда я подумал: а не впасть ли в запой? Но тут же сообразил, что выдержу от силы месяца три, а головная боль после этого продлится все девять. И вдруг явился глоб-троттер*, этот турист-обыватель, самая ненавистная мне личность. Развалившись в моем кресле, он с нескрываемым высокомерием, которое приобрел на пять недель вместе с билетом конторы Кука*, начал поносить Индию. Ведь он прибыл из Англии и, следовательно, перестал соблюдать приличия еще в Суэце. "Я уверяю вас, - сказал посетитель, - здесь вы слишком приблизились к действительности и поэтому не можете правильно оценить ее. Вы стоите к ней вплотную. А вот я..." - и, скромно вздохнув, покинул меня, чтобы я сам в одиночестве завершил его мысль. Однако я успел рассмотреть собеседника (от новенького шлема на голове до сандалий на ногах) и пришел к выводу, что передо мной самая обыденная, заурядно мыслящая личность. Затем подумал об оклеветанной, молчаливой Индии, которая отдана на попрание таким злонамеренным типам, об Индии, где люди слишком заняты, чтобы отвечать на поклепы в их адрес. Я чувствовал себя так, словно сама судьба повелевала мне отомстить за Индию чуть ли не трем четвертям человечества. Я понимал, что исполнение этого замысла потребует немалых и мучительных жертв, потому что мне самому предстоит стать глоб-троттером в шлеме и сандалиях. Но ради нашего крохотного мирка, нашей Англо-Индии*, я готов стерпеть и не такое. Я тоже буду "день-деньской" поставлять нашей публике "скандальные суждения" по любому ничтожному поводу, не стыдясь этого. Я двинусь навстречу Солнцу и буду идти до тех пор, пока не достигну Сердца Мира*, чтобы снова вдохнуть воздух, пропахший лондонским асфальтом. Индийское общество не поручало мне ничего подобного, но я сам взвалил себе на плечи эту задачу, назвавшись Главным уполномоченным милого нашим сердцам мирка. И тогда лик жизни переменился на моих глазах. Я уподобился умирающему, который в свое последнее утро не узнает собственной комнаты и понимает, что видит ее в последний раз. Я намеренно шагнул в сторону от потока нашей привычной жизни и уже не разделял ее интересов. Между тем все шло своим чередом. На равнине распускались персиковые деревья; поговаривали, что благодаря обилию снегов в Гималаях жара продержится недолго... Мне было безразлично все это. На верандах появились опахала и опахальщики, а в окнах общественных зданий - крыльчатые вентиляторы. В весеннем саду распевал медник, и ранняя оса с низким гудением летала вокруг дверной ручки. И медник, и оса - оба - предсказывали наступление жаркой погоды. И это тоже не касалось меня. Я словно перестал существовать и смотрел на прежнюю жизнь с равнодушием мертвеца. Странно было мое состояние. Я даже не мог точно сказать, сутки минули или семь лет. Одно было безусловно: я мог наблюдать, как люди отправляются на службу, а сам нежился в роскошной постели; мог выходить на улицу в любое время суток; мог просиживать допоздна с полной уверенностью, что утро не принесет мне новых трудов. Я узнал, с каким чувством заключенный, отбывший срок, оглядывается на тюрьму, которую только что покинул... То есть я постиг переживания, прежде мне недоступные, а кроме того, понял, насколько глубок эгоизм безответственного человека. Ходили слухи, что наступающий год будет голодным и принесет множество бед из-за обильных дождей. Это опечалило меня: я испугался, что дожди размоют железнодорожную колею, ведущую к морю, и таким образом отсрочат мой отъезд. Кое-кто предвещал эпидемии, и я вообразил, что Необходимость пожалеет о сделанном мне подарке и немедля шутки ради одним махом сметет меня с лица земли, поверхность которой я собирался рассмотреть. На афганской границе было неспокойно* - возможно, армейские корпуса поднимутся по тревоге, многие люди погибнут, а другие в горных поселениях станут оплакивать их. Я ужасно боялся этого, потому что тогда между Иокогамой и Сан-Франциско русский крейсер обязательно перехватит пароход, который понесет мою драгоценную персону. "Да будет отсрочена катастрофа, да не сбудется Армагедон*, - молил я, - не сбудется ради меня, чтобы ничто не помешало мне предаваться удовольствиям! Война, голод, эпидемии обернутся слишком большими неудобствами". И я стал унижаться перед этим великим божеством - Необходимостью, нарочито громко повторяя: "Чур меня! Чур! Забудь обо мне в моих странствиях!" Воистину, мы добродетельны лишь тогда, когда зарабатываем на хлеб насущный. Итак, я посмотрел на людей другими глазами, и мне стало жаль их. Они трудились. Им приходилось трудиться. А я превратился в аристократа: навещал их в любое время, спрашивал, для чего они трудятся и как часто это делают. Те ворчали в ответ, и зависть в их глазах доставляла мне удовольствие. Однако я не осмеливался насмехаться слишком открыто, опасаясь, как бы Необходимости не пришло в голову схватить меня за шиворот и водворить обратно на мое собственное, не успевшее остыть местечко рядом с ними. Когда стало ясно, что моя персона внушает отвращение всем знакомым, я удрал в Калькутту, которая, как это ни больно, продолжала считаться городом. Там даже занимались коммерцией, несмотря на то что год назад я официально, в прессе, проклял эту зловонную столицу. Повторяя проклятие, надеюсь, что она все же потерпит крах. Подумать только - подъезжая к городу, приходится закуривать еще на мосту Хаура*, потому что лучше заработать головную боль от никотина, чем отравиться миазмами Калькутты. Некий калькуттец, в общем-то вполне порядочный человек, несмотря на то что работает руками и головой, спросил меня, почему ежегодно попустительствуют сезонному переносу столицы, этому скандальному "Исходу"* в Симлу*. Я ответил: "Оттого, что ваша Калькутта, эта сточная канава, непригодна для обитания. Потому что все в этом городе: вы сами, ваши памятники, купцы и прочее - гигантская ошибка. Мне приятно сознавать, что десятки лак* истрачены на строительство общественных зданий в другой столице, в местечке под названием Симла, а другие десятки лак пойдут на сооружение линии Дели - Калка, чтобы цивилизованные люди ездили в Симлу с комфортом. С открытием этой линии ваш огромный город умрет; он будет похоронен, разложится, и с ним будет покончено. Это послужит вам уроком, сэр". Тогда он сказал: "Когда здесь идут дожди, покойники превращаются в желе на пятые сутки после погребения. Видите ли, они подвержены омылению". Я ответил: "В таком случае идите и сами подвергайтесь этому. Ненавижу Калькутту". Я чувствовал себя больным и несчастным; он поклялся, что мой сплин - результат "взгляда на жизнь с точки зрения Симлы", просил не отправляться в путешествие столь предубежденным и пригласил пройтись с ним в местный парк, который называется "Сады Эдема"... Каждый, кто живет в Англо-Индии, что-нибудь да слышал о "Садах Эдема". Более того, провинциалы думают, что эти сады олицетворяют блеск метрополии. На самом деле там ужасно скучно. Местный цвет публики является туда в сюртуках и цилиндрах и с меланхолическим видом расхаживает по лужайке в ослепительном сиянии мигающих электрических лампочек. Уж лучше бы эти господа сидели дома, угощая жен охлажденным пивом... Между тем опустилась удушливая мартовская ночь. Мой друг облачился в предписанные одеяния и сказал снисходительно: "Можете надеть мягкую шляпу, но боже вас упаси появиться в сандалиях или курить на Красной Дороге. Ведь там собираются все". Те, кто считали себя Людьми (таких было большинство), сидели и общались между собой в экипажах за оградой сада. Там пахло лошадьми, находящимися в периоде течки, сбруей и лаком. Остальные же под звуки оркестра по двое, по трое до изнеможения маршировали по истоптанной зеленой траве. "И это все, чем вы здесь занимаетесь?" - спросил я. "Да, - ответил мой провожатый. - А в чем дело? Вам что-то не нравится? Здесь мы гуляем, тут место наших встреч. Правда, мы видимся только с теми, кто не в экипажах". Я огляделся. Над головой простиралось теплое, словно шерстяное, небо; под ногами шуршала трава, и отовсюду апатичный бриз нес на своих крыльях легкое напоминание о сточных канавах. Вокруг громоздились экипажи, а электрическое сияние вызывало боль в переносице. Странное, завораживающее зрелище. Я наблюдал, как прогуливаются обреченные. Они делали это не переставая, потому что стоило одному из них хотя на мгновение исчезнуть во мраке, испещренном точечками далеких уличных фонарей, как двадцать других тут же занимали освободившееся место. Здесь, в этой духоте и зловонии, были все: моряки торгового флота, армянские купцы, чиновники-бенгальцы, продавцы и продавщицы из магазинов, евреи, парфяне и месопотамцы. "Так мы развлекаемся, - сказал мой друг. - Тут можно увидеть ливреи с вензелем вице-короля и даже саму леди Лэнсдаун". Он словно зачитывал правительственный список попавших в рай. Я призадумался: ведь всем этим трезвым, обескровленным, покрытым пылью с головы до ног страдальцам суждено расхаживать здесь до самой смерти. И все-таки я ошибался. Калькутта имеет такое же отношение к Англо-Индии, как и Вест-Бромптон*. Калькуттское общество (как, впрочем, и бомбейское) достигло определенного интеллектуального уровня, и его взгляды на несколько десятилетий опередили взгляды, бытующие в провинции, то есть в Индии сырых, грубых фактов. Например, рассуждая в общем о положении в Индийской империи, некий ответственный финансист (человек очень разумный) воскликнул: "Для чего нам такая большая армия? Посмотрите вокруг!" Думаю, что он совсем не представлял себе, что находится за пределами Окружной дороги, или, во всяком случае, видел страну не далее Раниганджа*. Тем не менее когда-нибудь голоса этих непонятливых господ из Бомбея и Калькутты достигнут Лондона - к ним прислушаются, и тогда случится беда. После первой поездки в Калькутту я не мог объяснить себе кислый тон и ограниченность мнений провинциальных окружных газет. Теперь стало ясно, что их опекают из Бомбея или Калькутты и к ним нужно относиться соответственно. Вы, кто остался трудиться на этой земле, только вообразите: в надлежащее время я сел на пароход и, хотя мне некуда было торопиться, улизнул из Калькутты, воспользовавшись услугами так называемой Бараньей Почтовой компании, которая занимается доставкой овец и почты в Рангун. Казалось, половина Пенджаба* ехала с нами, чтобы послужить королеве в Бирманской военной полиции. И снова грубоватый, резкий говор внутренней Индии ласкал слух среди невнятного бормотания бирманцев или бенгальцев. Итак, в Рангун на борту "Мадуры". Дорогие читатели, отправимся-ка вместе со мной вниз по Хугли* и попытаемся вникнуть в жизнь лоцманов, этих странных людей, которые знают о существовании суши только потому, что им приходится видеть ее с середины реки. - Вот и застряли ниже северной подводной гряды. Под килем шесть дюймов. И это при юго-западном муссоне! Наверное, только на небесах знали, куда я иду... - гудел чей-то бас. - Чего вы хотите? - вторил другой. - Затмевающиеся огни* там не годятся. Дайте мне красный с двумя проблесками, хотя бы на внешней отмели. В мире нет реки хуже, чем Хугли. В прошлом году мористее Нижнего Гаспера... - Подумать только, как обращается с вами правительство!.. В конце концов лоцман с Хугли всего-навсего человек. При исполнении служебных обязанностей он волен говорить хоть по-гречески, но когда дело доходит до критики правительства, ругает его так основательно, словно он - гражданское лицо, не связанное контрактом. У лоцмана нелегкая жизнь, зато он знает много занимательных историй и, коли с ним обращаются уважительно, может поделиться некоторыми из них. Если лоцман прослужил на реке "щенком" лет шесть, остался в живых и не износился, то, полагаю, он зарабатывает до пятидесяти рупий, гоняя по речным плёсам двухтысячетонные суда с сотнями пассажиров. Но вот он перелезает через борт, унося ваши последние любовные послания, и бродит на своем буксирчике в устье, пока не встретит другой пароход, чтобы ввести его в реку. Для утешения лоцману требуется не слишком много. Где-то в открытом море несколько дней спустя. Я решил не писать. Не могу, оттого что меня неумолимо клонит ко сну. Меня обуяла великолепная лень. Журналистика - плутовство. То же самое - литература и искусство. Индия скрылась из виду еще вчера, и двухмачтовое лоцманское суденышко, качавшееся у Сэндхеда, уносило мое прощальное письмо в тюрьму, которую я покинул. Мы достигли границы синей воды (растопленные сапфиры), и легкий бриз колышет парусину тента. Утром заметили трех летающих рыбок. Чай на chotahazri* не слишком хорош, зато капитан превосходен. Устраивает вас такой бюджет новостей или же сообщить вам по секрету о профессоре* и буссоли? Позже вы еще не раз услышите о нем, если, конечно, я вновь возьмусь за перо. В Индии профессор работал по девять часов в сутки, а сегодня в полдень проявил отрешенный интерес к циклонам и прочему. Он даже подумывал спуститься в каюту, чтобы принести буссоль и некую книгу по метеорологии, двинулся было с места, но, вспомнив о выпивке, заколебался. - Буссоль лежит в ящике, - сказал он сонным голосом, - и все дело в том, что придется вытаскивать ящик из-под койки. Если хорошенько подумать - овчинка выделки не стоит. Затем он принялся слоняться по палубе, а сейчас, полагаю, крепко спит. В его голосе не слышалось ни малейших угрызений совести. Я хотел упрекнуть его, но язык не повиновался мне. Я чувствовал себя еще более виноватым. - Профессор, - молвил я, - в Аллахабаде* выходит глупая газетенка под названием "Пионер"*. Предположим, нужно написать туда статью... Написать собственными руками! Ты когда-нибудь слышал что-нибудь более нелепое?.. - Интересно, пойдет ли ангостурская горькая с виски? - откликнулся профессор, поигрывая бутылкой. Индии и дневной газеты "Пионер" не существовало. Это был дурной сон. Единственно реальные вещи в мире - кристально чистое море, добела вымытая палуба, мягкие ковры, жгучее солнце, соленый воздух и безмерная, тягучая лень. Глава II Река Сгинувших душ и золотая тайна, покоящаяся на ее берегу; зло Иордана; глава рассказывает, как можно пойти в пагоду Шви-Дагон* и ничего не увидеть, а затем отправиться в клуб "Пегу" и чего только не наслышаться; диссертация на тему о смешанных напитках Я - часть всего, что встретил на пути, Но опыт наш - лишь призрачная арка Над миром неизведанных дорог, Что отступает вдаль по мере приближенья. Вот река, бар, лоцман и невероятно сложное искусство навигации. Капитан сказал, что плавание подходит к концу и через несколько часов мы будем в Рангуне. Сама река ничем не примечательна. Ее низкие берега покрыты зарослями и затянуты илом. Когда мы оставили за кормой несколько лодчонок, которые прыгали на волнах, мне пришло в голову, что передо мной расстилается река Сгинувших душ - дорога, которой за последние три года прошли многие знакомые мне люди, прошли, чтобы никогда не вернуться. Один прошел, чтобы открыть Верхнюю Бирму, где в безжалостных джунглях под Минлой его подстерегла смерть; второй - чтобы править этой землей именем королевы, а сам не сумел справиться с лошадью и был унесен вместе с ней горным потоком. Этого застрелил слуга, другого за обедом настигла пуля бандита. Ужасающе длинный список людей, которые нашли в малярийных джунглях смерть - единственную награду за "тяготы и лишения, неизбежно связанные с исполнением служебных обязанностей", как гласит устав Бенгальской армии. Я припомнил с полдюжины имен: полицейских чинов, младших офицеров, молодых штатских, служащих крупных торговых фирм и авантюристов. Все они отправились вверх по реке и погибли. Рядом со мной на палубе стоял один из работников Новой Бирмы, который возвращался к месту службы в Рангун. Он рассказал о бесконечных погонях за неуловимыми бандитами, о маршах и переходах, которые кончились ничем, о благородной, равно как и печальной, смерти в дикой глуши. Затем над горизонтом возникла "золотая тайна" - великолепное мерцающее чудо, горящее на солнце. Сооружение возвышалось над зеленым холмом и не походило ни на магометанский купол, ни на буддийский шпиль. Ниже тянулись склады, сараи и мельницы. "Под каким новым богом ходим сейчас мы, неукротимые англичане?" - подумал я. "Вот и старая знакомая - пагода Шви-Дагон! - воскликнул мой новый знакомый. - Будь она неладна!" Однако эта пагода не заслужила таких нелестных слов. Во-первых, ради обладания ею мы взяли Рангун. Во-вторых, благодаря ей мы захотели узнать, какие еще редкости и богатства скрывает эта земля, и стали продвигаться вперед. До тех пор, пока я не увидел пагоду своими глазами, мне было непонятно, чем эта страна отличается от Сундарбана*, но золотой купол словно шептал: "Здесь Бирма, и она не похожа на другие земли". "Это знаменитая древняя пагода, - продолжал мой спутник. - Теперь, когда открыли линию Тунг-Хо - Мандалай, тысячи паломников едут взглянуть на нее. Землетрясение повредило большую золотую маковку, которую называют 'htee, и ее укрыли бамбуковыми щитами. Право же, вам стоило бы посмотреть на пагоду, когда уберут щиты. Сейчас там восстанавливают позолоту". Почему, когда впервые разглядываешь одно из чудес света, кто-то из стоящих рядом обязательно встрянет со своей подсказкой: "Вам стоит посмотреть на..."? Выпусти такого из могилы в Судный день минут на двадцать пораньше - он тут же примется опекать обнаженные души, которые в отблесках жертвенного пламени проносятся мимо, и говорить им: "Вам стоило бы взглянуть на все это, когда раздался трубный глас Гавриила!" Я не стану распространяться о Шви-Дагон, а книги, написанные о ней историками и археологами, меня не касаются. Глядя на пагоду, которая словно бы свысока поглядывала на все окружающее, я понял многое: ради чего парни умирают на севере Бирмы, почему на улицах так много солдат, а рейд, словно черными чайками, усеян пароходами флотилии Иравади*. Затем мы сошли на эту незнакомую землю, и первое, что я услышал от одного из ее постоянных обитателей, было: "Тут вам не Индия. Здесь следовало бы учредить колонию короны*". Если говорить об Империи серьезно, стараясь выделить главное, videlicet* - ее запахи, то мой собеседник был прав. Калькутта смердит по-своему, Бомбей - по-иному, самый острый аромат источает Пенджаб, и все же индийские запахи родственны, а вот Бирма пахнет совсем иначе. Во всяком случае, ощущаешь, что находишься не в Китае, а тем более не в Индии. - Что такое? - спросил я, потянув носом. Napi, - ответил собеседник. Napi - это маринованная рыба, которую давным-давно следовало бы закопать в землю. Если говорить языком путеводителя, "она потребляется в пищу в чрезмерном количестве", и каждый, кому доводилось находиться в пределах ветерка, приносящего запахи Рангуна, знает, что такое napi, а те, которые не знают, не поймут этого. Да, то была иная земля, земля, где люди понимают толк в красках; прекрасная, безмятежная страна, полная прелестных девушек и очень скверных сигар. Хуже всего то, что англоиндиец здесь иностранец и его не принимают всерьез. Он не знает бирманского языка, что в общем-то для него небольшая потеря, и мадрасец упорно обращается к нему по-английски. Кстати сказать, в этих краях мадрасец - важная персона. Он занимает место бирманца, который уступает ему работу, и через несколько лет возвращается домой с перстнями на пальцах и колокольцами на башмаках. Результат очевиден. Мадрасец требует и получает огромные деньги и начинает понимать, что он незаменим. Бирманец же живет в свое удовольствие, а его чада женского пола выходят замуж за мадрасца или китайца, которые содержат их в довольстве и добре. Когда бирманец хочет поработать, то нанимает мадрасца вместо себя. Где он находит деньги, чтобы расплатиться с ним, неизвестно, но окружающие единодушно утверждают, что ни под каким видом бирманец не станет гнуть горб. Впрочем, если щедрое Провидение разодело бы вас в пурпурные, зеленые, бордовые или янтарного цвета юбки, набросило на вашу голову нежно-розовый шарф-тюрбан и поместило в приятную страну с влажным климатом, где рис растет сам по себе, а рыба сама всплывает, для того чтобы оказаться пойманной и замаринованной, стали бы вы работать? Не предпочли бы вы сами взять в зубы черут* и слоняться по улице? Если бы две трети ваших девушек (добродушных крошек) мило улыбались, а остальные были несомненно прелестны, разве вы не стали бы увлекаться любовью? Бирманец наслаждается тем и другим, а англичанин, который изнуряет себя работой, нелестно отзывается о нем. Сам я люблю бирманцев слепой любовью, рожденной первым впечатлением. После смерти я обязательно превращусь в бирманца - оберну тело двадцатью ярдами настоящего королевского шелка, изготовленного в Мандалае, и буду курить сигареты одну за другой. Я буду размахивать сигаретой, чтобы сделать выразительнее свою речь, пересыпанную шутками и остротами, и гулять с девушкой цвета миндаля, которая тоже будет смеяться и шутить, как всякая молоденькая женщина. Моя подруга не станет прятать лицо, ей незачем будет скрывать соблазнительные глаза под сари, когда на нее смотрит мужчина. На дороге ей не придется держаться позади меня - своего господина. Все это - обычаи Индии. Нет, она глянет миру прямо в глаза, открыто и дружелюбно. И я научу ее вдыхать аромат лучших египетских сигарет, а не осквернять свой прелестный ротик рубленым табаком, завернутым в капустный лист. Вполне серьезно - бирманские девушки исключительно привлекательны, и, глядя на них, я понял многое из того, что говорят, ну, скажем... о поведении наших солдат во Фландрии. Провидение действительно приходит на помощь тем, кто не помогает себе сам. Я шел по улице, не зная ее названия, и упивался беспечными красками. Раджпутана и Южная Индия тоже выставляют напоказ свои краски, любой праздник в низинной Индии - это полная палитра грубоватых тонов; однако Бирма расцвечена совсем иначе. У женщин шарф, юбка и кофточка выделяются тремя броскими пятнами, у мужчин - яркие путсо* и головные повязки. Итак, перед вами картина: сочные мазки на темном фоне деревянных домов, обрамленных зеленой листвой. В искусстве не существует канонов, и каждая система расцветки зависит от интенсивности солнечного освещения. Вот почему в лондонских туманах люди до сих пор предпочитают бледно-зеленое и тускло-красное. А по мне сиреневые, розовые, алые, голубые, словно кипящие, кроваво-красные краски, которые играют под неистовым солнцем, смягчая и преобразуя все окружающее. Я только что открыл это. А когда возчик нелепой, крохотной повозки, которая была под стать упитанной бирманской лошадке, вызвался повозить меня по городу, я заметил еще, что местные жители ласково обращаются с домашними животными. Мы отправились в английский квартал, где саибы живут в изящных домиках, построенных из дощечек от сигарных ящиков. Казалось, эти жилища можно развалить ударом ноги, и (уж поверьте всезнайке - глоб-троттеру, который мгновенно обоснует теоретически все что угодно), чтобы этого не произошло, они поставлены на ножки. Поселение не похоже на военный городок, а неровный ландшафт и дороги, покрытые красноватой пылью, не навевают воспоминаний о какой-либо местности в Индии, кроме, может быть, Утакаманда*. Лошадка забрела в сад, усеянный прелестными озерцами. Там, среди многочисленных островков, сидели в лодках саибы, одетые во фланель. За парком возвышались небольшие монастыри, населенные чисто выбритыми джентльменами в золотистых, словно янтарных, одеяниях. Сердито щебеча между собой, они учили отречению от мира, плоти и дьявольских искушений. На каждом углу стояли по три девчушки-школьницы. Они выглядели так, будто их только что отпустили с подмостков Савоя* после заключительного акта "Микадо"*. И еще вот что поразило меня: все люди вокруг смеялись. Так по крайней мере казалось. Смеялись оттого, что небо над головой сверкало синевой и солнце склонялось к горизонту, смеялись друг над другом и, вероятно, просто от нечего делать. Пухлый мальчуган хохотал громче всех, хотя курил настоящий черут, который, как ни удивительно, не вызывал у него тошноты. Мы приближались к Шви-Дагон. Она поражала великолепием и таинственностью, как и тогда, когда мы впервые увидели ее с парохода. Правда, она словно изменила форму. Оказалось, что со всех сторон ее обступали сотни небольших пагод. Потом на склоне холма мы увидели двух колоссальных алебастровых тигров, изваянных по местным канонам. Они словно охраняли величайшую святыню Бирмы. Вокруг них шелестела толпа счастливых людей в праздничных одеяниях: все направлялись к широкой каменной лестнице, которая вела от этих чудищ по крутому склону холма. Архитектура лестницы была необычной. Ступеньки терялись в туннеле, а может быть, это была крытая колоннада, потому что впереди, в полумраке, виднелись массивные позолоченные столбы. Когда мы приблизились к туннелю, уже смеркалось, и я увидел, что предстоит подниматься длинными пологими пролетами лестниц, которые ведут к самой пагоде. Раза два в жизни мне довелось наблюдать, как глоб-троттер чуть ли не задыхался от досады, увидев, что Индия намного обширнее и прекраснее, чем он предполагал, а у него было только три месяца для ее изучения. Мы же зашли в Рангун всего на несколько часов, поэтому простительно нетерпение, которое я проявил, приподнявшись на цыпочки в толпе у подножия лестницы, оттого что не мог сразу, с первого взгляда понять смысл всего, что мне открывалось. Например, мне были неясны назначение тигров-хранителей, духовная сущность самой Шви-Дагон и окружающих ее небольших пагод. Я мог только гадать, для чего прелестные девушки с черутом во рту продавали какие-то палочки и разноцветные свечки, которые, вероятно, были предназначены для священнодействия перед изваянием Будды. Все было непонятно, и никто не мог ничего объяснить. Я знал только, что через несколько дней большая золотая 'htee, поврежденная землетрясением, будет установлена на место при всеобщем ликовании и песнопении, и половина Верхней Бирмы съезжалась сюда, чтобы присутствовать на представлении. Затем я прошел между чудищами и, миновав какую-то, словно покрытую побелкой, площадку, оказался перед прямоугольным проемом, охраняемым хромыми, слепыми, прокаженными и горбатыми, которые с визгом и воплями вцепились в мою одежду. Однако люди, которые потоком вливались под своды по пологой лестнице, не обратили на нас внимания. Тогда я вступил под сумрачные своды длинного коридора, мощенного камнем, до блеска вытертым ногами людей. Справа и слева вдоль стен пестрели киоски. В дальнем конце коридора распахивалось необозримое вечернее небо, и там начинался второй пролет лестниц, которые круто вели к самой Шви-Дагон. Каскад пестрых красок ниспадал вдоль этих лестниц, однако мое внимание привлекла великолепная арка в бирманском стиле, украшенная китайскими иероглифами, и я остановился, поскольку по собственной глупости решил, что не стоит идти дальше. И вообще меня больше интересовали люди. Я хотел понять, отчего они становятся бандитами, о которых пишут газеты. Итак, я остановился, потому что богатые сведения можно собрать, так сказать, "сидя у края дороги". Затем я увидел Лицо, которое многое мне объяснило. Подбородок, шея, губы были абсолютно точно скопированы с физиономий самых безобразных римских императриц (дородные бабы в развязных позах), которых воспевает Суйнберн*, а мы иногда видим на живописных полотнах. Над этим совершенством тучных форм сидели монголоидный нос, узкий лоб и сверкающие глазки. Я пристально всматривался в этого человека, а тот отвечал удивительно высокомерным взглядом; у него даже дернулся презрительно уголок рта. Затем бирманец вразвалку прошел вперед, а я расширил свои познания в области физиогномики* и понял еще кое-что. "Надо будет порасспросить в клубе, - подумал я. - Похоже, из такого может получиться бандит. Он сможет и распять при случае". Потом появился коричневый младенец, сидевший на руках у матери. Мне захотелось потрепать его за ручонку, и я улыбнулся. Мать протянула мне его крохотную мягкую лапку и тоже засмеялась. Ребенок продолжал смеяться, и мы смеялись вместе, потому что это было, по-видимому, обычаем страны. Десятки людей, которые возвращались теперь уже по темному коридору, где перемигивались фонарики владельцев ларьков, присоединились к нашему веселью. Эти бирманцы, должно быть, добродушная нация, потому что не боятся оставлять трехлетних детей под присмотром глиняных кукол или в зверинце игрушечных тигров. Я так и не вошел в Шви-Дагон, но чувствовал себя таким же счастливым, как если бы мне это удалось. В клубе "Пегу" я встретил приятеля-пенджабца, кинулся на его широкую грудь и потребовал пищи и развлечений. Недавно он принимал специального уполномоченного из Пешавара* (вообще принимал всех со всего света), и вывести его из равновесия неожиданным появлением было не так-то легко. Он страшно опустился, а ведь всего несколько лет назад на Черном Севере разговаривал на тамошнем диалекте (как на нем полагается говорить) и был одним из нас. - Даниель, сколько носков хозяин иметь? Недопитая рюмка коньяку с содовой выпала у меня из рук. - Боже правый! - воскликнул я. - И ты... ты разговариваешь с нукером на этом отвратительном жаргоне? Одного этого достаточно, чтобы пустить слезу. Ты ведешь себя не лучше бомбейского разносчика. - Я мадрасец, - спокойно ответил он. - Все здесь говорят с боями по-английски. Недурно? А теперь пойдем-ка в "Джимкану", а сюда вернемся пообедать. Даниель, шляпу и трость хозяин иметь! Должно быть, всего несколько сот человек стоят за кулисами бирманской войны. Это одно из наших малоизвестных и непопулярных небольших дел. Казалось, клуб был переполнен людьми, которые спешили "туда" или "обратно", и разговоры звучали эхом борьбы на далеком севере. - Видишь того человека? На днях его саданули по голове под Зунг-Лунг-Го. Крепкий мужчина. А тот, что сидит рядом, охотился за бандитами около года. Он разгромил банду Бо Манго и поймал самого Бо на рисовом поле. Другой едет домой после ранения. Заработал кусок железа в "систему". Отведай нашей баранины. Клуб - единственное место в Рангуне, где можно найти баранину. Послушай, не надо обращаться к боям на туземном: "Эй, бой! Принести хозяин немного лед". Они все из Бомбея или мадрасцы. Там, на передовой, встречаются слуги-бирманцы, но истинный бирманец предпочитает не работать, а быть обыкновенным маленьким daku. - Как ты сказал? - Нашим дорогим бандитом-дакойтом. Мы зовем их короче - dakus. Это их ласкательное прозвище. А вот и рыбное. Я совсем забыл: вы не слишком-то избалованы рыбой. Да, у Рангуна есть свои преимущества. Тут расплачиваешься по-королевски. Возьмем, к примеру, стоимость обзаведения для женатого человека. Домишко с мебелью - сто пятьдесят рупий. Слуге платишь двести двадцать - двести пятьдесят. Это уже четыре сотни. Дорогой мой, уборщик не берет меньше двенадцати-тринадцати в месяц, да и то продолжает работать в других домах. Это похуже Кветты*. Тот, кто едет в Нижнюю Бирму, думая прожить на жалованье, просто дурак. Голос с дальнего конца стола: "Конечно, дурак. Вот Верхняя Бирма - совсем другое дело. Там получаешь настоящую должность и командировочные". Обрывок из другого разговора: "Это не попало в газеты - овладеть фортом оказалось не так-то просто, не то что пишут... Видите ли, Бо Гуи устроил настоящую западню, и, когда мы сомкнули линию, они всыпали нам спереди и сзади. Бой в джунглях - чертовски жестокое дело. Немного льда, пожалуйста". Затем мне рассказали о смерти старого школьного друга под стенами редута Минлы. Кто-нибудь помнит дело под Минлой, с которого начался третий бирманский бал?* - Я находился рядом, - встрял чей-то голос. - Он умер на руках у А., хотя точно не помню. По крайней мере, знаю, что он не мучился. Добрый был малый. - Благодарю Вас. Думаю, мне пора, - сказал я и вышел в душную ночь. Голова гудела от рассказов о сражениях, убийствах, внезапных смертях. Я дотронулся до кромки покрывала, скрывающего Верхнюю Бирму, и отдал бы многое за то, чтобы самому подняться вверх по реке и повидать старых друзей - измотанных джунглями бойцов. В эту ночь мне снились бесконечные лестницы, по которым устремлялись вниз тысячи прелестных девушек, одетых так пестро, что у меня заболели глаза. Наверху висел огромный золотой колокол, а внизу, лицом к небу, лежал бедняга Д., умерший под Минлой, и небритые оборванцы в хаки стояли над ним в карауле. Глава III Город слонов, которым управляет великое божество Лености, живущее на вершине горы; история трех великих открытий и непослушных детей Икике* Я для души моей воздвиг дворец прекрасный, Чтоб в неге вечной поселилась в нем. Сказал я: "О душа, пируй, ликуй всечасно, Прекрасен мир, нам хорошо вдвоем!" Вот что значит заранее составить расписание путешествия! В первой статье я сообщал, что из Рангуна поеду прямиком в Пинанг*, однако в настоящее время нахожусь мористее Моулмейна* на другом пароходе, который плывет вообще неизвестно куда... Можно только гадать, почему мы направляемся в Моулмейн. Однако недовольных нет, потому что все пассажиры на борту - такие же бездельники, как и я. Представьте себе пароход полный народа, который совсем не дорожит временем. У этих людей одна забота - посещать судовой ресторан три раза в сутки, и разве что появление таракана способно вызвать у них эмоции. Моулмейн расположен выше устья реки, которой следовало бы протекать по Южной Америке; всякого рода беспутные туземные суденышки, похоже, чувствуют себя в ее водах как дома. Мычание безобразных грузовых пароходов (знатоки называют их трампами-"джорди"*) разносится средь живописных прибрежных холмов, а на плёсах, словно буйволы в лужах, барахтаются пузатые лайнеры из Британской Индии. Любопытствующие редко заглядывают сюда, так редко, что кроме грузовых сампанов с берега к нам соизволили подойти всего несколько лодчонок. Строго по секрету скажу, что Моулмейн вообще не просто город. Если помните, Синдбад-мореход посетил его однажды во время достопамятного путешествия, когда открыл кладбище слонов. По мере того как пароход поднимался вверх по реке, сначала мы заметили одного слона, а чуть позже - другого. Они трудились на лесных складах у самой воды. Ограниченные люди с биноклями в руках сказали, что на спинах слонов сидят погонщики. Это еще нужно доказать. Предпочитаю верить тому, что видел своими глазами, а видел я сонный городишко, домики которого в одну ниточку тянулись вдоль живописного потока. Город населяли медлительные, важные слоны, ворочавшие бревна только ради развлечения. В воздухе стоял сильный запах свежеспиленного тика (правда, мы не заметили, чтобы слоны пилили деревья), и время от времени тишина нарушалась шумом падающих стволов. Нагуляв изрядный аппетит, слоны побрели парами в свой клуб. Они забыли поздороваться с нами и не вручили последнюю почту. Мы были весьма разочарованы, но воспрянули духом, когда увидели на холме высокую белую пагоду, окруженную десятками других. "Вот куда стоит совершить экскурсию!" - воскликнули мы в один голос и тут же содрогнулись от отвращения, потому что меньше всего на свете хотели походить на вульгарных туристов. В Моулмейне наемные повозки по своим габаритам втрое меньше, чем в Рангуне, потому что местные лошади ростом с овцу. Возчики гоняют их рысью вверх и вниз по склону горы, и, поскольку повозки очень тесны, а дороги далеки от совершенства, такая прогулка освежает. Здешние возчики тоже мадрасцы. Вероятно, мне удалось бы припомнить больше подробностей о той пагоде, не влюбись я по уши в девушку-бирманку, которую встретил у подножия первого пролета лестниц, поднимаясь вверх. Увы, пароход отходил на следующий день в полдень, и это помешало мне остаться в Моулмейне навсегда и стать владельцем пары слонов. Слоны здесь - обычное явление, и я не сомневаюсь, что любого можно заполучить за стебель сахарного тростника. Покинув не в меру прелестную девицу, я прошел несколько ярдов вверх по лестнице. Затем, повернувшись, окинул взором морской простор, остров, речную ширь, чудесные пастбища, леса, которые опоясывали их, и возликовал оттого, что живу на свете. Склон горы вокруг меня словно пылал золотистыми и ярко-красными пагодами, а одна была из серого камня тончайших оттенков. Ее возвели в честь известного монаха, который недавно скончался в Мандалае. Высоко над головой слышалось слабое теньканье (словно звенели золотые колокольчики) и шептание бриза в пальмовых кронах. Я поднимался все выше и выше, пока не добрался до площадки, где царила мирная тишина, а меня со всех сторон обступили опрятные бирманские идолы. Время от времени здесь останавливались для молитвы женщины. Они склоняли головы, беззвучно шевелили губами. Я держал в руке черный зонт, у меня на ногах были сандалии, на голове - шлем. Я не молился, а проклинал себя за то, что был глоб-троттером, который слишком плохо владеет языком бирманцев. Я был не в состоянии извиниться перед этими женщинами и объяснить, что не могу обнажить голову из-за жгучего солнца. Глоб-троттер - грубое животное. Бродя вокруг пагоды, я чувствовал себя так неловко, что покраснел. Надеюсь, когда-нибудь мне зачтется моя совестливость. Однако я не постеснялся бесцеремонно разглядывать золотой и пурпурный боковой храм с золоченым Буддой, мрачные статуи в нишах у основания главной пагоды, пальмочки, которые пробивались между плитами на полу дворика, пальмы, растущие выше по склону, бронзовые колокола, которые стояли на каждом углу и были подвешены так низко, чтобы женщины могли ударять по ним ветками папоротника. На одном красовалось изумительное трехстишие на английском языке, которое тридцать пять лет назад сочинил, вероятно, сам литейщик. Будем надеяться, что он уже достиг Ниббаны*. Кто разрушит этот колокол, Должен попасть в большой аТ И не сможет оттуда выйти. Я проникся уважением к тому человеку, который не сумел написать слово "ад" без ошибки. Это говорит о том, что он воспитывался в духе религиозной добродетели. Прошу тех, кто приедет в Моулмейн, уважить этот колокол и, чтобы не оскорблять чувства верующих, воздержаться от баловства. В нижней части пагода имела четыре камеры, где вдоль стен стояли колоссальные алебастровые статуи. Перед каждой горел светильник. Огоньки соперничали в яркости с потоком предвечерних солнечных лучей, которые проникали через окна, и бледно-желтый, словно неземной, свет заливал помещения. Изредка туда входила женщина, но большинство молящихся толпились на дворике. Однако те, кто склонялись перед статуями внутри пагоды, молились жарче, и я догадался, что их одолевали горести посильнее. О самом культе я знал меньше чем ничего. Дело в том, что в наших аккуратно переплетенных книжицах мне не приходилось читать о соломинках с красными кончиками у золотого образа, не упоминается там и обычай ударять по краям колоколов, подобно тому как это проделывают верующие в индуистских храмах. Наверное, это культ служения добру. Во всяком случае, обряды отправляются тихо, а храмы стоят в живописнейшей местности. Например, массивная белая пагода, которую я осматривал, устремлялась в голубое небо с западного склона горы, обнесенной стеной. С вершины горы на все четыре стороны открывалась великолепная панорама. Внизу подо мной стоял пароход, слева расстилались серебристые, словно полированные, плёсы, справа - леса, а там, где земля уходила к горизонту, - крыши Моулмейна. Когда временами стихали шелест одежд и приглушенный говор женщин, откуда-то издалека до меня доносилось позвякивание бесчисленных металлических листочков, свисающих с краев 'htee пагоды, которыми играл ветерок. Золотая статуя мерцала на солнце, крашеные истуканы уставились прямо перед собой поверх голов молящихся, а далеко внизу деревянный молоток и рубанок неторопливо трудились над сооружением очередной пагоды в честь Будды - господина этой земли. Пока, к неописуемому ужасу каких-то юношей бирманцев, профессор носился со своим кощунственным фотоаппаратом вокруг пагоды, я присел поразмыслить над увиденным и, едва не заснув, сделал два замечательных открытия. Первое: господин сей земли - это леность, липкая упитанная лень со слабой примесью религии, которой ее подслащивают. Второе: пагода создана по подобию разбухшего ствола пальмы. Одна из таких пальм росла неподалеку. Она точно воспроизводила очертания небольшого здания из сероватого камня. Однако третье открытие, самое важное, пришло гораздо позднее. Мимо пробежал чумазый постреленок в шелковом путсо великолепной работы. Именно такое я тщетно пытался приобрести в Рангуне. Прохожий пояснил, что оно стоит сто десять рупий. Это на десять рупий дороже, чем просили в Рангуне. Тогда я неучтиво обошелся с прелестной девушкой-бирманкой, нагрубив ей, словно она была делийской разносчицей. - Профессор, - сказал я, когда аппарат, словно паук, появился из-за угла, - с этим народом творится неладное. Они не утруждают себя работой, далеко не все они бандиты, ребятишки бегают в сторупиевых путсо, а их родители говорят только правду. Все-таки на что же они живут? - Они живут великолепно, - отозвался профессор. - А я захватил только полдюжины пластинок. Придется прийти сюда завтра. Я не смел и мечтать о таком удачном месте. Я сказал: - Конечно, место превосходное, но не пойму, в чем же его очарование? - В ужасающей лености, - отмахнулся профессор, упаковывая аппарат. Мы ушли неохотно, а в ушах стоял звон покачиваемых ветром колоколов. Минут через десять мы увидели настоящую оркестровую эстраду, хибару с вывеской "Муниципальный совет", коллекцию бунгало, которые предлагает департамент общественных работ (они тщетно пытались испортить пейзаж), и военный оркестр мадрасцев. Никогда не видел солдат-мадрасцев. Они были одеты как Томми* и имели весьма приличный, подтянутый вид. Говорят, что они читают английские книжки и отлично разбираются в своих правах и привилегиях. За подробностями обращайтесь в клуб "Пегу" - второй столик в дальнем конце зала по правую руку от вход а. Видимо, в недобрый час я пытался оживить пошатнувшуюся торговлю в Моулмейне. Дело в том, что я заручился согласием одного из местных жителей доставить на пароход образцы бирманского шелка. Добраться на лодке до парохода было пятиминутным делом. Ему не надо было даже грести - пришлось бы просто посидеть на корме. Но... наступило утро, а он так и не появился. Лодки с превосходными арбузами тоже не подошли к борту. Должно быть, на нас наложили карантин. Когда мы снялись на Пинанг и скользили вниз по течению, я снова увидел слонов, которые все так же торжественно поигрывали бревнами. Они составляют большинство местного населения и, мне кажется, даже управляют здешним краем. Своим летаргическим состоянием слоны словно заразили весь город, а когда профессор захотел сфотографировать их, они с презрением отвернулись. Пароход торопился в Пинанг. Температура воздуха в каютах достигла 87°*, а на палубе - можете себе представить! Мы прочитали всю литературу, выпили двести стаканов лимонада, перепробовали около сорока карточных игр (в основном раскладывали пасьянсы), организовали импровизированную лотерею (если бы сбор составил тысячу вместо десяти рупий, я бы ничего не выиграл) и спали по семнадцать часов в сутки. Совершенно неохота писать, но, может быть, вы окажетесь подготовленными морально, чтобы выслушать историю Дурного народа из Икике, которую, "раз вы ее не слышали, я сейчас расскажу". Мне поведал ее немец - охотник за орхидеями. Он побывал в отдаленнейших уголках земли и недавно чуть было не свернул себе шею в горах Лушай*. Икике находится где-то в Южной Америке, сразу же за Бразилией, а возможно, и еще дальше. Однажды прямо из леса туда нагрянуло племя аборигенов. Они были настолько невинны, что не носили никаких одеяний. У них были какие-то неприятности, но не было одежды, и свои неприятности они принесли на суд Его Превосходительства губернатора Икике. Однако слух о появлении дикарей и их наготе опередил события, и добродетельные испанские леди города решили, что прежде всего язычников необходимо приодеть; организовали срочный пошив в основном передников, кои и были вручены Дурному народу вместе с указаниями, как ими пользоваться. Едва ли можно было придумать что-нибудь лучшее. В этих передниках дикари предстали перед губернатором и всеми дамами города, которые выстроились на ступеньках собора. Однако губернатор отклонил прошение. Знаете, что сделали эти дети природы? В мгновение ока сдернули с себя передники,